КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

В глубине осени. Сборник рассказов [Сергей Валентинович Рубцов] (fb2) читать онлайн

Возрастное ограничение: 18+

ВНИМАНИЕ!

Эта страница может содержать материалы для людей старше 18 лет. Чтобы продолжить, подтвердите, что вам уже исполнилось 18 лет! В противном случае закройте эту страницу!

Да, мне есть 18 лет

Нет, мне нет 18 лет


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Посвящается моим родителям


1. В глубине осени


Воскресная баня

По воскресеньям Димка с отцом ходил в городскую баню. В те далёкие шестидесятые годы прошлого века ванные были далеко не у всех. У Димкиных родителей её тоже не имелось. Выходной день был один в неделю – в воскресенье. Отец ещё с вечера субботы собирал своё и Димкино чистое бельё, полотенца, мочалку и мыло, а если мыла дома не оказывалось, то отец говорил, что «ничего – купим в банном ларьке». При этом он часто любил рассказывать историю про то, как один мужчина хотел купить в бане мыла, а продавщица сказала, что есть только «Яичное», на что мужчина сокрушённо отвечал: «Вот жалость-то, а я хотел весь помыться», – мама со старшей сестрой Аней смеялись, а Димка улыбался за компанию, хотя и не понимал, чего тут смешного.

Дима мальчик уже большой – пошёл седьмой год. Детский сад ему страсть как надоел, и он упорно упрашивал маму с папой отдать его в школу. Он наивно думал, что там будет интереснее.

Димка любил ходить в баню, особенно зимой. В ту пору как раз наступила зима. Отец разбудил его в восемь утра: он торопился, пока другие не заняли парилку. Быстро попили чаю. Отец взял кошёлку с банными причиндалами, и они почапали по морозцу, поскрипели по заснеженному тротуару.

Прохладно.

Мороз озорует: схватывает за щёки, щиплет за уши.

Напротив бани, через дорогу – полуразрушенная церковь. Сносят её. Сегодня на стройке тихо, выходной. Телевизионной антенной торчит на морозе башенный кран, неподвижно застывшее тело экскаватора, на его длинной жилистой шее на тросе висит тяжёлый стальной шар.

Идти от дома недалеко, метров триста всего по улице, вдоль ежедневного забора воинской части, мимо стоящих в ряд высоких солидных тополей с нахохлившимися, невпопад покрикивающими воронами на стылых чёрных ветках.

Димка считать ещё не умел, да и не думал он их считать. Он держался за крепкую руку отца и думал, что неплохо было бы подстрелить вот эту жирную из рогатки, но ни рогатки, ни камня под рукой не оказалось. Пацан сразу забыл про ворону и переключился на большого рыжего кота. Тот осторожно крался под забором: подстерегал компанию воробьёв и голубей. Они что-то там жевали, мурлыкали, суетились, отпихивали друг друга, торопясь схватить нечто питательное. Димка выдернул свою руку из отцовой, подхватил с обочины кусок потемневшей ледышки и запустил в кота, но промахнулся – она ударилась о забор в полуметре от рыжика и разлетелась на мелкие осколки. Рыжий разбойник от неожиданности подскочил вверх, вытянув все четыре лапы, круто развернулся и дал стрекача.

Димка до четырёх лет ходил в баню с мамой, и пока он был маленький, всё было пристойно, но потом парень стал задавать слишком много вопросов по части женской анатомии, и мама сказала, что ей с ним неудобно мыться в женском отделении и пусть лучше с ним ходит папа. Папа не возражал, Димка тоже, хотя его согласия никто и не спрашивал.

Вот и баня. Они вошли в вестибюль – что-то среднее между театральным или киношным фойе. Тут надо было сдать верхнюю одежду в гардероб и получить номерок. Рядом в ларьке на стеклянных полках стояли и пахли разноцветные флаконы с одеколонами и лосьонами, мыло – туалетное в бумажных обёртках и голое хозяйственное. Отец купил «Земляничное». Почему не «Яичное», Димка спрашивать не стал. Его больше интересовал жёлтый металлический ящик, из которого – если в него бросить трёхкопеечную монету – в подставленный гранёный стакан с шипением льётся газированная с сиропом, ледяная, пузырящаяся, бьющая в горло и в нос вкуснятина! Но Димка по опыту знал, что газировки он сейчас не получит, а только после того, как помоется.

Теперь надо было подняться на второй этаж, где и была, собственно, сама баня: налево – женское отделение, для Димки уже пройденный этап, направо – мужское. В раздевалке, или, как говорил отец, в предбаннике, всё: запахи прелого осеннего листа и мокрой простыни, шум водяного течения, отдалённые, напоминающие вокзальные, грохоты и гулы, хлопанье фанерных дверей вещевых шкафчиков, чёрные ребристые коврики на полу, лысоватый, вечно потный банщик с усталыми глазами и сонными движениями – настраивало Димку на предстоящее водное действо.

В предбаннике прохладно. Сквозь замазанные пожелтевшей краской окна приглушённо и равномерно сочился неяркий зимний свет. Кто-то из посетителей чем-то острым нацарапал на одном из окон «Коля».

Димка читать ещё не умел, но знал, что эти чёрточки и кружки называются буквами.

Здесь они разделись. Банщик закрыл шкафчик длинным железным крючком, выдал соответствующий алюминиевый номерок, сухой берёзовый веник и два тазика из оцинкованной жести. Можно идти мыться!

В двух больших залах по периметру вдоль стен тянулись ряды труб с кранами и тяжёлые гранитные лавки. Людей в это раннее время было немного, и от этого любой стук или слово отражались от высокого потолка, гудели, пытаясь разделиться и размножиться. Несколько мужчин уныло ополаскивались. Кто-то стирал трусы и носки. Некоторые набирали воду и осторожно несли на полусогнутых ногах свои драгоценные шайки, покачивая в такт волосатыми, сморщенными мудями.

– Папа, а почему у дяди писька такая большая, а у меня – маленькая? – и Димка, сравнивая, посмотрел вниз на свой тонкий стручок. Мужики заржали и схватились за голые животы, а отец смутился и покраснел.

Потом отец набирал горячую, дымящуюся воду в тазик и, размахнувшись, резко окатывал из шайки всю поверхность лавки – обеззараживал. Лавка с минуту исходила паром. Только после этого на неё можно было садиться. Вообще мытьё в бане представляло собой довольно строгий, неизменный ритуал, и Димка уже знал последовательную смену картин. После поливания лавки – мытьё под душем и центральная сцена – парилка!

Парная – небольшое помещение без окон. Основная площадь занята длинными полками – деревянными ступенями, уходящими резко вверх к чёрному прокопчённому потолку. Справа от входных дверей умывальник и кран с холодной водой, слева – каменка с металлической, раскалённой докрасна дверкой – на неё лили воду, и тогда она выдавала пар и плевалась кипящими брызгами. К печи Димка боялся подходить, да и батя не велел.

Как отец ни торопился, первым ему в парную попасть не удалось. На верхней полке уже сидел какой-то мохнатый седой дед, похожий на лешего, в войлочной шапке и рукавицах. Он хлестал себя веником, кряхтел и хрипел заклинания. Его узловатое морщинистое тело пестрело прилипшими тёмными заплатами берёзовых листьев.

– Здоро́во, – прокаркал леший. – Ты, мил человек, – обратился он к Димкиному отцу, – сделай божескую милость, поддай-ка парку́, а то штой-то маловато.

Батя послушно набрал в большущую алюминиевую кружку холодной воды из крана, наказал, чтобы Димка отошёл подальше, а сам подкрался к пышущей жаром каменке.

– Погоди-ка, – старик шустро скатился с полка́, открутил крышку с неизвестно откуда взявшегося замшелого пузырька, вылил зелёную пахучую жидкость в кружку и что-то над ней прошептал. – Ну, теперь давай! – скомандовал колдун, а сам взобрался опять на своё место под потолком и уселся в ожидании свежего пара.

Отец размахнулся и саданул мощной струёй на металлическую раскалённую дверку. Каменка ухнула и, словно Змей Горыныч, с шипением испустила клубы белого облака. Оно, извиваясь, поползло вдоль потолка. Жар мгновенно заполнил всё и без того горячее пространство парилки. Пахнуло лесом, новогодней ёлкой, можжевеловой ягодой и ещё чем-то, мальчику незнакомым, но почему-то Димке показалось, что так должны пахнуть в Африке слоны и бегемоты, когда выбираются из болота.

Лешак торжествующе застонал и с удвоенной силой продолжил самоистязание.

Отец окунул свой веник в таз и полез на верхнюю полку, но там оказалось слишком горячо, он спустился чуть ниже и начал, подобно старику-лешему, усердно охаживать себя мокрым, потемневшим веником. Очень скоро он походил на рака, когда его, голубчика, вытаскивают из кастрюли с кипятком, облепленного листьями петрушки.

Димка томился и потел на нижней полке, время от времени окунал голову в таз с холодной водой – становилось немного прохладнее, но ненадолго.

– Пацан, чего скучаешь? – послышался похохатывающий из заоблачной туманности хрипатый голос лешего. – Давай к нам! Дрейфишь? Слабак!

Димка себя ни трусом, ни слабаком не считал, и замечания старика задели его за живое. «Ах так? Ладно!» – он посмотрел на отца – тот молчал и продолжал париться.

Мальчик мигом взлетел по горячим ступеням вверх и лёг животом на полку рядом с отцом. Деревянные доски жгли живот, грудь и ноги, дыхание перехватывало. Дальнейшее Митька помнил с трудом: хохот старика-лешего, волны пара и жар, пробирающий насквозь щуплое тельце, тихий говор отца и ощущение, как будто о мальчишку трётся своей пушистой горячей шёрсткой давешний рыжий котяра. Сознание съёжилось и юркнуло в чёрную обгоревшую дырку пустого сучка. Тело потеряло вес, на мгновение зависло в воздухе и провалилось в тёмную раскалённую пустоту.

Димка очнулся в общем зале на каменной лавке. Первое, что увидел, – испуганные глаза отца. Рядом переминался с ноги на ногу леший.

– Живой, я же говорил, а ты, малый, переживал, – прокаркал дед и звонко хлопнул батю по спине мохнатой пятернёй. – Мужик! – добавил он, потрепал Димку по мокрой голове и быстро скрылся за дверью парной.

– Как ты, сынок? – отец ощупывал Димку, словно пытался найти на нём что-то, а чего – не знал.

– Ничего, папа, я заснул, – Димка сел на лавку, потряс головой. Стоявшие вокруг голые зрители постепенно расходились.

Потом отец с сыном мылились, обмывались под душем, одевались в чистое. Всё это мальчик делал как будто во сне, но после ледяной сладкой газировки он оживился и вышел на улицу уже бодрый. Отец шёл рядом, задумчиво молчал. Димка смутно чувствовал, что отец переживает и, наверное, ругает себя.

Мальчик остановился и посмотрел в беспокойные отцовские глаза.

– Ты не бойся, мы маме ничего не скажем, – прошептал мальчик и, чуть помедлив, добавил: – Ведь ничего же не случилось, правда?

– Лады, – отец благодарно улыбнулся сыну и пожал его маленькую лапку своей крепкой пятернёй, как взрослому.


Дом на окраине

Мне уже много лет, и, оглядываясь назад, я пытаюсь вспомнить, было ли в этом прошедшем что-нибудь хорошее. Такое, о чём бы я мог говорить, не чувствуя обиды, вины, стыда. Был ли я счастлив, и если был, то где и когда…

И вспоминается мне всегда одно и то же: окраина города, старый дом с мансардой под черепичной крышей, изгородь, сплошь заросшая диким виноградом, яркие блики в стёклах окон и тёплая, освещённая солнцем, крашенная светлой охрой стена с зеленоватыми пятнами плесени, сад за домом.

В доме жили две сестры с пожилой, но ещё не очень старой матерью. Младшую звали Мария, старшую – Барбара. Отец их умер несколько лет назад. Других мужчин в доме не было. Может показаться странным, но я не был влюблён ни в одну из сестёр. Они мне нравились, я любил смотреть на них, как смотрят на прекрасные экзотические цветы. Ни одной из них я не мог отдать предпочтения, обе казались мне по-своему интересными.

Мария была музыкальна. Невысокого росту. У неё были длинные светло-русые волосы. Она прекрасно играла на пианино и гитаре. Хорошо пела. Некоторая тяжеловесность фигуры и полная грудь нисколько её не портили, поскольку восполнялись лёгкостью движений, добротой, природным обаянием и каким-то особенным спокойствием, одновременно тихим и весёлым.

С нею я познакомился в компании общих друзей. Она пригласила бывать у неё, я согласился и время от времени приезжал в гости. Брал с собой этюдник с красками и писал дом и сад. Марии было около двадцати, и по её движениям, по тому, как она смотрела на меня, было видно, что она ещё не знала мужчин. У меня к тому времени уже был любовный опыт, и я мог отличить девушку от женщины. Это довольно просто! Девушка без опыта смотрит на мужчину с интересом, может быть, с ещё неясной мечтой, но она пока не знает, чего она хочет, потому что не испытала ощущений физической близости с мужчиной. В ней больше мечтательности и романтических чувств, но в этом есть своё очарование и прелесть.

Мне показалось, что Мария в меня влюблена, но тогда моё сердце было занято другой женщиной и меня вполне устраивали дружеские отношения.

Барбара года на три-четыре старше Марии, напротив, была темноволосая, в меру высокая, стройная, с большими карими глазами. В ней чувствовалась уже разбуженная страсть, некоторая внутренняя напряжённость и нервность, и взгляд – нет, не вульгарный и не пошлый – но «знающий», в нём читался интерес не грубый, но определённый – она уже знала, чего она хочет от мужчины.

Мать вечно была в заботах по дому, постоянно крутилась на кухне: готовила она очень вкусно. Вечером, когда я заканчивал свой очередной этюд, все садились в гостиной, освещённой старинной хрустальной люстрой, за большой круглый стол – ужинать. В середине стола всегда стояла цветочная ваза, наполненная цветами из сада: то нарциссами, то ирисами, а то и мясистыми, бледно-розовыми, похожими на растрёпанный зефир, пионами. Сёстры с матерью между собою говорили по-польски, со мною по-русски, а иногда вперемешку. Я не говорил по-польски, но многое понимал. Пили домашнее яблочное вино. Говорили о музыке, о живописи и литературе. Было интересно и весело. Мария брала гитару, и мы пели что-нибудь из Визбора, Окуджавы, Новеллы Матвеевой, запрещённого тогда Галича, или она садилась за пианино, и тогда комната наполнялась волшебными звуками Шопена.

Наверное, у матери были на меня некоторые надежды и виды как на жениха для дочек (мужчина в доме им был необходим), но вслух она их не высказывала.

Почему же я вспоминаю этот дом, эту семью и время, проведённое с ними, как самое счастливое? Не знаю, будет ли мой ответ убедительным.

Счастье – неуловимое, редкое состояние равновесия, когда не только полно того, чего тебе хочется, но и когда нет ничего лишнего. Я был счастлив потому, что был молод. Была ласковая, тёплая весна. Наши отношения не были омрачены ни любовной страстью, ни ревностью, ни чувством долга, ни тяжестью обид, в них были чистота и беззаботное веселье, лёгкость и независимость. Время остановилось и благосклонно смотрело на нас.

Когда мне бывает тяжело или особенно грустно, я закрываю глаза и снова возвращаюсь в ту весну. Сажусь за мольберт перед старым домом под черепичной крышей на окраине города. Вижу стены, крашенные светлой охрой, в акварельных дождевых зеленоватых подтёках и сплошь заросшую диким виноградом изгородь, ломанные солнечные блики в стёклах окон, яблони за домом, кусты шиповника. Слышу женские голоса и звуки пианино. Я продолжаю писать свой этюд. Мне некуда спешить, можно спокойно поработать до вечера. Потом на землю начнут наползать тёмно-синие сумерки, вечерняя прохлада, и женщины станут звать меня в дом – к столу, к теплу, к свету.


Экзамен

Москва. 7 января. Рождество. Для Андрея прошедший год выдался богатым на события. Но самым главным было его окончание – в конце декабря он женился. Единственной причиной этого брака была любовь. Иначе трудно объяснить, для чего нужно было сходиться мужчине, которому в будущем году исполняется шестьдесят, не имеющему ни кола ни двора, многое повидавшему, и женщине, которая младше его на пятнадцать лет, также не обременённой жильём и имуществом. А может быть, и не надо ничего объяснять? Несмотря ни на что они решили жить вместе, в мастерской знакомой художницы, которую жена снимала уже больше года, – и он, бросив всё, прискакал к ней в Москву.

Сочельник выдался морозным, под тридцать градусов. Давно в Москве не было такого холода. В рождественскую ночь, сидя в промёрзшей мастерской, они кутались в пледы и вязаные кофты, прятали озябшие лапки в валенки. Смотрели до двух часов кино. Он боялся, что в постели им будет холодно, но зря. Ошибся. После страстных объятий было жарко. Они, счастливые, незаметно уснули и проспали двенадцать часов кряду.

Несколько раз он просыпался, ещё весь во власти сна, в котором были перемешаны реальные и фантастические места и лица. Тусклый свет, проникающий сквозь тяжёлые гардины, слабел в углу мастерской за большим мольбертом, складываясь в последовательно меняющиеся картины. Он опять заснул и словно продолжал смотреть фильм о себе.

Летнее утро 197… года. Без пятнадцати девять. Ровно в девять Андрею нужно быть в художественном институте на вступительных экзаменах. Но он решил, что на экзамен не пойдёт. Считал, что в этом нет никакого смысла. Председатель приёмной комиссии, профессор живописи К-с, поглядев на его флотские рисунки, сказал прямо, что шансов на поступление у него нет никаких. На благосклонные оценки и замечания молодого преподавателя Ш-са профессор просто не обратил внимания. «Нет академической школы, – отрезал К-с, – но поскольку вы после трёх лет службы, то запретить поступать я не могу. Пробуйте!» За плечами К-са, держась несколько в тени, шла та, которой и предстояло решать судьбы таких вот абитуриентов – заведующая кафедры монументальной живописи, доцент В-те. Она поинтересовалась, в какой школе он учился. Пришлось признаться, что он учился в Вильнюсской художественной школе, хотя Сильвестр – художник, его старший друг и наставник – предупреждал, что лучше об этом не говорить.

К сдаче экзаменов его допустили. Но к чему целый месяц зря ходить на экзамены, тратить силы, время и нервы, если всё равно шансов никаких нет? Он с тоской вспоминал, как старался и всё свободное время на флоте отдавал рисованию, мучил сослуживцев, заставляя их часами позировать в его радиорубке. Впрочем, молодые матросы были рады посидеть и подремать, пока он делал эскизы и штудии: это гораздо лучше, чем драить палубу, пахать в машинном отделении или чистить картошку.

Рисунков он привёз домой много, больше трёхсот, и они с Сильвестром долго отбирали из них те, что можно было бы показать на предварительном просмотре в институте. Сильвестр к этому времени уже оканчивал факультет монументальной живописи и работал над дипломом. Андрей решил поступать туда же.

Если рассудить здраво, то цель была практически недостижимой: приём на эту специальность (фреска, мозаика) проводился раз в два года, к тому же принималось не больше 3—5 человек на курс. Политика литовской профессуры в национальном вопросе была чёткой: «мы готовим национальные кадры для работы в Литве» – это означало, что предпочтение отдавалось литовцам, поскольку, как считали профессора, русские и абитуриенты других национальностей вполне могли учиться в художественных заведениях в России или в своих национальных республиках. Начиная с третьего курса преподавание и сдача экзаменов проходили исключительно на литовском языке.

«Если рассудить здраво!» Но вот этого Андрей как раз и не мог сделать. Все три года службы на флоте он мечтал именно о том, что будет учиться искусству фрески, и не могло быть и речи, чтобы поступать на другую специальность.

Профессор К-с был, конечно, прав: в рисунках Андрея не было академической школы. Однако они представлялись живыми и оригинальными, на что и хотел указать профессору молодой преподаватель, живописец Ш-с.

Андрей был знаком с Ш-сом по художественной школе, где тот преподавал живопись. Трудно было понять, помнил ли Андрея учитель (учеников в школе было много), – важнее было то, что он его поддерживал.

Ш-с был представителем новой молодой генерации литовских живописцев, не так давно заявивших о себе несколькими нашумевшими выставками. Нашему герою не очень-то по вкусу были его картины, но нельзя было не признать их новизну и самобытность. Несомненно, что художественные предпочтения и подходы К-са и Ш-са должны были сталкиваться и расходиться.

Так или иначе, но утром, когда Андрей должен был идти на первый экзамен – письменный по языку и литературе, – в дверь спальни постучали. Это была мама. Она сказала, что кто-то звонит ему по телефону. Андрей, полусонный, босиком, в трусах и в майке прошёл в коридор и в трубке услышал бодрый голос Сильвестра.

– Слушай, старик, – сказал он, – я тут посоветовался с женой: и я, и она – мы считаем, что тебе надо ехать на экзамен.

– Я уже всё равно опоздал, – Андрей посмотрел на настенные часы, – экзамен начнётся через пятнадцать минут, мне до института ехать полчаса, не меньше, а я ещё, извини, в трусах.

– Ничего, успеешь! Давай собирайся и мигом в институт!

Андрей несколько мгновений колебался и раздумывал, но Сильвестр безапелляционно добавил:

– И без всяких разговоров, иначе знать тебя не желаю и руки не подам! – после чего Андрей решился, буркнул в трубку «ладно» и начал торопливо собираться.

Он наскоро умылся, оделся и выскочил из подъезда.

Утро было солнечное и какое-то особенно свежее. До троллейбусной остановки минут пять быстрым шагом, а потом как повезёт: можно было доехать до самого института на восьмёрке, но она ходила редко, и Андрей решил, что доедет до Замковой горы – туда шли несколько троллейбусов – а там срезать напрямик через парк, мимо Сада молодёжи – и выскочить на Тиесос. Тут и институт рядом.

Так он и сделал.

В половине десятого Андрей входил в здание института, примыкающее к костёлам бернардинцев и святой Анны. Институт занимал бывшие монастырские покои. Экзамен уже полчаса как начался. Гардероб и коридоры были пусты. Он показал вахтёру экзаменационный билет с фотографией, служивший пропуском, и нырнул внутрь. Где находится аудитория, в которой проходит экзамен, он не знал. Стал ходить по коридорам и заглядывать во все кабинеты. Тут он увидел мужчину, по всем признакам похожего на преподавателя. Мужик начал выговаривать ему: мол, ну что же вы, как нехорошо опаздывать! – на что Андрей, сам себе удивляясь, стал говорить по-русски, что он вот только что приехал из Севастополя и не знает, как попасть на экзамен. Незнакомец взял его «на буксир» и повёл по этажам и длинным монастырским коридорам. Андрей плыл за ним и думал, для чего он соврал и что из этого выйдет. На душе спокойно-безразличный интерес, как будто всё это происходило не с ним.

Наконец они подошли к нужным дверям. Проводник вошёл первым. Андрей за ним. Большой зал был полон. Абитуриенты сидели по двое за столами. Сосредоточенно писали. Несколько женщин, принимающих экзамен, сидели за двумя столами, придвинутыми один к другому. «Овидий», как мысленно окрестил его Андрей, извинился, подошёл к женщинам и тихо по-литовски объяснил, что, дескать, паренёк приехал издалека, из Севастополя, так что дайте ему задание для выпускников русских школ.

Получалось удачно. Если бы не опоздание и не ложь, то ему, как местному жителю, окончившему русскую школу в Вильнюсе, пришлось бы писать изложение на литовском, что привело бы к неминуемой и быстрой двойке. А так он получил на выбор три темы для сочинения на русском: две из школьной литературной программы и одну свободную. Свободная тема представляла собой поговорку «Что посеешь, то и пожнёшь», и, понятно, что Андрей взялся писать о «посевах», которые можно было обильно и легко поливать словесными «во́дами», а не о Печорине или Катерине в «тёмном царстве», для раскрытия образов которых требовалось точное знание произведений классиков.

Теперь уже невозможно припомнить, что он написал, но что-то такое, листика на три накарябал. Придя через день на следующий устный экзамен, он с удивлением и удовольствием обнаружил, что получил «четыре» за грамотность и «пять» за раскрытие темы.

Устный экзамен по языку и литературе оказался ещё более драматичным.

Андрей вошёл в аудиторию, взял с преподавательского стола билет. Прочитав содержание билета, он понял, что пропал начисто, потому что первым вопросом там значился очерк Максима Горького «В. И. Ленин». Лишним было бы сказать, что Андрей не читал ни самого очерка, ни чего-либо о нём. Как-то так получилось, что при подготовке к экзамену – а Андрей действительно готовился – это замечательное произведение ну просто выпало из его поля зрения. И вот теперь нате вам: пресловутый очерк выскочил, как чёрт из табакерки. Что тут будешь делать! О том, чтобы заявить, что он не знает ответа на первый вопрос, не могло быть и речи. Это бы резко снизило впечатление и оценку. Строгий вид двух тёток-преподавателей также не вселял особой надежды на снисхождение. Перед ним готовились к сдаче экзамена человек пять, и Андрей смекнул, что у него в запасе есть ещё как минимум полчаса.

Он лихорадочно пытался вспомнить хоть что-нибудь об этом злосчастном очерке. Припоминались какие-то обрывки фраз вроде «прост, как правда» и что-то про рыбу в чешуе. И боле ничего! На таком «богатом» материале далеко не уедешь, а ехать ой как хотелось! Андрей приказал себе первым делом успокоиться и трезво оценить создавшуюся ситуацию. В конце концов, рассуждал он, что уж такого мог написать о Ленине Алексей Максимович, чего бы мы на сегодняшний день не знали. Вряд ли Горький написал что-нибудь резко отличное от родного и с детства знакомого образа вождя мирового пролетариата. Эта незатейливая мысль несколько успокоила его. Оставалось все знания о Владимире Ильиче, скопленные за двадцать лет жизни, присобачить к очерку Горького.

Недолго думая, он набросал на бумагу несколько тезисов, применяя следующие обороты: «Горький в своём знаменитом очерке вспоминает о…», или «очерк Максима Горького ярко рисует живой образ…», или «Глаза Ильича светились добротой…» – и так далее, всё в подобном духе. Минут через пятнадцать будущий живописец осмелел и обнаглел настолько, что газанул несколько цитат из горьковского очерка. Понятно, что эти цитаты Андрюша выдумал от начала до конца. В результате набралось полторы страницы текста. Не густо, конечно, но всё-таки…

Спрашивается, на что он рассчитывал? Расчёт был простой: на то, что тётки, принимающие экзамен, если и читали когда-нибудь этот очерк, то уже давным-давно забыли его содержание. Тем более, что они беспрестанно болтали о чём-то своём, не обращая внимания на отвечающих абитуриентов.

Тут подошла очередь Андрея отвечать. Он приблизился к столу со своей бумажкой, назвал тему билета и стал читать то, что написал на листках. Не торопился, тянул резину, понимая, что надолго текста не хватит. Экзаменаторши продолжали беседовать и явно не слушали опус Андрея. Дочитав до конца, он решил не останавливаться и начал читать текст сначала. Тётки остановили его, когда текст вторично подходил к концу, и он уже собирался повторить своё сочинение в третий раз. Он мысленно с облегчением вздохнул. «Фу, кажется, пронесло!»

Второй вопрос билета не представлял для него никакой сложности: нужно было всего лишь прочитать наизусть стихотворение современного советского поэта, и он выдал тёткам «с выражением» из Евтушенко: «Вы помогите жизни, / будто бы девочке Герде, / расталкивающей холод / яблоками колен». Преподки заулыбались и спросили, выучил ли он стих специально для экзамена или знал до того.

– Ну что вы, я вообще очень люблю поэзию. Да и сам иногда пишу стихи, – уже спокойно и несколько рисуясь добавил Андрей.

Довольные тёти отпустили его с миром без дополнительных вопросов, и, выйдя в коридор, он глянул в экзаменационный билет и увидел, что получил «пять баллов».

Третьим экзаменом была история СССР. Тут вообще без проблем. Ответы на вопросы об образовании Советского Союза и текущем международном положении Андрей знал распрекрасно и отбарабанил на «пять».

Экзамены по общеобразовательным предметам закончились – и почти без перерыва начались по специальности: рисунок, живопись и композиция.

Лето, июль – и все студенты института на каникулах. В старом здании бывшего монастыря бернардинцев тихо. Сейчас здесь только абитуриенты и преподаватели, принимающие экзамены. Шесть часов на каждый рисунок с натуры: в первый день – портрет, голова старушки, во второй – фигура пожилого мужчины в плавках.

Институтские натурщики – опытные: сидят неподвижно – и видно, что дело это для них привычное. После каждого часа – перерыв пятнадцать минут, чтобы они могли отдохнуть.

Пока натурщики отдыхали, экзаменуемые выходили в коридор. Кто сидел на подоконниках, а кто просто смотрел в широкие институтские окна на небольшой скверик перед центральным входом, на кусты сирени и дорожку, ведущую к улице Тиесос (Правды), на то, как костёл святой Анны подставлял под солнечные лучи свой красно-бурый бок с узкими высокими ажурными окнами и причудливыми кирпичными узорами башен. Всё это было залито летним солнцем, глядело так ясно и чётко, словно после грозы, – зелень кустов и деревьев была по-праздничному яркой, тени глубже и синее. Впечатление усиливалось волнением первого экзамена, обострением зрения при работе над рисунком: Андрей старался показать всё своё умение, потел, переживал.

Сравнивая свои рисунки с рисунками своих конкурентов, он видел, что они не хуже, а порой лучше других. В то время он ещё не знал, что для того, чтобы поступить в этот институт и на эту специальность, ему надо быть на две, а то и на три головы выше остальных. Но главное, чего он не знал, что дело даже не в том, как он рисует, а в том, что фамилии тех, кто должен поступить, были заранее согласованы с кафедрой. Собственно, это и имел в виду профессор К-с, когда говорил Андрею, что у него нет шансов на поступление. В общем-то, профессор поступал гуманно. Он, зная всю подноготную и прекрасно понимая весь расклад, честно предупреждал Андрея. К-с не мог сказать прямо, но в тоже время он как бы говорил: «Ну зачем тебе, дурачок, тратить силы и время на совершенно бесполезную вещь. Мест – всего четыре. Два места – резерв заведующей кафедры, ещё одно – сынок видного функционера ЦК партии, четвёртое – дочка очень известного литовского писателя. Так что шансов нет, парень, твой номер шестнадцатый!»

Да, художественный институт – заведение элитарное, и не было ничего удивительного в том, что места в нём занимали в первую очередь дети и родственники партийной и культурной элиты республики. Тем более это относилось к такой специальности, как монументальная живопись: заказы на роспись оплачивались государством по очень дорогим расценкам, и художники-монументалисты получали неслабые деньги. Так что конкуренция была жёсткой.

Сильвестр знал об этой закулисной борьбе, но, пока шли экзамены, ничего не говорил Андрею. Он рассуждал так: «Пусть попытается, в конце концов, ничего не потеряет, приобретёт опыт, а там, чем чёрт не шутит, всякое бывает, может, и повезёт. Тем более, что ему, главное, не получить на экзамене двойку, после армии у него есть льготы, и его обязаны принять даже с тройками», – и в принципе он был прав.

И всё шло неплохо. Андрей получил «три» и «четыре» за рисунки и «четыре» и «три» за живопись. Оставалось сдать две композиции. Андрей тоже знал, что он «льготник», и достаточно сдать композицию хотя бы на две «тройки», и – о чудо! – он в институте.

Но… к сожалению, чудес не бывает, во всяком случае, они случаются крайне редко. Никто, ясное дело, принимать Андрея не собирался, и совершенно зря он старался и два дня пыхтел в аудитории, малюя композиции на темы «в аптеке» и «на перекрёстке».

На следующий день должны были вывесить оценки по композиции. Андрей не торопился: теперь спешить было некуда. Он встал, медленно и тщательно помылся в ванной, оделся во всё чистое. Пил крепкий чай, глядел в окно на безмятежное прозрачное лето. Он ничего пока не знал, сомневался, но всё же в глубине души надеялся на хеппи-энд.

К институту подошёл около двенадцати. У входа кучковались абитуриенты. Их было полно и в вестибюле. Они толпились возле доски объявлений, где вывешивались результаты экзаменов. Одни отскакивали от доски, радостно подпрыгивали, махали руками, верещали от счастья, другие – их было большинство – отходили с потухшими глазами, опущенными головами и плечами. Андрей подошёл к доске и между чужими затылками и ушами стал искать свою фамилию. В двух последних клеточках за чередой предыдущих оценок он увидел двух синих гусей, показавшихся ему чёрными – две «двойки». Он ожидал всякого, но не этого. Ещё раз проверил: может быть, он ошибся? Но нет, без сомнения – это его оценки за композиции. Тело затвердело, сделалось деревянным. Его как будто придавили к земле. Дышать стало тяжело, и потемнело в глазах – от злости, отчаяния, чувства несправедливости. «Неужели он так херово сделал эти композиции? Ладно бы, хоть одна «двойка», но две!.. это уже слишком, ни в какие ворота…и что теперь делать? А что тут сделаешь? Ничего, ничего тут не поделаешь. Одну ещё можно пытаться опротестовать, да и то… что кому докажешь… если и докажешь, что вряд ли, как потом учиться? Съедят в первый же год. Такую создадут атмосферу – сам уйдёшь! Надо жить дальше, искать работу, двигаться, шевелиться».

Он ещё постоял у доски, приходил в себя, осознавая новую реальность. Потом вышел на улицу. Солнце всё так же весело зажигало листья на кустах и кронах деревьев. Он не знал, куда ему теперь идти. Не всё ли равно!

Сильвестр, после того как всё закончилось, передал Андрею свой разговор с лаборантом Пятрасом. На вопрос Сильвестра: «Как там дела у моего друга?» – Пятрас ответил: «Знаешь, твой приятель начал очень интересно делать композицию». Но после дальнейших расспросов Сильвестра сказал коротко, как отрезал: «Твой друг хорошо рисует, но он не поступит».

Дальше – череда неопределённых, тягостных дней, невесёлых мыслей и дел. Недели через две Андрей заехал в институт и забрал документы. Рядом во дворе он увидел радостно щебечущих молодых людей: двух парней и двух девушек – они копали землю на клумбах. Он узнал этих ребят – они сдавали экзамены вместе с ним. «Значит, они поступили и сейчас заняты летней практикой», – догадался Андрей. Он попытался вспомнить их экзаменационные рисунки, но, кажется, ничем особенным их работы от других не отличались, а у одной из девиц так и вовсе были откровенно слабыми. Всё это не утешало, а скорее раздражало его: «Но, однако, они поступили, стали студентами и будут учиться, а я?» А ему оставалось только завидовать этим счастливцам.

Его друг, Сильвестр, заканчивал дипломную работу, делал эскизы для фрески и собирался уезжать в провинциальный городок под Каунасом. Там, в здании Дворца культуры, находилась большая стена, на ней он и должен писать дипломную фреску. В этом же городке Сильвестру предложили остаться главным художником и уже приготовили для него квартиру и мастерскую.

Сильвестр иногда звонил, просил Андрея приехать к нему в институт позировать или помочь кому-нибудь из студентов сделать срочную работу. Расчёт как обычно в «жидкой валюте». Её употребляли тут же, в аудиториях института, после успешного окончания работ.

Семейная жизнь Сильвестра за время его учёбы в институте «дала трещину», а под конец и вовсе развалилась. Жена с дочкой переехала сначала к маме, а в скорости вышла замуж за американского литовца и укатила с ним в США. Сильва (так звали его друзья-художники) остался один и предался прелестям богемной разгульной жизни.

Близилось время отъезда в провинцию, и он предложил Андрею поехать с ним. После неудачи с поступлением Андреем овладела тоска и особого рода бесшабашная разудалая апатия: он посреди дружеского хмельного застолья вдруг ненадолго замолкал, уставившись в угол, и сколько бы приятели ни пытались с ним заговорить, ничего добиться не могли – он застывал в кратковременной амнезии. Голоса и звуки доносились как будто издалека, гасли по дороге и достигали его слуха приглушёнными, не касаясь и не проникая в сознание. Вскоре это состояние проходило и сменялось бурным, безудержным кутежом и бравадой.

Наконец, пришло время переезда. Сильветр на микроавтобусе подкатил к дому, где Андрей в подвальчике снимал мастерскую. Быстро погрузили вещи. Их было немного: старый потёртый диван, два стула, картины, подрамники, мольберты, краски и прочий художественный скарб.

Городок, в который они направлялись, был подшефным художественного института. Главное предприятие в городе – химический комбинат. Его трубы дымили на окраине. Ветер постоянно сносил дым в сторону реки, и хвойный лес на противоположном берегу желтел выгоревшей полосой. Иногда ветер менял направление, и тогда в городке чувствовался характерный запах.

Решили жить в мастерской на втором этаже деревянного дома, выкрашенного в ярко-зелёный цвет. Наверх вела крутая лестница, прилепившаяся к фасаду, обшитая досками. Две большие комнаты были разделены квадратным коридором. Одну комнату Сильвестр отдал Андрею, другую – взял себе, а в коридоре они устроили хозяйственную часть: склад для картин, кухоньку и умывальник. Водопровода не было. Воду носили с улицы из колодца. Печи в их комнатах были без топок – топки находились с другой стороны, за стеной, там были ещё две комнаты. Печи каждое утро разжигал истопник, которого ни Андрей, ни Сильва никогда не видели, а только слышали, как он шуршит, вытаскивает золу, закладывает дрова, и ощущали разливающееся тепло от постепенно нагревающихся печей.

Осень. Начало октября. Но дни ещё стояли погожие, солнечные. Медленно желтели и краснели листья клёнов и тополей у зелёного дома. Андрей проснулся – он спал на полу, на Сильвестровом большом овчинном тулупе – от непонятного звука, проникающего сквозь стёкла окон. Стёкла слегка дребезжали, сотрясаясь от накатывающих звуковых волн. Очнувшись окончательно, он понял, что на улице играет духовой оркестр. Мелодия тоже не вызывала сомнений – кого-то хоронили. Шопен слышался отдалённо, но постепенно приближался. Вставать не хотелось, но любопытство всё же взяло верх, и Андрей поднялся, и как был в трусах и в майке, подошёл к окну.

Процессия медленно приближалась. Андрей прижался горячим похмельным лбом к холоду стекла. Впереди шли мужчины с алыми кровавыми подушечками, за ними траурными группами женщины в чёрных платьях и платках, две молодые девушки скорбно склонили головы к пожилой женщине с окаменевшим лицом и беспомощно опущенными руками, за женщинами, еле передвигая ноги, – седой бледный мужчина в чёрном костюме. Он держал перед собой большую фотографию молодого черноволосого парня в панаме южных войск. Следом плыл закрытый гроб, обитый снаружи кумачом. За ним – цветы и ленты венков. Завершал шествие оркестр. Барабан глухо отбивал такт, ярко блестели на осеннем солнце надраенной медью трубы, альты и баритоны. Граммофонным раструбом и толстыми мускулистыми изгибами выделялась туба. Скорбные звуки марша летели вдоль улицы, по течению реки, уносились в бледно-голубое небо – туда, где привычно стелился ядовитый желтоватый туман химического комбината.

Скоро закончится этот год – роковой, олимпийский, для многих, таких вот солдатиков, последний…


Прощание с Розой

Легкий белый пух с влажной холодной нежностью опускается в раскисшую муть улицы. Хлип-хлюп-хлябь – шаги. Кто-то неприкаянный медленно и безнадёжно плетется вдоль серых бетонных монументов февральского города. Месит ботинками подтаявший снег. Вслед за ним задумчиво, семеня неправильной походкой, опустив голову и припадая на заднюю левую лапу, бредет лохматый пёс неизвестной породы. Белый, с апельсиновыми пятнами и черными подпалинами вокруг глаз.

«Боже, если Ты есть, ответь: отчего так печальна земля, почему такая тоска и пустота внутри и вокруг? Как холодно и враждебно пространство! И время так невыносимо жестоко и беспощадно ко всему живому и тёплому. Во всём предсказуемость и неизбежность. Вот, хочешь, я предскажу Тебе мое будущее? Нет, не далёкое, а вот нынешнее, сегодняшнее, сиюминутное. Молчишь? Но я всё равно скажу. Сейчас я пройду еще шагов триста—четыреста и по дороге в продуктовом магазинчике куплю пачку сигарет и спички. Дам продавщице три рубля (это всё, что у меня есть) и она (дурёха!) даст мне сдачи, как с пяти».

Он поправил взъерошенную от мокрого снега кроличью шапку и чуть прибавил шаг. Вот и магазинчик. С трудом открыл створку двери: пружина слишком жесткая и снег на пороге мешает. В зальчике пусто. Ни одного покупателя. Он повернул налево к «ликёро-водочному». Подошел к прилавку, за которым стояла плотная, неопределенного возраста продавщица. Она зябко куталась в накинутое поверх серого казённого халата дорогое зелёное пальто с пушистым воротником. Лица её он не рассмотрел, не пытался.

– Пачку «Примы» и спички, – глухо сказал он.

Вытащил из кармана серенького пальтеца сложенную пополам трёшку, положил на чёрную пластиковую тарелку кассы и стал смотреть на руки продавщицы.

Она, молча, смахнула трояк в приоткрытый ящик стола, взяла с полки сигареты и сбоку из картонного ящика коробок спичек. Положила их на прилавок. Шире открыла ящик кассы и стала выдавать сдачу: три рубля, потом рубль и мелочь. Он спокойно собрал сдачу, положил в карман пальто, поблагодарил и пошёл к выходу.

Шагнул на улицу. Снег всё также тихо падал крупными хлопьями, похожими на птичий пух. Пёс терпеливо сидел в сторонке под деревом, подняв острое ухо (второе не поднималось от рождения).

– Ну что, Хромушка, ждёшь? Прости, старик, но не купил я тебе ничего. Подожди до вечера. Что-нибудь придумаем.

Пёс тоскливо посмотрел на пустые руки хозяина. Вздохнул: «Ну, дескать, что с тобой поделаешь!» – И тронулся вслед за ним.

«Что и требовалось доказать, – продолжил он свой внутренний монолог, – по-моему вышло. Что скажешь? Молчишь? Ты всегда молчишь. Ты хочешь спросить: почему я не вернул ей сдачу? Осуждаешь? Подумаешь, два рубля – велика сумма! Давай будем считать это Твоим подарком мне и Хрому. Ну, вот и ладушки. От тётки не убудет, а я себе куплю винца, а на остатние – косточек Хромушке. Тем более что знаю я Тебя – Ты, если сейчас что и дашь, так потом тут же что-нибудь отнимешь. Это у Тебя называется «гармоническим равновесием» и «высшей справедливостью».

class="book">– Ничего, Хромка, мы сейчас пойдем на рынок и в мясном ряду купим тебе у какой-нибудь Гали сладких косточек. Ты что насчёт этого думаешь? Вижу – обрадовался!

Пёс захромал веселей. Они пошли по скользкому тротуару дальше. Нужно было у перекрёстка перейти на другую сторону улицы. Мокрый грязный снег летел из-под колёс проезжавших мимо них машин. Сквозь плотную зыбь облаков ровно и матово растекался дневной зимний свет. Эта ровность и равнодушие природы выматывали душу, вытягивали без того натянутые нервы.

«Дура бессмысленная! – сказал он, обращаясь непосредственно к природе, – все тебе нипочем. Души в тебе нет, иначе ты бы страдала вместе со мной и радовалась с Хромом. Ты – баба и, как они, нечувствительна к чужой боли и радости. Пусть бы уж была чёрная пустота вокруг, и я бы знал, что я один и нет никакой надежды. Мне надоели твои обольщения, твои вечные зори и закаты, после которых никогда ничего не происходит. Надоела твоя вечная ложь! Одни увертюры без продолжения. Хорошо, что у меня есть еще большая банка «сажи газовой». Погоди, дай мне дойти до мастерской».

Загорелся зелёный. Они пересекли улицу и двинулись дальше. Прошли кондитерский магазин «Svajone», где продавали неплохой двойной кофе с мягкими душистыми булочками. Пахло свежей выпечкой, корицей и шоколадом, и в другое время он обязательно бы в него зашёл, но… настрой не тот. Он сглотнул слюну. Вытащил сигареты и спички. Закурил.

Подле рынка стоял стеклянный павильон «Цветы». Он подошёл и стал разглядывать сначала свое отражение, потом само стекло и только после этого то, что было внутри.

«Она так любит цветы, особенно розы, белые и черные. Зимой – больше черные. Они так идут к её бледной, гладкой коже, темным, почти чёрным большущим глазам, длинным и тонким пальцам рук, волнующим изгибам спины, бедер, плеч. Мне бы хоть малую часть тех чувств, которые она дарит цветам. Кто я для неё? Никому не известный художник, неудачник без образования и без будущего, депрессивный и надломленный. Зачем я ей?»

Он ясно увидел её гибкое сильное тело, бьющееся в судорогах любви в тисках его рук. Колышущуюся в такт высокую молодую грудь, пушистую, пряную заросль густых, черных вьющихся волос, приоткрытые губы, оскал страсти и грудной звериный стон, полёт и невесомость собственного тела – он чуть не застонал в голос, но сдержался. Его постоянно мучила нестерпимая ревность: ревновал её ко всему и ко всем. Он чувствовал, что не сможет удержать её. Она никогда не будет принадлежать ему полностью, и от этого ревновал и желал её ещё сильнее. Каждая близость с ней казалась ему последней, и он отдавался страсти с ненасытной жаждой приговорённого к смерти преступника. Казалось, что сердце не выдержит и лопнет от резких ударов крови. Каждая ночь – казнь, и постель – плаха, и они оба одновременно палачи и жертвы. Страсть – иссушающий жар и зной, дурманящая, сводящая с ума свежесть её тела, вкус её губ, аромат чёрной розы, мучительное и почти непереносимое наслаждение и сладкая опустошающая истома под утро, потеря сознания, сон, похожий на смерть…

– Р-о-о-з-а-а-а! – прошептал он, и звучание её имени обдало его жгучей волной на промозглом холоде улицы.

Он догадывался, что так продолжаться долго не может. Такая жестокая страсть не бывает долгой. Он не мог сосредоточиться, не мог ничем серьёзно заниматься. Она вытеснила всё и заполнила собой всё его существо. Но беда была в том, что и без неё он уже не мог.

Зайдя в павильон, он разглядывал, выбирал, нюхал и довел молоденькую девочку-продавца почти до истерики. Наконец, купил одну единственную розу и мысленно назвал её «чёрная принцесса». Попросил плотнее укутать её в обёрточную бумагу, чтобы не замерзла, чем уже окончательно возмутил цветочницу, которая, однако, выполнила его просьбу, обиженно скривив ротик.

Они познакомились в художественном институте на вступительных экзаменах. В перерыве он увидел её. Она сидела в коридоре, на подоконнике. Пройти мимо неё было невозможно. Такого красивого лица он еще не встречал. Казалось, что его отлил из фарфора искуснейший кукольный мастер. Оно соединило в себе все совершенство семитских и славянских черт, но «ближневосточного» в нём было чуть больше. Он подошёл, и они разговорились. Слава богу, она оказалась не глупой, пустой, холодной красоткой, каких он часто встречал.

Всё в ней было живо: глаза, голос, движения совершенно сложённого тела. Он сразу понял, что пропал. Из-за таких женщин мужики бросают семьи, идут на преступления и самоубийство.

Они были молоды: ей девятнадцать, ему двадцать один. Была ли это любовь? Они сами не смогли бы ответить на этот вопрос. Кто знает… Он страстно хотел ею обладать, а она просто позволила ему это.

Она жила на окраине в частном доме с мамой и сестрой. У них была лишняя комната, и она предложила ему сделать в ней мастерскую. На что он, конечно, мгновенно согласился. Тут всё началось и продолжалось полгода, пока он не нашёл себе мастерскую в городе. Они жили у него месяца полтора, но она сначала раз в неделю, а потом все чаще стала уезжать к маме (так, по крайней мере, она говорила). Сегодня она должна была приехать.

Он проходил вдоль мясных прилавков. Вид и запах сырого мяса, разрубленные пополам туши – говядина, свинина, баранина – вот, где райское место для Хрома, его заветная мечта, земля обетованная. Хорошо, что он остался на улице и не видит всего этого изобилия, он бы тут сошёл с ума от этих «ароматов», мясных туш, напоминающих анатомические муляжи. Как бы он хотел вырвать её из своего нутра, пусть «с мясом»!

В детстве он любил рассматривать учебник анатомии. Мама удивлялась и пугалась: откуда такой интерес у шестилетнего мальчика? Ничего удивительного в этом не было: разбирают же пацаны машинки и часы, чтобы посмотреть, что там внутри. Ему было интересно, как устроен человек. Различия в строении тела мужчины и женщины особенно не впечатляли: ну, положим, так вот выглядит женщина, а вот эдак – мужчина. Тем более что без кожи и в разрезе они выглядели примерно одинаково. Сам себя он не относил ни к одному из видов. «Я еще маленький, а это взрослые. Они другие», – говорил он себе.

Много позже, когда ему было семнадцать, соседка Лайма, которая училась в медицинском, пригласила его позаниматься анатомией в прозекторской при институте. Договорились о встрече. На следующий день, в воскресенье, Лайма ждала его у ворот. Выдала пакет. Объяснила, что в нём халат, шапочка, скальпель и резиновые перчатки. Они прошли от ворот по аллее к зданию института. Вошли в подъезд и двинулись по длинному узкому коридору, по сторонам которого через равные промежутки виднелись высокие массивные двери, окрашенные белой масляной краской. Стекла в дверях были закрашены той же краской, так что не было понятно, что там происходит внутри. Их шаги нарушили тишину здания. По дороге они никого не встретили. Лайма сказала, что в это время тут практически никого не бывает. Коридор несколько раз делал резкие повороты, то влево – и тогда в окне был виден двор института, ярко освещенные утренним майским солнцем дорожки с рядами подстриженных кустов и глубокие синие витражные кусочки неба, – то вправо в глубину здания.

В первом помещении, в которое они вошли, все стены от пола до потолка занимали застекленные шкафы. На полках стояли большие стеклянные банки с заспиртованными человеческими зародышами на разных этапах развития и органами: мозг, сердце, печень, почки и так далее. Он мысленно назвал этот кабинет «кунсткамерой». За «кунсткамерой» находилась гардеробная, где можно было переодеться. Стены и пол, покрытые белой керамической плиткой. Ряд блестящих никелем вешалок. Умывальник. «Чистилище. – Он любил всему давать названия. – Анатомический театр тоже начинается с вешалки». Они переоделись в белые халаты. Надели шапочки. Подошли к двери прозекторской, на которой могла бы висеть табличка «Врата ада».

Зал прозекторской – большое круглое помещение. Полукруг стены напротив входа застеклен, так что на арене очень светло. Вдоль стен по кругу стояли металлические разделочные столы, в количестве тринадцати штук, но заняты они были не все. Только на четырех из них лежали накрытые полиэтиленовой плёнкой тела. Воздух был насыщен незнакомыми для него запахами.

– А вот и наши покойнички, – весело сказала Лайма, подходя к ближнему столу. – Мы теперь вспоминаем о них с благодарностью. – Она начала снимать плёнку.

Он помог ей – свернул и положил шуршащий полиэтилен на соседний стол. Немного волнуясь, повернулся к своему столу. На нём лежал труп старушки.

– Трупы лежат в ваннах с формалином, – деловито объясняла Лайма, – поэтому они усыхают и меняют цвет кожи.

Цвет кожи действительно был желтовато-коричневый, наподобие южного загара. Над старушкой уже кто-то поработал – кожа на груди и брюшной полости была препарирована и лежала сверху на теле кусками. Они сняли эти куски, открылась вскрытая грудная клетка. Были видны лёгкие, похожие на сине-фиолетовые крылья летучей мыши, трахея, напоминающая гофрированный шланг противогаза, сердце – темно-коричневый мешочек с темно-синими руслами вен, формой смахивающий на большую клубнику. Как обычно бывает при встрече со смертью – в его голову полезли банальные мысли: «Вот, что остается от человека после смерти. Бедная старушка! Долго жила, наверное, кого-то любила, рожала детей. Почему же она оказалась здесь?»

И он спросил у Лаймы:

– А откуда берутся эти трупы?

Она ответила, что в основном из домов престарелых, если некому хоронить, или это не опознанные никем покойники, умершие в результате несчастных случаев, убийств или естественной смерти.

– Разве в домах престарелых умерших не хоронят за государственный счёт? – спросил он.

– Так обычно и происходит, но ведь надо учить студентов… Я точно не знаю всей процедуры. – Она говорила, одновременно разрезая кожу старушечьего предплечья и посверкивая очками. – Но, вероятно, старичков уговаривают подписать бумагу о том, что они согласны после своей смерти… для пользы науки… и так далее. Наверное, как-то поощряют – дополнительное питание или ещё что-нибудь… точнее не могу сказать. В конце концов, ведь их всё равно хоронят. Вот, смотри, желудок, – указала она на сморщенный, как сушёная груша, мешочек чуть ниже диафрагмы. Видишь эти белые проводки? Это нервы, они проходят по всему телу и связаны со спинным и головным мозгом. – Она переместилась ниже. – А вот матка, – показала она на паховую область, где он увидел похожий на желудок мешочек, только немного меньший по размеру и гладкий.

В окна прозекторской лился радостный майский свет. Липы хвастались своей новой молодой листвой. Стерильная медицинская вата облаков ярко светилась на бирюзовой сини неба. Институт стоял на высоком холме, и сразу за ним начинался спуск, который заканчивался ближе к центру города – долиной реки Нерис, в древности её называли Вилией. Дальше открывался вид на другой берег – дома, костёлы, дальние холмы на горизонте. Так странно было сочетание этой сверкающей обновленной природы, вечной зелёной жизни за окнами и тем, что происходило внутри.

Если бы какой-нибудь сторонний наблюдатель мог заглянуть снаружи в окно, то он увидел бы двух молодых (ему семнадцать, ей двадцать) студентов-медиков, склонившихся над потемневшим, развороченным трупом, лежащем на холодном металле стола. Девушка – высокая, с великоватым ртом. Не красавица, но и не страшная. Рыжевато-русые завитки выбиваются из-под шапочки, которая от света из окон кажется зеленовато-голубой. Деловито поблёскивают стёкла очков.

Не знает бедная Лайма, что пройдёт каких-нибудь двадцать восемь лет, и она, уже будучи опытным хирургом, почувствует противную тягучую боль в том самом месте, на которое она теперь показывала своему подопечному. Боль будет день ото дня нарастать, придётся самой обращаться к коллегам-врачам, и прозвучит страшный, как удар топора, диагноз. Будет казаться, что мерзкое животное, родственник скорпиона, поселилось у неё в животе и постепенно пожирает её изнутри: медленно и методично отрывает кусочки её плоти своими безобразными клешнями и съедает их. Осталось двадцать восемь – и эта последняя цифра вдруг закачается и упадёт набок – и будет непереносимая, постоянная, нечеловеческая боль, наркотический туман, пытка химиотерапии, последний краткий предсмертный полёт и удар… и всё. Знак бесконечности.

Двигаясь вдоль рядов, он иногда останавливался, спрашивал цену и проходил дальше: «Да, Хром, мякоть-то кусается. Не по зубам. Обойдемся костями». На широких прилавках отрубленные куски млекопитающих: шеи, карбонад, вырезка, грудинка, голяшки, окорока. Свиная голова уставилась на него, прищурив один глаз, блаженно улыбаясь, высунув набок тёмно-фиолетовый язык и выставив вперед задорный, розовый пятак, как бы говоря:

– Не грусти, паренёк! Видишь, как меня разделали, и то я ничего, не унываю. Бери меня. Не пожалеешь!

Но связываться с головой не хотелось: много мороки, да и денег на неё не хватит – и он купил суповых костей: «Сварю кулеш себе и Хромке».

Взяв мясной пакет в правую руку, левой прижимая к себе кулёчек, с томящейся в нём розой, он вышел на улицу. Пёс, увидев и обнюхав пакет, радостно завертел хвостом и бодро заковылял рядом.

Снегопад ослабел. Темнело. Пора было двигаться в сторону мастерской. По дороге он завернул в винный магазинчик и купил бутылку дешевого креплёного вина.

Мастерская его была в старой части города недалеко от рынка. Нужно было пройти через арку ворот во внутренний дворик, повернуть налево, войти в тёмный подъезд, спуститься на три ступеньки вниз в полуподвал. Дверь, обитая черным дерматином. Поискал и достал ключ. В темноте долго тыкал в скважину. Чертыхался. Пахло старым домом, плесенью, котами, проржавевшими трубами. Наконец, открыл. Нашарил клавишу выключателя. Маленькая прихожая, вернее это была часть комнаты, отделенная самодельной перегородкой, осветилась желтым светом.

– Хром, заходи, – сказал он товарищу, терпеливо ждущему у дверей. – Только ноги вытирай, – пошутил он.

Пёс отнёсся к предложению серьёзно и тщательно вытер все четыре лапы о коврик перед дверью, только хромую ногу основательно очистить не смог.

– Ну, ты даёшь! – вымолвил хозяин от удивления и развёл руками.

Он сразу почувствовал, что что-то не так. Её вещей на вешалке не было. Обувной ящик опустел. Положил пакеты на пол. Снял и отряхнул от налипшего снега пальто и шапку. Он уже понял, что Она ушла. Прошёл в мастерскую и включил настольную лампу с абажуром, стоящую на круглом столе. Платяной шкаф был раскрыт. Ящики, где лежало Её бельё, были выдвинуты и пусты. Обнажённые деревянные плечики сиротливо желтели между его вещами. На столе белела записка, написанная Её рукой. Он быстро пробежал её глазами. Немного подумав, разорвал на мелкие квадратные части. Смял и бросил в стеклянную пепельницу. Вернулся в прихожую. Взял из кармана пальто сигареты и спички. Опустился на стул, стоящий у стола. Чиркнул спичкой и прикурил. Этой же спичкой поджёг с одного бока останки записки. Огнь медленно поедал мятые бумажки, превращая остатки слов в черные засохшие лепестки розы: «…ам вино…ольше …не мог…».

Умом он понимал, что это всё равно рано или поздно случилось бы, и хорошо, что не пришлось говорить слова, уговаривать остаться, обещать, выслушивать упрёки, томиться, провожать. Нужно было привыкать к новому состоянию – без Неё. Хром завозился на своей подстилке в прихожей – напомнил о себе.

Он достал из пакета верхнюю кость и положил перед собакой.

– Ешь, Хромчик. Сегодня варить уже поздно.

Пёс с благодарностью посмотрел на хозяина и принялся грызть.

Он достал вино и поставил на стол. Открыл старенький холодильник. Положил в него пакет с костями. На столе стояла высокая узкая ваза с увядшей белой розой. Он вынул её и бросил в камин. Вылил воду в умывальник и набрал свежей. Стал разворачивать упакованную «чёрную принцессу».

«Ну что, не замёрзла? Сейчас я тебя раздену, и будем справлять «поминки». Опять придётся разговаривать с собакой и цветком. С Этим наверху говорить бесполезно – всё равно Он ничего не отвечает. Предоставил нам свободу, мол, доходите до всего сами. А зачем человеку свобода? Ему нужны – любовь и смысл. Без этого он любую свободу будет ощущать как несчастье и одиночество. Ему нужны тепло и нежность другого человека», – думал он и осторожно раскручивал хрустящие листы. В унисон ему Хром расправлялся с костью.

Наконец, он освободил розу и поставил ее в вазу.

«Она так же прекрасна и горда, такие же холодные, острые шипы, сжигающая страсть и красота. Аромат предсмертной тоски…»

Коротким движением сорвал металлическую пробку с бутылки и сделал два больших глотка прямо из горлышка. Пробежав по пищеводу, жидкость пролилась внутрь, обожгла желудок.

«Да. Это отнюдь не «Бордо», и уж тем более не «Аи» и не “Вдова Клико”».

Стало как будто легче и теплее.

– Ну что же, займёмся наследством, – сказал он вслух и сделал ещё один большой глоток.

Мастерская была разделена на две равные половины старинной китайской складной ширмой – осталась от бабушки. Цветы шиповника, деревья и птицы: цапли, фазаны – нежные переходы тонов, виртуозный рисунок, безупречная гармония композиции. За ширмой была рабочая часть: справа стоял высокий мольберт, слева у окна – наклонный стол для рисования, в углу – стеллаж с холстами. Холсты также стояли на полу, повернутые лицом к стене. На стенах последние рисунки – карандаш, уголь, сангина – и на всех Роза, её лицо, её обнажённое тело… Он в последний раз разглядывал такой, ещё близкий, но теперь навсегда уходящий образ. Он уже решил:

– Устроим аутодафе!

Срывал рисунки со стен и бросал их на пол. Потом сложил в одну кучу и отнёс к камину. Придвинул поближе кресло. Взял со стола вино и спички. Погасил настольную лампу. В окна через раскрытые гардины в мастерскую лился свет со двора. Во дворе светились соседские окна и фонарь. Сел в кресло, поставил бутылку на пол, чтобы была под рукой.

Спросил себя: «Зачем? Ведь это бессмысленно и глупо. Всё равно не удастся так легко изгнать Её из памяти, и навсегда останется в ней выжженный, покрытый пеплом угол». – И сам себе ответил: «Пусть сгорит то, что умерло. На пепелище легче прорастать новому».

Взял верхний лист. Пробежал взглядом. Скомкал и, чиркнув коробком, поджёг с угла и бросил в камин. Подождал, пока разгорится, и туда же отправил ещё несколько рисунков. Пламя камина причудливыми отсветами заиграло по стенам и потолку мастерской. По дивану, столу, по картинам, по стоящему в углу за диваном поясному анатомическому муляжу мужчины, большому прямоугольнику зеркала, висящему между окон. Осветило ширму. Встрепенулась цапля, удивлённо глядя круглым глазом. Вспорхнул над цветущим шиповником фазан. Ожили цветы. Бабочка шелкопряда полетела на огонь камина, и стал явственней в воздухе розовый аромат.

Он взял в руки ещё один рисунок, где Она сидела обнажённой, опираясь на одну руку и страстно выгнув спину, бесстыдно выставляла вперёд сводящую его с ума грудь. Смотрящее на него прелестное лицо, блестящие тёмные глаза, ореол чёрных вьющихся волос, полуулыбка нежных и страстных губ. Минуту помедлив, он всё же бросил рисунок в огонь. Бумага стала желтеть с одного края и посередине, постепенно темнея, и, став совсем чёрной, вспыхнула. Пожираемая пламенем, в предсмертной истоме, изогнулась спина, стройные ноги покоробились и обуглились, осветилась и исчезла грудь, почернели лицо и нежная светящаяся кожа молодой дьяволицы, превращаясь в пепел.

Он не проклинал Её. Нет. Не было ни ненависти, ни обиды. Было больно и пусто под сердцем, но он знал, что это со временем пройдёт. Глотнув из бутылки, он бросил в огонь, не глядя, оставшиеся рисунки и, закрыв глаза, откинулся на спинку кресла. От камина тепло доходило до его колен, рук и лица – Её последнее тепло. Догорели и погасли слабеющие огоньки. Лишь по пепельным краям, где только что были язычки, пробегали дорожки искрящихся змеек. Кремация закончилась.

Так просидел он около получаса в состоянии, которое временами накатывало на него – нечто вроде ступора. Внешний реальный мир отдалялся: притуплялся слух, тело теряло привычные ощущения, и глаза смотрели сквозь видимые предметы – виделось невидимое. Вот и сейчас стали проносится странные картины: толпы людей с зажжёнными факелами бежали по улицам города, стекаясь со всех сторон города к ратушной площади. Они что-то кричали, лица их были полны злобы и какого-то животного сладострастия. Он видел всё это сверху. Видел помост в центре площади, деревянный столб и то, как какие-то люди в чёрных одеждах подносили и складывали у столба вязанки с хворостом. Площадь уже была заполнена народом, и вся освещена факелами, огни которых с высоты казались шевелящимся огненным змеем.

Люди в чёрном вывели на помост приговорённую к казни. Сорвали с неё длинную белую рубашку и приковали цепью к столбу. Толпа зашевелилась и зашумела. Вид обнажённого юного тела ещё больше распалил зрителей, и они закричали: «Ведьма! В огонь её! В костёр!»

Он узнал Её сразу. Её тело он узнал бы из сотен тысяч других. Это была Она – его Роза, «Чёрная Принцесса».

Приготовления продолжились: стали обкладывать её ноги вязанками сухой соломы и хвороста. Монах иезуит выкрикивал обвинительный приговор. Когда он закончил и приложил крест к лицу преступницы, палач, взяв из руки помощника пылающий факел, поджёг костёр со всех сторон.

Дальше смотреть не было сил. Он усилием воли прекратил видение и открыл глаза. Встал и подошёл к окну. Двор был пуст. Мокрый тяжёлый снег. Кусок вечернего зимнего неба сплошь в плотных тёмно-серых облаках над черепичной крышей соседнего дома. Чёрно-синие птицы что-то искали в сугробах. Дотронулся до холодного гладкого прямоугольника, висящего на стене между окнами. Увидел себя. Свет из окна, проникавший в просвет между шторами, делил его лицо пополам.

«Вот так и моя жизнь разделилась на «до» и «после» Неё», – подумалось ему. К этому примешивалось чувство того, что он совершил что-то бессмысленно жестокое и гнусное. Ещё днём у него возникла идея, которая тогда казалась ему оригинальной, но сейчас он не был в этом уверен. Больше того – после аутодафе – она казалась ему мерзкой.

Пройдя за ширму, в рабочую половину, он включил лампу с алюминиевым отражателем, какими пользуются фотографы. Постояв немного, стал разворачивать стоявшие на полу холсты к себе лицом. На него глядели сверкающие снежными вершинами белые розы в круглой, как шар, стеклянной вазе, загородный дворец вельможи XIX века с фрагментом старой липовой аллеи, освещённый ярким летним солнцем сад у Её дома, и Она, сидящая на скамье в тени сирени, вся в жёлто-оранжевых солнечных пятнах и зеленовато-голубых тенях.

«Неужели я хотел всё это уничтожить? Замазать весь этот сверкающий, искрящийся, живой мир мёртвой чернотой? Оставить после себя прямоугольные и квадратные дыры? Нет. Пусть этот мир холоден, жесток, груб и безразличен, но всё же он так томительно прекрасен и так трагически необходим, и красота его так сладко ранит и ласкает сердце».

Он поискал и нашёл круглую большую жестяную банку с чёрной краской. Повертел её в руках… и засунул далеко-далеко в самый дальний угол мастерской за стеллажи. Разделся и лёг на холодный диван. Постель ещё сохраняла Её аромат.

Полоска света из окна. Роза на столе. Они попеременно вздыхают – собака и человек.


В глубине осени

Быть может, нет другой на свете,

кто по душе мне был бы так,

и, может быть, одни лишь эти

глаза развеяли мой мрак?

Жерар де Нерваль

Филумов не был на родине долгих семнадцать лет. Лёжа на верхней полке купе, он невидящими глазами смотрел в окно вагона. За окном сменялись пейзажи: поля бежали за перелесками, перелески – за неизвестными посёлками, железнодорожными переездами, лесными просеками, – но всё это мелькало перед его глазами, отражалось механически, не проникая в глубину сознания. В голове кружились сборы перед отъездом, беготня с документами и поездки в столицу для оформления шенгенской визы. Переживал, получит или нет: не так-то просто теперь съездить в Литву. Но вот все эти страхи и волнения позади. Скоро Белоруссия и уже недалеко… мама, сестра, могила отца, друзья.

В купе поезда «Москва-Вильнюс» беседовали. Кто-то говорил, что жить в Литве можно, а другие, наоборот, что трудно и нельзя, третьи – что русских прижимают, четвёртые, напротив – что, если не слишком «выёживаться», получить образование, знать государственный язык, то работа найдётся, если, конечно, есть связи и деньги.

Подъехали к границе. Пограничники проверили визы в паспортах, «пробили по базам» и сошли. Следом пошла таможня. Женщина в униформе лет сорока попросила приготовить багаж к осмотру, живо интересовалась – кто что везёт. Филумов открыл свою сумку, сказал, что ничего особенного у него нет, так, гостинцы для родни. Тут она увидела початый блок сигарет, и глаз у неё хищно загорелся.

– А вы знаете, – плотоядно пропела таможня, – что по нашим правилам нельзя провозить больше двух пачек?

Филумов не знал об этом. У него оставалось восемь пачек.

– Будете оплачивать пошлину на шесть лишних? – хитро поинтересовалась таможня и добавила. – Если отказываетесь, то пишите заявление об отказе от оплаты и согласие на изъятие.

Прикинув, во что обойдётся пошлина, Филумов решил, что дешевле будет купить сигареты по приезде и подписал отказ. Причём это был не бланк с печатью, а простая бумажка формата А-4. «Ладно, – примирительно подумал Филумов, – пусть таможня покурит российских сигарет. В конце концов, за семнадцать лет разлуки с родиной шесть пачек не так уж много».

Он волновался, но крепился из гордости.

В городе его воспоминаний – поздняя осень. Под утро с холмов и от реки в сонные улочки заползают влажные туманы и лежат там до полудня, дремлют, не хотят выползать. Дома, воздух, деревья, прохожие становятся неясны, призрачны, размыты, будто смотришь на улицу сквозь матовое стекло. Морось, мелкая водяная пыль. Город медленно мокнет, пропитывается влагой. Черепичные крыши теряют яркость, зеленеют, недовольно морщатся. Набухают колокольня и купол кафедрального собора. С трудом пробивается сквозь молочную плёнку колокол часов, отбивающий четверть времени. Темнеют, покрываясь голубоватой сыростью, колонны центрального входа, статуи Владислава и Казимира. Они смотрят в тусклое небо, сетуют на погоду, обращаясь с мольбой к милосердному Всевышнему, пытаются спрятаться от дождя, втиснуться в неглубокие барочные ниши. Блекнет, теряет очертания, почти не виден замок, венчающий, словно корона, мохнатую голову холма. Лоснятся и становятся скользкими скамейки вдоль аллеи парка. Они пусты и бесприютны. Лишь изредка промелькнёт где-то вдалеке одинокий зонт спешащего куда-то прохожего. Немного грустно. В этих призрачных туманах Старого города прячутся забытые легенды, истории царства, медленно стираются в песок некогда мощные, неприступные стены замков, умирают мороки снов, нежная сила объятий, клятвы влюблённых – и сама память о них уносится быстрым потоком Вильняле далеко, безвозвратно, и будущее, сквозит где-то там за поворотом аллеи, в её таинственной янтарной глубине.

Вот уже и первые ночные морозцы прихватывают охристую желтизну и багряность листвы, скрючивают пальцы клёнов, приближают падение, холод, смерть.

Удар колокола – сухопутные склянки. Звуковые круги волнами расплываются в мутном небе, колеблют водяную взвесь, золотую ряску, силятся всколыхнуть застоявшуюся старую шхуну. На борту, густо обросшем водорослями и ракушками, можно прочесть едва различимую надпись – «Память».

Прошлое невозможно изменить, но можно изменить память о нём. Вернее, память сама со временем корректирует прошлое: видоизменяет и пародирует его, производит отбор, ретуширует, смещает акценты, перепутывает даты, шутит шутки. Память всегда субъективна. Но когда ты возвращаешься в то место, откуда давно уехал, она как бы вновь пробуждается и преподносит неожиданные сюрпризы. Возникают давно забытые образы, люди, события, чувства, которые при других обстоятельствах ты никогда бы не вспомнил.

Город за эти годы не мог не измениться. Виртуально оторвавшись от державного «материка» и взяв курс на Европу, небольшой «остров» по имени Литва, по сути, остался на прежнем месте. Тектонических сдвигов не произошло. Филумову показалось, что в городе стало больше неба, зданий, свободного воздуха и чистого пространства, но меньше человеческого и того, что связано с людским движением жизни. Пахло музеем и старинной библиотекой, прелым листом – чисто и пусто.

Он захотел пройти к Старому городу пешком – мимо Кальварийского рынка, который тоже решил никуда не двигаться и остался на месте, – в сторону стадиона, к реке. Слева увидел новое здание налоговой полиции, сработанное в духе Мондриана или Малевича, что в данном случае не имело значения. В остальном дома, тротуарные плиты, деревья и часть видимого неба впереди и над его головой оставались старыми. Ближе к стадиону в левом верхнем углу показалась вершина холма с неизменным замком на макушке, но что-то было не так. Филумов поначалу не мог определить, что в этой картине не то, и пока просто продолжал движение вперёд.

За стадионом открылся бетонный профиль дворца спорта, с его крышей, похожей на взлётную палубу авианосца, только без надстроек, самолётов и экипажа. Экипаж за семнадцать лет поиздержался, одичал и разбежался, самолёты разлетелись. Брошенный дворец-авианосец, не мигая, удивлённо, подобно Филумову, глядел пустыми глазницами иллюминаторов на Замковую гору.

Он подошёл ещё ближе. Стало понятно, чем гора нынешняя отличается от прежней – просто она облысела, на ней не осталось ни одного дерева. Чья-то жестокая и бессмысленная рука повыдергала всю некогда богатую шевелюру, и теперь, подумал Филумов, можно смело называть Замковую гору Лысой горой. Ещё он заметил прилепленную к холму, тянущуюся от подножия к вершине нитку и кабинку игрушечного фуникулёра и слева от башни некое строение – новодел, вероятно реконструкция когда-то бывшего здесь верхнего замка.

– Тьфу, чертовщина! – прошептал он.

Вот и река. (Филумову больше нравилось её древнее имя Вилия, но всё же с детства он привык к мужскому – Нерис.) «Река. Реку. Говорю. Речь. Посполита». Он подошёл к мосту с металлическими дугообразными опорами-контрфорсами. Когда-то на этом месте весной наводили понтонный мост. На зиму его разбирали. Пройти на другую сторону можно было только по льду, если, конечно, лёд был толстым, но зимы постепенно становились всё теплее, лёд тоньше, а переход опаснее. Он помнил звук своих шагов: гулкие, они отдавались где-то в металлическом пустом чреве понтонов – глухие колокола, гудящие в осеннем, весеннем, летнем воздухе.

Филумов помнил, почему понтонный мост перестали наводить.

Ранняя весна. Конец марта. Теплеет. Лёд треснул, раскололся и сошёл вниз по реке, поплыл к Неману, постепенно тая, в Балтику. Понтоны уже выстроились и перегородили реку поперёк, подобно длинной членистой гусенице.

Вечером во Дворце спорта – концерт. Филумов уже не помнил, кто выступал – тогда гастролировало множество певцов и рок-групп из республик Союза и ближнего зарубежья. Концерт закончился около десяти вечера. Народ стал расходиться по домам. Филумов тоже был на этом концерте со своей подругой Натэллой.

На улице в конце марта ещё холодно. Женщины разодеты, многие в длинных вечерних платьях, в шубках и тёплых пальто. Из центрально входа выходят пары, семьи, дружеские компании. Стемнело. Вдоль набережной, отражаясь яркими дрожащими полосами света в свинцово-чёрной реке, светят редкие фонари. Разъехались немногие владельцы автомобилей, остальные разошлись пешком. Повезло тем, кому не надо переходить на другую сторону реки и очень повезло тем, кто ушёл с концерта чуть раньше и успел пройти по мосту в центр города к кафедральной площади.

К счастью, Филумов с Натэллой жили на правой стороне реки. Они повернули направо и пошли прочь от моста.

Позже сапёры объясняли, что монтаж и закрепление понтонов к тому времени закончить не успели и проход по мосту был запрещён, о чём предупреждали заграждения с надписями. Мы никогда не узнаем, было это злым умыслом негодяя или преступным легкомыслием кого-то из прохожих, но кто-то взял и откинул в сторону металлическую оградку с надписью «проход запрещён!».

Те, кто шли первыми, успели благополучно перейти мост. Не подозревая об опасности, полная концертных впечатлений, весёлая толпа гулко пошла по понтонам на другой берег, и, когда люди почти уже достигли противоположного берега, плохо закреплённый конец не выдержал нагрузки и оборвался. Быстрое течение реки понесло несчастные понтоны. Они наткнулись на отмель, перевернулись и сбросили народ в холодную ночную воду…

Теперь, через много лет Филумов стоял на мосту и представлял, как барахтались и кричали люди в ледяной гиблой воде, пытались плыть к берегу, как женщины в длинных вечерних платьях, в шубках и в пальто хватались за тех, кто оказался рядом, и вместе с ними уходили на дно реки.

Ангелы-хранители в ту ночь отдыхали или у них была пересменка, а может быть ежегодный слёт.

Потом, ещё почти месяц, водолазы прочёсывали дно здесь и дальше по течению, искали, находили и поднимали на поверхность тела утопленников.

О трагедии сообщили на следующий день. Натэлла была испугана, а Филумов представлял, как бы он повёл себя, окажись они в воде. «Не бойся, – говорил он подруге, – тебя бы я непременно спас. Право, не знаю – стал бы я вытаскивать других или нет? Вряд ли, вода слишком холодная». За это Натэлла обозвала его трусом и эгоистом. Филумов возразил, что никакой трусости в своих предположениях он не видит, а есть в них только трезвый расчёт и чувство самосохранения. «Ты хотела бы, чтобы я утоп, доставая этих субчиков?! Благодарю покорно! Я не Господь Бог и не Христос, дабы «по водам аки по суху»! Тебе надобно, чтобы я непременно героически погиб, а ты – вдова, тьфу, невеста героя, в блеске и величии его, то есть моей немеркнущей славы, в чёрной траурной вуали (красиво, не спорю!) отдавалась какому-нибудь хлыщу на нашем кресле-диване?! Вот, уж нет». – «Не юродствуй! Это пошло». – «А погибнуть восемнадцати лет от роду, неизвестно, за какие коврижки, из-за чьего-то разгильдяйства – это, по-твоему, не пошло?!» Он задумался. Всё же её слова задевали, и он потом долго размышлял над вопросом – трус ли он? Трусом он себя не чувствовал, но решил, что невозможно знать заранее, как ты будешь действовать в той или иной ситуации, пока в неё не попадёшь.

Теперь, через много лет, он стоял на новом мосту, смотрел на бегущую октябрьскую воду, проникал сквозь неё – или это она пропускала его сквозь себя, – не чувствуя своего тела, которое стало прозрачным, будто стеклянным; он забыл о себе, о том – где он, – растворился в городском волглом небе, в реке, в зданиях, стоящих по берегам, и только удар колокола, слегка качнув воздух, вернул обратно растворённое в молекулах дождя его твёрдое существо. Всё так же мерно двигалось плотное тело воды, и ничто не напоминало о случившейся здесь трагедии.

Филумов очнулся и медленно продолжил свой путь. От кафедральной площади свернул на проспект Ленина, переименованный в честь князя Гедиминаса. Людей и машин и здесь было немного. Неспеша дошёл до здания главной почты и, решив, что пора углубиться в Старый город, перешёл на другую сторону проспекта и пошёл по Татарской (ул. Тоторю). Улочка почти не изменилась. Вот и областной военкомат. Вывеска указывала на то, что здесь теперь находится Министерство охраны края. Вспомнил, что отсюда его забирали на службу в армию и тут он дожидался отправки трое суток на голых деревянных нарах; было девятое мая, День Победы, пронзительно голубое небо, город праздновал, а Филумов томился. Он только что расстался с Натэллой, надолго (он тогда не знал, что навсегда). Он едва оторвался от её тела. Старался запомнить его изгибы, ямки, бугорки, мелкие пупырышки на ногах, упругую округлость плеч, бёдер, острые розовые соски небольших грудок, теплоту и нежность рук, вкус губ, аромат, запах – всё, что за четыре года встреч стало таким близким, почти привычным. Кто-то передал, чтобы он выглянул на улицу, и, когда он посмотрел вниз из окна третьего этажа, увидел Натэллу. Она была в алом гипюровом платье без рукавов и с открытой шеей. Смотрела на него вверх своими большими широко расставленными карими глазами, полными слёз, что-то шептала, улыбалась ему, плакала и снова улыбалась, и так пронзительно белели её лицо, шея и руки рядом с ярким пурпуром гипюра.

Потом были три года службы на флоте. Натэлла через год после его отъезда вышла замуж, родила дочь. Потом, когда он вернулся со службы, они несколько раз виделись. Филумов делал несуразные и нелепые попытки вернуть её, но всё изменилось – он, она и то, что их окружало, стало другим. Это были уже совсем другие отношения, и Филумов не хотел об этом думать. Он запомнил её такой, какой увидел из окна военкомата девятого мая много лет назад, с глазами, полными любви и слёз.

Улица поворачивала и поднималась вверх, направо и вывела его к Доминиканскому монастырю и к костёлу Святого Духа, затем он спустился налево, мимо антикварного магазина к университету и Святым Иоаннам, вышел на Пилес. Тут было множество лотков и палаток, торгующих поделками из янтаря. На повороте он увидел Мальвину.

Она возникла, как призрак. Вернее, как пародия на призрак. Потому что, во-первых, была живая, во-вторых, ничуть не изменилась за эти почти двадцать лет.

Это была женщина неопределённого возраста, ей можно было дать одновременно сорок и шестьдесят лет. Никто не знал, где и на что она жила и чем занималась. В прошлом её каждый день в любое время года можно было встретить около центрального универмага. Вид её ошарашивал, особенно тех, кто видел её впервые. Любая разодетая и накрашенная цыганка рядом с ней проиграла бы в яркости наряда и макияжа: неестественный чёрный цвет волос, белый платок с большими кричащими цветами и бахромой, выбеленное лицо, густо чернёные брови и глаза, грубо намазанные губы и нарумяненные по-матрёшечьи щёки, нос крючком, на шее и груди связка неимоверных бус, платье, больше напоминающее сшитые вместе флаги всех стран мира. В руках какая-то блестящая сумка и на ногах лакированные туфли, вышедшие из моды лет тридцать назад. Милостыню она не просила, во всяком случае открыто. Она стояла, и на её лице блуждала странная застывшая улыбка. Возможно, она таким образом предлагала себя, но трудно было представить мужчину, который бы соблазнился на подобное чучело. Она стала местной достопримечательностью и объектом постоянных насмешек. Филумов помнил, как кто-нибудь из друзей после долгого шатания по Бродвею, или коротко Броду, как они тогда называли проспект Ленина, предлагал развлечься и пойти посмотреть на Мальвину.

Вот эту Мальвину увидел Филумов на Пилес. Этот живой призрак прошлого вызвал в нём сложное чувство веселья и тоски, близкого к умилению, обычно ему несвойственному. Она нисколько не изменилась и всё так же странно улыбалась, только поменяла дислокацию – понятно, тут находились основные туристические тропы и скопление публики.

Он прошёлся по лавкам. Разглядывал бусы, кулоны, кольца. Странно, но, несмотря на обилие янтарных поделок, почти во всех лавочках и палатках продукция была одинаковой, а его интересовали оригинальные вещи. Он искал подарок для жены. Наконец, он выбрал ожерелье, собранное из кусочков янтаря совершенно разных по цвету – от слоновой кости до тёмно-красного. Оно повторяло цвет осенних листьев.

Филумов ещё немного поговорил с янтарной продавщицей, расплатился и двинулся в сторону Замковой горы. Ему захотелось прогуляться по осеннему парку.

Он неспешно шёл по аллее, огибающей подножие Замкового холма. Цветы на клумбах уже отцвели. Под ногами солнечные ворохи листьев и озерки луж. Ступал по листьям: ему было жалко топтать этакую красоту. Навстречу медленно двигались редкие прохожие, а иногда вдруг замирали, зависали в воздухе, стараясь оторваться от осенней промозглой земли, улететь, взмахнув зонтами, в тёплую южную сторонку. Небеса и листву над головой пронизывали мокрые, смазанные чёрным лаком дождя ветви старинных лип.

Невдалеке за деревьями виднелось круглое крытое кафе – павильон с деревянными решётками вместо окон. В шутку его прозвали на парижский манер «Ротондой». «…Итак, она звалась Ротондой». Внутри под круглой крышей были расставлены столики. На зиму кафе закрывали, а пока тут можно было выпить чашку кофе и бокал сухого вина.

«Сухое хорошо, когда всюду мокро», – Филумов любил каламбуры.

«Ротонду» облюбовала местная творческая молодёжь – те, кто только ещё начинал или пытался нечто сотворить. Трепались о живописи, литературе, истории. Философствовали, выдавая чужие идеи и мысли за свои. Выпивали. Много курили. Влюблялись. Павильон за эти годы обветшал, покрылся патиной и смахивал на заброшенную загородную беседку. Он настолько врос корнями в отведённое ему место, что без него невозможно было представить дальнейшее существование парка.

Сейчас за одним из столиков троица молодых парней бурно обсуждала что-то литературное. Доносились слова: «Тарковский, сюрреализм, Беккет, Ионеско, экзистенциализм, Ван Гог, Малер» – и так далее. Самый старший из них, лет тридцати, неопределённой внешности и занятий, напустив на себя профессорский вид, доказывал молодым собеседникам, как важно изучать местный язык, который, по его мнению, брал начало в санскрите и уже по одному этому был достоин изучения и уважения. Всё это он произносил с апломбом, безапелляционно и был доволен собой. Впрочем, ему никто и не возражал. Интересно, что бы он ответил, если бы услышал брюсовское:

class="book">«Иль мы – тот великий народ,

Чье имя не будет забыто,

Чья речь и поныне поёт

Созвучно с напевом санскрита?» – подумал Филумов.

«За сорок лет ничего не изменилось. Всё так же». – И Филумову стало грустно и тепло от банальной мысли, что «всё повторяется … и время не властно…». Но понимал он и то, что ему только кажется, что ничего не изменилось – ничто не повторяется. Это иллюзия, что все листья на дереве одинаковые. Стоит только внимательно их сравнить. Они разные – дни, листья, капли дождя, ветки, облака над ними. «Сегодня» не похоже на «вчера» и на «завтра». Что значит – быть самим собой, сохранить себя, своё «я», и что такое «я»? Это что-то неизменное, твёрдая сердцевина, стержень? Но он не чувствовал ничего подобного внутри себя. Наоборот, было ощущение, что та внутренняя сущность, которая называется «я», ежедневно корчится, изменяется, испытывает боль трансформации. Сохранить, остаться – невозможно, как нельзя остановить ветер или начавшиеся роды.

Колокол пробил полдень.

Он прошёл под крышу кафе, заказал чашку кофе, бокал сухого вина и сел через два столика от молодых людей, соблюдая дистанцию так, чтобы они были видны, но и на достаточном расстоянии, где их громкий разговор не слишком бы его раздражал. Не то чтобы он как-то особенно не любил шум и людей, но в последние годы он стал замечать, что близкое общение и многолюдные компании вызывают в нём раздражение и мешают.

Филумов долго смотрел на мокрую аллею, на пустые теннисные корты, проглядывающие сквозь кусты, стволы и ветви парка. Прикладывался к бокалу с вином, запивая уже почти остывшее кофе. Он ни о чём не думал. В нём, независимо от его сознания, оживали забытые тени, слышались обрывки давних разговоров, кружились и ложились на дно памяти поздние сухие листья. Он увидел себя пробегающим по аллее в сторону легкоатлетического манежа после кросса по холмам Нагорного парка. Видение спортсмена промелькнуло и растворилось в конце аллеи, не добежав до памятника князю Гедиминасу.

Теплело. Сквозь плотную облачность неярким свечением угадывалось солнце. В баре включили магнитофон. Старые записи – «Битлы», «Ролинги», «Лед Дзеппелин». Негромко. Филумов расстегнул куртку, достал очки и уже готов был раскрыть и почитать журнал, оставленный кем-то на столе.

Она появилась внезапно и ниоткуда. Молодые люди к тому времени уже ушли. В павильоне было тихо и пусто. Филумов увидел, как она возникла из тумана в конце аллеи и подошла к «Ротонде». На взгляд ей было около тридцати, и он подумал, что по возрасту она вполне могла бы быть его дочерью. Высокая и стройная, она была одета в чёрную куртку плотного материала, из которого шьют пальто, в облегающие длинные ноги чёрные брюки и лакированные ботинки на смешной толстой платформе. Чёрная кожаная сумка на плече. Из-под белой пушистой шапочки во все стороны выбивались лёгкие вьющиеся тёмно-русые волосы. Она вошла в павильон, что-то тихо напевая, – мелодия показалась ему знакомой: «Love me, love me, say you do…». С воздушным хлопком вороньего крыла сложила зонтик и простучала по деревянному полу «Ротонды» к стойке бара. Заказала кофе и присела за столик напротив лицом к нему.

Филумову с её появлением – стук шагов, ветхий павильон, туманное очарование осени, листопад, незнакомка в чёрном, лёгкая грусть узнавания и прощания, – на мгновение показалось, что он сидит не в центре города, а на загородной станции и ждёт электричку. «И, правда, скоро в дорогу. Опять поезда. Новые встречи, лица и глаза. Когда ещё вернусь и вернусь ли?»

Он рассматривал её лицо. В ней была не обычная привлекательность, а какая-то ни на кого не похожая красота. Особенно его поразили её глаза. В разрезе и форме что-то восточное, внешние уголки слегка приподняты. То, что они посажены чуть глубже обычного, нисколько их не портило, а вместе с широкими верхними веками и тёмной тенью вокруг, они хранили загадку и тайну итальянских мадонн. И потом, этот янтарный цвет! Он как будто вобрал в себя все краски осенних листьев. В их глубине было так много печали, неизъяснимого страдания и в то же время доброго, мягкого света. Высокий чистый лоб без морщин, пушистые тёмные брови, чуть заметная горестная морщинка в уголках чётко очерченных, слегка припухлых губ. Точёный нос мило и весело задирался вверх.

Их взгляды встретились. Кто может объяснить, что происходит, когда мужчина и женщина впервые смотрят друг другу в глаза?! Ему на мгновение показалось, что он уже где-то видел этот удивительный взгляд, только было это давно. Во сне, наяву или в какой-то другой жизни – он не мог вспомнить, но было в нём что-то очень близкое и почти родное. Её взгляд проник внутрь Филумова, заполнил холодное душевное пространство и согрел. Он не видел ничего, что жило и шевелилось вокруг. Она тоже смотрела на него и не отводила глаз.

«Как нелепо устроена жизнь! Вот сидит и смотрит на меня женщина, которую я, возможно, искал и о которой мечтал. В её взгляде так много того, чего мне так не хватало, – нежности. Кажется, очень просто – встать и подойти к ней, но… почему я не встретил её раньше?».

Неизвестно, сколько бы это продолжалось, но она вздрогнула, как будто внезапно что-то вспомнив. Быстро взглянула на маленькие жёлтые часики. Допила кофе, длинными узкими пальцами достала салфетку. Бросила на Филумова последний взгляд, полный едва заметного сожаления или укора, ещё чуть помедлила, как будто на что-то решаясь, закинула сумку на плечо, раскрыла зонтик и не спеша пошла прочь.

Он сидел неподвижно и долго смотрел ей вслед. «Ещё можно догнать её». Короткое время он боролся с этим желанием. «Поздно, да и зачем, что я ей скажу и что могу предложить: золото осени, мягкие ковры опавших листьев, серебро на висках и изумрудную тоску в глазах? Полно, тоже мне, богатство. Кому это нужно?» И он продолжал смотреть, как она медленно исчезает, словно чёрный поплавок, растворяясь в глубине осени.

Поднявшийся ветер гнал по аллее мёртвую листву. Из динамиков в баре – вместе с листопадом, каплями дождя и воспоминаниями, проникая сквозь одежду, кожу и схватывая за сердце, – летел голос Нины Симон: «Love me, love me, say you do…»


Город туманов

Было яркое, пронизанное солнечными лучами и бликами, свежее весеннее утро. Городок просыпался, начиная суетливую, шумную возню – готовился к ежегодным торжествам. Слышался приглушённый стёклами и плотными портьерами гул и шорох проезжающих машин, щебет птах и шелест листьев старых тополей.

По городу развесили длинные, узкие, как бинты, красные полотнища с меловыми надписями, начинавшиеся словами: «Слава…», «Мир, Труд, Май» и «Да здравствует…». Приколотили портреты пожилых волосатых, лысеющих и почти лысых, бородатых и усатых мужчин. Лица на всех портретах были разными, как на фотороботах, и только прически, усы и бороды позволяли опознать личности, проходившие, видимо, по одному делу. Из динамиков по центральным улицам неслась бравурная, жизнеутверждающая, физкультурная музыка – музыка здоровых желудков, железных мускулов и девственно пустых мозгов.

Звуковая волна, разливаясь по улицам, переливалась в переулки, лилась в подворотни, заполняя дворики древнего города, вливалась в подъезды, окна, чердачные отдушины, заливала бодрящим боем барабанного бумса ушные перепонки горожан, кошек, голубей, собак.

«Утро красит нежным цветом стены древнего кремля… И вновь продолжается бой… И Ленин такой молодой…» – неслось над черепичными крышами города, храмами, башнями, колокольнями, над всей необъятной удивительной и странной страной, улетая в бесконечную, бирюзовую, слегка разбавленную ватными клочками высь.

Волна докатилась до извилистой улицы и дома, стоящего почти в самом центре Старого города и повернутого животом во внутренний уютный дворик. Даже в самые погожие солнечные дни тут была тень. Во двор вела арка, напоминая топку камина. Дом подставлял старую потёртую спину первому, ещё не стойкому, теплу.

Если бы кто-нибудь из праздных гуляк, которые во множестве болтаются по улицам Старого города, забрел внутрь – он бы увидел квадрат двора и стоящую посередине не то стелу, не то пьедестал памятника. На вершине постамента было пусто, поэтому возникало ощущение, что здесь когда-то стоял командор – хотелось непременно заполнить пустоту, установить хоть что-нибудь: крест, бюст – или, на худой конец, забраться на постамент самому. Напротив входа желтела стена древнего забора, поросшая густым ковром дикого винограда, прихваченная длинными зубами контрфорсов. За стеной взлетал в небеса древний костёл, затенённый отрядом пожилых тополей. В остальных трёх сторонах дворика он бы увидел три подъезда, смягчённых тенью, с уходящими куда-то в сизоватую глубину ступенями. Всё это: стела, мраморная, с отбитыми углами скамейка, напоминающая французский сыр бри с зеленовато-серыми жилками плесени, три—четыре чахлых куста сирени и вишни, стены, давно не знавшие краски, с треснувшей и местами обвалившейся штукатуркой и обнажившимся рыжим кирпичом, земля, мощённая где булыжником, где тротуарной плиткой, местами покрытая реденькой чахлой травкой, а то и вовсе голая, – создавало впечатление тлена, старости, долгой болезни, чего-то нежилого, но непостижимым образом, одновременно – покоя, столетиями нажитого человеческого уюта и тепла, незыблемости, вечности. Казалось, что это не жилой дом, а старый, беспризорный музей, если бы не тюль и не гардины на окнах, не цветочки в горшках на подоконниках и не висящее на веревках в углу двора стираное белье. Воздух дворика застоялся и не проветривался лет пятьдесят.

Вот и старый подъезд. Сколько вечеров ты слушал наши мальчишеские бредни, песни под гитару, эхом отражавшиеся от твоих сводов. Ты помнишь первые робкие свидания и поцелуи на площадке между этажами. По твоим ступеням, стертым наждаком столетий, бегали мы в школу, во двор, в Город, в сверкающий, соблазнительный и удивительный мир.

Город моего детства, юности, молодости. Город туманов. Город снов. Из его улочек, домиков, черепичных крыш, костёлов и церквей, из камней на мостовой, из близких друзей и любимых девушек, из самого воздуха и неба – сложилось всё, что можно выразить коротким словом – я. Город и я – мы. Его у меня уже никто не отнимет. Как долго я не видел тебя! В моих сегодняшних снах ты причудливо вплетаешься в другие города, и даже если я долго не вижу тебя, ты всё равно где-то рядом, внутри, под черепом и кожей. Во сне я всё брожу по Старому городу, по дворикам и холмам в осенних туманах, в висящем в воздухе дожде. Всё пытаюсь найти кого-то, кого когда-то любил, оставил, обидел, забыл.

Это не ностальгия. Ностальгия – это тоска по утраченной родине, по тому, что невозможно вернуть. У меня нет тоски. Я ни о чём не жалею. Город – часть меня, моей жизни, души, тела. Он во мне, и я не чувствую разрыва. Всё так же свеж и прозрачен весенний воздух над кафедральным собором, над колокольней и Замковой горой. И я, как прежде, всё иду по Пилес до церкви Параскевы Пятницы, сворачиваю налево и спускаюсь вниз и дальше, через мосток с чугунными ажурными перилами, через вечно спешащую Вильняле, в страну Ужупис. Ухожу туманными улочками в Город прошлого.

Живут со мной и первая влюбленность, и первая любовь. Живые и навсегда ушедшие друзья, но и умершие – они живы во мне. Всё так же ходят ко мне в гости, разговаривают, смеются, молчат.

Помню первые наивные художественные опыты и первые неумелые стихи. И ещё какую-то затаённую раннюю печаль и тоску в груди. Предчувствие чего-то большого, что должно случиться и что непременно произойдёт – ожидание судьбы. Вспоминаются какие-то юношеские клятвы, данные самому себе, которые почти все остались неисполненными.

Я уехал. Жизнь как будто гнала меня, и я покорялся её бурному, стремительному течению. Видно, досталась мне от предков тяга к кочевью – не сидится мне долго на обжитом месте. А город остался, живёт и будет жить без меня…


Мой двор

Двор для меня – это не просто дома, сараи, деревья. Это мир, эпоха, живое существо, в котором заключено моё детство, воздух, без которого не было бы меня, небо над городом, особое ощущение жизни конца 50-х – начала 60-х годов. Отсюда начинаются мои пути-дорожки в наш, такой непростой, необыкновенный, прекрасный и одновременно трагический мир.

Появился я на свет в ноябре 1957 года. В столице Литвы. В городе, который литовцы называют «Вильнюс», поляки – «Вильно», евреи – «Вилнэ». В каком роддоме, не помню: у меня при рождении от всех этих новых впечатлений после катавасии внутриутробного развития и родов было плохо с памятью. Родители жили на улице Пшевальского, польского революционера, в маленьком однокомнатном полу-подвальчике.

Отец, Валентин Иванович, с 1949 года служил в Литве в войсках МВД. Часть, в которой он служил, находилась в районе городка Алитус и занималась уничтожением остатков банд литовских националистов – «лесных братьев». Он был трубачом в военном оркестре. В этом, собственно, и заключалась его служба. Лишь изредка их, музыкантов, привлекали на крупные лесные оцепления и прочёсывания. Прослужив положенных три года, отец перевёлся в Вильнюс, где он остался на сверхсрочную службу в гарнизонном военном оркестре и прослужил ещё четыре года. Отслужив срочную, поехал в отпуск на родину в тамбовскую губернию и познакомился с моей мамой – Софьей Васильевной, в девичестве Востриковой. Влюбился, женился и увёз её в Литву. Но не одну, а с маленькой дочкой Таней – моей сестрой.

Двор наш был интересен тем, что в нём стояло два дома под одним номером. Жили мы как бы одним домом.

Вильнюс всегда был многонациональным городом. Населяли его поляки, евреи, белорусы, которые жили тут издавна. После войны постепенно подтягивались из малых городков и хуторов литовцы, которых при освобождении города советскими войсками в 1944 году было немного – два процента, и русские с украинцами, в основном приехавшие после войны для восстановления города. Не был исключением и наш двор. Все, естественно, между собой говорили на русском.

Квартирка наша представляла собой комнату метров 18—20, от которой была отгорожена кухня 7—8 метров, а может, это всё было и того меньше, но вспоминается именно так. Комната, таким образом, представляла собой букву «г». Ели мы на кухне. В длинной ноге буквы «г» стоял диван родителей, в верхней перекладине «г», за поворотом в темном углу (окна там не было), располагались наши с сестрой кровати, в углу буквы «г» – печка, обложенная белым печным кафелем. Из всех прелестей цивилизации были свет, кран с холодной водой и умывальник. Ни газа, ни туалета, ни тем более ванной не наблюдалось. Туалет находился на улице, в углу двора. Мыться ходили в общественную баню, которая была дальше по улице, в сторону центра города. Мама готовила еду на керосиновом примусе. В квартирке было два окна: одно на кухне, другое в родительской половине. Окна глядели во двор и частично уходили под землю. Получалось, что между нашими окнами и землёй проходил как бы окопчик с бруствером, выложенный из кирпича и оштукатуренный. Из-за этого окопчика дождевая вода стекала под наши окна, и поэтому в квартирке была постоянная сырость, а в особо дождливую пору вода затекала и в саму квартирку через входные двери. По малолетству и от отсутствия опыта жизни в квартирах более шикарных – я никаких неудобств не ощущал. Мне не с чем было сравнивать.

Когда я был совсем маленьким, родители ставили мою кроватку, плетённую из ивовых прутьев, вплотную к своему дивану так, чтобы я был всё время у мамы под рукой. Просыпаясь ночью, я переваливался через перила кроватки, падал на родительский диван и забирался к маме с папой под одеяло. Как-то раз я спросонья перепутал и упал в противоположную сторону, но там ничего, кроме пола, не оказалось. От удивления и обиды я, естественно, заорал.

Бедная моя кроватка! В ней позже завелись клопы, которые с удовольствием пили по ночам мою младенческую кровь, и отец вынес её во двор, облил керосином и спалил. Я смотрел на костёр и был доволен тем, что вместе с ней горели мои кровопийцы.

Дом был трёхэтажный, если считать и наш полуподвальный этаж. Второй этаж был самый «цивильный», и там селились в основном старшие офицеры, военные прокуроры или военные врачи со своими семьями. Последние были в основном евреями. Были и смешанные семьи. Например, семья прокурора Ликёра, жена которого была русской. Офицеры же были русские, украинцы и белорусы. Комнаты у них были посветлее и побольше, потолки выше, окна пошире, а так всё то же самое.

Я не помню, чтобы когда-нибудь возникали ссоры или конфликты на национальной почве. Жили дружно, дружили семьями, и связи эти остались на долгие годы. Даже когда наши дома снесли один за другим и все получили квартиры в разных концах города, дружба не прерывалась. Были тут семьи военврача Вайнтрауба, экономиста Эйнгорна. На одном этаже с нами, в таком же подвальчике, только дальше по коридору, жила семья парикмахера Флейша. Мы росли вместе, и наша детская жизнь проходила во дворе.

Жили все примерно одинаково. Ну, может быть, жители второго этажа материально чуть лучше, но ни у кого это не вызывало ни зависти, ни злобы. Так, во всяком случае, мне тогда казалось. Когда стали появляться телевизоры, соседи ходили к обладателям чудо-приёмника по вечерам в гости, со своими чадами и домочадцами, смотреть разные передачи и фильмы. Расставлялись стулья, кто-то тащил свои табуретки. Жизнь каждой семьи проходила на виду у всех, и все знали, что происходит у соседей: кто поругался, кто расходится, кто гуляет, кто что купил – да никто ничего и не скрывал.

Я не помню случая, чтобы кто-нибудь обозвал еврея «жидом», а русского «кацапом», или «москалём». Это противоречило всему строю тогдашней жизни. И как я мог назвать своего дружка Илюшку Эйнгорна или Инку Флейш «жидами»? Да я и слова такого не знал и от родителей (спасибо им!) не слышал. Для меня они были друзьями, товарищами, дворовым братством. Все они были для меня чем-то естественным и органичным, как воздух, которым дышишь, не задумываясь, как булыжная мостовая нашей улицы, которую топчешь каждый день и другой себе не представляешь, как будто она вечно была и вечно будет…

Родители мои, беспокоясь о моём здоровье – подвальчик-то тёмный и сырой, – старались, чтобы я как можно чаще бывал во дворе, на улице. Так что там и проходила большая часть моего детства. По этой же причине меня поили рыбьим жиром. Вот это, я вам скажу, гадость! Я этот жир запомнил на всю жизнь. Приходилось маме идти на всякие хитрости, иначе мой организм отказывался его принимать. Покупала какой-нибудь фруктовый сироп и наливала сразу две столовые ложки – одну жира, другую сиропа. Только так резко, одну другой, запивая жир сиропом, я мог его проглотить.

Наш дом стоял вдоль улицы. Второй, двухэтажный, находился дальше от дороги, в глубине двора, чуть наискосок от нашего – и фасадом был повернут в сторону улицы. Двор, огороженный дровяными сараями, стоял «покоем». Во дворе, чуть ближе к нашему дому, в землю вкопали деревянный стол со скамейками с четырёх сторон. Этот столик постоянно оккупировали картёжники. Они, вместе со столом и скамейками, представляли в моём сознании как бы одно целое.

Одним из самых активных участников игры был мой отец. Он играл всегда с азартом, с шутками-прибаутками. Карточные игры не отличались особым разнообразием: «кинг», «рамс», «тысяча» – вот, пожалуй, и всё. Ставили на кон по 10—15 копеек, не больше. В худшем случае можно было за вечер проиграть 1—2 рубля или, наоборот, выиграть. Отец к моменту моего рождения уже оставил военную службу и работал на заводе, зарабатывал квартиру. После работы и ужина бежал к столу – занимать место. Маме эта его страсть, конечно, мало нравилась, но она мирилась с ней: «Всё же муж не пьёт и всё время на глазах» (стол был виден из наших окон). А чтобы я не лежал в тёмной сырой квартире, она выносила меня во двор и отдавала отцу на руки, так что я с младенчества был невольным участником игры. Поэтому первыми моими словами были «туз», «валет», «дама», а не «мама». Во дворе вечно стоял шум. Постоянно спорили, ругались, смеялись и орали. Играли упорно, до темноты. Когда становилось совсем темно, проводили из ближайшей квартиры длинный провод и подвешивали над столом, на ветку стоящей у стола березы, большую электрическую лампочку. Игра продолжалась до поздней ночи. Приходили играть и заядлые любители из соседних домов.

Играли даже женщины. Особенно азартной была жена офицера Семёнова, литовка Матильда Константиновна. В миру – Мотя. Мотя была небольшого роста, примерно 150 см, но поражали её объёмы. При таком росте вес у нее был не менее 120 кг. Она была как надутый шар. Своими формами она могла бы украсить любое из полотен Рубенса, если бы её можно было поместить в известный пыточный станок инквизиции и вытянуть за руки и за ноги сантиметров на 20. Нога в икре по объему равнялась двум, а то и трем бицепсам моего отца. Летом ей было особенно тяжело. Она выходила во двор и шла уверенной тяжелой поступью к картёжникам. В руке у нее был алюминиевый бидончик литра на три. Она выгоняла из-за стола своего мужа, капитана Мишу Семёнова, садилась плотно на лавку и начинала играть. Кого-нибудь из пацанов посылала «на колонку» за водой, только наказывала, чтоб принёс холодную. Для этого нужно было долго её сливать. Так и вижу Мотю за столом с картами в руке, с тройным подбородком и с бидончиком, стоящим на столе рядом с ней. Лицо её выражало полное удовольствие и лоснилось от пота. За два часа игры она выпивала четыре бидончика. Полнота Моти вызывала вечные насмешки соседей. Мало кто понимал, что полнота эта была следствием болезней и неправильного обмена веществ, а не обжорства. Кажется, уже тогда у неё были признаки диабета. Впрочем, шутки были без злобы, но Мотю они всё равно обижали. Она сама страдала от своей полноты. Купить платье и вообще готовую одежду она не могла, поэтому моя мама иногда шила ей то одно, то другое платье, и Мотя часто приходила к нам в подвальчик на примерку.

Младший сын Моти, Сашка, был моим ровесником и вечным соперником. Он пошёл в Мотю и был гораздо крупнее меня. Мы с ним устраивали борцовские поединки во дворе. Помню один такой. Мы вышли на середину двора. Тут же, конечно, собрались зрители, среди которых были Мотя и мой отец. Мы сцепились с Санькой, а поскольку он был выше и тяжелее, то ему удалось меня повалить и прижать к земле. Он лежал на мне всей своей тушкой, а я под ним извивался как уж. Мотя довольно улыбалась. Тут я изловчился и выскользнул из-под Сашки и, в свою очередь, оседлал соперника. Того, что произошло дальше, никто не ожидал. Мотя, увидев, что её сынка прижали, подбежала и начала осыпать меня тумаками, что вызвало возмущение зрителей. Благо, батя мой был рядом и вовремя оттащил разъярённую Матильду.

Однажды всем двором искали пропавшую соседскую девчонку. Она вышла в туалет и пропала. Очумевшая мамаша в панике бегала по всем соседям, искала по всем дворовым закуткам – нигде нет. Решила, что та провалилась в туалетную яму. Действительно, дырки в нашем туалете были большими. Мужики стали длинными шестами обшаривать дно ямы. В этот полный трагизма момент со стороны улицы тихонько во двор вошла виновница паники. Она, как потом выяснилось, ничего не сказав матери, пошла в гости к подружке. Появление «утопленницы» вызвало неоднозначную реакцию в обществе. Облегчение у тех, кто искал её в туалете, и радость соседей, дежуривших во дворе. Реакция мамаши «воскресшей» девчонки была бурной, то есть сначала она кинулась к ней, принялась обнимать и плакать от счастья, но немного придя в себя, стала лупить её по заднице, приговаривая: «Не будешь уходить без спроса?!» Девчонка орала благим матом и божилась, что больше так не будет. Помню, что я сильнее испугался вида матери, вернее резкого перехода от радости к жестокости.

Потом некоторое время достопримечательностью двора был Илюша Эйнгорн.

Илью, как всякого ребёнка в порядочной еврейской семье, родители пытались учить музыке. Пианино, скрипка и т.д., но никаких выдающихся способностей у него не оказалось, а возможно, и желания, а может быть, музыкального слуха, что редко, но всё же бывает, даже и в таком музыкальном народе.

Надо сказать несколько слов о его внешности. Илюха видом своим напоминал какую-то нелепую птицу: рыжие вихры его вечно вились в разные стороны, как будто хотели сорваться с головы и улететь, нос – клюв попугая и торчащие наружу, в разные стороны, передние зубы. Так вот, после неудачных родительских музыкальных опытов Илюша, уже совершенно самостоятельно, обнаружил у себя (к несчастью для всех соседей) певческий талант. В те давно ушедшие времена был очень популярен итальянский мальчик-вундеркинд Робертино Лоретти, с поразительной красоты и чистоты голосом. Во всяком доме, где был проигрыватель, а были они практически в каждой семье, хранились виниловые пластинки с его песнями. Вот его и избрал Илья себе в кумиры и решил добиться такой же всемирной славы. А как? Кто-то из взрослых, не подумав, на свою беду, сказал Илюше, что голос надо развивать. И вот в одно прекрасное утро состоялся его «дебют».

Семья Эйнгорнов жила в доме напротив на втором этаже, в квартире с широким балконом, выходящим во двор.

И вот певец наш вышел на этот балкон, предвкушая «фурор», который он «произведёт на восхищенных слушателей». Было воскресенье, что-то около восьми часов утра. Двор ещё спал в безмятежном блаженстве тёплого летнего утра. Спал и не ведал о надвигающейся опасности. Он ещё не знал, что рядом проснулся всемирный талант Ильи Эйнгорна. Илья включил проигрыватель, поставил пластинку Робертино и выступил на балкон. Тишину двора пронзил дикий, ни на что не похожий крик. «Джа-ма-а-а-й-к-а-а-а!!!» – заорал и завыл наш певец, отчего тут же проснулись все дети, включая грудных, резко вспорхнула что-то мирно клевавшая стайка голубей и бешено залаяли дворовые собаки. Вздрогнули и проснулись работяги, трудившиеся всю неделю (тогда, кстати сказать, был один выходной – воскресенье), заворочались в тёплых кроватях домохозяйки, служилые отцы и матери семейств. Через полчаса утренняя распевка нашего Лоретти подошла к концу, но двор, естественно, уже не спал. Двор ещё не знал, что эта пытка продлится ежедневно, месяца два.

Да, покой кончился. Он был разорван на клочки истошным криком Ильи, как некогда был потревожен покой еврейского народа трубным гласом его знаменитого тёзки пророка. У них обоих были свои далеко идущие планы и резоны. В маломузыкальном творчестве Илюши сквозила хрустальная любовь к чистому, ничем не разбавленному искусству. Какая, в сущности, мелочь, что нет голоса и недостаточно слуха, что твой вокал вызывает в домочадцах лишь одно чувство – ненависть, что единственное, что они по утрам спрашивают у твоей мамы, – это: «Роза, когда ты заткнёшь фонтан своему вундеркинду? Чтоб он был так здоров, как мы устали от его пения».

Но, несмотря ни на что, в течение двух месяцев нам пришлось прослушать весь репертуар Робертино в исполнении Ильи, что явно ослабило нашу любовь к искусству итальянского мальчика и вообще к итальянской музыке.

После того, как один из соседей пообещал придушить наше юное дарование, его родители решили, что надо что-то делать, пока дело не дошло до увечий, хорошо, если средней тяжести. И вот спасительное решение, хоть и с некоторым опозданием, было принято – Илюшке купили велосипед. Это был не какой-нибудь задрипанный трёхколёсник для сопливых. Это был настоящий «Школьник», с блестящими хромированными спицами и рулём, с багажником и звонком. Став владельцем столь шикарной машины, Илья сразу же забыл о карьере великого певца. И началась новая эпоха. Покой был восстановлен – и двор спокойно вздохнул.

С утра новоявленный владелец транспортного средства выходил с гордым видом во двор, выводя своего железного конька, и мы, дворовые безлошадные босяки, становились в очередь, чтобы прокатиться. Договор был – круг или два по двору. За право оседлать новенький «Школьник» шла постоянная борьба, доходившая иногда до рукопашной. Но со временем накал этой борьбы начал спадать, так как велосипеды стали покупать и другим пацанам. Так что Илюхина «монополия» продлилась недолго.

Не знаю, где теперь живет Илья Эйнгорн. Возможно, в Израиле или в США, но думаю, что занимается он, скорее всего, прокатом автомашин или велосипедов – уж очень это было бы в его духе. Ну, а может быть, я ошибаюсь, и он стал владельцем студии звукозаписи и помогает молодым талантливым певцам. Кто знает?..

Для меня двор был чем-то вроде гавани, продуваемой насквозь всеми ветрами. Отсюда началось моё плавание по житейским бурным морям. Отчаливал под популярную тогда песенку Кобзона «А у нас во дворе есть девчонка одна». И ещё меня не оставляло ощущение праздника, чего-то очень свежего, весеннего. Время чистых надежд и ожидания чуда, первых радостных и печальных открытий.

Мне было восемь лет, когда родители получили новую квартиру, и мы переехали в другой район города. Двор ещё был жив, и я ездил каждые выходные к друзьям. Он не отпускал меня до тех пор, пока через два года наши два дома не снесли. Двор умер, и вместе с ним кончилось моё детство. Остались только старые тополя и берёзы вдоль улицы, да вот эти мои воспоминания.


2. Безукладовка


Похороны

Хоронили Васю Баландина.

Середина февраля. Чувствовалась близость весеннего тепла. Дорога, идущая по центральной, самой длинной улице деревни Безукладовки стала понемногу размокать, прорезаемая чернозёмными бороздами – следами тракторов и грузовиков. Поля, огороды и лощины накрыты ровным и белым. Резкий, влажный пронизывающий ветер так и норовит забраться за воротник, в рукава, за пазуху деревенского прохожего.

Домик Васин – саманная развалюха. Самый неказистый на этом краю улицы. Без забора. Имеет заброшенный, нежилой вид. Да и откуда ему быть жилым, когда Василий, как приехал с семьей десять лет назад с Украины, так ничего в нём и не сделал.

Вася пропал в январе, на Святки. Пошёл в гости к свояченице и не вернулся. Не появился он и наутро. День, другой, третий – нет Василия. Думали, загулялся с дружками. Обошли всю родню, знакомых, собутыльников. Нету. Где искать? Может, где упал, замёрз. Тут как раз в ту ночь, когда он пропал, случился снегопад. По дорогам и тропинкам искали, по которым он мог возвращаться домой. Нигде нет. Пришлось поиски отложить до весны. Но надежда на то, что отыщется, всё ещё оставалась.

Баландины – Вася и жена его, Наташка – оба судимые, а у Василия аж три срока. Всё по воровству. Пили без просыпу, как говорят у нас в деревне, «в тёмную голову». Детишки – дочь Кристинка и сынишка младший, Вовка, по кличке Карандаш – вечно голодные, чумазые, без присмотра. Смотреть больно!

Карандаш с десяти лет начал воровать и убегать из дому. Садился в поезд и айда! Милиция, конечно, искала, находила и возвращала домой. Только ненадолго. Лишили мать, Наташку, родительских прав. Мать Наташкина оформила на себя опекунство. А что толку? Бабка живёт тут же, в доме напротив, через дорогу. Так что дети всё равно постоянно с пьяными родителями, всё видят и слышат: мат, драки, скандалы, грязь.

Васька в пьяном угаре превращался в животное. Пока жена спит пьяная – пристаёт к дочери. Неоднократно Кристинка прибегала к нам ночью по-соседски (они с моей дочкой подружки), жаловалась, что отец к ней «лезет». Оставляли её ночевать у себя.

Нашли Ваську через месяц, случайно. В лощине за деревней. Шёл охотник на лыжах с собакой. Собака почуяла лисий след. Пошла по следу. Охотник за ней. В снегу вроде как нора. Стал охотник разгребать снег и нашёл Васю, вернее то, что от него осталось. Лисица уже успела объесть лицо и кисти рук. Подумали сначала, что шёл он пьяный, упал, замёрз и снегом его засыпало. Милиция дела заводить не стала. Замёрз и замёрз. Но только не всё тут сходилось. Во-первых, даже пьяный Вася вряд ли забрёл бы в эту лощину (она в стороне от деревни), во-вторых – на одежде у замёрзшего человека крови быть не может. Кистей рук не было совсем, как будто они были отрублены: если бы их обглодала лиса, остались бы кости, но не осталось ни косточки.

У Васи была привычка, особенно по пьянке (а пьяный он был почти постоянно), залезть к кому-нибудь и утащить «что плохо лежит». Народ тамбовский, деревенский, у нас, надо сказать, жёсткий, я бы сказал, жестокий народ, особенно мужики. Вот я и думаю, что залез Василий во двор в надежде что-нибудь слямзить и попался. Недолго думая, хозяин взял, да и обрубил татю лапки, чтоб больше не воровал. А тут как раз и снежок в помощь пошёл крупный – отвёз в лощинку и «поминай как звали». Всё на то показывает. А лисица уже потом до него добралась.

Привезли Васю из морга. Поставили в единственной комнатке гроб на два табурета. Вся голова обмотана бинтом, чтобы не пугать провожающих в последний путь (лицо-то съела лисица). Всё чин чином – Рамзес в костюмчике. Только рукава пустые.

Собралась родня, соседи. Мужики заранее пошли на кладбище копать могилку. Вдова, натурально, плачет и причитает, что положено по случаю. День за окном серенький. И такая, братцы мои, от всего этого тоска!

Подогнали грузовик. Погрузили гроб. Сами пошли пешком на кладбище. Вот иду я по раскисшей от мокрого снега вперемешку с чёрной землицей дороге – и на душе такая же муть и слякоть.

Подошли к кладбищу. Оно заметно разрослось за последние годы. Тут недалеко, в старой части, могилка моей бабки Февронии Васильевны. Мужички, искатели цветмета, недавно выдрали из её памятника дюралевый крест. Отец сделал на своём заводе дюралевую тумбу с крестом и привёз из Литвы, где мы тогда жили. Хорошо хоть тумбу с фотографией оставили. По-божески поступили. Крест пришлось заменить деревянным.

Сняли с грузовика гроб. Пронесли, поставили у свежей чернозёмной могилки. Открывать не стали. Речей тоже не было. Так, по-быстрому опустили. Кинули по комку земли. Они падали со стуком на крышку (никогда мне не нравился этот звук). Землекопы шустро закидали яму. Все гуськом, огибая чужие кресты, направились поминать.

Через три года Васина жена, Натали, опилась какой-то гадости. Три дня из неё шла густая бледная пена. На четвёртый она отошла. Карандаш сидит где-то на зоне. Кристинка вышла замуж и, как водится, вскорости родила. Муж попался вроде толковый, непьющий. Девочку назвали Надей. Правда ведь хорошо? Надежда!


Безукладовка

Сергей Тяжин уезжал. Город, в котором он родился и прожил почти сорок лет, вдруг стал чужим. Это, правда, только так говорится, что «вдруг». С момента распада империи прошло пять лет, и все эти годы они с женой мучительно решали, стоит ли уезжать и куда – спорили, ругались.

Инициатором была жена. Тяжин, для которого Lietuva была родиной, мог бы жить здесь и дальше. Но супруга его, Клавдия, корней в этой земле не имела, языка не знала, а после обретения прибалтами независимости и знать не хотела, затаив обиду на московские власти, бросившие, по её мнению, местное русское население на произвол судьбы, в чём, если разобраться, была права. Она явно не собиралась приспосабливаться к изменившимся условиям (как она выражалась, «лизать им жопу», имея в виду националистически настроенные власти) и ежедневно, словно ржа железку, точила мужа и уговаривала переехать в Россию.

Легко сказать, переехать. Тут сразу возникало много разнообразных «pro» и «contra». Одно дело – столица республики и совсем другое тамбовская деревня Безукладовка, по всем статьям – настоящий медвежий угол. Одно название чего стоит! Почему именно туда? Да потому что в начале девяностых, когда стало ясно, что держава рушится, Серёга прикупил на родине отца, в Безукладовке, домик с участком земли. Купил так, «на всякий пожарный», чтобы было куда отступать, если сильно припрёт. Были тогда у него кое-какие деньжата, вот и купил. Дом не особо шикарный, без изысков и с удобствами во дворе, но всё же для жилья пригодный. Тут же рядом огород, яблоньки, вишни, сараюшки-развалюшки для скотины-птицы и прочее, если приложить руки и голову, то жить можно. Руки у Тяжина вроде не из задницы растут – сам много лет в строительстве проработал. Здоровье и силёнки ещё были. Казалось ему по здравому рассуждению – не должны бы пропасть.

Но сомнения, конечно, были.

Семейство Тяжиных небольшое: сам Сергей, жена Клавдия, дочка Анютка двенадцати лет да большой пёс московской сторожевой породы – Филя. Тяжин к земле и сельскому хозяйству отношение имел потустороннее, то есть вовсе никакого. Не было у его родителей в Вильне ни дачки, ни огорода, ни другого земельного имущества. Опыта, естественно, ноль целых. А тут – домик в деревне и хозяйство: хочешь – не хочешь, придётся заводить скотинку. Каково это городскому человеку?!

Всё это как-то мало вязалось с его предыдущей жизнью. Но была в нём жажда к переменам, желание попробовать что-нибудь новое, начать сначала. Что его ждёт в деревне? Вряд ли он тогда мог ответить на этот вопрос. Надежды? Наверное, были. Думалось, что, во всяком случае, там все русские, свои, что если и будет сначала тяжело, то со временем всё наладится и утрясётся. Как именно утрясётся и наладится – он тогда не ведал.

Представления Тяжина о деревенской жизни были смутными. Вспоминались нечастые поездки с отцом в гости к бабке Февронье. Бабка с дедом к тому времени перебрались из Безукладовки в райцентр, а это, как ни крути, всё же не деревня. Помнил, как гоняли с соседями на мотоциклах рыбачить на ближние пруды. Тягали карася. Заходили с бреднем вдоль берега за раками. Тут же у пруда на выездной пасеке обосновался в шалаше какой-то дед. Цвели гречишные поля. Отец угощал деда водкой. Пасечник, подпив, становился добрым, зажигал свой дымарь и, надев на голову сетку от пчёл, словно языческий божок, весь в клубах пахучего дыма, уходил к ульям. Вскоре возвращался, неся в заскорузлых земляных руках миску с большими кусками пчелиных сот, плавающих в густом янтарном сиропе.

Всё вокруг икрилось, горело и зеленело на летнем жарком солнце, исходило запахами, ароматами полевых трав и цветов, цветущей гречихи, пойманной рыбы, душистого мёда и костра. Серёга с наслаждением уписывал соты и складывал тёмно-рыжие пережёванные куски воска обратно в миску: дед не велел выбрасывать – воск шёл обратно в улей, пчёлы использовали его как строительный материал для новых сот.

Образ деревни у Тяжина складывался из таких вот летних воспоминаний. О том же, как живут деревенские жители в другие времена года, в какую непролазную грязь превращаются весной и осенью полевые чернозёмные дороги, как засыпают по горло сельские домики зимние бураны и метели, – он знать не знал.

В общем, Тяжину жизнь тамбовских крестьян была известна не более, чем Миклухо-Маклаю нравы и обычаи папуасов перед его первым путешествием в Новую Гвинею.

По сути, Россия для него была неизвестной таинственной Гипербореей.

Все годы, пока Тяжины решали уезжать или нет, за домом приглядывал Серёгин отец. Он отправлялся туда ранней весной, чтобы успеть засадить огород. Всё лето и часть осени жил там. Собирал урожай, делал заготовки на зиму и возвращался обратно в город.

Жизнь в Литве становилась всё сложнее, и Тяжины, наконец, собрались переезжать. За сборами, оформлением документов, продажей жилья и прочими делами, предшествующими отъезду, прошла осень. Незаметно промелькнул декабрь. Отшумели новогодние праздники. Вещи собраны, упакованы в картонные ящики книги, одежда и прочий хозяйственный дрязг, разобрана мебель – и всё погружено в нанятый микроавтобус.

Поздно предаваться сомнениям. Пора в дорогу!

Решили, что Тяжин поедет с вещами и с Филей, а жена с дочкой чуть позже поездом. Так и покатили: водитель за рулём, Сергей на пассажирском сиденье, а между ними, на полу, на ребристом резиновом коврике, верный друг Филя. Впереди полторы тысячи вёрст пути.

Утром отъехали. Голова у Серёги трещала после прощания с роднёй. Муторно – и на душе скверно. По дороге остановились. Тяжин взял в магазине опохмелиться. До границы с Белоруссией время от времени прикладывался к бутылке, пил малыми глотками горькую, молча глотал слёзы, переживал отъезд, как малое обиженное дитё. А на кого обижался, и сам не знал. Знал только, что расстаётся с родным городом навсегда и что каждый километр снежного пути всё дальше и всё неотвратимее отделяет его от прежней жизни.

Где-то далеко, за тридевять земель, в зимних тамбовских степях, укутанная плотными голубовато-розовыми снегами, спала неприметная деревенька Безукладовка. Она почти вплотную притулилась к райцентру.

В Безукладовке всего одна длинная улица – Центральная, да три коротких. Таких деревень по России десятки тысяч. Казалось, что время здесь как будто остановилось. Это где-то там, в больших городах, жизнь стремительно менялась: кипели революционные страсти, трещала раздираемая на части империя, хищные пронырливые ребята скупали и дербанили госсобственность. Но это только так казалось. Сюда тоже залетели ветры перемен, и для местного крестьянина многое изменилось.

Совхоз «Заря» вдруг превратился в кооператив. Элеватор, хлебозавод, мясокомбинат и всё, что могло приносить хоть какую-то прибыль, скупил частник, в основном московский и тамбовский. Да и местное начальство не дремало: намеренно банкротило и подгребало под себя ослабевшие совхозы и колхозы с удобной плодородной землицей, техникой и дешёвой крестьянской силой. Чиновники поселковой администрации и бывшие председатели колхозов незаметно, но очень скоро превратились в крупных землевладельцев.

Были здесь свои тонкости и хитрости.

Официально сельскохозяйственные земли продавать и покупать нельзя. Закона нет. Вспомнили: ведь у каждого селянина при вступлении в колхоз был земельный пай. Ну, нарисовали и разделили колхозную землю на бумаге. Получила каждая семья, скажем, по 3—5 гектаров земли. А что с ней делать, с землёй? Голыми руками её не обработаешь, а технику, трактора да комбайны ушлое начальство – председатель, главбух и главный агроном – уже прибрало к рукам. Технику, какую списали, а какую скупили по остаточной цене, почти даром. Лошадей в деревне раз-два и обчёлся. Почесаликрестьяне репу. Задумались. А доброе начальство, видя такую печаль в народе, и говорит: мол, отдайте нам ваши паи по договору во временное пользование, всё равно вам обрабатывать её нечем, а мы вам за это в конце года зерном, мукой и сахаром отдадим. Крестьяне спрашивают: а сколь же вы положите за пай? Тут начальство нарисовало что-то такое пальцами в воздухе: дескать, не обидим. Подумали бабки-дедки – ни техники, ни сил у них нет. Чего земле пустовать? По паре мешочков того-сего – всё лучше, чем ничего. Куда деваться – согласились.

Вот и получилось, что остался колхозник без земли, без техники и в полной власти теперь уже кооперативного начальства. Только раньше он заплату получал каждый месяц, а теперь один раз в конце года и то, когда продадут урожай, если, конечно, будет тот урожай. Можно было рассчитывать только на личное подсобное хозяйство. Тем и жили.

Народ за пять лет непонятных реформ обозлился. То, что в Москве называли реформами, крестьяне по простоте и честности окрестили так: «полный бардак и трындец».

Как языком слизнуло молочные фермы, откормочные животноводческие комплексы. «Как Мамай прошёл!» Благодаря «мудрой» политике московских властей, которым интереснее было покупать лежалое дешёвое мясо заграницей, колхозам выращивать скотину стало не выгодно. Цены на технику, ГСМ и удобрения взлетели, а на мясо и молоко остались прежними. Естественно, скотину порезали. Хозяйства выживали за счёт полеводства: зерновые, сахарная свёкла, подсолнечник, гречиха, кукуруза.

И раньше-то деревня выпивала, а теперь стали гнать самогон чуть не в каждом доме. Пили не только мужики, но и бабы и даже малые ребятишки. А тут ещё новая напасть: молодёжь стала курить коноплю. Юнцов совращали возвращавшиеся с зон уголовники. Блатные почувствовали вольницу, стали собираться в стаи, прижимать только-только нарождающихся фермеров и предпринимателей, обкладывать их данью, а самые умные из них сами становились «бизнесменами».

Тяжина по дороге развезло на старые дрожжи, но, пока доехали до границы с Белоруссией, он малость оклемался.

Очередь. Литовские пограничники проверяли документы и груз. Сказали, что Филе нужно пройти медосмотр. Тяжин пошёл к ветеринарам – их вагончик стоял тут же, неподалёку от поста. Филя остался в кабине. Сергей показал собачий паспорт и отметки о прививках. Заплатил за осмотр десять долларов и уже собирался пойти за собакой, но ветеринар сказал, что он сам пойдёт и посмотрит. Подошли к машине. Ветеринар открыл дверцу. Филя сидел на своём месте. Увидев незнакомого мужчину в белом халате, пёс злобно зарычал и рявкнул так, что ветврач тут же резко захлопнул дверцу. На этом осмотр закончился.

– Хорошая собака, – испуганно прокомментировал врач и сказал, что всё в порядке и можно ехать дальше.

Пограничники хотели осмотреть груз, но микроавтобус был набит вещами так плотно, что хрен руку просунешь. Да и кому охота торчать на морозе! Проверив документы и увидев, что Сергей выезжает в Россию на ПМЖ, придираться не стали. На прощание задали дежурный вопрос: «Оружие, наркотики везёте?» – и открыли шлагбаум.

На белорусской стороне очереди не было, никого не задерживали. Проверяли документы, ставили штамп о пересечении границы и пропускали через кордон. Всё. Теперь до Москвы можно ехать спокойно.

Тяжин впал в тяжёлую задумчивость. Всё последнее время перед отъездом он был слишком занят. Теперь же, глядя на дорогу, заснеженные обочины и придорожный лес, убегающие куда-то назад в прошлое, он мысленно тянулся вслед за ними. В воспоминаниях его не было строгой последовательности, он двигался, как будто шёл по топкому месту, перескакивая с кочки на кочку, пытался устоять, задержаться, но терял равновесие и вынужденно перепрыгивал дальше.

Когда-то, когда Тяжину было столько же лет, сколько сейчас его дочери, у Серёжи возникла странная идея: пешком пересечь весь город по прямой линии, нигде не сворачивая – необычная фантазия для одиннадцатилетнего мальчика. Идея возникла внезапно. В кино. Что это был за фильм – он не помнил. Детские билеты были дёшевы, и Сергей часто бегал на дневные сеансы один.

Были последние дни октября или начало ноября. Дни становились всё короче, и темнело рано. Когда Сергей вышел из дверей кинозала, дневной свет ещё освещал улицу, но в нём уже что-то дрогнуло, и он начал медленно гаснуть, как перед сеансом фильма, когда выключают свет и темнеет не сразу, а постепенно. Только на улице это происходило ещё медленнее. Тяжин не помнил, почему ему пришла в голову именно эта мысль, но появилась она внезапно, как, впрочем, и решимость её исполнить. Он двинулся по улице, минуя перекрёсток, и углубился в район Старого города, на условной границе которого находился кинотеатр.

Школа имени Соломеи Нерис. Букинистический антикварный магазин.

Тут же в эти воспоминания вклинивались и более поздние. Вот он уже стоит в тесном уютном помещении магазина под низкими монастырскими сводами у полок со старыми книгами. Перебирает открытки с изображениями улиц Старого города, какими они были в конце ХIХ и в начале ХХ века. Тихо переговаривается со своим другом Мирославом. Листает замшелые книжки. Вдыхает неповторимый запах старинных переплётов, потёртых корешков, пожелтевших листов.

Вдруг открылись монастырские высокие резные двери морга, и Мирослава вывезли на каталке. Он был одет в тёмно-серый костюм, который был ему велик. Один глаз был чуть приоткрыт, и в щёлке виднелся голубоватый радужный ободок. Когда перекладывали Мирослава в гроб, Тяжин взялся за ноги покойного друга, перевязанные тесёмкой, на которой болталась бирка с фамилией, и с удивлением почувствовал неожиданную лёгкость: болезнь съела и высушила тело Мирека – так звали его близкие и друзья.

Мгновение… и опять та же улица. Доминиканский собор. Дорога постепенно спускалась к улице Горького со стоящей на углу высокой колокольней костёла святых Иоаннов. Дальше узкими переулками вышел к Саду молодёжи. Мимо тира, аттракционов и павильонов по центральной аллее дошёл до узкого мостика через быструю неширокую речку Вильняле. За речкой резко взлетали вверх холмы Нагорного парка. Стал взбираться по извилистой тропинке. Накрапывал дождик. Быстро темнело, и холмы покрылись туманной сыростью.

Он не чувствовал времени и усталости. На особенно крутых подъёмах хватался за ветки густо растущих деревьев и кустарников. Ноги скользили по размокшей глинистой земле. Часов у него не было, и он не знал, сколько времени бродил по холмам. Дорожки были пустынны. Никого не встретил. Наконец, на вершине холма открылась поляна со стоящими в отдалении друг от друга дубами. Во влажном сумраке он почти уже не различал дороги. Неожиданно споткнулся обо что-то твёрдое, смутно белеющее под ногами. Приглядевшись, стал различать белые прямоугольные плиты, разбросанные по всему плато, на гладкой поверхности которых были выбиты буквы неизвестного ему языка. Шестиконечные звёзды. Некоторые плиты были в трещинах, несколько – вовсе разбиты на куски. Он нагнулся и поднял маленький обломок белого искрящегося камня. Положил его в карман намокшей куртки и долго держал обломок в руке, пока камень не согрелся и не стал тёплым.

Память Тяжина опять скакнула – и вот он сидит дома на кухне и вырезает столовым ножом из каменного огрызка голову коня, вгрызается в мрамор. Крошки и белая мучная пыль, как в замедленной съёмке, падают на пол.

Тут же он продолжил путь и, как ему казалось, шёл прямо. Но в неясных очертаниях холмов и тропинок происходило нечто странное. Стало мерещиться, что он недавно уже проходил здесь, хотя этого не могло быть, ведь Серёжа двигался всё время прямо. Впереди сквозь заросли увидел свет. Спустился с холма и вышел на асфальтированную дорогу, освещённую редкими фонарями. И каково же было его изумление, когда он оказался у того же мостика через речку, который переходил несколько часов назад!..

Тяжин время от времени открывал глаза. В свете фар мимо лобового стекла под косым углом крутилась и падала под колёса на вечернее шоссе редкая белая пыль и превращалась в подобие волн. Резкий ветер подхватывал и смахивал лёгкую крупу в кювет. Сергей то дремал, то вновь просыпался. Водитель – худощавый молодой парень – всё так же молча сидел за рулём и смотрел вперёд, как будто застыл или замёрз. Филька спал, положив большую голову на передние лапы, и судя по тому, как конвульсивно дрожали его брови и передние лапы, видел свои собачьи сны. В тяжёлом похмельном мозгу Тяжина кружилась одна и та же строфа: «Татьяна русскою душою, сама не зная почему, любила русскую зиму…»

Тяжин почти всё время спал. Лишь изредка они останавливались, чтобы вывести Филю для оправки. Не заезжая в Тамбов, повернули направо на Волгоград. Несколько раз водитель путался, сворачивал раньше времени и заезжал не туда. Сверялись с картой. Вязли в снегу. Сергей выходил, толкал автобус, потел и матерился.

Вот, наконец, и райцентр. Железнодорожный переезд, станция, теперь уже и до Безукладовки рукой подать – вдоль железки, мимо бензозаправки и свеклопункта. Слава богу, что Центральная расчищена – видно, с утра трактор прошёл. А так бы хрен проехали! Свежие высокие сугробы по обочинам – снегу в этом году пропасть. Не доезжая шести—семи домов до конца улицы изба Тяжина – засыпанный снегом пятистенок. Сергей, разминая затёкшее от долгой езды тело, кое-как протопал по сугробам, поднялся по ступеням крыльца и с трудом открыл заиндевевшие двери. Через веранду прошёл в кухню, потом в комнату, оглядел пустые выстывшие стены и пол, сиротливые оконца, льющие в промёрзшие внутренности дома серенький дребезжащий свет. Филя неотступно следовал за Тяжиным, обнюхивал углы и недоумённо поглядывал на хозяина.

Надо было разгружаться. Сергей пробежался по соседям, позвал мужиков на помощь. Теперь торопиться некуда. Приехали.

Пока занесли весь скарб, начало темнеть. Водитель решил отдохнуть до утра в Безукладовке – обратный путь неблизкий. Лида – соседка из дома напротив – пригласила переночевать у неё: пока в доме у Серёги не поспишь – холодно. Накрыла немудрёный стол, налила свойского самогона. Расспросы: «как да что?», «да что почём?», «а у вас?», «а у нас-то». Муж Лиды недавно умер от диабета. Старшая дочь с мужем в райцентре – новый дом построили, живут не тужат. Дочка у них, внучка, стало быть, Лидина. Младший сын, Димка, отслужил в армии. Работает на грузовике в кооперативе. Бегает где-то. Женихается. Закусили, выпили, побалакали. Путешественников после долгого пути и разгрузки разморило. Лида уложила их спать. Завтра у Тяжина много дел. Он заснул мгновенно, как только прислонился щекой к подушке.

Деревня Безукладовка стоит на чернозёме. Прёт всё дуро́м – и, если не засеять чем-нибудь культурным, мигом зарастает сорняком: борщевиком, сурепкой, лебедой, крапивой и чертополохом. Дома и огороды по улице Центральной лепятся тесно вплотную друг к другу, разделённые где хлипкими заборчиками, где плодовыми деревьями, а где и вовсе просто непаханой полоской земли. За эти полоски, межи и границы между соседями идёт многолетняя упорная, а иногда и кровопролитная война. Война эта стала частью деревенского существования и даже некой извращённой формой развлечения или жестокой, грубой забавы. Соседи неусыпно подстерегали друг друга: как кто прозевает или расслабится, так сосед непременно отхватит клочок, а то и полоску чужой драгоценной земли.

Межевые «войны» иногда заканчивались быстро и мирно: соседи как-то договаривались, и потерпевшая сторона восстанавливала утраченные границы – но порой прийти к мирному соглашению никак не удавалось, и распря затягивалась и могла длиться долгие годы.

Тяжину всё это казалось странным. Ведь стоило отойти от деревни несколько десятков шагов – и глазам открывалось такое раздолье, что не было конца и краю полям, тянувшимся во все стороны до самого горизонта. Простор и воля, куда не взгляни! А тут народ с остервенением бьётся за сантиметры земли, на которой и посадить-то ничего нельзя – так её мало! В этой скученности изб и подворий на малом пятачке земли – при том что вокруг её навалом – заключалась для Тяжина неразрешимая загадка, которую он пытался отгадать. Он думал: какая неведомая сила и чья злая воля заставила народ тесниться и грызть друг друга?

Сия доля не миновала и Тяжина. Он только недавно купил дом, как начались наезды Василия Крыгина – соседа по огороду.

Крыгин – невысокого роста, коренастый мужик, одетый зимой и летом в ватник, кирзовые сапоги и серую потёртую кепку. Глядя в его мутные, цвета линялых выцветших кальсон глаза, никогда нельзя было понять, трезвый он или пьяный. Речь Крыгина была такой же невнятной и односложной.

Тяжин жил тогда ещё в Прибалтике и бывал в Безукладовке нечасто. Без него тут хозяйствовал отец – Алексей Иванович. Приехав в очередной раз и подойдя к дому, он с удивлением увидел, что Крыгин со своей стороны у дороги поставил металлический гараж. Но удивило Сергея не это, а то, что сосед почему-то на полтора метра въехал своим гаражом на его участок.

– А ты куда смотрел? – раздражённо пенял Тяжин отцу.

Алексей Иванович вяло оправдывался:

– А что я-то? Говорил ему, Крыгину, да он меня разве слушает? Я тут не хозяин.

Выяснилось, что это ещё не всё. Крыгин, оказывается, поставил сруб – то ли банька, то ли сарайчик – метрах в тридцати за колодцем в глубине огорода, но и тут отхватил около метра Серёгиной земли. Цель этих поползновений Крыгина Тяжину стала ясна сразу. Если теперь мысленно провести прямую линию от баньки до гаража, то колодец Тяжина оказывался уже на стороне Крыгина. Остаться совсем без воды – этого Сергей допустить никак не мог и закусил удила.

Банька стояла на кирпичах и ещё никак не была закреплена. Тяжин с отцом подошли к хлипкой ограде. В том месте, где стоял сруб, она была разобрана, к тому же Крыгин, чтобы поглубже залезть на Серёгин участок, спилил старую толстую вишню.

– Это уже наглость! – возмутился Тяжин, обращаясь к высшей справедливости.

– Ну что теперь поделаешь, – обречённо ответил отец.

– Что? А вот что, – и Сергей быстро нашёл первое, что попалось под руку – длинную толстую слегу, подсунул её под нижнее бревно сруба и одним резким движением перевернул баньку на сторону Крыгина.

Алексей Иванович удивлённо расширил глаза:

– Как это?

– А вот так! Очень просто! – зло и удовлетворённо заключил Тяжин.

С гаражом, однако, дело обстояло сложнее. Вася Крыгин для надёжности завалил его полуметровым слоем щебёнки, так что сдвинуть гараж с места вручную было невозможно.

Тут как раз показался на улице сам Крыгин.

– Поди-ка сюда! – крикнул ему Тяжин и поманил рукой – Крыгин неспешной походкой подошёл к нему. – Ты что ж это, гад, вытворяешь?!

Крыгин смотрел на Сергея своими кальсонными глазами и делал вид, что не понимает, о чём идёт речь.

– Ты дураком не прикидывайся! Ты на хера на мою землю залез? – Тяжин кивнул головой на гараж.

– А чаво? – недоуменно протянул Крыгин.

– Знаю я, что ты задумал! – всё больше сатанея, кричал Серёга. – Хочешь спрямлять и колодец у меня оттяпать?

– Ага, буду… спрямлять, – нагло улыбаясь, заявил Крыгин.

– Посмотрим! Ты, козёл, будешь двигать свой гараж!

– Не буду!

– Будешь, как миленький!

Было ясно, что Крыгин по доброй воле сдвигать гараж не собирается, и Тяжину ничего не оставалось, как действовать по закону. На следующий день он пошёл в сельсовет и написал заявление. Женщина, работница сельсовета, приняла его заявление спокойно: было видно, что подобные дела для неё не в диковинку. Сказала, что недельки через две они соберут комиссию и приедут разбираться на месте; если жалоба Тяжина подтвердится, то будет принято решение, и оно в письменном виде будет передано обеим сторонам. В случае, если Крыгин добровольно не исполнит предписания, то дело будет рассмотрено в судебном порядке.

– Но думаю, что до этого не дойдёт, – добавила она.

Тяжин предупредил, что ему, вероятно, придётся уехать, но дома останется его отец, и он в курсе всех дел.

Алексей Иванович потом, смакуя подробности, рассказывал сыну, как приезжала комиссия из сельсовета, как рулеткой обмеряли участки, сверялись с чертежами и составляли протокол, как некоторое время спустя принесли решение и отдали одно ему, другое – Крыгину. Особенно понравилось отцу, как пыхтели Крыгин с сыном, когда выгружали из гаража щебёнку и кантовали его восвояси.

Зима уходила. Как-то незаметно промелькнул февраль с Масленой неделей, блинцами и колядками, когда по дворам ходили ряженые размалёванные детишки, пели, плясали, получая за свои выступления конфеты, пряники и мелкую денежку. В марте ещё стояли холода, сушил землю ночной мороз и студёный ветер.

Тяжины готовились к весне. Сергей набирал в огороде холодную землю, заносил в дом, наполнял ею деревянные ящики, высеивал овощную рассаду. Угля и дров не было, но от холода спасали электрические обогреватели, которые Тяжин купил загодя перед отъездом. Подъедали отцовы осенние запасы. Анютка пошла в школу. Филя пока жил в доме.

Дел по хозяйству впереди невпроворот. Необходимо перестраивать ветхие сараюшки для домашней живности, которую ещё надо было купить. Пахать, боронить и засаживать огород. Ставить насос в колодец и проводить воду в дом. Ездить в район и заполнять газовые баллоны. Да мало ли их, неотложных каждодневных забот! Здесь не город. В деревне всякое, даже, казалось бы, самое мелкое дело вырастало в проблему. Мартовские дороги развезло. Всюду чернозёмная грязь. Из транспорта у Тяжина – один велосипед. Мокрая жирная земля налипает на резину и обода колёс так, что не провернуть педали. Приходится тащить на горбу не только мешок или баллон, но и сам велосипед. Эх, мама ро́дная!

Тут жизнь грубая, тяжёлая, рабочая – и чего удивляться, что и люди здесь такие же. Что они видят, кроме пахоты в колхозе и на своём подворье? А без своего хозяйства не прожить! Нет. Никак. Кооператив денег не даёт. Только и надежда, что на свою коровёнку, да бычка или свинку откормить и продать, да птичку – курочку-уточку развести или опять же кролика, да сад-огород. А всю эту живность где-то надо поместить, корм найти, привезти да складировать, чтоб не сгнил и не сопрел. Скотина желает каждый день кушать – она праздников и выходных не признаёт. В помощниках у Тяжина «кум, сват, да зацеп и ухват» – дочь малолетка и жена Клавдия – инвалид на одной ноге, вторая не ходит почти – врождённый вывих в бедре. Эх ты, доля крестьянская!

Тяжин влезал в шкуру крестьянина. Он решил, что надо завести коровку. Рассудил: корова – это основа домашнего хозяйства. С ней с голоду не помрёшь и по миру не пойдёшь.

Покупать взрослую бурёнку – слишком дорого. Лучше взять маленькую тёлочку. Тут как раз в соседнем колхозе продавали «некондицию и выбраковку», то есть бесперспективный слабый молодняк, который колхозу приносил одни убытки. Тяжин поехал посмотреть. Зрелище, конечно, жалкое. Остались две тёлки и бычок, но такие уж квёлые, грязные, в навозе и в лишаях – в чём душа держится? Но Сергей всё же решил рискнуть и купил тёлочку: деньги небольшие, если и сдохнет, то не велики расходы, а вдруг и выживет. Погрузили «одра» (так в деревне называют скотину, которая вот-вот сдохнет) в кузовок: приятель помог, у него москвич «пирожок» – и привезли домой. По дороге Тяжин решил назвать телушку без изысков – Зорькой. Жена Клавдия, как глянула, охнула:

– На кой ты её, доходягу, притащил? Она и недели не протянет.

К тому ж Зорька по дороге весь кузов «пирожка» навозом изгваздала, а Клаве пришлось за ней замывать.

Не права оказалась Клавдия насчёт Зорьки. Серёга проявил упорство. Ходил за телкой, как за малым дитём, от лишая вылечил не столько мазью, сколько солнышком и ласкою. Через полгода доходягу уже никто не узнавал. В тело вошла, шёрстка залоснилась, бока округлились, весёленькая такая сделалась – любо-дорого смотреть. Серёга на неё не нарадуется, планы строит, мечтает: «На следующий год в стадо пущу, а там и приплод пойдёт. Будем с молоком».

Только не так вышло. Пока он Зорьку во дворе держал, всё было нормально. А тут, как на грех, решил он её на травку пустить. В конце огорода за ручьём уж больно хорошая трава выросла – высокая, сочная. Одно плохо: густые кусты ивняка заслоняют – и не видно тёлку от дома. Вывел Тяжин её на цепи, колышек вбил на полянке и ходил, поил её раза два-три за день. На следующее утро смотрит – что такое: бока у Зорьки раздулись, и не ест она ничего! Ну, думает, может, вчера объелась травы, а у самого на сердце что-то тревожно. «Через часок надо будет пойти посмотреть».

Часом позже Тяжин прошёл через весь огород, перепрыгнул ручей и в ужасе остановился. Зорька еле стояла на ногах, бока ещё больше раздулись. Она тоскливо промычала и вдруг начала падать, высунула длинный розовый язык – задыхалась. Серёга схватился и побежал за помощью. Через три дома от него жил сосед – Николай Григорьевич Дерябин. Он частенько помогал Тяжину по хозяйству, держал скотину и был опытным крестьянином. Николай Григорьевич, к счастью, оказался дома. Тяжин, как мог, быстро объяснил, в чём дело, и они бросились к Зорьке. Когда подбежали, она едва дышала и уже не мычала, а тихо хрипела. Дерябин склонился над умирающим животным.

– Кранты. Нож, острый, быстро! – коротко скомандовал он.

Тяжин, что есть духу, побежал к дому. Через несколько минут выбежал с ножом в руке. Времени рассуждать не было. Дерябин схватил нож и несколькими резкими ударами распорол горло несчастной Зорьки. Из разреза толчками полилась тёмно-алая струя.

– Отчего это? – Тяжин, бледный и растерянный, ничего не мог понять.

– Вскрытие покажет, – невесело пошутил Дерябин. – Слава богу, что успели, а то бы пришлось выбрасывать. В ней уж килограмм девяносто, минимум. Ты вот что, тащи сюда корыто или таз большой и топор.

Труп Зорьки освежевали и расчленили. Весь желудок был забит цельными зёрнами ячменя. Тяжин божился, что не давал Зорьке зерна и в хлеву он зерно не держит. Кормил только дроблёнкой.

– Значит, кто-то посодействовал, – заключил Дерябин.

Тяжёлые думы навалились на Серёгу. Если кто и отравил тёлку, так только соседи. И дали ей зерно вчера, когда она стояла тут весь день за кустами. Но кто? Кому он мог так насолить? Можно было бы подумать на Крыгина, но он к этому времени уже умер.

Тяжин примерно догадывался, кто это мог сделать. Семейства Баландиных, Васькина или Наташкина это работа! Скорее всего Наташкина. Они раньше приехали, а ничего у них нет. Пьют без просыпу. Только и смотрят, как бы у соседей что стянуть. Это не месть, это зависть, но доказать-то ничего нельзя. Да и что толку! Зорьку всё равно уже не вернёшь. Если бы за руку поймать вражину! Мясо теперь есть. Только горькое оно для Тяжина и в горло не полезет.

Погоревав немного, Сергей дал себе слово, что корова у него всё равно будет.

Соседей удивляло, как Сергей, сугубо городской человек, смог так быстро завести хозяйство, научиться ходить за скотиной и птицей, разводить кроликов, доить корову, скакать на лошади, косить и огородничать.

Доходило до смешного. Уже несколько лет до приезда Тяжина ни у кого из соседей не получалось вырастить помидоры, а у него они родились каждый год, и столько, что он не знал, куда их девать. Вернее, знал – их у него покупали эти же соседи. Казалось бы, всё они делали так же, как и он. Такая же земля, так же и в то же время высаживали рассаду, одновременно завязывались плоды, но потом у него они краснели и зрели, а у них гнили прямо на ветках.

– Опять неурожай! – сокрушённо говорили односельчане и недоумённо смотрели на Серёгины томатные кусты, на лежащие толстые ветки, усеянные зрелыми мясистыми плодами.

– Ты, верно, какое слово знаешь? – допытывались они. – Ведь всё так же делаем, как наши деды и бабки, а который год помидора нет. А у тебя что ни год, то урожай. Отчего так? Ты часом не колдун?

– Никакой я не колдун и слова никакого такого нет, – объяснял Тяжин односельчанам. – Я по книжке всё делаю.

– Не может этого быть, чтоб по книжке, – пренебрежительно морщились соседи и продолжали делать по-своему.

Серёга объяснял Клавдии это так: «Всё дело – в их мозгах. Просто за последние десятилетия климат изменился. Почему раньше помидоры росли, а сейчас – нет? Потому что в те времена лето было сухое, жаркое и дождей выпадало крайне мало. Всегда боялись засухи, и она часто случалась. А теперь? Дождь льёт неделями, а они как поливали помидоры каждый день наравне с огурцами, так и поливают. Чернозём-то жирный, слой метра полтора, а местами и толще – влагу не пропускает, поэтому корни у помидора всё время в воде. В любой книжке по огородному делу чёрным по белому сказано, что томат не переносит переувлажнённую почву. А соседи поливают их, несмотря на дожди. Вот помидоры бедные болеют и гниют. Они водой их сами губят!»

Тяжин ведь как сажал: рассаду высаживал пошире – земли не жалел, под каждый кустик лунку копал глубоко, рыхлил хорошо, чтоб корешкам было свободно, да ещё перепревшего навоза или птичьего помёта в каждую лунку добавлял. Вот они и растут! А соседи что? Насажают впритык, как будто земли мало! Копнут еле-еле, так что корешки рассады чуть не наружу торчат, и давай водой заливать. Тяжин, если дожди, то совсем не поливал. А если дождя долго нет, тогда один раз в неделю. Вечером польёт обильно, а утром Клавдия тяпочкой вокруг корня землю взрыхлит – и порядок. Корни дышат, и влага сохраняется.

– Я их просто не поливаю! – объяснял Сергей соседям.

– Как это? Не может такого быть, чтобы помидоры не поливать! – не верили односельчане и продолжали надрываться, таскать воду и… покупать у него помидоры. Так он их и не убедил.

С картошкой та же история. Из поколения в поколение сажают её на одном и том же участке земли. Из того же урожая оставляют семена на другой год. Земля, хоть и чернозём, да за десятилетия истощилась, картошка выродилась. Оттого она у них с каждым годом всё мельче. А он, если в этом году одну половину огорода отводил под картошку, то на другой год – другую, и семена менял. Поэтому картошка у него каждый год крупная. И убедить их невозможно. Книжек они не читают, даже агрономических. Это у аборигенов считается западло!

Да разве только помидоры и картошка! Он что ни сажал, всё у него дуло, как на дрожжах.

Хозяйство Тяжиных постепенно расширялось. Подросла и пошла в стадо новая тёлка Милка – палевого окраса, высокая, рога длинные, прямые, в стороны торчат, словно вилы. Характера строгого – кроме Тяжина никого к себе не подпускала. Что ни год, то приносит бычка. Даёт по два ведра молока в день. Во дворе полно птицы: куры, петушки, гуси, утки. Серёга развёл ещё и кроликов. Одна забота: чем всю эту ораву кормить? Пришлось Тяжину идти работать в кооператив скотником. Работа тяжёлая, грязная.

Откормочный комплекс кооператива «Заря» – двенадцать длинных большущих ферм. Теперь стояли пустыми. А было время, которое нынче почему-то зовётся «застоем», когда все эти корпуса были под завязку забиты быками и коровами. Выкармливали и сдавали на мясокомбинат до десяти тысяч голов в год. Теперь же, в годы рассвета демократии и реформ, осталось двести голов коровьего стада, которое занимает, дай бог, половину одного корпуса, да малая ферма молодняка до ста телят. Вот и вспоминали крестьяне застойное брежневское время, как самое что ни на есть райское. Не верили, что бы им ни пели «говорящие головы» из телевизора.

Скотники народ тяжёлый. На всякого пришлого смотрят зло, с недоверием и норовят проверить «на слабо́». Тяжин для них чужак. И бесполезно было доказывать, что Серёгины дед с бабкой ещё задолго до войны жили здесь, на Центральной, только на другом конце улицы, который местные называют Криушами, и что на районом кладбище бабкина могила. Особенно почему-то взъелся на него скотник Клоков, тоже Сергей. Трезвым его уже забыли, когда и видели. Постоянно придирался, подначивал и нарывался на конфликт. Тяжин терпел и на придирки Клокова не отвечал. А тут как-то слово за слово – и схлестнулись. Клоков решил перед другими показать, кто тут хозяин. Тяжин трусом не был и от драки никогда не бегал. Схватились тут же, у входа на ферму.

Поначалу, правда, Клоков на него плотно насел, повалил и, сидя на Серёгином животе, хотел его придушить. Зрители, скотники, собравшиеся вокруг, уже праздновали победу Клокова. Махали руками: мол, тут всё ясно. Только радовались они рано. Откуда они могли знать, что Тяжин в своё время в спортивном обществе «Динамо» занимался самбо, и тренер Кудрявцев не раз хвалил его и ставил другим в пример за упорную борьбу в партере. Тяжин и не думал сдаваться. Он, лёжа на спине, перехватил обе руки Клокова, ослабил захват на шее, тут же резко вскинул вверх обе ноги, мгновенно обхватил шею противника и мощным рывком прижал Клокова к земле, и теперь уже сам оказался сверху. Этого никто не ожидал. А Тяжин, не давая сопернику опомниться, стал молотить его по голове кулаками. Вскоре Клоков запросил о пощаде – и бой закончился.

Ещё не известно, чем бы всё это повернулось – друзья Клокова могли наброситься на Тяжина в любой момент. Но за дракой наблюдал Иван Стегачёв – забойщик скота, или, как проще говорили, боец. Он сидел на своей телеге, запряжённой гнедым жеребцом – собирался ехать домой – и внимательно следил за ходом борьбы.

Ивана Стегачёва уважали и побаивались. Страшной силы был мужик. С одного удара обоюдоострого клинка валил восьмисоткилограммового быка. Связываться с ним – себе дороже. Наоборот, искали его дружбы. Мясо-то в его руках. Начальство далеко, в конторе, а кто скотину режет? Иван. Он по дружбе и хороший кусок свежатинки подбросит, может, и печёнки, но́ги, там, или голову отдаст. Не только что скотники, но и специалисты среднего звена шли к нему с поклоном.

Стегачёв почувствовал, что ситуация серьёзная, и слез с телеги в тот момент, когда приятели Клокова уже заходили к Тяжину со спины. Он крутым боком встал и заслонил Тяжина от подступающих скотников. Обхватил Серёгу могучей рукой за плечи. С прищуром глянул на жаждущих крови дружков.

– Ну, будя, робяты! Идём, малый, – и он подтолкнул Тяжина в сторону.

Скотники нехотя расступились. Стегачёв с Сергеем быстро вскочили на телегу. Боец тряхнул поводьями, и гнедой, взяв с места, рысью полетел со скотного двора.

Отъехали с километр. Огляделись. Стегачёв съехал на обочину и свернул в посадки, чтобы их не было видно с дороги. Притормозил.

– Тпру-у-у, стои́. А ловко ты его подмял! – улыбаясь желтоватыми ровными зубами, проговорил Иван. – Только смотри, малый, сторожись.

– А что? – Тяжин уже отдышался и пришёл в себя.

– Так, ничего. Клоков-то, может, и отстанет. Только у него ещё два брата имеются, и это такая мразь, я тебе доложу. Могут отомстить.

– Ну и хер с ними!

– Ты, я вижу, смелый. Ладно, – Стегачёв обернулся, порылся в лежащем на телеге ватнике. Достал полиэтиленовую бутылку, наполненную прозрачной жидкостью, и пакет. Вынул и разложил на пакете нарезанное толстыми кусками сало, луковицу, хлеб, вялое сморщенное яблоко и зелёный пластиковый стакан. Налил до краёв и протянул Тяжину. – На-ка вот, хлебни.

Сергей принял стакан и почувствовал ядрёный запах самогона.

– Будем! – приподнял он стакан и разом опрокинул в себя обжигающую жидкость.

– Давай закусывай, – наливая себе, предложил Иван. Выпил, не морщась. – Ты чей же будешь?

Тяжин рассказал ему невеликую историю своих предков. Стегачёв слушал молча, внимательно, чему-то про себя ухмыляясь. Наконец, спросил:

– А как, ты говоришь, деда твоего звали?

– Иван Филиппович.

– Сапожник, говоришь?

– Да. Жили тут с бабкой Хаврошей на Криушах. Перед войной в район переехали. Я деда никогда не видел. Его в сорок первом загребли по закону о колосках. Только по рассказам отца и знаю.

– А не рассказывал тебе отец про дедова дружка тутошнего? – Стегачёв хитро прищурился. – Наливай давай.

Тяжин наполнил стакан.

– Помнится, отец говорил как-то, что дед забиякой был: как напьётся – в драку лез. И будто был у него дружок, тоже вот, как ты, забойщик. Здоровенный, как бык. Так он деда всегда из беды выручал. Только я имени его уже не помню.

Стегачёв засмеялся и по-лошадиному замотал седой головой.

– Ты чего? – удивлённо спросил Тяжин.

– Зато я знаю, как его звали, – продолжая улыбаться, таинственно проговорил Стегачёв.

– Откуда?

– От верблюда. Это мой отец! Степаном его звали.

– Да ну, вот так дела!

– Я деда твоего не застал. Я ведь в сорок пятом только родился. Но отец мне много чего сказывал про деда твово. Знатный был сапожник! И про то, как выручал он его, про драки и про всё. Да, вишь, судьба-то какая кучерявая. Теперь, стало быть, я тебя выручил.

И они хлопнули ещё по одному стаканчику. Стегачёв немного захмелел. На его крупном пористом носу заблестели мелкие бусинки пота.

– Слышь, Степаныч, а твой-то отец жив?

– Двадцать лет уж как помер.

– А что, батя твой, правда, такой сильный был?

– Не то слово! Я напротив него сморчок. Ты не боись, малый. Я тебя в обиду не дам. А с Клоковыми сам разберусь. Поговорю с кем надо. Щас тебя до дома доставлю. Мало ли что!

Они закурили, выпили стремянную и выехали на дорогу.

– Жалко! – проговорил Тяжин, лежа на телеге и подложив себе под голову ватник Стегачёва.

– Чего жалко? – не понял Иван.

– Деда жалко, Ивана Филипыча. Ни за что, за сноп колосков, пропал, и даже могилки не осталось.

– Да, время было суровое! Тут бы и мой батя его не спас.

До самого дома, покачиваясь в телеге на рытвинах и ухабах, Тяжин задумчиво поглядывал то на широкую мощную спину бойца, то в бездонную голубизну неба. Он всё удивлялся превратностям судьбы, необъяснимости людской дури, загадочности и сказочности русской природы. В жуткой небесной глубине он всё пытался что-то разглядеть, а что, и сам не знал.

– Перестроились, мать их, – Тяжин нервно вышагивал по избе, рубил рукой воздух. Клавдия недоумённо глядела на мужа своими большими выпуклыми глазами.

– Ты чего?

– Скоро по улице нельзя будет пройти. Того и гляди, прибьют среди бела дня.

– Что случилось-то?

– «Что случилось», – передразнил жену Сергей. – Сидишь тут, ничего не знаешь.

– Да ты толком говори, не собачься.

– Так я и говорю, мужика вчера у клуба убили.

– Кто? Какого мужика?

– Пацаны наши деревенские. А что за мужик, не знаю. В гости приехал, пошёл на танцы в клуб. Там эти сопляки. Всего-то по четырнадцать-пятнадцать лет. Не понравился он им. Может, сказал чего. А они пьяные в дупель, обкуренные. Пошли, мол, выйдем. Он и пошёл сдуру. Так они вчетвером его кто чем: кто ногами, кто арматурой, кто трубой – забили насмерть. Озверели совсем!

– И что теперь?

– Теперь тюрьма! В районной кутузке сидят. Судить будут.

– Страсти-то какие!

– Откуда эта жестокость? Не пойму! В семидесятые годы на весь район три мента всего было. Справлялись. Убийство редкостью было. Если одно за пять лет, и то шум на весь район. Сразу из области начальство мчалось. Что, кто, как? А сейчас что? Два двухэтажных здания, все кабинеты забиты – полна жопа огурцов. Милиция муниципальная, районная. А убийства чуть не каждый месяц. То порезали, то задушили, то забили. Я уж не говорю про мелочи. «Обо́стрили и углу́били»! Демократы сраные. Где Анька?

– На улице с подружками.

– То-то что на улице. Пусть дома сидит, во дворе своём.

– Удержишь её, как же! На цепь прикажешь посадить?

– Надо будет и посажу! – Тяжин не мог успокоиться. – Совсем народ оскотинился. У бабки Хавроши на кладбище дюралевый крест с корнем вырвали. Хорошо ещё, сам памятник не утащили. Он из нержавейки. Опять же, на пропой в цветмет сдали. Ничего святого не осталось!

Разговор этот произошёл в мае, а недели через три прошёл слух о преступлении, ещё более страшном. Двое братьев-подростков в районе вечером постучались к бабке-соседке. Что-то попросили, она им дверь открыла, впустила в дом. Знали они, что она одна живёт. Они подпитые были или обкурились. Выпить, спрашивают, есть? Старушка, говорит, самогон не гоню, и сама не пью. Стали они у неё деньги требовать. Давай, мол, у тебя деньги есть, ты пенсию получаешь. Бабушка упёрлась и не даёт. Нету, говорит, сынки. Тогда «сынки» начали её, бедную, пытать. Что уж они с ней вытворяли, одному богу известно. И цигарками жгли, и ножом кололи. Говорят, палку в задницу ей совали, порвали ей там всё. Вызнали, где она деньги хранит. Накупили самогона и пили тут же всю ночь до утра. На рассвете только ушли. Куда, не известно. Утром соседка смотрит: что-то не видать бабульки. Тихо у неё – и дверь нараспашку. Смекнула: мало ли, горе какое! Пошла посмотреть. Зашла в дом, а она уж холодная на полу лежит.

На Тяжина этот случай подействовал как-то особенно угнетающе. Что-то в нём как будто надломилось, и он запил. Пил несколько дней. Крепко пил. Вечером третьего дня возвращался домой еле живой. Темно уж было на улице Центральной и на душе у Серёги не светлее. Шёл почти на ощупь, по заборчикам. И всё ему мерещилась по сторонам всякая жуть. Улица пустынная, в домах света нет. Спят уже все. Только видит он: в темноте на дороге как будто мешок какой-то лежит. Присмотрелся, а мешок-то шевелится и вроде как к нему приближается. Подошёл: хоть и страх его берёт, а ноги сами идут. Смотрит: ползёт кто-то. Слышит: голос хриплый старушечий, стонет:

– Вну-у-у-чек, Серё-ё-ё-ё-нька, сынаня, подмогни-и-и-и… Ох, и тя-я-я-я-жк-о-о-о мне-е-е-е-е…

Видит, это бабка его, Хавроша, ползёт, извивается по земле, беззубый рот открывает, чёрными губами шевелит и рукой узловатой, морщинистой к себе манит, сама в рваную рогожу обряжена, а за ней по дороге что-то тянется, тонкое, длинное – глянул, а это червь огромный жирный.

Познакомился я с Тяжиным, когда ездил из Москвы на Тамбовщину этюды писать. Больно красиво здесь. Как-то по-особенному. Родня у меня кой-какая осталась в районе. Пристроился я на бережке у пруда, что около «дома престарелых» – так местные называют интернат. Там и старики одинокие и дети больные, от которых родители отказались. Богадельня, одним словом. Этюдник раскрыл, сижу пописываю. Слышу, сзади топот конский и собачий лай. Ко мне подбежал огромный бело-рыжий пёс, похожий на сенбернара. Он обнюхал меня и этюдник, ткнулся чёрным блестящим носом в тюбики с краской, мотнул большой головой и чихнул.

Из-за пригорка выскочил всадник на вороном жеребце. Он твёрдо и прямо держался в седле, и мне показалось, что сшибить его с коня было бы очень сложно. Увидев меня, наездник натянул поводья и закружился на месте. Его чёрные густые волосы и борода развевались на ветру, клетчатая рубашка расстёгнута, и видна была часть мокрой волосатой груди. Что-то восточное сквозило в его чуть раскосых, голубых, почти детских глазах.

Незнакомец скомандовал:

– Филька, фу!

Кобель тут же бросил меня и подбежал к хозяину. Всадник перебросил ногу через седло и легко соскользнул на землю, бросил повод и подошёл ко мне.

– Здравствуйте, – говорит, – красиво у вас получается.

– Здоро́во, – отвечаю.

Слово за слово – познакомились, разговорились. Он вкратце рассказал о себе. Показался он мне человеком интересным, необычным и для крестьянина очень непростым. Пригласил он меня в гости. Я, хоть и невеликий охотник до гостей и застолий, всё же решил принять приглашение. Сложился я быстро, и мы пошли. Пёс бежал чуть впереди, а конь послушно следовал за хозяином.

– Как собака, – иронично заметил я и показал рукой на коня.

– Орлик? Даже хуже, – в свою очередь пошутил Тяжин и, подумав, добавил: – Только ещё умнее и преданнее. – Видно было, что тема ему близкая, и он продолжил: – Я ведь человек городской, собаку с собой привёз, а коня только тут, в деревне, увидел. Чёрт его знает, ни разу в седле не сидел, а тут в первый раз вскочил и поскакал. Честное слово, не хвастаю! – Я его успокоил: мол, верю. Да я и правда ему сразу поверил. Говорил он убедительно: – И не шагом, а сразу рысью и галопом. Сам не знаю, откуда во мне это. Предки – деды и прадеды – лошадники были. Материн отец Василий извозом в Тамбове до войны промышлял, и его отец, прадед мой Фрол, тоже. Потом раскулачили их. Реквизировали лошадок и дом один отобрали, второй, однако, оставили.

Тем временем мы вышли на Центральную улицу и вскоре подошли к его дому. Тяжин отвёл коня во двор, быстро расседлал, привязал к коновязи, напоил и насыпал в ясли овса. Ласково потрепал жеребца по холке.

– Орлик, хороший конь, умный.

Орлик благодарно потряс длинной чёрной гривой и улыбнулся, показывая крупные белые зубы.

– Ну вот, теперь пожалуйте в дом.

Мы взошли на крыльцо и через веранду прошли в избу.

– Клавдия, принимай московского гостя! – весело крикнул Тяжин, открывая дверь.

Жена Тяжина, глазастая, худенькая, невысокого роста женщина, приняла меня радушно. Бросилась накрывать стол. Делала она всё как-то легко, как будто это не доставляло ей никакого труда.

Боже, и что же то был за стол! Такой еды я не едал и в столичных ресторанах. Тут был выпеченный самой Клавдией воздушный пшеничный хлеб, говяжий прозрачный студень без единой жиринки, домашний сыр и отварной бычий язык, такой большой и тяжёлый, что им можно было убить человека! Салат из помидоров с репчатым лучком, с деревенским подсолнечным маслом и чёрным перчиком, свекольный салат с чесночком, квашеная капустка, всевозможные соленья и маринады, солёные скользкие грибочки, огненные мясные жирные щи, на второе – рагу из кролика, зажаренная на бутылке в духовке домашняя курочка, с румяной жаренойкартошечкой. Из напитков ледяная, чистая, как слеза младенца, самогонка двойной перегонки – тяжинского производства, «смородишный» морс и, что меня окончательно восхитило, на десерт сливочное мороженое с тёртым шоколадом или ягодным вареньем, на выбор. И всё это натуральное, выращенное и приготовленное руками самих хозяев. Я до сих пор вспоминаю этот стол с благоговением!

После щей Тяжин возобновил лошадиную тему.

– Конь, он ведь не животное, он человек. Ей-богу! У каждого свой неповторимый характер, и нет двух одинаковых коней. Вот, скажем, Орлик: он и верхами, и за сохой идёт, и в телегу его запряги – и можешь хоть до Тамбова и обратно доехать без роздыху. Универсальный конь! А может попасться такая скотина, что хоть что ты с ним делай – он работать не будет. Помнишь, Клава, у Якута был жеребец? – обратился Тяжин к супруге.

– Не-а, – белоснежно улыбаясь, ответила супруга.

– Ну да, откуда ж тебе знать, – с сарказмом подтвердил Сергей.

– У вас тут и якуты живут?

– Какие якуты? – не понял Тяжин.

– Ну, ты сказал у Якута, – уточнил я.

– А! Он такой же якут, как я китайский император. Тутошний он, здесь родился и всю жизнь прожил безвыездно. Ругается он так: «Якут твою мать». А ругается он часто, вот и приклеилось прозвище. Но я не про это. Купил он коня. С виду классный жеребец, хоть на выставку: и стать, и рост, и зубы. Запряг его Якут в соху. Тот метров пять прошёл и хана: лёг на бок и не идёт. Якут его поднимать – тот ни в какую. Лежит. Якут и так, и сяк, и лаской, и кнутом – бесполезно! Пока из сохи не выпряг, жеребец не поднялся. Якут его в телегу – та же картина. Пробовал в седло – конь то на дыбы, то на спину падает, то коленки ему грызёт. Как ни бился – ни черта не выходит. В хлеву пару раз задними ногами лягался, чуть хозяина не покалечил. Помучался Якут, видит, не будет с такого коня толку – и сдал его в кооператив на колбасу.

– Не жалко?

– Такого-то коня? А чего его жалеть? Только зря корм переводить.

Помолчали. Тяжин продолжил:

– Тут не так давно случай со мной был. Я и Клавдии не стал говорить, чтоб не пугать. – Клавдия, смотрю, насторожилась. – Шёл я домой из района через пустырь, там в прежние советские времена аэродром был. Кукурузники раз в день летали из Тамбова и обратно. Полёты в расцвет перестройки закрыли. Теперь пустырь. Иду, стало быть, неспехо́м, покуриваю. Смотрю, на другом конце пустыря кобыла с жеребёнком пасутся. Ну, пасутся – и хрен с ними. Иду. Только, глядь, кобыла с места сорвалась и побежала в мою сторону. Думаю: значит, надо ей, раз побежала. Продолжаю идти. А кобыла всё бежит ко мне и так, по дуговой траектории, приближается. Не успел я врубиться, как она уж в плотную ко мне подбежала, развернулась, подпрыгнула и двумя задними копытами как даст!.. Даже сам не знаю, как среагировал – отпрянул. Только по куртке на уровне груди копытами чиркнула. Хорошо, что я в этот момент тормознул. Иначе, считай, рёбра бы она мне в лёгкие, а может, и в сердце вбила.

У Клавдии, вижу, глаза округлились и лицо побледнело.

– Вот так вот узнаю о нём случаем, мимоходом, – обратилась она ко мне. – Ведь ничего не расскажет никогда.

– А чего рассказывать, когда обошлось. Дело прошлое.

Тяжин грустно улыбнулся и махнул рукой.

– А чего она напала-то, не пойму, – простодушно спросил я.

– Так она жеребёнка защищала. Они ж, бабы, агрессивными становятся, когда ребятёнку что угрожает, – Сергей хитро посмотрел на жену. Клавдия улыбнулась, обнажив ряд белых ровных зубов, и погрозила мужу кулаком. – Видно, думала, что я к ним иду, к жеребёнку её, а я ни сном ни духом и не собирался. Да разве кобыле объяснишь!.. – Он помолчал и добавил: – Бабы, правда, сейчас тоже разные пошли. Иные по пьяни нарожают и сразу забывают, что у них дети есть. Тут у нас в деревне полно таких.

Мы выпили ещё по одной, и я поинтересовался у Тяжина:

– И как же ты сельскую науку одолел? Тяжело, наверное, было?

– Никакой особой науки тут нет. Где книжку почитаешь, где опытных людей послушаешь, где свою голову включишь, а главное – упорство и выдержка, – Тяжин чуть подумал и хвастливо заключил: – Я ведь что сорняк-репейник: куда ни брось – всюду прорасту!

– Книг, вижу много у вас.

– Есть немного: Клава любить почитать, и я не прочь, – Тяжин встал, полез в буфет и вытащил общую тетрадь в чёрной дерматиновой обложке. – На вот, будет время, прочти. Тут я о себе и так, всякие общие мысли про жизнь, накарябал.

– Да ты, никак, ещё и писатель!

Тяжин удивлял меня всё больше. Я взял у него тетрадь, раскрыл и начал читать:

«…Нет, друзья мои, не променяю я и одного вольного деревенского дня на всю вашу столичную жизнь, зачумлённую газами, сутолокой, мелкими страстями и дешёвеньким, болезненным тщеславием. То ли дело, вставши поутру с первыми лучами солнышка, умывшись студёной водицей из колодца, запрячь молодого, налитого силой жеребца. Ногу в стремя – и айда в поле! Нет большей радости, когда чуешь под собой могучее лошадиное тело, играющую мышцами спину, когда чуть тронешь бок коня легкой плетью, пустишь его в галоп. Бешено полетит под тобой земля, и ты сольешься с животным в единое тело кентавра. Ветер загуляет по всему твоему телу, полный солнца, дурмана разнотравья, пьянящего запаха родной земли. Тогда всё мелкое и наносное отлетает прочь! Ты уже не ты. И видятся сквозь стелющиеся в лощинах туманы другие кони, другие всадники в сверкающих на утреннем солнце кольчугах, латах и шеломах с пиками и мечами в умелых, твердых руках. И сам ты как будто ощущаешь на своих плечах невидимые доспехи и тяжесть боевого меча в деснице, ни с чем несравнимый восторг и ярость конной атаки! Заговорит в тебе кровь предков. Вот где воля! Вот свобода!..» – но Тяжин внезапно захлопнул тетрадь прямо перед моим носом.

Он смущённо попросил:

– После, потом, а то мне как-то неловко, будто я перед тобой голый посередь избы стою.

Я спрятал тетрадь за пазуху. Поблагодарил хозяев за щедрое угощение и засобирался домой.

Тяжин с женой вышли на крыльцо провожать:

– Ты заходи, только писанину мою не забудь вернуть, а то у меня копий нет.

К моему стыду, я закрутился и не вернул Тяжину тетрадь. Вспомнил о ней только в Москве, и то не сразу. Раскрыл так, от нечего делать, и незаметно увлёкся. Передо мной проходила жизнь этого странного человека. Возникало много вопросов: «Зачем ему, судя по запискам, неглупому и талантливому, понадобилось переезжать из города в эту глухомань? Зов крови? Могилы предков? Желание проверить себя на прочность? Доказать себе и другим, что и здесь он выживет и не пропадёт? Нашёл ли он то, что искал? И что будет с ним дальше?»

Вопросов было больше, чем ответов…


Пока поёт соловей

Соловей возвращался каждый год в начале мая. Резанов не знал – прилетит ли нынче?

Он опасался: а вдруг что-нибудь случится, изменится – и он не долетит или пролетит мимо?

Соловушка в этом году появился немного раньше обычного – в двадцатых числах апреля (значит, лето наступит рано, и май будет жарким). Он всегда устраивался в одном и том же месте – в ивняке, за огородом, где ручей.

Напротив резановского огорода темнеют заросли. А когда-то это был колхозный яблоневый сад. Яблони без ухода одичали. Сад давно забросили, он зарос колючим кустарником, мелкими деревцами дикой вишни, ольхи, клёна, осины. Всё это сплелось, перепуталось и с годами превратилось в густую, едва проходимую чащу. Там растут кусты ежевики, и Резановы ходили её собирать, продираясь сквозь колючую сеть кустарника.

Соловей начинал петь, когда солнце, устав за день, скрывалось за верхушками сада. Наступали сумерки, но всё было видно. Становилось чуть прохладней, и все дневные птахи засыпали. Резанов выходил поливать огород. И вот тогда соловушка начинал свой сольный концерт. Сначала он как бы настраивался и пробовал голос. Несколько раз дёргал коротко: тёх-тёх, тёх-тёх! Потом трель становилась всё смелее и продолжительней, щелчки громче и резче. Краткие звуки вдруг переходили в долгие рулады, оканчиваясь коротко, как удар хлыста. И почувствовав всю силу своего голоса, он забывался в экстазе любовной песни, уже ничего не слышал и не боялся. Тогда к нему можно было тихо подойти почти вплотную, сесть рядом и слушать, слушать, слушать…

А соловейка тем временем так разошёлся, что уже и не мог остановиться. Как только ему воздуха хватает? И тыр-р-р-та-та-тёх-тёх-тёх-тах-тах… Ах ты, господи, боже ты мой, что выделывает! Пичужка невзрачная, махонькая, а что вытворяет!

Резанову во всё это время, что он прожил в деревне, не давала покоя мысль – вернее это была уже не столько мысль, сколько что-то более глубокое, восполненное до ощущения, которое он чувствовал физически, – он думал: «Отчего на этой прекрасной земле, – а то, что она прекрасна, в этом у него не было никаких сомнений, – среди всей этой красоты среднерусской природы, пусть не броской и скромной, но такой милой и близкой, так уродливо устроил свою жизнь человек? Почему народ живёт в нищете и бесправии, сильный безжалостно давит слабого, и вместо любви и милосердия поселились в людских сердцах ненависть и зависть? Ведь всё здесь есть для счастливой жизни: земля, плодородней которой нет на свете, реки, пруды, простор и воля – а жизни счастливой и справедливой нет как нет. Отчего?»

Резанов спрашивал себя – и не находил ответа.

Совсем стемнело. Всё огромное бездонное небо густо усеяли ближние и дальние созвездия. Резанов прилёг на тёплую ещё землю, лёжа на спине, слушал соловьиный концерт и разглядывал звёзды. Ой-ой-ой, сколько! Когда лежишь вот так: на тёплой, ещё не остывшей от дневного зноя траве, слышно, как кузнечики звонко вовсю молотят своими коленками, от ручья доносится лягушачий хор, корова Милка гулко вздыхает в хлеву, встаёт, стуча копытами, и ложится на другой бок. По дворам перебрёхиваются соседские кобели. Звёзды почти касаются лица. Вот они, рядом, только руку протяни! Так сладко, томительно на сердце. Вдохнуть всей грудью, почувствовать всю широту и необъятность России, всё-всё запомнить!.. Покуда ещё жива земля, болит сердце и страдает душа, пока в ночи поёт соловей.


3. Рассказы по-флотски


До присяги


День Победы

9 мая в 9.00 Филумов был в военкомате Ленинского района. В самом большом помещении рядами были расставлены стулья, на которых сидели призывники. Их по очереди вызывали к столу, и неизвестный подполковник забирал паспорта и выдавал военные билеты. Призывников набралось около ста. Часа через полтора процедура подошла к концу. Во двор военкомата въехали автобусы. Погрузились. Ещё раз проверили по спискам – все ли на месте. Автобусы выехали из двора военкомата и повернули по улице Горького направо и двинулись друг за другом к площади Гедиминаса.

Город готовился к ежегодному военному параду и демонстрации. Из динамиков громыхали победные марши и песни: «День Победы, как он был от нас далёк…»

Филумов почувствовал в тексте затаённую иронию, как он и парни, трясущиеся вместе с ним в автобусе, удаляются в пространстве и времени от праздника, от этого весеннего дня, пронизанного солнцем и прохладой, от обычной гражданской жизни.

Он не знал, сколько их будет – военных дней. Впереди армия или флот – неизвестно. Раскрыв новенький краснокожий военный билет, он вздрогнул: в учётно-послужной карточке в графе «предназначен к службе» на машинке было напечатано «подводные лодки». У Филумова неприятно засосало под ложечкой. Не то чтобы он боялся службы в подлодке, скорее был психологически не готов. Незадолго до призыва его приглашали в военкомат на собеседование, предлагали на выбор десант, морскую пехоту или морфлот. Поразмыслив, он выбрал морскую пехоту – два года, всё-таки, не три. А тут откуда ни возьмись «подводные лодки». Но это была не последняя неожиданность.

Ехали недолго: областной военкомат недалеко, от площади чуть налево. Вот и улица Тоторю. Ворота раскрылись, внутреннее пространство каменного мешка проглотило автобусы. Ворота закрылись. Все вышли и оказались окружёнными со всех сторон высокими стенами зданий. Потом их вели по коридорам и лестницам наверх. Третий этаж. Казарма с рядами двухэтажных голых деревянных нар, крашенных тоскливой тёмно-синей краской. Здесь им предстояло дожидаться отправки по воинским частям. Когда и куда – никто не знал.

В ожидании прошёл день. Потом ещё один. Утром третьего за ними приехали. Филумову сразу стало ясно, что их забирают на флот. «Купцы» были в морской форме: офицер и с ним двое старшин в чёрных клешах, в синих голландках с голубыми воротниками и в бескозырках с лентами. Впереди замаячило море и три года службы!

Собрали военные билеты. Команда, в которую попал Филумов, была небольшой – человек двадцать, не больше. Их опять посадили в автобус и повезли. Хорошо зная город, Филумов понял, что везут их не на железнодорожный вокзал, а в аэропорт. Значит, они полетят самолётом, и место службы не близко.

Филумов не смог бы сказать, что он чувствует. Им овладело странное состояние тревожной апатии, беспокойной прострации. Он чувствовал, что теперь он не принадлежит самому себе, ничего не может решить и сделать самостоятельно, что с этого момента над ним властвует чужая, непонятная, но всемогущая воля и что теперь он мелкая ничтожная часть чудовищно-огромного механизма – вооружённых сил Советского Союза. Всё это было у него только в ощущениях. Он ничего ещё не знал и не смог бы дать точных определений.

Ждали рейса невдалеке от здания аэропорта. От сопровождающего офицера узнали, что летят в Симферополь, а оттуда в Севастополь. Черноморский флот, ЧФ. Написано на погонах и на лентах бескозырок моряков, стоящих рядом с офицером.

Скоро их посадят в самолёт, и короткая, привычная жизнь Филумова, его любовь, его родной город – исчезнут, останутся где-то там, внизу, под облаками.


Обычный рейс

Филумов за свои восемнадцать лет никогда не бывал на Чёрном море. Зачем, если Балтика рядом! Куршская коса, город Неринга1. Город-призрак. В голове Филумова возникла раскалённая, асфальтированная узкая дорога, пересекающая косу поперёк – от рыбачьего посёлка Пярвалка, расположенного на берегу Куршского залива, ведущая к морю. Слева – сосновый лес. Справа – заросли низкорослой крымской ели. Её высаживали специально, чтобы закрепить почву, остановить движущиеся с моря пески…

«Крымской ели… Крым!» – прошептал Филумов. Взлетали и шли на посадку белые стройные лайнеры. Скоро их рейс.

…а он всё брёл вдоль залива, мимо маяка к песчаным горам Агилос. На берегу лежала большая рыбина с белым сверкающим на солнце брюхом. От неё шёл нестерпимый запах гниения. По всей поверхности спокойной воды до горизонта натыканы палочки сетей. Рыбацкий баркас бесшумно передвигался от одних палочек к другим. Рыбаки поднимали сеть, вытряхивали пойманную рыбу в кормовой отсек.

Здесь находит покой и отдых красавец-богатырь Неман. С вершин гигантских дюн одновременно видны море и залив.

Бродил в одиночестве среди пустынных песков. Здесь так близко небо, и так легко думается о вечности, о смерти, о любви. Видел, как из прибрежного леса к заливу вышла на водопой лосиха с двумя лосятами, попить пресной водицы. Разве тогда он думал о Чёрном море, о Крыме, о флоте?

Когда ему было лет одиннадцать, его мама сказала, что он будет служить десантником или моряком. Почему, неизвестно?.. Кажется, её пророчество начинало сбываться.

Филумов слабо представлял себе службу на флоте. Вернее, никак не представлял. Странно, но романтических ожиданий, свойственных юношам, у него не было. Одно дело – плыть по собственной воле, скажем на папирусной лодке, через тихие или атлантические океаны, и совсем другое, когда тянут к морю насильно, не спрашивая, хочешь ты того или нет. Какая уж тут романтика!

Самолёт «Вильнюс – Симферополь». Обычный рейс. Призывники, одетые более или менее прилично, мало чем отличались от обычных гражданских пассажиров. Посадка в Запорожье. Дозаправка. Снова взлёт и посадка. Симферополь. Из аэропорта на железнодорожный вокзал ехали городским автобусом. Потом сели в электричку. Несколько часов – и они в Севастополе.


Севастополь

Города не увидели. С вокзала их отвезли в береговую бригаду. Накормили и уложили спать в огромной казарме. Спали на двухэтажных металлических коечках. На одних матрасах без белья. Перевалочная база – здесь постель не положена. Утром повели на комиссию, которая должна была определить военную специальность, срок службы и учебный отряд. Пока стояли в очереди, «купцы» из других частей искали художников и музыкантов. Филумов несколько раз откликался на «художника». Офицер подходил к нему, спрашивал фамилию и номер команды, говорил, что сейчас сходит и заберёт его документы, но скоро возвращался и с сожалением в голосе сообщал, что никого из его команды не отдают, говорят – целевое назначение. Так повторилось несколько раз. Загадочная команда не отпускала. Филумов не знал, что это означало, но было ясно, что возможность служить два года, разрисовывая плакаты, уплывает безвозвратно, теряясь в жарком севастопольском небе.

Очередь продвигалась довольно шустро, и Фулумов скоро оказался у стола, за которым сидел плотный мужчина средних лет в кремовой летней рубашке с погонами капитана третьего ранга. Капитан предложил ему присесть, задал несколько обычных вопросов, затем простучал по столу нехитрую мелодию и попросил Филумова её повторить, что тот без особого труда исполнил. Офицер заполнил какие-то бумаги, отпустил его.

«В барабанщики, что ли, готовят?» – в недоумении подумал Филумов, в то же время краем глаза увидел на одной из бумаг синий чернильный штамп «3 года». Штампик загорелся в его мозгу, словно тавро: всё, служить три года!

После комиссии повели на склад, где выдали матросскую форму. «Быстро! – старшина нахлобучил на голову Филумова бескозырку на два размера больше, она закрывала глаза и лезла на уши. – Времени на примерку нет! Бери, что дают! Потом поменяетесь с кем-нибудь, перешьёте». Не считая зимней шинели и бушлата, полный вещевой мешок одежды: летняя, зимняя, рабочая, выходная, парадная. Что-то выдаётся на год, а что-то на два и на три года. Шинель и зимняя шапка, например. Нарядили в рабочее платье – это балахон, называемый голландкой, и широкие штаны из грубой толстой парусины, ремень, тельняшка, кирзовые тяжеленные ботинки на шнуровке, гюйс2 и тёмно-синий берет3.

Грубая материя рабочего платья вмиг натёрла шею и руки. Больно! Теперь уже не оставалось сомнений, приходилось верить, что он в Севастополе, он матрос Черноморского флота – и это надолго.

Утром снова по автобусам и в путь. Впереди город Николаев, школа связи, учебный отряд, или, проще говоря, учебка.

Дороги из Севастополя Филумов не запомнил. Виды из окна автобуса воспринимались, попадая через хрусталик на сетчатку, отражались и улетали обратно, не задерживаясь и не оставляя воспоминаний. Томила неизвестность: что и как будет в этой учебке? Да тревожили мысли об оставленной Натэлле, друзьях, городе.

«Учебка!» Он ничего не знал о ней. Слышал накануне, что «строгая, образцово-показательная, всё там по уставу». Легко сказать, по уставу, когда в глаза его не видел. На гражданке он как-то ни к чему. Правда, где она теперь, эта гражданка и вольная жизнь!

Автобус мотал километры. Двигались на север, от самой южной точки Крыма к узкому горлышку Перекопа. Вырвались в степи Херсонщины. Ещё несколько долгих часов по южной Украине… Наконец, въехали в город. Покружили по залитым солнцем и зеленью улицам. Подъехали. Ворота с красными звёздами раскрылись. Всё! Приехали. «Здравствуйте, товарищи курсанты!»


Николаев. Школа связи

Николаевская школа связи готовила специалистов для Черноморского военного флота: сигнальщиков, радиотелеграфистов, шифровальщиков. С виду обычная воинская часть, занимающая 2,5—3 гектара городской земли, обнесённая по периметру высоким кирпичным забором. Это небольшой городок, где есть практически всё, что нужно для проживания и обучения двух тысяч курсантов: жилые казармы, учебные здания, почта, магазин, продовольственные и оружейные склады, гараж для стоянки и ремонта автомашин, летний кинотеатр, стадион. Сразу за воротами КПП большая одноэтажная столовая.

Третья учебная рота, в которую попал Филумов, находилась в дальнем от КПП конце городка, в двухэтажном здании казармы. Лестница на второй этаж. Справа – каптёрка. Слева – умывальник и туалет. Прямо – дверь в большую на сто человек казарму. Центральный проход, называемый на флотский манер средней палубой, делит помещение на две равные части. Остальное пространство заставлено двухъярусными железными кроватями, между ними две тумбочки – по одной на двух курсантов, где хранится небогатый скарб: туалетные принадлежности, бритвенные приборы, иголки с нитками, конверты и бумага для писем, сигареты. Между коечками – пятачок в один квадратный метр.

Вновь прибывших салажат сразу взяли в жёсткий оборот. День с шести часов утра забит плотно, так что между подъёмом и отбоем в 22.00 не отдохнёшь и не расслабишься. Подъём, зарядка, умывание. Затем строем на завтрак. Передвижение по территории училища только строем или, если передвигаешься один, бегом. Одиноко идущего курсанта обязательно остановят и накажут. Один-два наряда вне очереди, а это для курсанта означает лишение сна на сутки или двое. Днём спать не дадут. Это не важно, что ты всю ночь стоял дневальным у тумбочки.

Рота делилась на два взвода. Во взводе два отделения по двадцать пять человек. Командиры отделений – старшины кто 2-й, кто 1-й статьи – такие же срочники, как Филумов и его товарищи, только прослужили на год-два больше. Старшина и днём, и ночью с отделением. Никто и ничто не пройдёт мимо его недреманного ока. Так он и проживёт на суше за высоким забором, хоть и в морской форме, все три года, не увидев ни моря, ни корабля. Но сейчас он царь и бог для зелёненьких курсантов.

Они для всех ещё даже не салаги – икра, тюлька, зелень подкильная!

Тяжко пришлось поначалу. Одна «строевая» замучает до смерти. А тут ещё жара – днём под сорок. Асфальт на плацу становится пластилиновым, плавится, мнётся под ногой. Новое полотно рабочего платья стоит колом, словно деревянное, дерёт воротом шею, стирает до крови кожу на сгибах коленей и локтей. Шагая по раскалённой разметке плаца, Филумов чувствовал, как по спине, бокам и ниже по ногам текут солёные ручейки пота. Тут он познал «суконную прелесть устава» и с какой ноги «начинается движение направо», что такое «кругом», «левое плечо вперёд» и прочую строевую тарабарщину. Строевые занятия как будто нарочно проводились днём, в самое пекло. Зато какое блаженство, когда старшина командовал «перекур!». Можно было минут десять покурить в тени, отдохнуть от невыносимой жары.

Доставали и так называемые взлёт-посадки! Это тренировки подъёма и одевания. Нужно было раздеться, лечь в коечку и после команды старшины «подъём!» успеть одеться и выстроиться на «средней палубе» за 45 секунд. Тренировки проводились после обеда, когда вроде бы должен быть отдых. Получалось не у всех, и дрессура продолжалась до тех пор, пока в норму не укладывалось всё отделение.

К этому добавлялись: разборка, чистка и сборка автоматов, изучение уставов, стирка обмундирования, дневальная служба, прохождение строем с песней и так далее – всего не перечислить.

Жизнь училища была регламентирована до мельчайших деталей, методика отработана не на одном десятке выпусков. За первые недели и месяцы из пареньков надо было выбить всю гражданскую «муть и слякоть», подчинить строгой начальственной воле и воинской дисциплине.

К столовой подходили строем. Чётко чеканили шаг – подъём ноги не ниже полста сантиметров. Останавливались. Потом по команде по одному забегали в столовую, на ходу сдёргивая береты, становились у длинных столов в ожидании, когда забежит вся рота.

Филумов как-то зазевался и забыл снять свой берет. Его остановил старшина первой статьи из другой роты, сорвал с него берет и хлопнул им по его стриженой голове. Было не столько больно, сколько обидно.

Затем следовала команда «сесть, приступить к приёму пищи!». Ближний к бачкам с едой курсант насыпал или наливал черпаком кашу или суп в алюминиевые миски, передавал соседу, тот дальше на другой край стола. На всё про всё – 15—20 минут. Закончив есть, так же по команде вставали, выбегали и строились. Рассусоливать некогда – за ними должны поесть другие роты. Ели в три смены. Курсантов больше полутора тысяч ртов. В казарму возвращались опять строем.

И опять взлёт-посадки и строевая муштра. Казалось, что этому не будет конца. Филумову постоянно хотелось спать. К тому же он растёр ногу жёстким высоким задником грубых ботинок. Рана загноилась и превратилась в большую гнойную шишку, а тут зарядка, строевая, постоянная беготня… От резкой перемены климата любая ссадина или царапина гноилась и не заживала.

Ближе к отбою на Филумова накатывала жестокая тоска. Он стоял на вечерней поверке на ненавистной «средней палубе», и от одной мысли, что впереди долгих три года и тысяча с лишком таких же беспросветных дней, невольные слёзы застилали глаза… но плакать нельзя. Нельзя показывать слабость. Ничего нельзя!

Отбой! Курсанты быстро разделись и легли в коечки. Филумов вскочил на второй ярус и затих. Кто-то ворочался. Металлические сетки кроватей издавали противный скрежет. Старшина мерно шагал в проходах между койками и время от времени грозным голосом повторял: «Скрип!» – это означало, что надо перестать ворочаться. Рота быстро затихала. Курсанты, вымотанные за день, резко проваливались в сон. Филумову снилась его Натэлла. Последние полгода они жили как муж и жена. За служебной суетой и беготнёй не было времени вспоминать её, но ночью, когда он засыпал, настойчиво звучал голос плоти, рождая желание, и яркие картины, и ощущения совокупления. Видения были настолько реальными, что он физически ощущал близость её тела. Он доходил во сне до высшей точки удовлетворения, и в казарме слышались его стоны, койка отчаянно скрипела, подпрыгивая в такт его конвульсивных толчков.

Как-то утром после подъёма старшина грозно глянул на него, отозвал в сторону и, несколько смущаясь, повелительным тоном выговорил:

«Ты бы, Филумов, прекратил эти свои безобразия!»

Филумов не сразу понял, о чём это он, и недоумённо спросил:

– Какие безобразия, товарищ старшина?

– Стонешь тут. Нехорошо. Смотри у меня. Дрочи, только тихо!»

Филумов покраснел, но объяснять ничего не стал. Старшина всё равно бы не поверил, что всё это происходит во сне и Филумов не может себя контролировать.

Днём было не до сексуальных воспоминаний. Готовились к присяге. Учили текст. Гладили парадную форму, драили пряжки медных ремней, доводили до блеска ботинки, тщательно чистили автоматы. Отрабатывали торжественное похождение строем с песней. Пели на мотив «Прощания славянки»: «Наша третья учебная рота, наша дружная флотская семья». Насчёт «дружной семьи» верилось с трудом – слишком не похожи были отношения в учебке на семейные.

Через восемь с половиной месяцев учёба закончится. Их снова ждёт Севастополь, корабли и базы Черноморского флота – служба, одним словом.


Военно-юридическое отступление

Требования уставов слабо напоминают человеческие отношения. Военнослужащий обязан выполнить любой приказ командира, каким бы нелепым или глупым он ни был. Возражения и обсуждения не допускаются – сначала необходимо выполнить, а потом уж… что обсуждать! Отказ от выполнения приказа – воинское преступление. До присяги ты ещё можешь отказаться выполнить приказ – по закону ты ещё не военнослужащий, но тогда к тебе можно применить статью УК, как к военнообязанному гражданину, уклоняющемуся от воинской службы. Неизвестно, что хуже!

Мелкие нарушения дисциплины наказываются замечаниями, предупреждениями, объявлением дополнительных нарядов вне очереди, к ним относятся: нарушения формы одежды и внешнего вида, опоздания в строй и на занятия, нарушения поведения в строю и распорядка дня и так далее. Более серьёзные нарушения (употребление алкоголя, драки, самовольное оставление воинской части, мелкие хищения, систематическое грубое нарушение воинской дисциплины) наказываются арестом с содержанием на гауптвахте. Количество нарядов вне очереди и суток ареста определяются в зависимости от звания и должности начальника, объявляющего взыскание. Тяжкие преступления (убийства, изнасилования, побои и тяжкие телесные повреждения, отказ от выполнения приказа в ходе проведения военных или учебных действий, хищения в крупных и особо крупных размерах и т. д.) расследуются органами военной прокуратуры и рассматриваются военным судом с последующим вынесением приговора.


Присяга

В этот день на торжественное принятие присяги родственников пускали в часть. Курсантов отпускали в увольнение на три часа. К Филумову должны были приехать родители. Они отдыхали неподалёку от Одессы, подгадав свой отпуск так, чтобы к этому времени приехать в Николаев. За неделю до присяги Филумов получил письмо от Натэллы – она тоже захотела в этот день прилететь к нему. Получалась полная ерунда: родители с Натэллой приедут одновременно, а у него всего три часа на всё про всё, и значит, побыть ему наедине с любимой не придётся. Не скажешь ведь отцу с матерью: «Вы тут подождите, а мы пойдём займёмся любовью». До обидного глупо получалось, а ему так нужны были её нежность и тепло. Теперь когда ещё придётся встретиться!

«Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Вооруженных Сил, принимаю присягу и торжественно клянусь: быть честным, храбрым, дисциплинированным, бдительным воином, строго хранить военную и государственную тайну, беспрекословно выполнять все воинские уставы и приказы командиров и начальников, – стоя навытяжку с «калашом» в руках, Филумов перед строем читал текст присяги, а сам краем глаза выискивал Натэллу в толпе приехавших родственников. —Если же я нарушу эту мою торжественную присягу, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся», – он развернулся, встал на колено и поцеловал край алого знамени.


Волга

«Соломон рече: трие ми суть невозможни уразумети,

и четвертаго не вем: следа орла, паряща по воздуху,

и пути змия, ползуща по камени, и стези корабля,

пловуща по морю, и путий мужа в юности его».

Ветхий завет. Притчи Соломоновы. Глава 30, 18—19

Если начинать, то с начала. Только знать бы, где оно. У каждого человека была когда-то первая встреча со словами и понятиями. Во всяком случае, слово «Волга» Димка Филумов услышал ещё в раннем детстве, ничего не зная о нём, но уже смутно представляя нечто широкое, долгое, огромное.


Мавзолей

Он впервые увидел Волгу ещё мальчиком. Они с отцом поехали в гости к бабушке Вере в город Волжский. Долго добирались. На поезде. Сначала из Вильнюса в Москву. В столицу приехали утром – до вечера можно побродить по городу. Куда ещё направиться проезжим провинциалам в Москве? Конечно, на Красную площадь! Десятилетнему парнишке всё интересно: Белорусский вокзал, метро, широкие проспекты, высоченные домины. Димка по-птичьи задирал голову, чтобы рассмотреть крыши и башни, глядел широко раскрытыми глазами в глубокое московское небо. Всё в этой поразительной Москве после маленького уютного Вильнюса казалось куда как значительнее. Что и говорить! Одно мороженное чего стоит – такого вкусного Димка нигде не едал. Он уже съел их штук шесть или семь, когда они с отцом подходили к музею революции, больше похожему на резной ларец, чем на здание. Красная площадь со всех сторон была оцеплена рядами металлических ограждений и милиционерами, стоящими друг от друга метров в двадцати. Длинная людская гусеница за музеем ползла в мавзолей вождя. Отец с тоской посмотрел на её хвост, теряющийся за поворотом в Александровском саду. Было около часу дня, и Алексей Иванович (так звали Димкиного папу) понимал, что никакой возможности попасть в мавзолей сегодня у них нет. Очередь надо было занимать с раннего утра.

Они подошли к ограждению. Молоденький милиционер стоял на своём посту и явно скучал.

– Эх, и в этот раз не судьба Ленина посмотреть! – вслух сокрушённо протянул отец, обращаясь то ли к Димке, то ли к милиционеру.

– А что, не видели? – спросил сержант.

– Нет, всё как-то не удавалось. В Москве всё больше проездом. Я-то сегодня не успею, скоро на вокзал – в Волгоград к тёще едем – хотел пацану показать, – и он кивнул на сына.

Димка внимательно слушал разговор взрослых.

– Слушай, сержант, никак нельзя мальцу проскочить? – со слабой надеждой в голосе ласково попытал отец.

– Не положено… строго у нас с этим, – неуверенно проговорил страж порядка и стал оглядываться в разные стороны. Затем, решившись, вполголоса скомандовал Димке: – Ты, вот что, парень, пролезай через ограду и беги к очереди. Там к кому-нибудь пристроишься. Только мигом!

Мальчик немедленно юркнул между железными прутьями и стремглав понесся через всю площадь к кубикам мавзолея. Бежал он быстро и вскоре достиг людской шеренги, прижался к какому-то одинокому мужчине и взял его за руку. Тот спокойно посмотрел на незнакомого пацана:

– А ты откуда такой шустрый? Наверное, не в первый раз?

Димка промямлил что-то неопределённое, не желая выдавать доброго дядю-милиционера.

Очередь продвигалась нешибко, и через полчаса он уже стоял перед чёрным квадратом входа в полированную гранитную пирамиду, шевелил губами, читал пять магических букв и разглядывал двух застывших оловянных караульных – солдаты, не мигая, вглядывались друг в друга. Мавзолей медленно заглатывал людей. Никто не улыбался, и Димка тоже присмирел, ожидая увидеть нечто поразительное. Сделав поворот, они стали спускаться по ступеням под землю. Слышалась негромкая траурная музыка. Наконец показался небольшой, неярко освещённый зал и слева обложенный венками из живых цветов и бронзовыми недвижными знамёнами Он – всемирный дедушка и вождь рабочих людей всего земного шара, имя которого Димка слышал почти каждый день в школе, а особенно по праздникам. Он ожидал, что увидит могучего богатыря с огромной головой и большущими руками, иначе было не понятно, как бы мог этот маленький человек управлять, будучи уже мёртвым, всеми живыми людьми и странами. Но на деле оказалось – вождь вовсе не похож на богатыря, а такой же, как все, только очень бледный. Огибая гроб, Димка заметил, что тело со всех сторон закрыто прозрачными стеклянными стенками, назначение которых мальчику было неизвестно.

«Наверное, ему туда качают какой-то особенно чистый и холодный воздух, чтобы тело не пропало и мухи на него не садились. Живому-то муха нипочём, а покойник от них может сильно пострадать».

Рассуждая таким образом, Димка пристально вглядывался в мёртвое лицо гения революции, вернее в две носовые дырочки, некогда прокачивавшие сквозь себя прогорклый, дымный кремлёвский воздух. Да ещё рассматривал белые восковые кисти рук: левая ладонь, раскрытая, лежит вдоль тела, а правая – почему-то сжата в кулак.

«Что у него там? Ты чего прячешь, дедушка? Наверное, октябрёнский значок, а может быть, изумрудное стёклышко или ириску “Кис-кис”?» Димке захотелось подойти и разжать ленинский кулак, но сделать этого он не мог. Да если бы и смог, то был бы разочарован: в зажатом кулаке гения революции – пустота.

Сжатый кулак объяснялся просто.

В тот час, когда вождя вот-вот должен был разбить паралич, Ильич вновь вспомнил о возмутительном поведении Кобы, о чём пожаловалась супругу Надежда Константиновна. Он хотел было разразиться гневной речью и написать в ЦК, но вместо пламенных, разящих фраз у него, к удивлению его самого и близкого круга, изо рта вырвалось нечто нечленораздельное, животное, отчего он ещё сильнее распалился в бессильной злобе. Тогда он перешёл на язык мимики и жестов, а именно: постарался пальцами правой руки свернуть крепкий шиш, и ткнуть его в воображаемое рябое лицо ненавистного Кобы, в его рысьи коварные зенки, но успел лишь сжать кулак. В следующее мгновение кровоток его левой сонной артерии был перекрыт силами более могущественными, чем партия большевиков, и вся правая сторона тела гения отключилась от классовой борьбы за победу мировой революции.

Врачи, окружавшие больного, приняли сжатый кулак Ильича на свой счёт и испугались. Они и так, конечно, находились в постоянном страхе, но тут струхнули ещё больше. Но Бухарин их успокоил: как идеолог партии, он объяснил, что Ленин грозил не им, а эксплуататорам и буржуям всего мира, а также внутренним врагам революции, вероятно, намекая на Троцкого.

Мальчик ничего про это не знал, как не знал и Филумов-старший, не знали часовые и молоденький милиционер, да чего уж, не знали и члены партии, а те, кто что-либо знал, покинули этот бренный мир и в основном не по своей воле.

Выйдя из мавзолея на залитую летним солнцем аллею, уставленную новогодними ёлками и бюстами покойных вождей пожиже, Димка остановился перед головой, торчащей на высоком гранитном постаменте. Солнечные лучи золотили лоб, щёки, усы. Бронзовые, они лоснились, словно исходили жёлтым жиром.

«С-Т-А-Л-И-Н», – прочитал мальчик выбитые на граните золотые буквы, и ничего не пошевелилось в его маленьком сердце.


Дорога к Вере

Добрались до Волгограда. У вокзала сели в такси. Волгу они увидели с высоты плотины Волжской ГЭС. Скорость движения машин здесь была ограничена до двадцати километров в час. Такси двигалось медленно. Река разлилась во всю свою ширь и казалась продолжением ковыльной степи. Они смотрели на сверкающую в солнечных лучах, шевелящуюся поверхность, на которой то тут, то там выпрыгивали чёрные червячки. Это были осетры. Димка тогда ещё не мог определить их реальных размеров. Как не мог он представить величину и значение всей Волги. Отец с сыном вслух считали выпрыгивающих осетров:

– Один, два, три…а вон ещё, папа, смотри, четыре, пять!

– Что-то вы слабо считаете, – заметил таксист, – я уже штук сорок насчитал. На нерест идут, а тут плотина. Пропадёт икра.

– А как же они размножаются? – спросил отец таксиста.

– Часть проходит через шлюз. Есть такой в плотине, оставили специально для прохода рыбы. Одна беда – рыба об этом не знает. Вот и тычется. Которая находит проход, идёт дальше в верховья, там и нерестится. А эта, что прыгает, икру здесь сбросит, и вся она или погибнет, или рыба съест. Год от года осетра всё меньше. Такая картина не только с осетром, но и со стерлядью, севрюгой, я уже не говорю про белугу, той практически уже нет. Жалко реку, сколько она раньше народу кормила! – водитель тяжело вздохнул и безнадёжно махнул рукой.

Отец резонно возразил, что электроэнергия тоже необходима.

– Нужна-то, она нужна, никуда не денешься, – вяло согласился таксист, но всё же чувствовалось, что, будь его воля и был бы выбор, он, не задумываясь, выбрал бы свободную реку с рыбой вместо электричества.

Димка уже знал, что Волгоград когда-то назывался Сталинградом, что во время войны сюда дошли немцы и что здесь их остановили и взяли в плен целую армию вместе с их командующим фельдмаршалом Паулюсом. Когда они подъезжали к городу, он видел на холме над городом гигантскую статую женщины с поднятым мечом над головой. Отец объяснил ему, что это Мамаев курган и здесь проходили самые жестокие бои, но всё равно наши дали фрицам прикурить. Вряд ли десятилетний мальчик как-то особенно переживал или думал о войне и о том, зачем немцам понадобилось идти так далеко, чтобы прикуривать у наших.

Бабушка Вера жила в посёлке, который находился между Волгоградом и Волжским, недалеко от реки Ахтубы, с семьёй своей дочери Надежды (сестры Димкиной мамы, его тёти): с её мужем-алкоголиком, монтажником-высотником, и двумя сыновьями, двоюродными Димкиными братьями.

Несколько раз они с отцом ездили на такси в город. Поднимались на Мамаев курган. Каменная тётка с мечом в поднятой руке вблизи оказалась ещё грандиознее, чем издали. Внутри статуи помещался лифт. Он поднимал желающих вверх, к голове монумента, на смотровую площадку, но это занимало слишком много времени, и они решили, что сделают это как-нибудь в другой раз. (Другого раза не случилось.) Обошли вокруг огромной бледно-жёлтой руки с факелом вечного огня, вдоль стен, на которых были выбиты имена погибших здесь солдат. Запомнился пожилой седой мужчина: он плакал, прислонившись к каменным скрижалям. Потом они спустились к Волге и смотрели на руины мельницы – единственное разрушенное здание в городе, оставленное нетронутым в память о войне.

Летний день. Жара. Димку разморило ещё на кургане. Он уже вяло реагировал на мельничные развалины и на выглядывающую из-за них Волгу. От жары не спасали даже мороженое с газировкой. Немного оживился он у Дома Павлова, и то не от вида самого здания – останки настоящего дома снесли после войны. Это была обычная пятиэтажка, ничем не отличающаяся от других таких же, стоящих рядом. Правда, на углу висела неприметная каменная доска с буквами. У Павлова наблюдалось некое народное движение. Оказалось, что снимали документальный фильм. Слышался лёгкий треск кинокамеры. Записывали какого-то пожилого коренастого мужчину в светло-сером костюме, на лацкане которого Димка заметил звезду Героя Союза. Вскоре выяснилось, что это и есть знаменитый снайпер Павлов. Он что-то объяснял, махал рукой в сторону дома, по-видимому, вспоминал свои военные подвиги. Димка тогда ещё удивился его простецкому виду – он представлял себе героявойны каким-то особенным, здоровенным Ильёй Муромцем, в маршальском парадном кителе, с густыми усами вразлёт, как у Будённого, или с бородой, как у Фиделя Кастро. А тут обычный, ничем не примечательный с виду человек. Но суета вокруг героя, а особенно восхищённые глаза отца, и то восторженное выражение лица, с которым тот смотрел на легендарного снайпера, передались мальчику. Он несколько оживился. Вспомнились ему кадры из документального фильма о защитниках Сталинграда и то, как метко укладывал фашистов снайпер Павлов: вот на мгновение появляется в проёме фриц в длинной шинели с котелком в руке, звучит выстрел, немец падает, чтобы уже никогда не встать. Димке фашиста не жалко, потому что любой мальчишка в советской стране знает, что это враг, который пришёл убивать и хотел сделать нас рабами, и поэтому он должен умереть. Мальчику захотелось научиться стрелять так же метко, как бил врага снайпер Павлов.

Возвращались тем же путём, но уже на автобусе. К вечеру не стало прохладнее, от раскалённого за день асфальта и городских камней было ещё жарче. На плотине Димку начало клонить в сон. Всё также выпрыгивали осетры, с высоты кажущиеся чёренькими червячками, и поверхность реки превращалась в волнистый серебристый ковыль, в высоких степных травах ползли серые фрицы, за ними шагала огромная Родина-мать и, широко размахиваясь своим каменным мечом, рубила фашистам их поганые головы. За ней шёл сержант Павлов в светло-сером костюме и собирал, словно капустные кочаны, головы немцев в обычный мешок из-под картошки. Посмотрит в мёртвые очи ворога – и в мешок, посмотрит – и в мешок…


Командировка

Следующая встреча с замечательной русской рекой произошла у Филумова, когда он служил на флоте. Этой встречи могло и не состояться, если бы не случай. В аварийно-спасательной службе Черноморского флота набирали команду. Нужно было перегнать в Севастополь новый морской водолазный бот, построенный на корабельном заводе в Гороховце, что на Клязьме. Вот для этого и был набран экипаж из военных моряков, которые служили на подобных кораблях в бригаде АСС Черноморского флота, стоящей в Стрелецкой бухте. Филумов как раз проходил службу на боте ВМ-413 радиотелеграфистом и таким образом попал в экипаж.

Получение нового корабля не такая уж простая задача, как может показаться человеку гражданскому и сухопутному. Чего проще – приезжай, забирайся на борт и кати себе куда надо. Но в военно-морском флоте так не делается. Прежде чем принимать корабль непосредственно на заводе, необходим долгий организационный период. Тем более что кораблик этот был непростой. Строили его для дружественной нам Ливии, так сказать, в экспортном исполнении. Пока бот достраивали в Гороховце, экипаж проходил подготовку в городе Горьком, в одной из воинских частей в районе Сормово. Учили инструкции, матчасть, требования техники безопасности, обеспечения живучести корабля и прочее. Волги они тогда так и не увидели. Подобная муристика продолжалась около месяца. Только после этого команду посадили в автобус и повезли в Гороховец.

Жизнь в общежитии Гороховецкого судостроительного завода – это тема для отдельного рассказа. Но без Гороховца и Клязьмы не случилась бы у Филумова и встречи с Волгой.

Хоть и невеликая речка Клязьма, но достаточно широкая и глубокая, чтобы строить на ней небольшие морские суда, которые по Оке, а потом по Волге можно перегонять на север через Беломорканал в Белое и Балтийское моря, на юг – в Каспий, а по Волго-Донскому каналу – в Азовское и Чёрное моря, из Чёрного – в Средиземное и так далее.

Гороховец на Клязьме – старинный городок во Владимирской земле с древними церквушками и невеликим населением. Развлечений здесь мало – и каждый приезд подобной морской команды вызывал оживление и энтузиазм местных жителей, особенно их женской половины. Для морячков же это было раздолье. После нескольких лет жизни на кораблях, за заборами своих частей, под неусыпным контролем отцов-командиров, оказаться на воле, без КПП и комендатуры – это вы сами можете представить, что такое! Кругом море – не в смысле водной стихии – а молодых девушек и женщин, которые сами ищут общения с матросами и старшинами, но больше с мичманами и офицерами, тянутся душой и телом ко всему военному и морскому.

Была и у Филумова некая замужняя женщина, жена армейского офицера. Познакомились они на вечере, устроенном по традиции в общежитии в честь приезда экипажа. Муж её уехал в летний лагерь на учения. Позвала в гости. Частный домик. Подруги её в комнате. Одна плачет, на кого-то жалуется. Хозяйка увела Филумова в спальню. На ней цветной домашний халатик и смешные вязаные тапочки на ногах. Под халатом голое тело. Произошло как-то всё обыденно и неинтересно: её рассеянные движения (она явно думала о чём-то другом, а с ним была как-то по инерции, между прочим) и то, как они обнялись, как она легла на спину и раздвинула ноги, и этот нелепый коврик на стене у кровати – вызывало в нём чувство… да никакого чувства…

От встречи с ней и торопливой близости у Филумова возникло ощущение, что им, словно щель тряпкой, заткнули душевную пустоту, провинциальную скуку и отъезд мужа. После таких встреч у Филумова появлялись мысли о том, что слишком много в его жизни необязательного и лишнего, того, без чего он мог бы прекрасно обойтись: без службы на флоте, без этой командировки и этой чужой случайной женщины. Всё это было лишним, а главными оказывались совсем незначительные, на первый взгляд, вещи, слова, запахи, события.

Он мучительно переживал своё подневольное положение. Ему так хотелось любви, но всё, что было связано с этим чувством, напоминало о Натэлле. Она была единственной женщиной, которую он по-настоящему знал и чувствовал – остальные были не в счёт.

Впрочем, он легко преодолел неприятное послевкусие свидания с «офицерской вдовой» (так он её про себя назвал).

На улице лето. Филумов молод и здоров. У него лёгкое головокружение и удивление от того, что можно вот так просто спуститься с третьего этажа общаги, выйти на улицу и идти куда угодно, в любую сторону городка, одному, без приказа. Больше года у него не было такой возможности. Солнце с небес щедро одаривало население светом и теплом, играло изумрудной зеленью, цветастыми косынками на плечах гороховецких барышень – и жизнь рисовалось Филумову красочно и художественно: без отцов-командиров, строевых смотров и нарядов вне очереди.

Но не всё радовало. От Натэллы он уже несколько месяцев не получал писем. Они приходили сначала часто: раз, а то и два в неделю – потом всё реже, их слабый ручеёк стал затихать, а за последнее время, капнув пару раз, он иссяк вовсе. На сердце Филумова легла тяжесть молчания и неизвестности. Он чувствовал, что с Натэллой там что-то происходит, страдал от невозможности поехать к ней и узнать, в чём дело. Весточки от неё он ждал, как спасения: это единственное, что поддерживало его в первый, самый тяжёлый год службы. Тревога подавляла любое радостное ощущение и не давала покоя.

Экипаж разместился в одной половине третьего этажа общежития. Комнаты по правую руку коридора отвели командиру, мичманам и офицерам, а по левую – матросам и старшинам. У входа в половину команды поставили тумбочку, у которой должен был стоять вахтенный. Пост носил чисто символический и условный характер. Вахтенный (обычно из молодых матросов) никого не останавливал, не вёл журнала и отчётности, а просто стоял для порядка, как символ чего-то военно-морского. Отсутствию воинской дисциплины он не мешал и на ней никак не отражался. К ночи личный состав разбредался: кто по общежитию, кто отправлялся в город на танцы или ещё куда-нибудь с девчатами. Офицерский и мичманский состав тоже не терялся: оторвавшись от бригадного командования, а также от жён и детей, оттягивался по полной, увлекался вином и женщинами. Так что дневальный охранял пустые комнаты (по-флотски «кубрики») матросов и старшин и интимный покой офицерских «кают», откуда всю ночь слышались эротические женские стоны и мелодичный скрип кроватей. Под утро, когда сексуальная активность черноморцев спадала и командиры, усталые, но довольные, блаженно засыпали на остывающих грудях своих ветреных и временных подруг, – вахтенный также благополучно растворялся в предрассветном тумане.

Как-то днём соседка по этажу, одинокая женщина лет тридцати пяти, увидев Филумова, поманила его рукой и отвела в сторону.

– Тут, – говорит, – одна девушка хочет с тобой познакомиться.

– Что за девушка? – в свою очередь поинтересовался Филумов.

– Девушка хорошая, порядочная, не какая-то шлёндра. Так что без глупостей.

Филумов, подумав, согласился:

– Хорошо, можно и познакомиться, отчего ж не познакомиться.

– Ну, тогда, как она придёт – я тебя кликну.

– Зер гут!

– Чего? – не поняла соседка.

– Ладушки, говорю.

– Значит, договорились.

Чего Филумов ожидал от этой встречи, трудно сказать. Он плыл по течению и чудес не ждал. Вечером соседка позвала Филумова, провела к себе в комнату. У окна стояла светловолосая девушка лет шестнадцати-семнадцати. Она явно стеснялась. Познакомились. Соседка тихо и тактично удалилась.

«Наверное, только что школу окончила. Не глупая, нет, но очень наивная, – сразу определил Филумов и ему стало её жалко. – Зачем морочить девчонке голову? Ей замуж надо, детей рожать, а в мои планы это явно не входит. О чём мы будем с ней говорить? О школе, о танцах, о её родственниках и друзьях? Смешно. Меня эти темы не интересуют. Через неделю волком завою».

Ничего этого он девушке, конечно, не сказал. Посидели, поболтали. Она попросила проводить до дому. Отчего же не проводить. На улице солнце и день погожий, нежный. Она жила на другом берегу Клязьмы. Прошлись по городку. Над Гороховцом, на Николиной горе, которую ещё называли Пужаловой, или Пужальной, парил Свято-Троицкий Никольский монастырь. Пужаловой гору назвали ещё в древности.

Тогда подходили к городу татаре. Они уже подбирались к вершине горы, к стенам, за которыми белел, словно агнец, детинец. Басурманы уже потирали свои волосатые ручки и ухмылялись в усы. Вдруг некое густое облако опустилось с небесной тверди на детинец. Из облака появился богатырь в сияющих доспехах и огненным мечом в могучей деснице.

– Ага-а-а-а-а-а, попались! – громовым гласом пророкотал витязь, и грозовая волна понеслась над Святой Богородицы градом Гороховцем, мигом перемахнула через Клязьму, ударилась о поросшие лесом заречные холмы и горячим эхом вернулась в тыл нападавшим татарам. – Ужо я в-а-а-а-а-с!

Татаре испужались и от страху обгадились. Так, с говённым гузном, и побёгли. Долго потом боялись приходить. С той поры гору и стали величать Пужаловой.

По мосту Филумов с девицей перешли на левый пологий берег. Она жила за Знаменским монастырём. Его шатровая кружевная колокольня белела издали. Филумову на миг показалось, что вот сейчас, вдруг, из леска за монастырской стеной, под гитарный звон покажется разноцветный цыганский табор с пляшущими медведями, держащими балалайки в мохнатых лапах.

– А что, медведи у вас водятся? – спросил он девушку.

Вопрос прозвучал неожиданно. Она удивлённо посмотрела на Филумова ясными глазами.

– Нет. Давно не видели.

– А цыгане?

Девица удивилась ещё больше.

– Встречаются, но не часто.

– Красиво тут!

– Да, очень! Только скучно. Клуб, танцы… кино ещё и всё.

Он проводил её до калитки. И девушка была хорошая, наивная, не испорченная, и деревянный домик с резными кокошниками мило улыбался из-за берёз, но в сердце его была лишь одна Натэлла, и, как бы ни боролся с собой, забыть он её не мог – за четыре года встреч слишком прикипел к ней душой и телом.

Пока он был несвободен, и впереди ещё более полутора лет службы. Местных пацанов он не боялся. В городке моряков уважали и не задирались. Был тут сложившийся годами негласный закон: моряков не трогать. Филумов знал, что, проводив девушку, он сюда уже никогда не вернётся, а скоро они с командой и вовсе покинут этот уютный городок, спокойную, тихую речку, и от этого на душе было легко.

Несмотря на вольницу, Филумов умудрился заработать два внеочередных наряда. Подвели неумеренные возлияния Бахусу. За год с небольшим он от алкоголя отвык. А тут по дороге на танцы увлёкся, прикладываясь к бутылке то у одной компании сослуживцев, то у другой, и пока поднялся к танцплощадке на Пужалову гору, опьянел вдрызг. Так что ни о каких танцах и речи быть не могло. Отключился напрочь. Последнее, что помнил, – это как под аккомпанемент какой-то задорной музычки нетвёрдыми шагами уходил от танцплощадки между стволами сосен в перелесок.

Очнулся ночью. Кругом было тихо и совершенно темно. Увидел мерцающие россыпи звёзд между темнеющими шапками сосен. Рядом никого не было. Провёл рукой по голове – бескозырки нет. Пошарил вокруг по траве, но не нашёл. Не мог понять, где он и как здесь оказался. Постепенно начал вспоминать. «Хоть бы фонарь какой!» Пошёл наугад, во тьме спотыкаясь на лесных ямках и бугорках. Было ощущение, что он спускается куда-то вниз. Вдруг стал натыкаться на какие-то заборчики и оградки. Только через некоторое время понял, что идёт по кладбищу. Во мраке смутно чернели советские звёзды и православные кресты надгробий. Цепляясь за металлические прутья, петляя в проходах между могилами, Филумов кое-как пересёк кладбище и увидел внизу свет далёкого фонаря. Наконец, он спустился с холма на пустынную улицу. Куда идти дальше, не знал и даже не был уверен, в Гороховце ли он находится. Издали увидел идущего навстречу прохожего. Когда мужчина приблизился, Филумов обратился к нему:

– Скажите, а это Гороховец?

Мужчина дико посмотрел на заблудившегося матроса и подтвердил, что да, и объяснил, как пройти к общежитию судостроителей.

Филумов добрался до общаги, когда уже светало. Свалился на койку и проспал часа три. После подъёма ему объявили, что он наказан и должен заступить «на тумбочку». Стоять у тумбочки двое суток было глупо и более противно, чем валяться пьяным в лесу или ползти ночью через кладбище.


Дебаркадер. Шторм. Сон

Но вот вольные деньки в Гороховце подошли к концу. Экипаж несколько раз был на верфи. Матросы помогали судостроителям заканчивать корабельные работы. Впереди их ждала Ока, за ней Волга.

Чкаловск на берегу Горьковского водохранилища, досдаточная база судостроительного завода. Здесь их водолазный бот, перед тем как двинуться вниз по Волге, должен был пройти ходовые испытания.

Никто не помнил, как деревня Василёва слобода стала посёлком Василёво. Произошло это как-то незаметно к середине XIX века. Зато известно, что в 1937 году лётчик Валерий Чкалов перелетел через Северный полюс в Америку – и Василёво, где он родился, срочно переименовали в Чкаловск. Трудно представить, что чувствует человек, когда он ещё жив, а посёлок уже назван в его честь? Наверное, наступившее бессмертие или приближение смерти? Неприятное чувство. «Не хотел бы я быть на его месте», – подумал Филумов.

Чкаловская база – это дебаркадер, проще говоря, дом на воде. Несуразная вещь. Символ безволия, ненадёжности и временности человеческого жилья. Судно, которое никуда не может уплыть: без двигателя, штурвала и руля. Зато его можно в любой момент переправить по воде на буксире и поставить в другом месте.

Рядом к причалу был пришвартован и их корабль. Жизнь команды ещё сохраняла элементы свободы и демократии. День проводили на корабле: каждая боевая часть осматривала своё новое хозяйство. Механики, водолазы, радиотелеграфисты, сигнальщики, боцманская команда включали и проверяли своё оборудование, комплектность запасных частей, вместе с заводскими маляршами красили каюты. Пока заканчивали покрасочные работы, жили в кубриках на дебаркадере. Тут уже никакого поста и тумбочки не было. Спали где придётся. К вечеру по коридорам и кубрикам гулял дух разведённого спирта, все малярши были разобраны по кроватям вне зависимости от возраста и внешних данных. Женщины к подобным нравам были привычные, и ехали из Гороховца в командировку уже морально готовые, зная, что к чему.

По пьяному делу случались эксцессы. Филумов и здесь сумел отличиться: подрался с мичманом-водолазом. Так как-то, слово за слово, то да сё – мичману что-то не понравилось, стукнул Филумова в личность, ну и тот не стерпел, приложился пару раз с оттягом. Шум, гам, гранд шкандаль! На утреннем разводе оба сияли подглазными фонарями. Мичману командир ничего не сказал, а у Филумова спросил про синяк под глазом: мол, откуда. На что матрос прямо и честно ответил, что споткнулся, когда спускался по трапу, и нечаянно ударился о переборку. Командир недоверчиво и строго поглядел на матроса и сказал, что если матрос Филумов ещё раз так неудачно ударится, то дисбат ему обеспечен. В наказание командир приказал на всё время перехода до Севастополя перевести Филумова из радиотелеграфистов в боцкоманду. К чему тот отнёсся чисто философски и подумал: «Ну и хрен с тобой, побуду на свежем воздухе, всё лучше, чем в душной радиорубке». Тем более что боцманскую науку он прошёл ещё в начале службы на корабле и знал, как держать кранцы во время швартовки, драить шваброй палубу, наматывать швартовы на лебёдку, отдавать и поднимать якоря.

С мичманом они, кстати, помирились, тем более что, как позже оказалось, делили одну маляршу на двоих. Выяснилось это, уже когда корабль уходил из Чкаловска: наступил волнительный час расставания, и любвеобильная малярша обнималась и целовалась сначала с мичманом, а потом тут же и так же весело прощалась с Филумовым.

Высоконравственный читатель может воскликнуть:

– О темпера, о морес! – и будет, несомненно, прав.

На что участники этой драмы, в свою очередь, могут ответить:

– Се ля ви, месье.

Ходовые испытания закончены.

Ну что же, пора в путь, «пора, мой друг, пора!..» Прощай, Чкаловск, прощай, «Василёва слобода», вотчина князя Василия, сына Юрия Долгорукого, бурлацкая волжская столица. Прощай и ты, безымянный многострадальный дебаркадер. Ты многое повидал на своём веку и, наверное, многое ещё увидишь, только уже без этого экипажа…

Поскольку бот был экспортным, ему запрещено было идти своим ходом – мало ли что может случиться. К тому же, чтобы двигаться по реке, нужен опытный лоцман. Поэтому бот решили пришвартовать к сухогрузу река-море. Сухогруз должен тащить его до Волго-Донского канала и потом по Дону до Жданова. Бот подошёл своим правым бортом к левому борту сухогруза, который ждал его на рейде Рыбинского водохранилища, с носа и кормы плотно пристегнулся стальными чалками, и так, в обнимку, как два добрых товарища, они двинулись вниз по матушке по Волге.

Миновали Горьковскую ГЭС, прошмыгнули Заволжье и Городец. После водохранилища полукилометровая Волга показалась неширокой. Теперь до Волгограда остановок не будет. Встречные пароходы приветствуют друг друга резкими мощными гудками. Тянутся баржи с песком и щебнем. Берега – правый высокий и левый пологий луговой – привычно глядят на неспешное движение могучей реки. Филумову казалось, ничто не может отменить этого издавна заведённого порядка, и он был не прав…

Волга не замедлила выказать свой норов.

Часа через три показался Горький со своими набережными, портом, причалами, древностями и новостями. Бот под бочком у сухогруза гордо проследовал мимо засыпающего города.

Ночь. Горят огни в ходовой рубке и на верхней палубе сухогруза, огни плывут навстречу, обгоняют, покачиваются и моргают красными глазами бакенов, вспыхивают по ночным сонным берегам. По громкой связи передают музыку, из динамиков звучат песни советских композиторов. Командир с большей частью экипажа ушёл на пароходик-кинотеатр, который без остановки, на ходу пришвартовался к сухогрузу, смотреть фильм. На борту осталось человек пять-шесть. Филумов удивлялся – чего только нет на Волге, даже плавучее кино! Он на эту ночь был назначен вахтенным, сидел на баке своего бота, разглядывал звёзды. Ветер усиливался, становилось прохладно, и он кутался в бушлат. От нечего делать про себя читал стихи, которые мог вспомнить, и мурлыкал под нос песни. Яростные порывы южного ветра поднимали волну, бьющую в нос бота. Волга преобразилась: из медленной и спокойной реки превратилась в бурлящее море, удары волн становились всё резче.

– Славное море, священный Байкал!.. – орал Филумов.

С каждым новым ударом волны нос корабля всё сильнее отрывало от борта сухогруза, и после особенного мощного рывка стальные носовые швартовы не выдержали и лопнули. Бот отвалил от борта сухогруза, и его стало разворачивать по течению. Кормовые тросы срезало, словно гнилые нитки. Корабль оторвало полностью и понесло во тьму бушующей реки, к берегу, на мели и камни. Филумов кинулся вниз, в каюты, где находились оставшиеся члены экипажа.

– Мужики! Нас, кажись, оторвало! – крикнул он.

– Оторвало или кажись?

– Точно оторвало!

Все кинулись на верхнюю палубу. Кругом бурлили волны, неслись навстречу огни бакенов и проходящих судов, неминуемо приближался берег. На их счастье, на борту остался один из механиков. Несколько человек бросились в ходовую рубку, завели дизель, и корабль стал управляем. Отвернули от берега ближе к середине реки. Филумов по рации связался с сухогрузом. Там киносеанс уже закончился. Командир с экипажем вышли из кинотеатра на борт сухогруза, но с удивлением обнаружили пропажу своего бота. Командир по рации дал команду: «На боте! Отдать якорь, стоять и ждать! Мы подойдём на киношном пароходе».

С грохотом отдали оба носовых якоря. Болтались на середине Волги в ожидании командира и экипажа. Они вскоре показались на горящем огнями весёлом пароходике, выстроившись вдоль борта, приготовившись к абордажу, подобно пиратам Карибского моря. Они весело кричали, приветствуя героев, спасших корабль. Филумов почему-то не радовался. Он держал кранец (плетёный из капроновой верёвки мешок, наполненный пробковой крошкой), чтобы при столкновении двух посудин не помялся привальный брус и бок экспортного бота. Киношник не стал швартоваться, подошёл вплотную к боту, едва не касаясь борта. Команда разом перепрыгнула с борта на борт, а плавучий кинотеатр, отскочив, словно ошпаренный, стал быстро удаляться в штормовую тьму. Филумов тоскливо глядел ему вслед: он с удовольствием уплыл бы сейчас вместе с ним, подальше от этой ненавистной службы и круглой рожи командира, куда глаза глядят – так ему всё обрыдло.

Суета постепенно улеглась, и командир вызвал моряков-спасителей в ходовую рубку. Благодарил за бдительность и хладнокровие, умелые действия в сложной нештатной ситуации. Награда – по стакану разведённого спирта на брата. Филумов залпом осушил стакан. Спирт обжог пищевод и упал на дно желудка, но не принёс ни радости, ни покоя – напротив, стало ещё гаже. Он спустился в каюту и упал на свою койку.

Ближе к Казани было ему сонное видение: среди бурных волжских вод поднялся (или поднялась?) из глубины Рыба-кит, блестя чёрной крутой спиной, – подобие каравая, каким встречают именитых гостей, – на вершине которого матово светились солонки, перечницы и горчичницы кремля, звонкие колокольни и пряничные маковки теремов, огороженные белокаменной стеной. Вокруг лепились в абстрактном беспорядке торговые ряды посада, лабазы, крестьянские бревенчатые избы. Темень. Разгул. Гул. Пляски с местными матрёшками под водку с икрой, трень-брень балалаек, грай сопелей и сладкие переливы гуслей. Два дрессированных медведя пилили бревно двуручной пилой, называемой в народе «Дружба-2», и никак не могли распилить.

Дерьмо полное!

«А у каждого молодца капает с конца! Трень-ди-брень… нас на бабу променял». Кого-то тащили на дыбу, сажали на кол, рубили руки-ноги, головы. Головы, руки и ноги, веселясь сами по себе, плясали «Барыню». Медведи закончили пилить бревно и принялись за плотника. Царевна Лебедь сладострастно извивалась в волнах. На краю Чуды-юды стояли, выстроившись в ряд, хмельные бородатые стрельцы, глядели на царевну, пускали слюни, онанировали и кончали в набежавшую волну.

– Натэлла!

Рука Филумова, ощутив знакомое родное тепло, скользнула вдоль плавной линии спины к упругим округлостям попки, впадинам и изгибам бёдер, к мелким пупырышкам на внешней стороне и шёлковой нежности внутри, к густым зарослям, внутрь горячего лона, в желанную бездну. Всё его тело превратилось в желание. Вторая рука двигалась вверх, через волнистые предгорья, поднималась по склонам небольших упругих холмов, искала их острые вожделенные вершины. Он почувствовал на своих губах родной вкус её нежных губ, язык коснулся её языка, шевелящегося в тёплой влажной глубине её рта. Полёт, невесомость, истома… конвульсии истомившейся плоти… резкие толчки внизу живота и разливающееся липкое тепло…

Филумов очнулся. В каюте полумрак, в углу под подволоком (или, как говорят на суше, под потолком) слабо светит ночной фонарик. В паху сыро – теперь придётся обмываться, стирать и менять исподнее. «Чёрт бы побрал эту службу! Издеваются они, что ли? В девятнадцать лет запирать парней в консервную банку, за заборы, за колючку. Вместо того чтобы кувыркаться сейчас с Натэллой, наслаждаться жизнью, рожать детей, писать картины – валяйся в этой вонючей каюте, кончай в штаны. Суки!»

Он перевернулся с живота на бок, опустил ноги, нащупал ступнями свои вьетнамки и поплёлся в гальюн (или туалет).


Картошка

На одной из пристаней командиры подсуетились и отоварились у местных крестьян картофелем. Набрали мешков двадцать. Матросня было обрадовалась, раскатала губу: «Щас волжской картошечки поштефкаем».

Ага, угадали!

Оказалось, это они для себя прикупили, а вам, матросики, вон сульфированная, порошковая из жестянок. Она по вкусу и на картошку-то не похожа: замазка какая-то безвкусная, не поймёшь, чего жуёшь.

Ну да срочной службе не привыкать – едят, что дают. Без обиды!

Только перед Камышином подзывает старпом молодняк и приказывает тащить мешки картофельные на бак – перебирать. Салаги – народ подневольный: взялись за мешки, потащили. Только Филумов упёрся и ни в какую. В отказ: «Если бы корабельную, я бы молча и с милой душой, а их домашнюю, пусть сами дома перебирают. Нашли дармовую рабсилу! Не пойду».

Старпом промолчал, недовольно почмокал губами и потянулся докладывать кэпу (командиру корабля).

Если рассудить, с одной стороны, налицо неподчинение приказу, с другой – картошка личная, к службе отношение не имеет. Филумов прикинул, что через неделю они уже будут в Севастополе, он вернётся на свой корабль, и там этот кэп ему уже не командир. Неделю как-нибудь можно продержаться. Карцера на боте нет, так что посадить его некуда.

Кэп тоже всё это сечёт, да и зачем ему лишние разборки, ему бот надо гнать дальше, в Ливию, к чему рисковать девятью месяцами, а может, и годом загранки – там боны капают, тут оклад жалованья, само собой, идёт. Но проучить оборзевшего салагу (Филумов тогда прослужил чуть больше года: по флотским меркам – «молодой») всё же необходимо, а то другие от рук отобьются.

Филумова вызвали в каюту командира. «Бог не выдаст…» – подумал Филумов, поднялся по трапу и постучал в дверь командирской каюты.

Кэп – капитан-лейтенант Кашкин, мужчина лет сорока, с круглым полным лицом, лысеющим черепом и светло-рыжими волосиками, коренастый (по слухам, занимался боксом), в белой майке и тёмно-синих трениках. Он открыл дверь и молча кивнул: мол, заходи. Филумов протиснулся в небольшую каюту, огляделся – тесно, отойти в сторону, если что, не получится. Кэп закрыл дверь и стоял напротив, он был на полголовы ниже Филумова, но это сейчас не имело значения. Филумов был готов к неожиданностям, но полностью увернуться от удара справа не успел, лишь несколько отклонился и немного его смягчил, и тут же получил удар слева по корпусу. Кашкин осторожничал, бил вполсилы – явно боялся оставить синяки. Но Филумов знал, что отвечать нельзя, даже одним ударом, иначе трибунал и дисбат, а такая перспектива ему не улыбалась – ему домой надо! Обидно, конечно, но не больно, можно терпеть – зубы целые.

На этом экзекуция закончилась, и Филумов спустился в свою каюту. О том, что произошло в каюте командира, он никому не сказал. На расспросы друзей-матросов отвечал коротко: «Так, поговорили».

Размышляя над случившимся, Филумов пришёл к выводу, что Кашкин просто дурак и трус. Экзекуция только тогда имеет смысл, когда производится публично, чтобы другие молодые матросы видели власть командира, боялись командирского кулака и знали, что с ними будет в случае неповиновения. Для этого командиру, хоть это звучит странно, необходима сила и смелость.

Экзекуция в каюте командира с глазу на глаз – глупость. Без свидетелей она безопасна для Кашкина, но по этой же причине бесполезна, потому что не могла никого устрашить или привести в чувство. Надо принять во внимание, что команда по приёмке бота была сборной, временной, с разных кораблей. За два месяца вольницы дисциплина команды разболталась, но Кашкин за всё это время ни разу не проявил себя как жёсткий, волевой офицер, никого не наказал, не распёк, сам потихоньку расслаблялся, что его авторитету явно вредило. В поведении командира не было последовательности: надо было либо всё это время держать команду в ежовых рукавицах, либо тихо-спокойно довести корабль до Севастополя. А тут, понимаешь, он решил втихую употребить силу, да ещё по такому мелкому поводу, как картошка.

«Ну, вывел бы, если такой смелый, непослушного матроса перед строем и стукнул бы пару раз для острастки. Так ведь нет, боится. Трус!»

К тому же Филумов считал, что Кашкин по-человечески обязан ему, Филумову, ведь именно он спас легкомысленного капитан-лейтенанта от наказания, когда бот оторвало от сухогруза. Если бы матрос Филумов прозевал, заснул или хоть на время ушёл со своего поста на баке, если бы не кинулся в нижние каюты, не поднял бы товарищей, то через полчаса, а то и раньше, кораблик сидел бы на мели, и не факт, что волжское дно в этом месте оказалось бы песчаным, а вдруг камешки? А это значит – помятое днище, а ещё, не дай бог, пробоина, и, возможно, не одна, течь и так далее… Но и без камней и пробоин шуму было бы выше крыши – пришлось бы вызывать буксир, снимать бот с мели, стало бы известно в Севастополе (а кораблик продают в братскую Ливию, между прочим, за валюту). Возникли бы вопросы: «А где в это время обретался ты, дорогой товарищ Кашкин? И что ты изволил делать? А, так ты об это время кинишку смотрел? На другом пароходе? Почти со всей командой? Хорош, нечего сказать…»

«И не видать бы тебе, капитан-лейтенант Кашкин, козёл ты вонючий, никакой Ливии, ни валютных бонов, ни импортной аппаратуры, ни золотых побрякушек для супруги, ни заграничных джинсов для сынишки, как своих поросячьих ушей. А вместо «спасибо» получи, матрос Филумов, по морде. Да ещё под дых, на тебе! За то, что картошечку нашу домашнюю не захотел обиходить. Вот тебе, паря, благодарность за службу от лица командования. Ну и хрен вам в обе руки, дорогие товарищи командиры!» – матерился про себя Филумов, ворочаясь на своей коечке в полутёмной каюте.

Ничего этого Филумов Кашкину не сказал. Бесполезно!

Однако перебирать картошку его больше не заставляли.


Волго-Дон

Тем временем сухогруз, а вместе с ним и водолазный бот Филумова, подходил к Волгограду. Впереди Волго-Донской канал и тринадцать шлюзов. В Сарептском затоне бот отшвартовался от сухогруза – иначе не пройдёшь, ширина шлюзов не позволяет.

Здесь Волга, по существу, заканчивается. За вторым шлюзом вода в канале уже донская. А Волга течёт себе дальше, к Астрахани, и как известно, впадает в Каспий.

Но Филумову с командой нужно дойти до Севастополя, и значит, пройти шлюзы Волго-Дона и дальше от Калача по Дону, в Азовское море, через Керченский пролив – в Чёрное, а там вдоль крымского бережка ещё маленько, а тут уже недалеко и до родной Стрелецкой бухты.

Вот и памятник Ильичу на берегу у входа в первый шлюз. До ХХ-го съезда на этом месте стоял совсем другой монумент – отцу всех народов и лучшему другу физкультурников, родному и любимому товарищу Сталину. Внешне памятник почти не изменился. Складывалось впечатление, что к фигуре Сталина просто приладили голову Владимира Ильича, одели в пальто и отобрали знаменитую трубку.

Одному богу известно, сколько безымянных тел лежит в земле по берегам канала: советских заключённых и пленных немцев, и всех тех, кто воевал на стороне фашисткой Германии (первых участвовало в строительстве более ста тысяч, вторых – около ста тысяч, из почти миллиона строителей канала). Да, был рабский труд уголовников и политзаключённых, невинные жертвы. Однако, за хорошую работу можно было сократить срок заключения: на трудных участках один день засчитывался за два, а на особенно сложных – за три. У многих срок заканчивался, но они не покидали стройки. Три тысячи досрочно освобождённых получили различные правительственные награды, пятнадцать награждены – орденами Трудового Красного Знамени.

Не всё так однозначно в этой истории. Были и ударный труд, и энтузиазм, и ехали со всей страны вольнонаёмные строители, комсомольцы и выпускники училищ, фронтовики и просто демобилизованные.

Все знали: стране нужен этот канал, а значит, нужен и им, советским людям. Об этом мечтал ещё Пётр I и предпринял попытку соединения двух великих рек, но подобный прожект был не под силу даже такому гиганту, как наш император.

Не смогли этого сделать и все последующие русские цари. Три десятка проектов, созданных царскими инженерами, закончились ничем. Главным препятствием к их осуществлению стали интересы помещиков и владельцев железных дорог, которые просто не давали разрешения на проведение строительных работ на принадлежащей им земле. У Петра были и воля, и власть, и человеческие ресурсы, но не было научных кадров, требуемых строительных материалов (цемента, например) и мощной техники. Такое строительство стало возможным только в ХХ веке, в социалистической стране.

Необходимо помнить и осуждать культ личности Сталина, тоталитаризм и репрессии, но невозможно отрицать героизм и стойкость нашего народа при создании сети железных дорог, электростанций, заводов тяжёлой промышленности и машиностроения, военной техники, разработок новых рудников и шахт – и всё это за двадцать лет после окончания гражданской войны и перед началом Великой Отечественной.

Но тем, кто умирал от непосильного труда, болезней и голода от этого было не легче. Да и что значила единичная человеческая жизнь, когда на кону была судьба страны, выживание государства! Самое мерзкое в преступлениях Сталина – ничем неоправданное, бессмысленное истребление собственного народа. Тысячи людей умерли в зимних промёрзших вагонах от холода, без пищи и воды (они не доехали до мест заключения), десятки тысяч заморили на лесоповалах и в рудниках. Тут и члены семей репрессированных, и взятые по «закону о колосках», за неосторожно брошенную фразу, за анекдот. Нельзя забыть тех, кто умирал на строительстве железной дороги в магаданской тайге, которая никуда не вела. Да мало ли погибших от пыток, расстрелянных, замученных в лагерях – им несть числа!

Люди погибали на строительстве каналов, БАМа, Кузнецкстроя, Комсомольска-на-Амуре, но эти жертвы, как бы это ни звучало кощунственно, всё же можно как-то оправдать: они умерли не зря. Мы, их потомки, должны склонить головы перед их памятью, попросить у них прощения и сделать всё, чтобы подобное не повторилось.

Ни о чём об этом Филумов не думал. Глядя на приближающуюся триумфальную арку первого шлюза, на открывающиеся многотонные ворота, он ещё не знал о том, что его бабушка Вера, живущая в Волжском, мимо которого он прошёл только что, отсидела десять лет с 1940-го по 1950-й год как член семьи репрессированного, и его мама воспитывалась с восьми лет в детском доме. Повидать бабку в этот раз ему не пришлось, они не останавливались в Волгограде. Не знал он и о том, что его дед Иван Филиппович был осуждён осенью 1941-го года по «закону о колосках», получил срок три года, умер весной 1942-го и похоронен неизвестно где. Об этом он узнает только тогда, когда вернётся домой после службы – и мама расскажет ему трагическую историю их семьи. На вопрос Филумова, почему она раньше молчала, она ответит, что, зная его вспыльчивый характер, они с отцом боялись, как бы он не наломал дров.

Бот вошёл в шлюз, ворота закрылись, боцманская команда, в которую был переведён Филумов, выстроилась вдоль бортов, держа в руках концы кранцев. Вода в шлюзе забурлила, и судно стало бросать от одной стенки шлюза к другой. Кранцы скрипели и кряхтели, зажатые между привальным брусом и стеной шлюза. Бот медленно поднимался. Девять шлюзов – вверх на высоту 88 метров, четыре – на 44 метра вниз.

Впереди ещё двенадцать шлюзов и почти сотня километров водного пути – часов десять ходу до Калача, потом – Цимлянское водохранилище и стоянка в Ростове-на-Дону.

При входе в каждый следующий шлюз звучала команда «Баковым – на бак, ютовым – на ют!», звучал звонок аврала, заменяющий дудку боцмана, звучащий как повторяющаяся буква «А» в азбуке Морзе: ти-та-а-а-а, ти-та-а-а-а, ти-та-а-а-а… И каждый раз, матерясь и чертыхаясь, ребятки из боцкоманды, а вместе с ними и Филумов, выбегали на верхнюю палубу, чтобы держать кранцы.

Промежутки между авралами сначала были частыми: расстояния между первыми девятью шлюзами небольшие, 700—800 метров. Оставшиеся четыре шлюза прошли спокойнее, к ночи миновали последний.

Вот и Дон, Цимлянское водохранилище! Далеко во тьме мигают огоньки, вытянувшиеся вдоль противоположного невидимого берега созвездия разноцветных светлячков – Калач-на-Дону.

Корабль снова пришвартовали к сухогрузу и пошли вниз по Дону к Ростову. Матросики, измотанные Волго-Доном, наспех поужинали, тут же свалились на свои коечки и мгновенно заснули.

Утром уже стояли на рейде в Ростове. Человек пять под чутким руководством старпома уволились на берег: у них были родственники в городе. Филумова здесь никто не ждал. Он остался на корабле, невидящими глазами смотрел на дома, стоящие по берегам Дона, на проезжающие по набережным автомобили. Всё это было для него чужим, случайным и ненужным.

Весь путь до Жданова Филумов пролежал в каюте и лишь изредка выходил на верхнюю палубу покурить, подышать и посмотреть на реку. Сухогруз набрал обороты, шёл ходко, и казалось, что вода за бортом двигалась не вперёд и вниз по течению, а назад и вверх, если бы не исчезающие за кормой донские леса и холмы.


От Жданова до Севастополя

В Жданове стояли недолго: заправились водой, пополнили запас продовольствия и подождали буксир – он должен тянуть бот дальше, через Азовское море, в Севастополь.

Пристегнулись носовым тросом к пожилому прокопчённому буксиру. Он взревел дизелями, выдохнул кормой чёрный клуб дыма и, крикнув резким коротким гудком, потащил бот в открытое море.

К вечеру ветер усилился. Серые тяжёлые тучи слились с серо-зелёной водой. Волнение усиливалось, и вскоре кораблик замотала бортовая и килевая качка. Невысокие поначалу волны на глазах превращались в бурлящие валы. Из ходовой рубки поступила команда «Задраить все двери и люки, и никому не выходить на верхнюю палубу!». Бот то глубоко зарывался носом в провалы между волнами, падал вниз, то взлетал вверх, на вершину многометровой белой от пены волны. Метрах в пятидесяти впереди нырял и упирался, преодолевая высокую волну, работяга-буксир.

Часа через три-четыре стало ясно, что нечего и мечтать о том, что шторм быстро закончится. К вечеру почти у всех появились признаки «морской болезни». Все ребятки, кто был свободен от вахты, лежали вповалку. Кого-то сильно мутило, кто-то блевал, сидя на корточках и держа ведро между коленями, кто-то стонал, лёжа на коечке. По кораблю, покачиваясь и с трудом передвигаясь, бродили призраки матросов с бледно-голубыми лицами. Сколько может выдержать человек, если его поместить в железную бочку, которая болтается несколько суток вверх-вниз и с бока на бок?

Филумова тоже мутило, и он ходил бледный, как мертвец, но держался, и до рвоты дело не дошло. На следующий день он уже оклемался и чувствовал себя вполне сносно.

Рулевых было двое, они менялись каждые два часа и совсем выбились из сил. Командир Кашкин по внутренней связи попросил всех, кто может, постоять у штурвала. Филумову надоело валяться на коечке, и он решил, что постоять на месте рулевого будет интересно – когда ещё представится такая возможность.

Штурвал современного корабля совершенно не похож на старинное деревянное колесо с ручками. Это небольшой металлический руль, который можно легко поворачивать одной рукой. Филумов стоял у штурвала и держал курс на корму идущего впереди буксира. Волны били в нос бота, переваливались через ходовую рубку, и Филумову приходилось всё время выравнивать курс. Корабль зарывался в волну, полностью уходил под воду, выныривал и снова исчезал. Тело бота трясло мелкой дрожью, и казалось, что оно вот-вот развалится на части. Но страха или паники никто не испытывал. Судно было герметично задраено, конструкция крепко сварена и рассчитана на шторм более жестокий, нежели нынешний. Филумов смотрел в большие квадратные иллюминаторы ходовой рубки. Внизу, в тумане, он видел мокрую палубу бака с якорной лебёдкой и нос корабля, летящий то вниз – и тогда море било всей своей мощью в стекло иллюминаторов, то вверх, взлетая на гребень серо-зелёного вала; он испытывал некое подобие вдохновения, кураж и восторг героя, противостоящего неумолимой враждебной силе.

Несмотря на то что он два раза тонул, Филумов не боялся воды. Это была его стихия. Он сначала научился нырять и только потом плавать. Чуть не утонул, когда в семь лет в первый раз поехал в пионерский лагерь. Он занырнул слишком глубоко, и когда попытался встать надно, то оказалось, что ему там «с головкой». Сначала он очень удивился, потом испугался и начал истерично бить руками и ногами по воде. На его счастье, рядом плавал пацан из старшего отряда, он и подтолкнул малыша ближе к берегу. Но этот случай не отвадил легкомысленного ныряльщика от реки, и он вскоре быстро научился держаться на воде.

Во второй раз Филумов едва не утоп в Балтийском море, когда отдыхал летом на Куршской косе в посёлке Пярвалка. Было ему тогда пятнадцать лет, он активно занимался спортом и плавал уже прилично. Его самоуверенность чуть не стала причиной гибели.

В тот день штормило. Над пляжем трепыхался чёрный флаг, а это значило, что купаться сегодня запрещено. Волны с грохотом и шумом падали на берег, поднимая со дна песок и мелкие камни. Отец Филумова ушёл играть в карты со знакомой компанией отдыхающих. У берега барахтались немногочисленные купальщики, прыгали в налетающий кипящий прибой – он закручивал их беспомощные тела, срывал плавки и лифчики, переворачивал, тащил по дну и безжалостно выбрасывал на прибрежный песок.

Филумов с приятелем из Калининграда – они познакомились на пляже – решили сплавать на отмель – это метров двести от берега. Дно от берега сначала полого опускалось в глубину, а затем резко поднималось, образуя песчаную мель. Там в спокойную погоду можно было постоять и отдохнуть. Плавали оба хорошо, приятель вообще вырос на море. С берега казалось, что отмель недалеко, рукой подать. Недолго думая, поплыли.

До мели добрались довольно быстро. Однако путь по волнам показался в два раза длиннее обычного, и сил, чтобы доплыть туда, понадобилось больше. Но это было не страшно. Трудности начались, когда парни добрались до отмели, и казалось, что она тут, под ними, но едва они вставали на неё, чтобы отдохнуть, как мощный вал смывал их в сторону берега, в яму. Каждый раз они упрямо пытались вернуться и устоять на проклятой отмели, но раз за разом картина повторялась. Через полчаса бесполезной борьбы приятели совершенно выбились из сил, и Филумов каким-то звериным чутьём почувствовал, что ещё десять минут – и сил не останется совсем, придётся идти ко дну. Он с тоской посмотрел на залитый солнцем пляж. Теперь ему показалось, что берег так далеко, что они не смогут вернуться. Увидел, как бегает по берегу отец. В эти минуты он понял, что такое, как говорят лётчики, «точка невозврата»: у них просто не хватит сил, чтобы дотянуть до берега, и надо сию минуту решать – оставаться здесь навсегда или всё же попытаться вернуться назад. Сил уже почти не осталось. Калининградский друг барахтался рядом, и Филумов видел его широко раскрытые от страха глаза, успел ещё подумать: у него самого, наверное, такие же.

– Давай назад! – крикнул Филумов, на большее у него не было ни времени, ни сил. Он развернулся головой к берегу, лёг на волну, еле-еле перебирая отяжелевшими руками и ногами. Совершенно обессиленные ребята выползали на берег по-пластунски: выползли и с полчаса лежали неподвижно и тяжело дышали, словно два выброшенных на берег дельфина.

Случаи эти вспомнились Филумову, когда он стоял у штурвала, но он не почувствовал тогдашнего страха, наоборот, был уверен, что шторм скоро кончится, и они дойдут до Севастополя и до своей Стрелецкой бухты. Он уже совершенно привык к болтанке и мог стоять у руля хоть всю ночь. Трос, уходящий в тёмную бушующую темноту то натягивался, то провисал дугой, а буксир всё тянул их к Керчи, к Чёрному морю. Филумов вглядывался в колыхающийся за иллюминаторами полумрак и мелькающие вдалеке бортовые огни буксира.

И было ему видение: как будто перед ним в бушующем океане болтается старинный корабль, по палубе бегают странного вида люди с раскосыми глазами, в коротких кимоно, с забавными пучками волос на макушках; они что-то кричат, пытаются убрать паруса, рубят грот-мачту – она с треском падает за борт и исчезает в волнах, а беспомощный корабль, подхваченный бурей, уносит всё дальше на северо-восток, в холодный океан. И почему-то Филумов в этот момент был уверен, что когда-нибудь он напишет об этом корабле и об этих людях большую картину или роман – он ещё не знал точно когда, но непременно напишет, обязательно…


Аврал

Севастополь. Начало мая 197… года. Уже несколько месяцев, как отцвёл миндаль – и зеленеют холмы по берегам Стрелецкой бухты. Миндаль в этом году зацвёл как-то особенно рано, и по утрам можно было наблюдать божественную по красоте картину: цветущий миндаль весь в бледно-розовых цветах и в февральском снегу. Холодящий лицо и ладони ночной порывистый ветер сменился влажным тёпленьким муссоном, переходя в полуденный прохладный штиль. Впереди лето, а значит, жара и духота в каютах и на боевых постах.

Филумов любил весну и не любил лето. В его маленькой радиорубке и без того было не продохнуть от ламповой аппаратуры, которая накалялась, и температура внутри доходила летом до сорока пяти, а то и поболее градусов, как пойдёт… Тогда Филумову приходилось раздеваться до плавок и в таком неуставном виде принимать и передавать радиограммы, передавать бланки с текстом через откидное оконце в двери. Командир смотрел на это сквозь пальцы, лишь бы была связь.

Май только начался. Воздух за бортом +25.

Водолазный бот ВМ-413 стоит в боевом дежурстве аварийно-спасательной службы по Черноморскому флоту, а это значит, что каждую минуту из штаба бригады может поступить приказ о выходе в море и выполнении боевой задачи. И тогда по громкой связи на всю бригаду прозвучит коротко и строго: «Командиру ВМ-413 срочно прибыть к оперативному дежурному», – и молодой командир, капитан-лейтенант Ананян, прозванный из-за цвета лица Фиолетовым, гарцующей рысью кавказского скакуна выбежит из своей каюты и поскачет по левому шкафуту4, через ют5 и трап, по гремящей глухим колокольным гулом причальной стенке, через плац, к стоящему на взгорке двухэтажному строению – штабу бригады. Минут через пять, получив задание и выйдя из-за угла штаба, он взмахнёт, вращая рукой, будто взбивая сладкую вату, что означает: заводи движок, будем отчаливать.

И уже звенят звонки аврала и звучит команда по кораблю: «Баковым на бак, ютовым на ют! По местам стоять, с якоря, швартовых сниматься!» Боцкоманда работает слаженно, и как только командир, простучав каблуками по сходням, вскакивает на корму, – убирается трап, отдаются кормовые чалки и лебёдка на баке, гремя цепью, подтягивает бот к середине бухты. Старший на баке, старшина первой статьи Снопков, осматривает якорь, докладывает: «Якорь чист!» Командир уже в ходовой рубке. С лёгким уголовно-армянским акцентом негромко командует рулевому: «Левая – малый вперёд, правая – малый назад!» Рулевой со звоном поворачивает рычаги телеграфа. Корабль разворачивается на месте. «Левая и правая – средним вперёд!» – и ВМ-413, набирая ход, скользит мимо видавших виды старичков-спасателей «Коммуны» и СС-506, буксиров и ПЖС7, кораблей для спасения экипажей подводных лодок, покидая родную бригаду, движется к выходу из бухты.

Вот соседи – бригада ОВР – охрана водных рубежей. Проплывают по правому борту минные тральщики и катера – морские трудяги, коммунальная служба флота, коллеги по безопасности плавания: они ежедневно просеивают через свои тралы воды фарватеров, чистят от мин и мусора морские пути-дороги.

Филумов запросил у берегового поста разрешение на выход из бухты. Получил добро и доложил командиру. Ананян, всегда недовольный, был как-то особенно хмур, буркнул что-то в ответ: мол, без тебя знаю – и вдруг неожиданно рявкнул: «Право руля! Самый полный вперёд!»

Ничего особенного в этом приказе не было, но сразу стало понятно, что идут они не в море, а в главную Севастопольскую бухту – направо только она.

Командир вызвал в ходовую рубку командира водолазов мичмана Паламарчука. Паламарчук явился через несколько минут, заполнив воздух в рубке густым запахом чеснока и перегара.

По тому, как он нервно шевелит руками и ежеминутно подтягивает локтями брюки на бедрах, можно судить, что утренней дозы явно недостаточно. Он подошёл к командиру. Ананян что-то негромко сказал на ухо Паламарчуку. Мичман пожевал губами, словно хотел разжевать то, что услышал, пошевелил густыми прокуренными усами, ответил «понял» и направился к себе в водолазную, продолжая подтягивать штаны и пританцовывать ногами.

Понятно, что впереди водолазные работы. «Опять кто-то якорь потерял», – подумал Филумов. Но он всё же решил убедиться в своей догадке и, пользуясь некоторой привилегией радиста, которая как-то сама собой утвердилась на флоте, узнать у командира, в чём дело.

На вопрос Филумова: «Что случилось?» – Ананян хмуро и нехотя проворчал: «Жмурика будем доставать». Лицо его, и без того тёмное, стало ещё темнее. Длинный горбатый нос загнулся и вытянулся ещё больше. И если снять с него форму морского офицера и отнять грубый командный голос, то был бы он похож на худого нескладного армянского паренька, малого ростом, сутулого и узкого в груди и плечах. «Да уж, работенка!» – подумал Филумов, вернее не подумал, а как-то прочувствовал всем телом. Утро, обещавшее быть добрым, сразу осунулось, яркое солнце съежилось, морская изумрудная волна сделалась тёмной.

Подошли к главной бухте. Вот и Константиновский равелин, по левому борту бригада БПК8. Впереди вечно стоящий на приколе авианосец «Москва». Повернули к причалу ремонтного завода. Пришвартованный к пирсу кормой, словно серый утюг, стоял «Воронежский комсомолец». Дальше, метрах в пятидесяти за ним, причальная стенка поворачивает углом. На пирсе нас уже ждут: военная прокуратура, особисты и прочая братия – все, кому и положено быть в подобных случаях. Беготня. В лицах и движениях встречающих тоскливая суета. ЧП крупное, на весь флот. Понятно, что неминуемо полетят головы. С кого-то снимут звезды. А с кого-то и погоны. Причалили. Высадили командира. Он минут десять объяснялся с начальством, определял примерное место поиска. Потом вернулся и коротко поговорил с Паламарчуком.

Тем временем на юте уже снаряжают водолаза, одессита Сашу Жируна, в трёхболтовку9, прикручивают надраенный, горящий на солнце медный шлем. Мичман Паламарчук пляшет вокруг Жируна и объясняет, где и что искать. Все уже знают, для чего пришли. Кучкуются на юте.

Отходим метров на пятнадцать-двадцать от причала. Водолаз медленно, неуклюже подходит к трапу, гремит свинцовыми подошвами по металлу палубы. Паламарчук даёт ему последние наставления, закручивает круглое оконце скафандра, звонко хлопает пятернёй по шлему: такова традиция – значит, всё готово, можно начинать спуск. Несколько шагов вниз по трапу – и водолаз исчезает под водой. Из динамика на верхней палубе слышен голос Жируна. Он озвучивает каждый свой шаг. Так положено. Паламарчук в наушниках и с гарнитурой в руке ведёт переговоры. На поверхность всплывают пузыри воздуха. Сквозь шумы слышен голос Жируна:

– Опустился. Ил. Видимость – два-три метра.

– Саш, медленно, спокойно обследуй квадрат.

– Всё, вижу, нашёл.

– Бери, будем поднимать.

Через несколько минут Жирун всплывает. Обхватив мёртвое тело обеими руками, двигается к причалу. Двое матросов поднимают утопленника из воды, кладут на приготовленные носилки.

Новость разносится быстро. Утопший – молодой матрос с «Воронежского комсомольца». Прослужил всего полгода.

Филумов выходит из рубки. Смотреть не хочется, но такова человеческая природа: смерть одновременно отталкивает и притягивает. Он видит, как труп вытаскивают на пирс, и, когда утопленника переворачивают и кладут на носилки, изо рта у него струёй выливается белая пена. Ноги его поджаты, руки скрючены, будто он кого-то пытался обнять – последние смертельные объятья. Лицо и кисти рук бледно-голубые, отдающие желтизной. Филумов отворачивается. Тошнота подступает к горлу.

Человек мёртв, с этим уже ничего нельзя поделать. Он лежит на холщовых носилках и смотрит невидящими глазами в весеннее севастопольское небо. Мальчик восемнадцати лет. Что он видел в своей жизни?.. Теперь это уже неважно. Для него уже ничего неважно. Ничего нет и уже никогда не будет из того, что могло бы быть в его жизни. Что ему до того, что посадят тех, кто избивал и глумился над ним? Что кого-то понизят в звании или уволят со службы? Разве утешит всё это его мать, которая всего несколько месяцев назад отправляла его служить Родине? Провожала с надеждой через три года увидеть его мужчиной, женить, растить внуков…

«Не доплыл-то всего ничего», – подумал Филумов.

На причале невдалеке стояла будка охраны, и, если бы дежурный был на месте и вовремя пришел на помощь, парень остался бы жив. Не мог он уйти на дно, молча. Наверное, кричал, но никто его не услышал. Говорят, что с корабля светили прожектором. Луч прожектора – это не то, что нужно для спасения тонущего человека.

Филумов представил, как паренёк прыгнул с борта «Воронежского комсомольца», из последних сил пытался доплыть до причала, но сил нет, плотное рабочее платье намокло, стало вдвое тяжелее, грубые ботинки на шнуровке пудовыми гирями тянут на дно. Чёрная морская вода. Чёрное небо над головой. Звёзды. Не до звёзд ему было. Может, что-то и успел вспомнить: дом, мать, девушку, если была, – а может, и не успел: глотнул водицы – и всё…

По пирсу неспеша ходили и разговаривали офицеры. Солнце по-прежнему лило свой ясный весенний свет. Было буднично. Обычно. Если бы не было тела матроса, лежащего на носилках. Если бы… Но оно было. Мир вокруг уже не мог оставаться прежним, привычным.

Команда ВМ-413 пребывала в унынии. Жирун поднялся на борт. Его раздели, и он ушёл вместе с Паламарчуком и другими водолазами в помещение своей боевой части. Постепенно и остальные разбрелись по своим постам и каютам.

Работа закончена. Чёрт бы побрал такую работу! Можно идти в бригаду. В Стрелецкую.

Филумов вернулся в рубку. Послал радиограмму в штаб флота и в штаб бригады о выполнении задания. Домой шли средним ходом: куда торопиться? Командир ушёл в свою каюту, распорядившись, чтобы ему доложили, когда настанет время швартовки. Все молчали. А когда какой-нибудь весельчак или салага пытался начать разговор, смотрели на него так, что тот сам затыкался.

Зашли в Стрелецкую. Отдали якорь, развернулись и стали швартоваться. Закинули швартовы на причальную стенку. Ананян, с виду спокойный, дал задний ход, но не рассчитал и с грохотом долбанул кормой в металлическую стену причала. На всю бригаду раздался траурный гул. Филумову показалось, что командир нарочно «так неудачно» отшвартовался. Ананян сошёл на берег к оперативному дежурному.

Потом жарили картошку, ели, запивали чаем. Наступил вечер – и вся команда ВМ-413, кроме вахтенных и дежурных, повалилась на коечки и заснула. Спали водолазы и механики, рулевые, сигнальщики, спала боцкоманда. Каждому снилось своё. Кто-то ворочался и стонал. Филумову снилось миндальное дерево с пустыми телеграфными бланками вместо листьев. Бланки беззвучно обрывались и падали в бездонную черноту пространства.

Капитан-лейтенант Ананян не спал. Он пил неразбавленный спирт. Курил одну сигарету за другой. Временами он отворачивался к переборке10, и плечи его мелко тряслись. Круглый глаз иллюминатора пялился в крымское звёздное небо. В любую секунду может грянуть с небес: «Командиру ВМ-413 срочно прибыть к оперативному дежурному!»


Мичман Паламарчук

Мичман Паламарчук – личность в аварийно-спасательной службе Черноморского флота известная. Но тот, кто ничего о нём не знает и будет судить только с внешней стороны, пренебрежительно скажет: алкаш или пьянчужка. И, наверное, будет отчасти прав. Да, мичман Паламарчук выпивает! Это правда. Но это далеко не вся правда. Филумов, начав службу на корабле, не сразу понял, почему командир и начальство бригады смотрят на постоянно нетрезвого мичмана снисходительно.

Во-первых, Паламарчук выпивал, но никогда вдрызг не напивался. Во-вторых, кого послать на самое серьёзное разминирование, обнаружение и подъём торпеды или снаряда (что случается на флоте довольно часто)? Знамо дело, мичмана Паламарчука! Кого же ещё. Многолетний опыт и ювелирная работа водолаза-минёра. «Спец» – коротко называют таких людей на флоте. Не один десяток молодых водолазов прошли его школу. При этом он не бил себя в грудь, не требовал внимания и наград. Он даже несколько стеснителен. Спокойно, скромно делает своё опасное и нужное дело. Конечно, такого не представишь на парадном смотре командующему флотом. Паламарчук – худой, сутулый, со щёткой торчащих усов под длинным, кривым, вечно шмыгающим носом и смешно подтягивающий локтями форменные брюки. Большие кисти рук в постоянном нервическом движении. Удивительно, как только он такими руками разминирует?! Но это оставалось загадкой только для тех, кто не видел, как Паламарчук работает с миной на глубине. А те, кто видел, говорят, что под водой это совсем другой человек – ни одного лишнего движения, невероятная собранность, точность, отсутствие эмоций.

Водолазы, работавшие под водой с миной или снарядом, рассказывали, что в этот момент страха не чувствовали. Страх приходил позже после всплытия, когда мысль о миновавшей опасности доходила до сознания. Главное, что удивляло в мичмане, – это уверенность и надёжность, которую он внушал подчинённым ему водолазам. Когда Паламарчук руководит погружением и работой на дне – ничего неожиданного не может произойти! Оборудование, костюмы, шланги у него всегда в полном порядке. Водолаз от бога, «профи», как сказали бы о нём американцы.

Минёр – это даже на твёрдой земле занятие опасное, а что уж говорить о подводной работе, когда видимость ноль – дно затянуто толстым слоем ила. Ночь ли, осень ли, зима ли, ветер, шторм – в любых условиях водолаз-минёр опускается на глубину, рискуя жизнью для безопасности людей и кораблей. Так надо! Никто другой не сможет выполнить эту работу. Восемнадцатилетние мальчики на этой работе очень быстро становятся мужчинами и часто преждевременно седеют. Вот и у Паламарчука вся голова в проседи – соль с перцем. Соли уже гораздо больше!

Бывали, конечно, у него и недоразумения на алкогольной почве, но не трагические, а скорее забавные.

Как-то вышли в море по делам незначительным, что-то вроде обеспечения безопасности учебных полётов. Это когда военные самолёты в определённом районе над морем отрабатывают фигуры, заходы и так далее, а водолазный бот стоит в этом районе и в случае нештатной ситуации или катапультирования должен вытащить из воды лётчиков. Филумов вышел на канал связи самолётов с авиабазой, доложил о прибытии и слушал их радиопереговоры. Так что, если бы что-то произошло, он бы сообщил командиру, и корабль сразу же пошёл на помощь пилотам. Слава богу, полёты прошли без происшествий, и ВМ-413 уже собирался неспешно возвращаться на базу, как из штаба бригады пришла радиограмма с приказом по дороге зайти на якорную стоянку и забрать на борт оставленный кем-то понтон, или небольшую платформу, которая в радиограмме называлась «Бурей». Командир Ананян недовольно сморщился, хрипло пробурчал нечто матерное, но всё же дал команду идти к якорной стоянке.

Внезапно погода резко ухудшилась. Ветер постепенно усилился, и лёгкая морская зыбь стала на глазах превращаться сначала в мягкие покатые волны, а немного погодя в водяные холмы, вершины которых стали быстро обрастать лёгкой пивной пеной. Вскоре Филумов принял штормовое предупреждение, содержание которого не сулило ничего доброго: волнение 5—6 баллов и сильный юго-восточный ветер. Проще говоря, шторм. Но не это волновало командира и команду. Плохо было то, что приказа идти за этой долбаной «Бурей» никто не отменил. Ананян запросил штаб бригады об отмене или подтверждении приказа. Филумов отправил радиограмму, но ответа не было – и ничего не оставалось делать, как выполнять приказ и продолжать идти к якорной стоянке.

Море насупилось, небо заволокло серым тёмным покрывалом. ВМ-413 стал зарываться носом в волну. Бот заболтало.

Через полчаса подошли к якорной стоянке. «Буря» моталась около большой плавучей банки, к которой она была пришвартована стальным тросом. Ананян задумчиво чесал свою чёрную шевелюру, соображая, каким образом в таких условиях подойти к этой «Буре», отцепить её от банки, застропить, да ещё умудриться поднять на борт. При таком сильном волнении столкновения корабля с банкой и с «Бурей» не миновать, и что станет после этого с бортом ВМ-а, одному богу известно! Ананян по наружной громкой связи отдал команду: «Баковым на бак, приготовиться к работе!» – но голос его звучал нерешительно.

Командир вызвал в ходовую рубку Паламарчука, как наиболее опытного моряка. Паламарчук явился минут через пять в «обычном» своём состоянии. Выслушал Ананяна, посмотрел через иллюминаторы рубки на бак, где матросы боцманской команды, цепляясь кто за что мог, с трудом удерживались на ногах, обдаваемые порывами ветра и волн. Быстро оценил обстановку.

Филумов сидел в радиорубке в наушниках, ждал и слушал эфир. Возможно, штаб бригады хоть с опозданием, но ответит. Эфир молчал. И в этот момент по громкой связи, над взмыленными волнами, покрывая вой ветра и рокот волн, по верхней палубе и в динамиках внутри корабля прозвучал нетрезвый, но строгий и отчётливый голос мичмана Паламарчука:

– «Бурю» на борт не брать, «Бурю» на борт не брать… «Бурю» на борт к еб…не мать!!!»

Много лет спустя, читая историю вьетнамской войны, Филумов совершенно случайно наткнулся на такие строчки:

«Однако в акватории портов работали и сами вьетнамцы. В Хайфоне действовал саперный отряд под командованием Чан Вьет Чана, в который входили работники порта: грузчики, крановщики, портовые механики. Ими за три месяца 1973 г. было извлечено из фарватера, ведущего из моря в порт, сотни мин и бомб различных видов. А спустя какое-то время советские водолазы провели работы по уничтожению оставшихся мин в районе порта Хайфон, в числе их был мичман В. Паламарчук (Черноморский флот), награждённый за это орденом Красной Звезды».


4. Би-ба-бо

Его нашли утром деревенские дети. Недалеко от полотна железной дороги в двадцати километрах от городка Р. Ребятишки вышли пасти коз. Вдоль «железки» трава высокая, густая, сочная. В кустах у полотна наткнулись на него.

На вид – мужчина лет сорока. В разодранной рубашке и тренировочных штанах. Без сознания. Голова в крови. Рана на левом виске. Лицо и руки ободраны: видно, катился по насыпи. Запах алкоголя. Скорее всего, выбросили из поезда или пришлось прыгать. Босой.

Старший из ребят сбегал в деревню. Вызвали милицию и скорую помощь. Ни документов, ни вещей не обнаружили. Кроме домашних тапочек – их нашли недалеко от места падения неизвестного. Когда грузили в «скорую», он глухо застонал.

В ближней деревне больницы не было. Пришлось везти раненого в город. Положили в реанимационную палату. Отмыли от крови, сделали рентген – огнестрельное ранение головы, перелом левой руки, правая нога сломана в двух местах, но позвоночник цел. Пришли сотрудники из линейного отдела милиции. Сфотографировали. Разослали фото для опознания по всем отделам на транспорте, где неизвестный мог сесть в поезда, прошедшие ночью по этому участку юго-восточной железной дороги. Быстрого ответа не ждали, процесс долгий: пока получат, опросят проводников, пока ответят. Может, родня подаст в розыск, если, конечно, есть родня…

Сознания нет. День, два, три. Сестрички переворачивают раненого с боку на бок, чтобы не было пролежней. Вливают глюкозу, обезболивающие и снотворное внутривенно. Загипсовали руку и ногу. Поставили катетер. Стали готовить к операции.

Что дальше? Ждать. Больше ничего не остаётся. Может, и выживет. Всё может быть.

Темнота. Тьма. Небытие. Ничто.

Тух-тух, тух-тух, тух-тух…

«Что это? Поезд? Где? Рядом? Нет, это внутри. Внутри чего? Меня? Где я? Кто я?..»

Он очнулся через неделю. Сквозь закрытые веки ощутил свет и сразу тупую боль в голове и ноге. Пошевелил пальцами здоровой руки. Приоткрыл один глаз. Оглядел, не шевелясь, пространство: часть потолка, край кровати, кусок стены, окна, свою подвешенную ногу в гипсе. Ничего не смог понять. Опять провалился в темноту. В сон. В облака. Рваные. Серые. Тяжёлые. Холодно. Моросит дождик. Как тяжело ходить по облакам. Ноги вязнут. В просветах мутно-зелёные холмы. Замок на одном из них. Развалины. Черепичные крыши. Тянутся по-черепашьи узкие переулки. Что-то знакомое, но где и когда видел – не помнил. Справа свинцово-серая река. Вдалеке железный мост. За ним неясные очертания остроконечных зданий. Тёмные ленточки дорог. По ним бегают жуки, ползут тараканы, ещё медленнее муравьи. Ах, как зябко, сыро и тоскливо! Очень хочется пить. Он припал губами к облаку, но влаги в нём не было ни капли. Вата. Попытался сквозь просвет дотянуться рукой до реки. Далеко! Рука неестественно вытянулась. Вот уже почти дотянулся до серой тёмной воды, но пальцы больно ударились о твёрдую ледяную волну. Ноги вдруг заскользили в облачной вязкой пустоте, он сорвался и полетел, но не вниз, как положено по закону тяготения, а вверх, и ударился об купол небесной тверди. Облака свернулись – и свет погас.

Дознаватель, старший лейтенант Николай Поздникин, шагал по знакомой с детства улице, нервно постукивал кожаной папкой по бедру. Шёл в больницу.

«Чёрт бы побрал это дело! Пострадавший без сознания, никаких сведений о нём нет. Кто таков, неизвестно. К тому же, огнестрел. Мне в отпуск идти, а начальство торопит, грозится – висяк вырисовывается конкретный. Теперь с живого не слезут. Об отпуске и не заикайся, пока не найду стрелка. А как его найдёшь? Тут по горячим следам надо расследовать, а мужик в коме. Ни документов, ни билета при нём не обнаружено. И чем дальше, тем тяжелее будет отыскать концы».

Уже в который раз заходил он в кабинет к заведующему отделением нейрохирургии, местному светиле, Ивану Степановичу Лурье. Да что толку! Тот только руками разводил:

– Ничем не могу обрадовать. Пока без изменений. Ранение головы более чем серьёзное. Пулевое проникающее со всеми вытекающими. Надо ждать, товарищ старший лейтенант. Сердце крепкое, авось, и выкарабкается. А там как бог даст.

На вопрос Поздникина: «Долго ли пострадавший пробудет без сознания?» – отвечал уклончиво: дескать, ничего определённо сказать не могу, возможно, ещё недельку так пролежит, а может, и месяц, если не помрёт; готовим к операции, делаем всё, что в наших силах, дорогой товарищ следователь.

Поздникин – парень ещё молодой, двадцать семь ему. Здешний, почитай всех в районе знает. Здесь и школу окончил. В армию сходил. В институте юридическом недавно отучился. Холостой, да и куда торопиться-то. Девки и так на него западают. Чего ещё надо? На службе уважают. Предки «жигуль», вон, подарили. Друзья-товарищи, рыбалка, охота. Свобода! Живи да радуйся.

Поздникин вошёл в больницу, поднялся на второй этаж, постучал в дверь с табличкой «Лурье И. С.» и, не дожидаясь ответа, вошёл в кабинет. Иван Степанович дремал за столом, заваленным стопками бумаг, папок и прочей канцелярщиной. Он встрепенулся, приоткрыл глаза и жестом предложил следователю присесть.

– Здравия желаю, как там наш пострадавший? – полюбопытствовал Поздникин.

Лурье прокашлялся, стал рыться в бумагах – он явно темнил и не торопился с ответом.

– Ну? – нетерпеливо поторопил его следователь.

– А ты не понукай, не запряг ещё, – добродушно огрызнулся доктор, – прыткий какой.

По тону его можно было предположить, что произошли изменения, и кажется, благоприятные. Лурье протянул старлею пачку сигарет.

– На-ка, закури!

– Да не курю я. Иван Степаныч, не томите душу!

– Есть, есть подвижки! Очнулся твой подопечный.

– Так я могу его допросить?

– Ты, часом, не семимесячный?

– Чего?

– Больно шустрый! – Иван Степанович, не торопясь размял в тонких длинных пальцах сигарету, прикурил. – Очнуться-то он очнулся, только допросить его пока что проблематично.

– Почему? – недоуменно спросил Поздникин.

– Как тебе объяснить, чтобы ты понял. Не буду мучить тебя медицинской терминологией – всё равно ты в ней ни бельмеса не смыслишь. В общем и целом, пока что он вроде куклы: глазами только лупает и мычит. Мы ему обезболивающие и снотворное колем, так что он спит. Сон – для него это сейчас лучшее лекарство. Так что придётся тебе, дорогой мой человек, ещё подождать.

– Ети его мать, опять ждать! И сколько?! Иван Степаныч, мне ж в отпуске уже пора быть, в море за русалками нырять.

– Ну, в этом я тебе помочь не могу. Ты вот что, Ихтиандр, номер телефона мне оставь. Как тока больной в себя более-менее придёт, я тебе брякну, тогда и поспрошаешь его. Лады?

– Лады! А как скоро?

– Не знаю. Всё зависит от того, какие будут последствия ранения.

– А какие могут быть?..

– Они могут быть многообразны. Пулевое проникающее ранение височной области – и, как я разумею, не скоро он тебе что-либо сможет поведать. Опыт мне подсказывает, что возможна тотальная потеря речи, частичная памяти, непонимание того, что ему говорят, и так далее. Да что об этом сейчас гутарить! Всё это строго индивидуально в каждом отдельном случае, поживём – увидим. Скажи спасибо, что очнулся и жить будет. Лекции я читать тебе тут не подряжался. Так что ступай, мил дружок, и жди звонка. Вот и весь тебе на сегодняшний момент мой сказ.

Поздникин с тоской подумал о том, что плакал теперь его отпуск, и уже собрался было уходить.

– Погоди, чуть не позабыл! – Лурье потянул на себя ящик стола, достал спичечный коробок и протянул Поздникину. – На вот тебе трофей, изучай.

Старший лейтенант взял коробок, открыл. В нём оказалась пуля, слегка сплющенная с одного конца, по-видимому, от удара о череп пострадавшего.

– Что ж вы молчали? – укоризненно спросил он врача.

– Прости, сынок, ночью три часа с лишком оперировал, так, знаешь ли, чуток притомился. Возраст, однако.

– Это уже кое-что! Теперь можно будет установить ствол, если, конечно, он учтён, хотя вряд ли. Сейчас оружия незарегистрированного полно. Надо экспертам нашим отдать. А что можете сказать о характере ранения?

– Что сказать? Стреляли с близкого расстояния, почти в упор. Скорее всего, в тамбуре. На коже головы и шеи имеются пороховые частицы. По всему видно, что он оказал сопротивление – на теле гематомы и ссадины. Остальные повреждения связаны с тем, что его на ходу выбросили из вагона, но они для жизни не опасны. Ничего более сказать не могу. Подполковник медицинской службы Лурье доклад окончил, товарищ генерал! – доктор шутовски вытянулся по стойке смирно и отдал честь.

– Иван Степаныч! Ну что вы как ребёнок, ей-богу!

– Ладно, уж и пошутить нельзя. А если серьёзно, я тут войну вспомнил. Сколько мы таких операций за четыре года переделали, мама дорогая! Скольких ребят с того света вытащили, – он призадумался, помолчал, – а скольких и не смогли, не успели. Этому повезло, что нашли его вовремя – ещё бы чуть и ау… – Лурье встрепенулся. – Всё, катись отселева колбасой, у меня ещё дел по горло, обход необходимо произвесть.

Поздникин, делая вид, что обиделся, направился к выходу. В дверь неожиданно постучали. Николай застыл от неожиданности. На пороге в белом халатике, облегающем стройную фигуру и высокую грудь, стояла голубоглазая красавица-врач, держа подмышкой стопку бумажных папок с медкартами. Николай не сразу узнал её.

– А, Леночка! Вы уже готовы? Я сейчас, – приветствовал коллегу Лурье.

– Да, Иван Степаныч, пора, – девушка лихо мотнула головой, покрытой белоснежной шапочкой, и её толстая русая коса, сделав полукруг, легла на упругую пышную грудь. Она внимательно вглядывалась в Поздникина.

– Вот, дорогой Пинкертон, Елена Михайловна, она ведёт вашего подопечного. Леночка, а это следователь по его душу. Прошу, как говорится, любить…

– Ленка! Ты как здесь? – Поздникин узнал в прелестном докторе свою одноклассницу Лену Воронцову.

– Колька! А я смотрю – ты или не ты? В форме. Деловой!

– Гляжу, вы и без меня знакомы, – Лурье встал и подошёл к Лене с Николаем.

– Это же Ленка, мы со школы не виделись! – радостно воскликнул Поздникин.

– А я уже почти год как тут, в больнице, после института.

– Как же мы с тобой раньше-то не встретились?

– Ладно, молодёжь, после наговоритесь. Кстати, как там наш «недострелённый»? – перебивая, спросил Елену Лурье.

– Состояние стабильно тяжёлое, температура держится в районе 38—39, сердечные тоны в норме.

– Ну что же, картина типичная. Всё, пора на обход, больные ждать не будут.

Лурье приобнял молодых за плечи и слегка подтолкнул их к выходу.

– Ты вот что, Николай, обращайся теперь по всем вопросам напрямую к Елене Михайловне. Она будет наблюдать твоего пострадавшего до самой выписки. Так ей, как говорится, и карты в руки. Да и тебе с ней общаться будет интересней, чем со мной, стариком, – Иван Степанович хитро подмигнул слегка смутившемуся следователю.

Поздникин и сам не заметил, как невольно залюбовался Леной, что не укрылось от проницательного взора старого доктора.

– Смотри, не зевай, а то опоздаешь, уведут красавицу наши докторишки. Они уж все шеи поскручивали, на неё заглядываясь. Больных похерили, так хвостами за ней и увиваются целыми днями. Дисциплина вся к чёртовой матери летит! Придётся мне вспомнить молодость, приударить за ней на старости лет. Авось, тогда отстанут. Эй, залётные! – и он неожиданно подхватил раскрасневшуюся Елену за талию и потащил по коридору.

– Увидимся! – крикнул им вдогонку Николай, продолжая со спины разглядывать ладную фигурку Елены. Она не успела ответить и только на прощание помахала рукой.

Неожиданная встреча с Леной взволновала Поздникина. «Неужели эта та самая девчонка, с которой мы десять лет сидели за соседними партами? Хороша!..» Он вспомнил, что, кажется, был слегка влюблён в неё в старших классах и что-то даже как будто начиналось между ними: провожал домой, обнимались, целовались несколько раз – но до чего-то серьёзного их отношения так и не доросли, и сами собой сошли на нет. «А теперь, поди ж ты, как изменилась, совсем дамой стала! А я даже не успел спросить, замужем или нет. Может, и дети уже есть. Надо будет всё как следует разузнать», – размышлял Поздникин, спускаясь по лестнице и выходя из больницы.

Но долго размышлять на подобные темы не приходилось. Надо было продолжать расследование. Было ясно, что в скором времени ждать показаний от пострадавшего не приходится, а начальство входить в обстоятельства не будет и спросит с него за каждый упущенный день. Он решил, что необходимо ещё раз тщательно обследовать тот район полотна, где был обнаружен раненый, и что сделать это надо сегодня же, пока ещё светло.

«Попрошу у начальства машину и поеду. Да и повторный запрос надо бы разослать, а то ведь спустят всё на тормозах и забудут», – подумал Николай и решительно направился сторону ГУВД.

Но опасения его были напрасны. Преступлений с применением огнестрельного оружия на железной дороге за последнее время было немного, и этот случай не прошёл незамеченным мимо недреманного ока московского милицейского начальства. Были даны соответствующие указания линейным отделам, срочно были опрошены поездные бригады, всем проводникам предъявлены фотографии неизвестного пострадавшего, и личность его вскоре была установлена. Мужчину по фотографии опознала проводница шестого вагона поезда «Москва-Волгоград-1». Она вспомнила, что именно этот мужчина 28 июня на Павелецком вокзале в 13:50 сел в её вагон: «Вёл себя обычно, не скандалил. Правда, в пути, кажется, выпивал с соседями, по виду кавказцами, часто выходил с ними курить в технический тамбур, но вели они себя спокойно, не шумели, так что жалоб на них не поступало. После станции Грязи все легли спать, и я его больше не видела. Я и сама прилегла, уж простите – вымоталась за день. Он должен был выйти ночью на станции Филоново в 3:26. Я подумала, что он вышел. Постель мне не сдавал. Вещей не оставлял».

По месту в вагоне и дубликату билета выяснили, что он был куплен в Москве за сутки до отправления поезда на Павелецком вокзале до станции Филоново гражданином Андреем Васильевичем Резцовым 19… года рождения, постоянно зарегистрированным в станице Филоновской. По адресу был направлен сотрудник милиции. В результате проверки было установлено, что гражданин Резцов А. В. действительно проживает по данному адресу с женой и дочкой, но три месяца назад выехал на работу в Москву. Со слов жены, за неделю до этого он звонил ей и сказал, что скоро приедет домой, но не приехал, и она подумала, что, возможно, какие-то непредвиденные обстоятельства задержали его на работе. Подобные ситуации возникали и раньше, поэтому она сильно не переживала. На вопрос сотрудника, могли ли при нём находиться денежные средства или что-нибудь ценное, жена ответила, что деньги (зарплата за три месяца, около ста тысяч) у него должны были быть с собой обязательно, без них он бы домой не поехал. По предъявленной ей фотографии она уверенно опознала своего мужа Резцова А. В.

Также были приняты меры по выяснению лиц, которые ехали в вагоне № 6 на соседних местах с потерпевшим. Установлены места их постоянного проживания, направлены запросы с целью снятия свидетельских показаний по обстоятельствам дела. Было указано обратить особое внимание на личности двух попутчиков Резцова А. В. – жителей г. Дагестанские Огни: Алиева Н. А. и Бекбулатова К. Р., как возможных подозреваемых в совершении преступления. Соответствующие ориентировки разосланы по месту жительства подозреваемых.

Эти сведения были получены в то время, когда Поздникин находился в больнице. Как только он вошёл в здание ГУВД, оперативный дежурный передал приказ начальника следственного отдела полковника Колдыбина: старшему лейтенанту Поздникину, как только вернётся, явиться «пред его ясные очи».

Сидя в кабинете начальника и читая полученные сводки, Николай с удовольствием думал о том, что дело, кажется, сдвинулось с мёртвой точки, и скоро он сможет спокойно плескаться в тёплом море и валяться на пляже. Он мысленно представил, как рядом с ним плещется «прекрасная Елена», и до того увлёкся, что не заметил, как губы его расплылись в блаженной улыбке, но грубый окрик Колдыбина быстро вернул его на бренную землю:

– Ты чего лыбишься, лейтенант?!

– Так я насчёт отпуска, гражданин начальник.

– Размечтался! – саркастически хохотнул полковник. – Ты думаешь, что уже всё, преступники установлены и почти у нас в руках? Держи карман шире! Даже если это и джигиты стрельнули, то вряд ли они теперь спокойно поедут в свои Огни. За ними ещё по горам побегать придётся.

– Так…

– Знаю, что хочешь сказать: мол, не наша это забота. А потерпевший? Этот, как его, Резцов. Вдруг он очнётся и даст совершенно противоположные показания, и окажется, что даги эти ни при чём. Тогда как? Молчишь? Ты вот что, Николай, на время об отпуске забудь. Ты мне здесь нужен. Пока с пострадавшим всё не выясним, расслабляться рано.

Поздникин расстроился, но рассудив, что спорить с полковником бесполезно, предложил:

– Я, товарищ полковник, вот что подумал: хорошо бы ещё разок осмотреть место происшествия. Есть мысли. Мне бы машинку, так я бы мигом.

Полковник, прикидывая что-то в уме, с минуту внимательно смотрел на Николая.

– Что ж, правильная мысль. Пошукай! Обо всех новых обстоятельствах этого дела немедленно докладывай лично мне. Из Москвы каждый день звонят. Требуют! – и он со значением поднял вверх кривой указательный палец.

– Понял, товарищ полковник.

– Хорошо, что понял. Ступай! Я распоряжусь насчёт транспорта. Пулю, не забудь, экспертам занеси.

Поздникин вышел из кабинета начальника. Подумал, что надо будет зайти в больницу к Лене, сообщить новости о Резцове. Вспомнил, что сегодня ещё не обедал, но решил, что всё наверстает за ужином. Успел только заскочить к баллистикам.

У входа в управление уже стоял милицейский газик. Вокруг машины в ожидании прохаживался пожилой водитель.

– Ну что, прокатимся, старшина? – обратился к нему Поздникин. На что водитель молча кивнул и плюхнулся на своё место. В разогретой на солнце кабине было нечем дышать от жары. Николай хотел было попенять старшине на то, что тот не проветрил машину перед отъездом, но передумал, не видя в этом никакого смысла. Прыгнул на раскаленное сиденье, крутанул ручку и приоткрыл окно. Газик глухо заурчал, тронулся с места и понесся по раскаленным от жары улицам за город.

Лена после обхода сидела в ординаторской. Просматривала истории болезней. Что-то записывала. Из прикреплённых к ней больных самым серьёзным был недавно оперированный мужчина с огнестрельным ранением головы. Во-первых, он был первым подобным пациентом в её недолгой практике, а во-вторых – он представлял для неё и чисто научный интерес. Наблюдение и лечение этого больного – не только ценный практический опыт, но и материал для её будущей кандидатской диссертации. Вот и Иван Степанович настоятельно советовал ей внимательно и серьёзно заняться этим больным. А авторитет доктора медицинских наук, профессора Лурье для неё, начинающего хирурга (да и не только для неё, почти весь состав врачей-нейрохирургов больницы – его ученики), был непререкаем. Тем более Елене было приятно, что Иван Степанович с первых дней её поступления в больницу стал по-отечески опекать её и вообще отнёсся к ней серьёзно. А в этом последнем случае с огнестрельным ранением оказал неоценимую поддержку, предоставив в её распоряжение свою обширнейшую картотеку и архив времён Великой Отечественной войны, и даже разрешил ей братьдокументы на дом. Изучение этих материалов занимало теперь всё Еленино время, свободное от работы и дежурств. Успевала она разве что повидаться и поговорить с мамой, в основном о её здоровье, да нужное лекарство для неё достать – сердечко у старушки в последнее время стало пошаливать.

Лена жила одна, отдельно от матери, в частном доме, оставленном ей покойным отцом. С матерью Лены он давно развелся, но так больше и не женился, а других наследников, кроме Лены, не было. Не замужем. Как-то так получилось, что пока не встретился в её жизни тот, единственный мужчина. Нет, конечно, с её красотой в поклонниках не было недостатка, и вокруг неё постоянно кружился и жужжал рой интересантов и ухажеров, но того, кто бы запал в душу и лёг на сердце, пока не нашлось.

Встреча с Николаем несколько смутила её. Она вспомнила своё школьное увлечение. Поздникин ей нравился и внешне был приятен. Спортивный, неглупый, уверенный в себе. Но это тогда, а теперь? Каков он теперь? Ведь люди со временем меняются. И вообще нужно ли приближать его к себе? Этого Елена пока не знала и рассудила так, что им всё равно придётся встречаться, пока идёт следствие, а будущее покажет.

Елена нашла нужную тонкую папку. В ней пока что было не так уж много записей, но с каждым днём она становилась всё толще. Данные больного. Графы фамилии, имени, отчества, год рождения написаны простым карандашом: «неизвестно». Всё это ещё необходимо было выяснить. Анализы, данные МРТ головы, ЭКГ, рентгеновские снимки переломов, результаты проведённых операций. Елена вспомнила разговор с Лурье после операции, в которой она ассистировала Ивану Степановичу. Он сразу же предупредил её, что если больной выживет, в чём он был почти уверен, то лечение и реабилитация будут долгими. От неё потребуется много терпения. Исходя из характера поражений мозга, вероятна травматическая афазия, что, в свою очередь, потребует восстановления артикулированной речи. Пострадавшего практически заново придётся учить говорить, а процесс этот весьма длительный. Тем более, не ясно, как быстро будут проходить восстановительные процессы. Формы афазий бывают настолько многообразны и индивидуальны, что прогнозировать, каковы они будут в данном случае, не берётся даже он. «Я верю, Леночка, что у Вас всё получится, а я чем смогу – помогу», – добавил тогда Лурье. Произнёс он эту фразу так тепло, по-доброму, что Елена и сама с лёгкостью поверила, что, несомненно, справится.

Но ежедневно наблюдая больного, который и в себя-то ещё толком не пришёл, Лена чувствовала себя глупой и беспомощной. Опыта явно маловато. Что у неё было за прошедший неполный год? Падение строителя с третьего этажа, бытовуха – жена ударила пьяного мужа сковородкой по башке, да несколько случаев избиений в уличных драках. А тут пулевое ранение, первое в её небогатой практике. Но то, что рядом с ней такой врач, как Лурье, его опыт, архивные данные и восстановительные практики, которыми он так щедро с ней поделился, вселяли определённую надежду на успех. Она твёрдо решила, что сделает всё, чтобы добиться положительного результата.

Лена взглянула на часы. Половина двенадцатого. У неё до утра дежурство. Можно было бы прилечь и поспать, но она решила заглянуть в реанимацию и посмотреть на раненого.

В палате смягчённый свет. Негромкий писк и мигание приборов. Дежурная медсестра встрепенулась за столом, подняла заспанное лицо, узнала Елену и улыбнулась. На вопрос «как вы тут?», ответила «всё спокойно», положила голову на руки и опять задремала. Лена подошла к койке, на которой лежал неизвестный. Голова до бровей забинтована. Бледное лицо, покрытое десятидневной чёрной щетиной, ярко контрастировало с бледно-восковой кожей, нога в гипсе, подвешенная на вытяжке, как будто больной шагнул, да так и застыл в воздухе. От стойки с капельницей к руке раненого, синеватой от света ночника, змеилась прозрачная трубочка. Из одежды – был ещё гипс на руке.

За годы учёбы в институте Лена достаточно насмотрелась на обнажённых мужчин и давно перестала смущаться. Ханжой она не была и, конечно, испытывала к мужскому телу природный интерес. Записав показания приборов в журнал, она впервые взглянула на него как на мужчину. Несмотря на беспомощность и нелепое положение, он не производил жалкого впечатления – пропорционального сложения, в меру развитая мускулатура (она не любила неестественно накачанных мужчин), широкие плечи и грудь, стройные крепкие ноги, чёрные волосы на груди и там, где необходимо, детородный орган не маленький, но и не слишком большой. Она представила его на пляже и подумала, что такие мужчины нравятся женщинам и что, пожалуй, при других обстоятельствах была бы не против познакомиться с ним поближе.

Затенённые веки пациента слегка подрагивали. Ему что-то снилось. Внезапно он глубоко вдохнул, слегка застонал, приоткрыл глаза и сквозь сон посмотрел на Елену. Она осторожно погладила его по руке. «Всё будет хорошо», – ласковым шепотом произнесла она. Он явно ничего не осознавал и через мгновение снова впал в забытье.

«Опять эти облака. Давит на плечи. Тяжело. Тянет, тянет к земле».

Андрею снилось, что он проваливается и резко падает вниз. Тут же без всякого перехода, как обычно бывает во сне, он уже сидит в поезде у окна вагона. Поля, поля, поля. Подсолнухи… Блестящим нескончаемым потоком пересекает вагонное стекло, проносится мимо ячменное, ржаное, пшеничное золото, течёт сверкающим слитком. Напротив, женщина тетёхается с мальчиком лет четырёх. Женщина ещё не старая – Резцов подумал, что это мать с сыном. Но нет – оказалось, бабушка. Работает учителем в школе.

– Егорка, Егорушка, – прокурлыкала женщина.

– Егор, Георгий, Джорж, Егорий-Победоносец! – довольно заметил Андрей. – Вырастет – в армию пойдёт. Генералом станет.

– Ну что Вы, какой же он Георгий? Просто Егорка. А Джорж и Георгий – это совсем другие имена, – раздражённо сказала женщина и строго посмотрела на Андрея. – И в такую армию я его не пущу. Кого там защищать? – отрезала она, делая ударение на «такую», и лицо её стало злым и некрасивым.

– Родину! – Андрей в свою очередь обозлился. – Вы не пустите, другие не пустят. Кто страну защищать будет? Воевать, помяните моё слово, ещё придётся и не раз. А имена эти все одного корня, только в разных странах звучат по-разному. Нельзя же быть такой невежественной, а ещё учитель!

Егорушка перестал плакать и с укоризной посмотрел на Резцова.

– А вы! А ты… алкаш! – задохнулась тётка от возмущения и потом без перехода совсем другим голосом: – Ну что Вы, спите спокойно, всё будет хорошо, – и ласково погладила Андрея по руке.

Он чуть приоткрыл веки, но увидел белые больничные стены, приборы и койки. Сквозь туман различил доброе, красивое лицо девушки в белом халате и врачебной шапочке. Голубые с искрами глаза. Милая улыбка. Ему показалось, что он уже когда-то видел эту девушку, но когда и где – он не мог вспомнить, и было непонятно, куда подевался поезд, вагон и женщина с мальчиком, но он тут же забыл о них и успокоился. Веки его сами собой закрылись, кто-то его голосом произнёс:

– Смилуйся, государыня-рыбка! – и он снова провалился в облака, в пелену, в сон.

Уже почти стемнело, когда Поздникин возвращался в город. Он был доволен.

Сначала не сразу отыскал то место, где обнаружили Резцова: пришлось поездить вдоль полотна, пока не нашёл сваленную ветром старую берёзу – примета. Запомнил, когда осматривал место происшествия в первый раз. Долго искал в буйно разросшейся траве и кустах у насыпи, но ничего, кроме дорожного мусора, не обнаружил. Он и сам ещё точно не знал, что ищет, но рассуждал примерно так: «Судя по всему, преступление произошло где-то между двумя и половиной третьего ночи. Странно, что никто не слышал шума драки и выстрела. Впрочем, ночь, все спали, если они не кричали, то и не услышит никто. Да и пистолет мог быть с глушителем. Проводница утверждает, что вещей Резцова в вагоне не осталось. В тамбуре он был в тапочках, мы их нашли сразу. Но не мог же он из Москвы ехать в домашних тапках, без обуви, без сумки или чемодана. Стало быть, вещи забрали преступники. Но зачем рисковать, на кой им лишние улики? Не разумнее ли на их месте просто избавиться от вещей потерпевшего и выбросить их из поезда вслед за Резцовым? Логично!»

Тогда он медленно пошёл по тропинке, протоптанной деревенскими, в сторону города, внимательно вглядываясь в придорожные заросли. Газик потихоньку двигался за ним по грунтовой дороге, идущей вдоль лесополосы. Не прошёл он и километра, как нашёл то, что искал – спортивную сумку. Сумка зелёного цвета, и если бы Поздникин был менее внимателен, то он ни за что не заметил бы её в высокой траве. Николай надел резиновые перчатки, чтобы не стереть возможных отпечатков пальцев преступника. В сумке были скомканные как попало мужские вещи, несвежее бельё, бритвенные принадлежности, полотенце, мыло и так далее – ничего ценного, сверху лежали ботинки. Он продолжил осмотр и в одном из боковых карманов обнаружил то, на что не надеялся, – паспорт Резцова. Теперь сомнений не было – это сумка пострадавшего. Расчёт Поздникина оказался верным. Довольный, он с сумкой в руке вышел на дорогу, сел в поджидавшую его машину и, облегчённо вздохнув, приказал водителю:

– Всё. Теперь в отдел.

Прошло два месяца с тех пор, как Резцов оказался в больнице. Память частично вернулась, но ранение было очень серьёзным – и у Андрея всё ещё оставались признаки атероградной амнезии: он вспомнил всё, что было до выстрела, но сам момент драки и того, кто стрелял в него, он вспомнить пока не мог. С ним рядом на боковых полках ехали двое кавказцев, ещё женщина с ребёнком, девушка лет двадцати пяти по имени Галина и парень, назвавшийся Алексеем. Помнил, что называл Алексея «божьим человеком». Все по дороге выпивали, кроме женщины с ребёнком. С мужчинами он часто выходил в тамбур – покурить. Выпито было достаточно много, и к моменту преступления он был уже в изрядном подпитии и слабо соображал.

Но всё это Резцов смог рассказать не сразу. Восстановление проходило медленно и сложно.

Поздникин держал карту Резцова в руках и читал написанное Еленой, с трудом продираясь сквозь заросли непонятных медицинских терминов. Но основной смысл был ясен. Ясно и то, что Резцов ещё не скоро сможет дать нормальные показания, если вообще сможет. В принципе, в них уже не было особой необходимости, и нужны они были только для того, чтобы формально закрыть дело. Преступление и так раскрыто. Двое подозреваемых дагестанцев были обнаружены во Владикавказе в одном из городских ресторанов. При задержании они оказали вооружённое сопротивление, отстреливались, взорвали гранату, сдаться отказались – и были застрелены бойцами ОМОНа. Правда, была одна небольшая неувязка: ни один из двух пистолетов, принадлежавших преступникам, по утверждению баллистиков, не соответствовал типу оружия, использованному в случае с Резцовым. Но следствие решило, что преступники могли избавиться от ствола где-нибудь по дороге. Да и других подозреваемых, у которых могли быть мотивы и возможности совершения данного преступления, у следствия не было. На том и порешили.

Поздникин за это время успел отгулять отпуск. Предложение поехать вместе с ним к морю Елена отвергла, сославшись на занятость в больнице. Николай не оставлял попыток сблизится с Леной: он то вызывался проводить её до дома, то приглашал в кино или поехать куда-нибудь отдохнуть за город. Но она всякий раз отвечала уклончиво, и чем настойчивее становились предложения Поздникина, тем твёрже и холоднее был её отказ. Вечерами, вспоминая Николая: его лицо, фигуру, манеру говорить, – она чувствовала: ничто не шевелилось в ней, не вздрагивало сердце, не тосковала душа.

«Чёрт возьми, чего ей надо?» – раздражённо думал Николай, но так и не мог угадать причины её отчуждённости.

Елена была полностью увлечена работой и на ухаживания Николая смотрела как на что-то не очень важное и мешающее серьёзному делу, которым она в этот момент занималась. Ей пришлось практически заново учить Резцова говорить, читать и писать.

«Больной Резцов А. В., 42 года (история болезни № 1419), получил 29/06.19… г. диаметральное пулевое ранение черепа, с входным отверстием в задних разделах левой височной доли, на границе с затылочной областью. После ранения длительная потеря сознания…»

Работа с Резцовым увлекла Елену. Было трудно, но постепенно, шаг за шагом, она продвигалась вперёд. Речь пока что давалась Андрею с трудом. В остальном же состояние улучшалось – природное здоровье брало своё. Раны на голове затянулись. Переломы руки и ноги срослись без осложнений, и гипс уже сняли. Она проводила с ним ежедневные восстановительные речевые и письменные занятия по методикам, разработанным полвека назад во время Великой Отечественной войны.

Елена перечитывала свои записи в истории болезни:

«Вначале больной Резцов А. В. мог повторять отдельные слова, не всегда понимая их значение. Ему удавалось правильно произнести, написать и прочитать отдельные буквы, но в написании слогов он менял местами и путал согласные с гласными, и вместо «ал, ап, кот, тру, ул, тру, зуб, кто» – писал «ла, па, кто, тур, лу, буз, кио». Произнеся звук «л», он уже не мог переключиться на следующий звук «м», сам по себе ему доступный, и начинал беспомощно повторять:

– Эх… вот… эх…

Если ему ещё удавалось повторение таких пар слогов, как «па-ба» или «да-та», то повторение серии трёх слогов «би-ба-бо» было недоступным для него и вызывало лишь стереотипное «ба-ба-ба», с постоянной попыткой отделаться от насильственно повторяющегося приступа. Он повторял «Катя» как «тятя», «дорога» как «дода», или после длительных проб и повторения «до-pa» никогда не мог дать адекватного воспроизведения серии из трёх слогов. Характерно, что инертность установки отражалась у него не только на персеверации слогов внутри слова, но и на невозможности произнести следующее слово (например, «дорога») и, повторив слог «до», он был не в состоянии повторить последующие два – «ро-га», воспроизводя его как «до-да». При попытках назвать предъявленные ему предметы эти трудности заметно возрастали, хотя по своему типу оставались прежними.

Естественно, что даже простое сочетание двух слов или элементарная фраза оказываются недоступными больному, фраза «дай пить» повторяется им как односложное «тить», причем сам больной (сопровождая это слово характерными реакциями «Эх… да… эх…») даёт понять, что он недоволен своим повторением, но не может отделаться от насильственного штампа».

На этом этапе лечение затормозилось.

– Что, Елена Михална? Какие дела? Как там наш Резцов? – спросил Лурье, едва Лена в очередной раз вошла к нему в кабинет. – Присаживайтесь. Рассказывайте!

– Пока тяжело, Иван Степанович, ничего у меня не выходит, – чуть не плача, пожаловалась она.

– Ну, ну, ну, полно, Леночка. Успокойтесь! Давайте по порядку.

– Практически топчемся на месте.

– Так! Покажите мне, что Вы ему сейчас даёте?

Елена развернула свои записи и пододвинула их к Лурье. Он внимательно пробежал глазами мелко исписанные страницы.

– Так. В принципе, всё правильно, но Вы явно торопитесь. Попробуйте сочетать написание отдельных букв и слогов не только с их голосовым повторением больным, но одновременным обведением контура букв карандашом. Особенно тех звуков, в которых он путается. И, главное, не волнуйтесь. Я вас уверяю: у Резцова не самый тяжёлый случай. Способности человеческого мозга к восстановлению динамических и речевых функций поразительны. Я вот вспоминаю войну. Такие, я вам доложу, тяжёлые ранения были. Осколочные, через весь мозг, навылет! С поражением всех жизненно-важных центров. Казалось, что пациент если и выживет, то останется «фруктом». Но мы нашли новые методики, запустили близкие по функциям мозговые центры взамен поражённых, и к раненым возвращалась речь, они могли разговаривать, читать, писать. Вот так-то! Всё разработки я Вам дал. Их надо только умело подобрать и применить к данному конкретному случаю! – Лурье разволновался, долго искал что-то. Наконец, нашёл пачку сигарет. Жадно затянулся. – Ещё эта зараза! Других ругаю, а сам никак не могу бросить! – он глянул на сигарету. – И пожалуйста, Елена Михайловна, будьте спокойны. Диктуйте, без нажима, не торопясь, шёпотом, вполголоса. Постарайтесь внушить больному уверенность в том, что он полноценный человек и что он обязательно будет нормально говорить. И ещё, проявите к нему неподдельный интерес, узнайте, что он любит, чем интересуется, что его волнует, отнеситесь к нему как близкому человеку. Представьте, что это ваш брат… или муж, – Лурье улыбнулся.

– Скажете тоже, – Лена смутилась.

– Я серьёзно. Без глубокого проникновения в личность больного вылечить его будет ох как трудно. Поговорите с ним о его семье. У него, кажется, есть жена и дочка. Поспрашивайте о них. Необходимо отвлечь его от постоянной фиксации на дефекте. Вообще побольше с ним разговаривайте. Ничто так не лечит в подобном случае, как душевная беседа. Добейтесь его доверия, расположите к себе. С Вашей красотой и умом это будет не трудно сделать. Ну что, договорились?

– Хорошо, я попробую, – ещё немного сомневаясь, согласилась Елена.

– Вот, может, пригодится, – Лурье вытащил из ящика и протянул Лене фотографию. – В сумке у него нашли.

На фото большеглазая, красивая женщина, в берете и в осенней куртке, держала на коленях миленькую девочку лет пяти. Обе они улыбались.

Но когда Лена на следующем занятии невзначай показала фотографию Андрею, то он весь задрожал, подскочил, замахал руками. Покраснел. Волнуясь, стал выкрикивать:

– Я ска-ал… ха-тит это… гда э-то… ко-чит э-то… что вы ле-ете не ту-да… у-хо… ди-те от-су… да… э-то не леч-чеб-ное…

Он вырвал из её рук фотографию и выбежал из кабинета.

Для Елены реакция Резцова на фото жены и дочки оказалась неожиданной и непонятной. Вероятно, что отношения у него в семье были сложными. Надо было посоветоваться с Лурье.

Иван Степанович выслушал Елену спокойно и посоветовал не волноваться:

– В нашем случае любая реакция, положительная или отрицательная – уже хорошо. Наша задача – вывести его из заторможенного состояния. Этого мы добились. Теперь, я думаю, что обучение пойдёт быстрее.

Лурье и на этот раз оказался прав. На следующем сеансе Резцов хоть и был несколько возбуждён, но уже не проявлял признаков негодования и агрессии. Он изо всех сил старался выполнять задания и ни словом не обмолвился о вчерашнем случае.

Лена тоже решила пока не заводить разговора о его близких.

Рекомендации Лурье скоро принесли результаты. Обводя буквы карандашом, Андрей стал лучше артикулировать звуки и вскоре уже мог довольно уверенно произносить слова из трёх слогов. И тут выяснилось, что он, оказывается, ещё и прекрасно рисует. Как-то Елена ненадолго вышла из кабинета, а когда вернулась, то увидела, что Андрей смотрит в окно и водит по бумаге карандашом. Она мельком глянула через его плечо и застыла в удивлении: на листе бумаги она увидела то же окно и часть больничного двора с деревьями и живыми облаками. Рисунок был выполнен быстро и профессионально. Елена попросила Андрея Васильевича (как она его называла) подарить пейзаж ей. Резцов сделал это с радостью.

Лена сразу же показала подарок Ивану Степановичу.

– Прелестно, прелестно, – удовлетворённо пропел Лурье, – так он у нас художник. Чудесно! Леночка, это обстоятельство значительно облегчит восстановление и активизирует мелкую моторику. Нужно использовать его природные способности.

Лурье развалился на стуле, задумчиво посмотрел в потолок. Потом порылся в карманах пиджака и вытащил старый потёртый бумажник. Раскрыл и протянул Лене купюру:

– Вот Вам, Елена Михайловна, деньги. Прошу сегодня же купить нашему Рафаэлю альбом, акварель, кисточки… ну, и что там ещё нужно для рисования. Этого, я думаю, хватит. Только чек не забудьте взять – денежка счёт любит, – добавил он, смешно выпучив глаза.

С этого момента лечение пошло веселее. Елена с Андреем подолгу задерживались после занятий в кабинете, не могли наговориться. Он тем временем рисовал.

Андрей стал как-то мягче и откровеннее с Еленой. Из его, пока ещё сбивчивых рассказов, она узнала, что когда-то Резцов учился в художественной школе, его хвалили преподаватели, он выставлялся и, как художник, подавал большие надежды. Работал оформителем, но потом женился, родилась дочь, надо было решать проблемы с жильём, зарабатывать и с мечтами о карьере художника пришлось расстаться.

Внешне Андрей оставался спокоен, но когда рассказывал о том времени, в его серо-голубых глазах появлялась тоска, и Елена видела, что он сожалеет об утраченных возможностях. О жене он не говорил, но когда вспоминал о дочери, взгляд его теплел и губы улыбались.

Их беседы становились всё более откровенными. Приходя после работы в свой пустой дом, Лена за мелкими хозяйственными делами на время забывалась, включала телевизор, но ловила себя на том, что не понимает, о чём говорят все эти люди из ящика, и мысленно возвращалась в больницу, в кабинет, где она разговаривала с Андреем, видела его рисующим за столом, вспоминала его лицо, глаза, руки. Сначала ей казалось, что её интерес к Резцову чисто профессиональный, медицинский, но позже она поняла, хоть и не хотела признаться себе в этом, что с утра торопится в больницу не просто потому, что её интересует работа и состояние пациентов, но для того, чтобы поскорее увидеть Андрея.

В один из дней, когда Андрей уже почти совсем оправился от травмы, к нему в больницу приехала жена с дочкой. Елена из окна своего кабинета с волнением наблюдала, как они сидят на скамейке во дворе. Андрей, переговариваясь с женой, пытался усадить дочку на колени, но она всё время вырывалась, чтобы погоняться за голубями. Елена рванулась, ударилась лбом о стекло, схватилась за больное место. «Господи, да что это я…» Девочка громко засмеялась. Слёзы брызнули из глаз Елены.

Поздникин не оставлял своих попыток завоевать её. Самолюбие его было задето, и он решил во что бы то ни стало добиться своего. Он уже не раз провожал Лену, пытался напроситься на «чашку кофе»», но каждый раз она отказывала ему, ссылаясь на занятость и усталость.

В этот вечер он поджидал Елену на улице около её дома. Волновался, курил одну сигарету за другой. Был слегка навеселе. Купил букет ярко-красных роз, шампанское, коробку дорогих конфет. Звонить по телефону не стал, по опыту зная, что, скорее всего, получит очередной отказ. Он встал в тени деревьев между домами так, чтобы его не было видно с улицы. Примерно через полчаса увидел идущую по улице Елену, но она была не одна – рядом с ней шагал невысокий усатый мужчина. Николаю он показался знакомым. Он видел его в больнице: кажется, врач. Они подошли к калитке, постояли минуты две и расстались. Провожатый повернулся и уныло поплёлся в обратном направлении.

«Что? Тоже получил отворот-поворот!» – злорадно подумал Поздникин и направился к дому Елены. Он подошёл, потрогал калитку – она была открыта. По дорожке, выложенной тротуарной плиткой, двинулся к дому, у входных дверей увидел звонок. «Была не была! Фу!» – выдохнул он и нажал на кнопку.

Наступил день выписки Андрея. Всё, что на сегодняшний день могла медицина – было сделано.

Резцов проснулся рано. Не спеша помылся в душе, сбрил бороду, которую отрастил за месяцы, проведённые в больнице. Собрал немногочисленные вещи. Оделся в чистое – жена привезла ему одежду. Потом прощался с соседями по палате, с которыми успел подружиться. Он хотел, но в то же время боялся увидеться с Леной. Знал, что расставание неизбежно – и от этого ему становилось ещё тяжелее.

Андрей решил попрощаться с Лурье, подошёл к кабинету, негромко постучал, услышал знакомое «войдите», открыл дверь.

– А, Резцов, заходи! – Лурье призывно замахал рукой. – Смотришь молодцом! Жалобы на нас есть?

– Что Вы, Иван Степанович! По гроб жизни вам обязан!

– Это ты не меня – Елену благодари. Прекрасный из неё врач получится, как думаешь?

– Конечно, уже получился, – подтвердил Андрей.

– Да, завидую я тому мужику, чьей женой она станет! – как бы невзначай произнёс Лурье. – Эх, мне бы годков тридцать сбросить – живой бы не ушла. Да что там! Так говоришь, жалоб нет? Головные боли не беспокоят?

– Иногда бывают по ночам, а так терпимо.

– Тогда, значит, на выписку! Подержим тебя годик на третьей. Работать сможешь, только смотри, без тяжелых нагрузок. Пока придётся поберечься.

– Спасибо, Иван Степанович!

В дверь постучали. Вошла Лена.

– Здрасьте, Елена Прекрасная, она же Премудрая! Легка на помине, а мы тут её ждём – не дождёмся, – как всегда шутливо, приветствовал её Лурье.

Лена поздоровалась с мужчинами. Чуть задержалась взглядом на Андрее. Он тоже смотрел на неё.

– Что, Леночка, документы на его выписку готовы?

– Да, Иван Степанович, вчера уже всё заполнила.

– Извините, я на минуту, – Резцов стремительно вышел из кабинета. Лена с Лурье недоумённо переглянулись. Через несколько минут Андрей вернулся. В руках у него был прямоугольный свёрток, сверху упакованный в газетные листы и букет каких-то маленьких белых цветов.

– Это тебе… вам, Лена! – он протянул ей подарки. Она чуть покраснела.

– Спасибо, а можно развернуть, посмотреть? – ей было любопытно.

– Даже нужно! Давайте я вам помогу, – он снял несколько листов газеты. Под ними оказался портрет Елены. Андрей рисовал его по ночам, втайне от всех, и раньше времени никому не показывал. Он изобразил её стоящей у окна в прозрачном шифоновом платье с распущенными волосами.

– Ух ты, а ведь похожа, очень даже! Талант! Вот чем тебе надо заняться, Резцов. Неплохие деньги на портретах можешь зарабатывать, – Лурье смотрел то на портрет, то на Елену. Вдруг спохватился, хлопнул себя ладонью по лбу:

– Ё моё, совсем забыл. Меня ж шеф вызывал! Всё бывай, Андрей, – Иван Степанович быстро вышел из кабинета.

– Что же, Елена Михайловна, понравился Вам портрет?

– Да, очень! Спасибо! Только почему ты вдруг перешёл на вы? Прошу, называй меня Леной.

– Это знак благодарности и уважения! Можно?..

– Что?

– Я поцелую твою руку? – он приблизился и припал к её руке.

– Смешной! Какой ты всё-таки смешной! – она провела ладонью по его густым чёрным волосам. – Совсем всё заросло и не видно ничего. Так и в душе всё зарастёт и всё забудется!

Андрей поднял голову и посмотрел в глаза Лены. Они были полны слёз. Она попыталась смахнуть их ладонью, но не успела – и две прозрачные капли почти одновременно сорвались и, чуть коснувшись щёк, упали на крахмальную ткань халата.

– Ведь ничего изменить уже нельзя! У тебя семья, дочь! Ты им нужен!

Лена достала из кармана халата сложенный листок бумаги.

– Это мой адрес и телефон. Может… когда-нибудь…

Андрей хотел было что-то сказать. Лена приложила ладонь к его губам.

– Не надо, не говори ничего и ничего не обещай, Андрюша!

Она отняла руку и нежно поцеловала его в губы.

– А теперь иди! Прощай!

Андрей попятился к двери, развернулся и выбежал из кабинета. Лена стояла у окна и видела, как он, перекинув через плечо зелёную спортивную сумку, шёл к больничным воротам. Он не оборачивался. Она больше не сдерживала слёз.

Лена отпросилась у Лурье и ушла домой пораньше. Она как будто онемела. Села в кресло и закрыла глаза. Тишина. Слышен только привычный ход настенных часов. Внезапно пустоту прорезал звонок. «Кто это?» Она никого не хотела видеть. Звонок повторился. Пришлось идти открывать. На пороге стоял Андрей.

– Ты?! – Лена беззвучно пошевелила губами. Он переступил порог и обнял её.

Поздникин прятался между домами. Видел, как Лена вернулась домой, как неожиданно появился Резцов, позвонил в дом – и Лена его пустила. Приближалась гроза. Потемнело. Редкие крупные капли дождя стали бить по листьям клёна – и вдруг дождь хлынул сплошной стеной. Поздникин пробежал по лужам через калитку к дому Лены. Он не стал звонить. Повернул ручку – дверь открылась. Стараясь не шуметь, он прошёл внутрь. Николай уже бывал здесь и знал расположение комнат. Прокрался по коридору, остановился у закрытой двери спальни. Прислушался. Тихо. Он расстегнул кобуру и достал пистолет.

Андрей и Лена спали. Андрею опять снились зелёные холмы и черепичные крыши, извилистая река, мосты, полёт. Потом он опять оказывался в поезде. Под перестук колёс разговаривал и курил в тамбуре с кавказцами. Там же девушка Галя, соседка по купе, рассказывала ему, что едет к жениху, выходит замуж, предлагала напоследок перед свадьбой развлечься. Ему стало противно, его рвало. Он стонал во сне. Остался один. Потом в тамбур пришёл покурить Алексей – «человек божий». Стояли, смеялись. Алексей вытащил зажигалку – точная копия пистолета Макаров. Андрей хотел прикурить. Вспышка. Лицо обдало жгучим ветром.

Пустыня. Темень. Ночь…

«Би-ба-бо… би-ба-бо… би-ба-бо…»


5. Лица


Семейный альбом

Время топчется на месте, иногда ползёт еле-еле, переходя на ускоренный шаг, а то вдруг начинает ударять в иноходь или галоп. Как ни крути, оно неизбежно движется, а стало быть, уходит, исчезает для меня и вместе со мной, подчиняясь хоть и относительному, но железному закону. (Вот и я как-то незаметно прожил свои шестьдесят два года.)

В молодости нет ни времени, ни желания оглядываться назад. Молодость стремительна, легкомысленна, кажется, что впереди если не вечность, то бесконечность дней и лет. Приближение неизбежного конца само по себе не страшно, но я боюсь, что вместе со мной растворятся в небытии судьбы и лица моих близких: прадедов, дедов, родителей, друзей – словом, мои корни.

Так возникла мысль – написать «Семейный альбом». В нём, как в обычном альбоме семейных фотографий, могут быть на одной странице прадеды и правнуки, выпадать не вставленные в уголки фотографии далекого прошлого и сегодняшние, забытые события, даты, лица.

Это не парадные портреты, а скорее эскизы, наброски. Эти короткие записки – лишь слабая мимолётная тень, оставленная родными людьми в моей памяти.

И ещё мне хочется, чтобы «перелистали» этот альбом те, кто так тоскует по «твёрдой сталинской руке», чтобы пошатнулась в них уверенность в том, что рука эта не коснётся их самих, их родителей, их мужей, жён и детей.


Патриарх

Мой прадед со стороны матери – Фрол Востриков. Фигура колоритная. Был высок ростом, жилист и силен. Характер у Фрола властный, жёсткий, а порой и жестокий. Жил и хозяйствовал в Тамбове. Он сам и старшие сыновья, в том числе и мой дед Василий, занимались извозом, то есть перевозили на лошадях грузы. Упорным каторжным трудом прадед поставил своё дело, как сейчас сказали бы «бизнес», вырастил дюжину детей, построил два дома, полные невесток, зятьёв и внуков. Всё бы ничего. Только к власти пришли большевики, а такой чумы не дай Господь никакому народу. К концу 20-х годов, после относительной свободы и оттепели нэпа, товарищи коммунисты стали «завинчивать гайки». Отобрали один дом и большую часть лошадей. Глядя, как рушится дело всей жизни, как труды его, кровь, пот и слёзы превращаются во прах, Фрол возопил и затосковал, подобно ветхозаветному Иову. Сердце его не выдержало страданий, и он в скорости отдал Богу душу.

Судя по фотографии и со слов родни, я лицом похож на него.


Дед Иван

Сведения о нём у меня скудные. Знаю его только по рассказам отца. Предки Ивана Филипповича были волжскими казаками, бежавшими от голода и осевшими в тамбовской деревне. Роста он был невысокого, жгучий брюнет и носил здоровенные казачьи усы. Дед сапожничал: строил обувку, тачал сапоги и боты. Следуя ремесленной привычке – любил выпить. Как рассказывает отец: курил трубку, но никогда не затягивался. Во хмелю был драчлив и скандален. Тогда доставалось моей бабке Хавроше, иногда и до крови. Бил тем, что попадётся под руку. Перепадало и детям.

Пьяный, задирался с соседскими мужиками, за что был ими нещадно бит, но, как правило, спасал от увечий его закадычный друг и собутыльник, забойщик скота – «боец», как называли его в деревне – мужик огромного роста, неимоверной силы, с пудовыми кулачищами, которого боялась не только деревня, но и весь район. История не сохранила его имени.

Дед приучал и моего отца к сапожному ремеслу, но обучение было жёстким, так что не могло понравиться мальчишке. Крепко досталось отцу, когда он от почти готовых сапог отрезал кожу с голенища, чтобы смастерить рогатку. Отходил его дед шпандырем так, что он запомнил это на всю жизнь. Для тех, кто не знает, шпандырь – это ремень, которым сапожник крепит работу к ноге. Отсюда – хлёсткое словцо «пришпандорить». Отец мой почувствовал это словцо на собственной шкуре.

Перед войной семья из деревни переселилась в райцентр, в Токарёвку, благо, она находилась в двух километрах от деревни, на Пушкинскую улицу. Здесь и провёл дед Иван свои последние вольные дни. В начале войны, осенью 1941-го года, его посадили.

Дело было так.

Началась война, и со всего района стали собирать призывников в райцентр, где формировали команды и отправляли эшелонами на фронт. Пока шло формирование, призывников размещали на постой по домам, в которых было хоть сколько-нибудь свободного места. Поселили и в дом деда, и в соседние по улице дома. Место по хатам хватало, а вот спать ребятам было не на чем – на голом полу не положишь. Вот и придумали некоторые «смышленые головы» выход. За окраиной Токаревки начиналось колхозное поле. Хлеб летом 1941-го скосить-то успели, а обмолотить, по причине нехватки мужиков и лошадей – их позабирали на фронт – ещё нет, и хлеб стоял на поле в снопах. Вот эти снопы и стали таскать по домам на «подстилку» для солдат. Конечно, все понимали, на что идут, и про «закон о колосках» знали, но по русской привычке надеялись на авось. Может, пронесёт, призывников отправят, а зёрнышки можно будет обмолотить и смолоть муку – вот тебе хлеб да лепешки! Такая вот крестьянская хитрость. Только деду Ивану эти зёрнышки очень уж дорого встали: увидел колхозный бригадир, как дед тянет сноп домой, – ну и доложил куда следует. Таскали многие, а попался он. Время сталинское, злое, военное – загремел мой Иван Филиппович на три года срока. В какой лагерь он попал и как умер, неизвестно. Только получила бабка Хавроша весной 1942-го года справку, что такой-то умер тогда-то. И всё – ни места захоронения, ни причины смерти. Можно только догадываться о причинах. Все возможные варианты подробно описаны Солженицыным в «Архипелаге». Вышло, что вся цена человеческой жизни – сноп колосков.


Бабушка Хавроша

Так её звали все соседи в Токарёвке, тамбовском районном центре. Была она мала ростом, быстрая в движениях. С татарским разрезом глаз. В вечном зелёном клетчатом платке и в потёртом, траченном молью и временем пальтишке. Нюхала табак – ноздри у неё постоянно были в серой табачной пыли. Родила она с моим дедом Иваном восемь детей, но пятеро умерли ещё в детстве. Отец мой – Валентин – был назван в честь умершей любимой дочери деда Ивана – Валентины. После её смерти дед сказал: «Кто родится следующим – назовем её именем». Родился мой отец.

Дети постепенно разъехались кто куда. Осталась Хавроша одна. Помню, приезжали мы к ней в гости, когда жила она в райцентре ещё на Пушкинской улице, в старом домике с соломенной крышей, из которого забрали по «закону о колосках» её мужа Ивана, моего деда, под арест, на суд, на этап.

Хавроша всегда загодя готовилась к нашему приезду. Покупала для меня мёд, варенья, конфеты, а отцу водочки. Сейчас я удивляюсь, как она всё это делала на свою нищенскую пенсию в 10—12 рублей. На радостях, за приезд, бабуся опрокидывала стопочку и начинала с прибаутками и частушками плясать: «Эх, и татушнички, и мамушнички!» – хрипловато выводила она, притопывая босой ногой. Жаль, что был я мал и не запомнил её репертуара. Были у неё частушки, как я теперь понимаю, и не совсем приличные.

Я был ещё маленький, но уже шустро бегал. Родители вместе с бабушкой сидели за столом на кухне. Я играл какими-то игрушками в комнате. Между кухней и комнатой висела занавеска. Хавроша, желая угостить нас своими соленьями, полезла в погреб, который находился посередине кухни. Открыла крышку. Спустилась по лесенке. Там, в глубине, стояли бочки, кадушки, вёдра и банки. Я, сидя в комнате, этого не видел. Не успели родители сообразить, как я вылетел из-за занавески, пробежал несколько шагов по кухне и полетел в открытый погреб.

Не знаю, кто из нас испугался больше: я, когда неожиданно полетел в темноту и неизвестность, или бабка, когда я упал ей на спину? Только я упал молча, а она истошно закричала: «Чёрт! Чёрт!» – приняв меня за врага рода человеческого. Отец вытащил меня из погреба бледного и еле живого от страха. Спасла от увечий бабкина спина, так что отделался я испугом.


Вера

До 1940-го года моя бабушка Вера жила в Тамбове. Вышла замуж за моего деда Василия и влилась в большое семейство Востриковых. Востриковы – люди по тем временам зажиточные. Занимались извозом, то есть, говоря сегодняшним языком, грузоперевозками. Имелись лошади, телеги и всё прочее, что нужно для этого промысла. Два дома Востриковых были густо заселены многодетными семьями Василия, его братьев и сестёр. После прихода к власти большевиков их уплотнили и один дом отобрали. Забрали и большинство лошадей, так что грузы возить стало не на чем. В 1935-м году, когда моей маме было три года, случилось несчастье: Василий, ещё не старый и крепкий мужчина, надорвался, поднимая тяжёлый груз, и вскоре умер. Бабушка Вера осталась вдовой с тремя детьми: старшей дочерью Надей, сыном Женей и младшей Соней (моей мамой).

Вера походила во вдовах три-четыре года, но всё же надо было как-то налаживать жизнь: тоскливо одной, да и детям нужен отец. Нашёлся мужчина, положительный, непьющий, спокойный. Почему бы и не выйти за него, если он берёт её с детьми? Всё бы ничего, но только он, по всей видимости (точных сведений у меня нет, а мама по малолетству об этом времени помнит смутно), был каким-то образом связан с баптистами. Как известно, баптисты отрицали всякое насилие, отказывались брать в руки оружие и вообще воевать. Близился сороковой год, вторая мировая уже началась, и чувствовалось, что войны с Гитлером не избежать. А тут, нате вам, здрасьте, пропаганда непротивления и пацифизма. Ну, ясно дело, загребли голубчика по 58-й статье, без права переписки, с концами – так и исчез: ни слуху ни духу. Был человек – и нет его.

У Веры, к тому времени, ребятёнок от него народился, четвёртый – девочка, Олей назвали. Теперь выходит, что ни вдова она, ни мужняя жена.

А в скорости и за ней пришли. Дяди в кожаных кепках и тужурках. Бабушку Веру с Олей (она ещё грудная была) в камеру, под следствие. Остальных детей – Надю, Евгения и Соню – по детским домам. Хорошо ещё, мама попала в один детский дом с сестрой Надей. Правда, в разные возрастные группы, но всё равно – немного легче, когда рядом родная кровь. Женю, как мальчика, поместили в другой детдом. Больше никогда они не соберутся все вместе. Безжалостный сталинский каток раскатает кого куда по всей стране: Вера и Надя – в Волжском, Соня – в Литве, Женя после детдома станет шахтёром-взрывником где-то в Сибири, младшую Олю усыновила какая-то бездетная семья. Разорвало семью – не соберёшь!

По приговору ОСО, как ЧСР (член семьи репрессированного), получила Вера в 1940-м году десять лет и попала в женский лагерь. Женщины валили лес, так же, как и мужчины, только дневные нормы были поменьше, а всё остальное: условия работы, бараки, кормежка – то же самое. Так что умирали женщины от холода, болезней, голода и непосильного труда не меньше, чем мужчины. Но судьба или Господь Бог – кому как нравится – сжалились над Верой, и она, проработав на лесоповале два или три месяца, заболела воспалением легких. Положили её в лагерную больничку. Стала она потихоньку выздоравливать. Начала вставать с кровати, помогать медсестрам и нянечкам ухаживать за больными. Так она прижилась в больничке, и её там оставили. Это её и спасло. Больница – не просека: если бы не этот счастливый случай, вряд ли я увидел бы бабушку Веру живой.

В общем, отсидела она свой срок и в 1950-м году освободилась. Естественно, с поражением в правах и запретом жить в крупных городах. К тому времени её старшая дочь, сестра моей мамы, Надежда вышла замуж и жила в Волжском – город-спутник Волгограда, построенный для строителей Волжской ГЭС. Вера поселилась у дочери. Родились внуки – Андрей и Дмитрий. Вот и стала бабка растить внуков, заниматься домашним хозяйством. Прожила долгую жизнь и умерла в 90 лет. Возможно, она как-то и зарегистрировалась по приезде из лагеря, но, насколько мне известно, она не была прописана в квартире у дочери, пенсии не получала, с прошениями о реабилитации не обращалась. Она навсегда отделила себя от государства и никаких отношений с ним иметь не хотела. Была у неё стойкая, выработанная за десять лет отсидки, аллергия к нашей власти. Слишком хорошо она знала, чем заканчиваются близкие с ней отношения.

С бабушкой Верой я встречался всего два раза в жизни, и то в детстве. Первый раз, когда мне было около четырёх лет. Помню только, что отходила она меня мокрым скрученным полотенцем. Правда, за дело.

Было воскресенье. Меня искупали, нарядили во всё чистое и новое (в белую матроску с синим гюйсом) и выпустили во двор погулять. Посреди двора была большая лужа, в которой местные пацаны пускали игрушечные кораблики и лодочки. Не знаю, что на меня нашло! Возможно, от избытка чувств, а скорее от разыгравшегося воображения при виде «парусного флота», я полез в лужу за красавицей-бригантиной. Услыхав громкий мальчишеский смех во дворе, бабушка Вера выглянула в окно и увидела внука, лежащего посреди лужи вокружении «морской флотилии». Тут же ею я был извлечен из водной стихии, доставлен в квартиру и бит вышеупомянутым полотенцем.

Мама моя увидела в произошедшем перст судьбы и предрекла мне службу на флоте, что и подтвердилось через пятнадцать лет. Что тут скажешь: материнское сердце видит дальше и глубже самых зорких биноклей и микроскопов!

Вглядываюсь в фотографию Веры. В лице что-то от хищной птицы. Нос с горбинкой. Жёсткость в тёмных глазах и твёрдая линия губ. Помню её с закрученными клетчатым платком волосами, сухую, твёрдую нравом и телом, со жгутом полотенца в руках. Вот так же скрутил и отжал её лагерь.


Мирослав

Мне повезло. Я встретил человека, который изменил мою жизнь. Сейчас, когда мне уже много лет, я хочу рассказать о нём. Его уже давно нет. Он умер, когда ему было 33 года. Со дня его смерти прошло уже тридцать лет. (Я и сегодня считаю тебя своим лучшим другом, Мирослав Романович Коницкий!) Ми́рек – так звали его родные и друзья.

Конец 60-х. Вильнюс. Обычная русская школа-десятилетка в брежневских новостройках, куда перебирались мы с нашими родителями из подвальчиков и коммуналок старых виленских районов. Как тут не поверить в судьбу, когда позже выяснилось, что и перед тем, как переехать, мы жили на одной улице, буквально в нескольких шагах друг от друга? И даже, наверное, виделись, только ещё не знали, что это мы.

Очутились вместе в третьем классе 10-й средней школы и поначалу не обратили на это обстоятельство никого внимания. Недоразумение продолжалось до восьмого класса потому, что я все эти годы был сильно занят: во-первых, усиленно занимался спортом, а во-вторых, был страстно и безнадежно влюблён в одноклассницу и отличницу Наташу К., а может быть, как раз в первую очередь я был влюблён, а потом уже – спорт. Скорее так. В общем, сама учёба не входила в мои «творческие планы». К восьмому классу я уже успел пройти секции гимнастики, борьбы самбо, футбола и волейбола. Ну и так получилось, что пошли мы заниматься волейболом к одному тренеру. Тут мы с ним познакомились гораздо ближе и почувствовали взаимную симпатию. Особенно после того, как подрались. Виноват в драке, скорее всего, я: переборщил с выражением дружеских чувств на тренировке. Я, если кто-то мне сильно нравился – не знал меры, и проявления моих чувств переходили всякие границы: мог приобнять, взять на бедро или на спину, против воли симпатичного мне человека, – не очень задумываясь о том, нравится ему это или нет, что вызывало, для меня неожиданную, а для него адекватную, негативную реакцию. Короче, достал я Мирослава. И когда в очередной раз я обхватил его сзади, он, освободившись от захвата, развернулся и дал мне в морду… и убежал в раздевалку. Я, конечно, не ожидал от него такой «отдачи» и сначала обиделся. В глазах потемнело, из верхней губы кровь. Очухался – и за ним. В раздевалке дал ему. Только он мне верхнюю, а я ему нижнюю губу разбил. На следующий день мы помирились. Я был неправ, он вспылил – с кем не бывает. Простили друг друга, посмеялись, обнялись и стали ещё ближе, я бы сказал, роднее.

Вспоминается ещё случай. Я в это время занимался борьбой. Приёмчики там разные и всё такое. Хочется ведь их применить, показать, что умею, ну, и на перемене в классе кого-нибудь прижать. Был у нас в классе пацан: не сказать, что слабый, но не спортивный, Сашка М. Вот я на нём и стал показывать подсечки и прочее. Увлёкся. Так мне самому понравилось – могу с ним делать, что хочу. Сам собой любуюсь и ощущаю уважение окружающих. Почувствовал превосходство. Только в самый разгар моего «триумфа» я обернулся поглядеть на Мирека – он тут же за партой сидел – глянуть, как он за меня радуется. Тут-то меня словно из ушата родниковой водицей окатило. До сих пор помню я этот взгляд. Столько в нём было холодного презрения и брезгливой ненависти, что застыл я, как будто меня током садануло. Так мне не по себе стало. Стыдно! Почувствовал я себя мерзким… не животным даже, а насекомым. А ведь он мне ни слова не сказал. Только глянул. Потом я часто вспоминал этот взгляд. Мне его очень не хватало. По жизни я часто задавал себе вопрос: «А как бы Мирек посмотрел на меня в этом случае, как бы оценил тот или иной мой поступок?» При нём нельзя было совершить подлость, обидеть слабого, сказать пошлость.

Примерно в это же время я увлёкся рисованием. Сначала, как все начинающие, перерисовывал картинки из книжек, журнальные репродукции. Были ещё какие-то скелеты, пираты, ковбои и прочая популярная среди одноклассников дребедень. Мне это всё быстро надоело, и я стал думать, что делать дальше. Подумав, решил, что надо учиться, и, не сказав никому ни слова, даже родителям, пошёл поступать в художественную школу.

Как я поступал – это отдельная история, но факт, что поступил.

С этого момента (было мне 14 лет) увлечение искусством начало постепенно вытеснять спорт, и к концу школы я с ним распрощался окончательно.

Жизнь текла. Казалось, что её течение ничто не сможет изменить. Беда явилась как всегда неожиданно. Мирослав заболел. Ему стало плохо на уроке, и его увезли на скорой. Вскоре стало известно, что врачи обнаружили диабет. Все недоумевали: откуда у четырнадцатилетнего мальчика «старческая» болезнь? Да ещё в очень тяжёлой форме – ему сразу пришлось колоть инсулин.

Болезнь – удар не только для самого Мирека, для всей семьи Коницких, но и для его друзей.

Беда сблизила нас ещё сильнее. Я стал бывать у него дома. Познакомился с родителями: Романом Владимировичем и Викторией Казимировной. С бабушками, которые жили с ними. А со старшим братом Андреем был знаком по школе (он учился классом старше). Мы с ним играли на гитарах в школьном ансамбле на вечерах для старшеклассников, которые оканчивались танцами – ради них все и приходили. Бывал я у Коницких так часто, что постепенно ко мне все привыкли, как члену семьи.

Мирек, Коницкие, их дом – стали очень важными в моей жизни, они изменили меня и моё будущее. Отсюда многое началось. Здесь я о многом узнал. Тут завязывались на долгие годы жизненные узлы, появлялись интересные люди, друзья, мысли, идеи. Дом, полный книг, музыки, литературы, искусства, – он наполнял мой внутренний мир, без него жизнь казалась серой, теряла смысл; его атмосфера сама по себе, не натужно, притягивала к нему талантливых, интересных людей. Отсюда начинали открываться мне большой яркий мир искусств, удовольствия интеллектуального общения, глубины философии, литературные горизонты и океаны мировой классической музыки и поэзии, история изобразительного искусства – живописи, ваяния, зодчества. Дом этот был забит под завязку и насквозь пропитан тем, что мы называем таким привычным, но, если вдуматься, таким загадочным и таинственным словом – культура.


Рому́нас

Странно, но я не помню его фамилии. Как-то не понадобилась она. Понятно, что литовская. Остался он в памяти просто Ромунасом. Если перевести его имя на русский, то получится «ромашка», только мужского рода. Были мы примерно одного возраста. Он к тому времени (1979-й год) отслужил в армии, а я на флоте. Познакомились в Вильнюсской вечерней «художке» (художественной школе), где я продолжил учёбу после неудачного поступления в художественный институт. Обучение было демократичным: плати в месяц 10 рублей и занимайся у любого преподавателя, с кем договоришься. Меня в основном интересовали рисунок, живопись, композиция, а также графика. Этим и занимался.

Сошлись мы как-то быстро и естественно.

Родился он в небольшом литовском городке Шилале. Приехал в Вильнюс и кочевал по съёмным квартирам. Подрабатывал каменотёсом у одного маститого литовского скульптора, то есть делал предварительную грубую обработку камня – работа тяжёлая, пыльная и неблагодарная. Скульптор платил ему копейки, как подсобному рабочему.

Светло-русый, с рыжеватой бородкой, с мягкой обаятельной улыбкой и такими же манерами. Из семьи провинциальных школьных учителей. Он был прост и благожелателен в общении и лишён так часто встречающейся в местной богемной среде заносчивости и высокомерия. Вообще, он производил впечатление человека стеснительного и деликатного, но это было только на поверхности. Внутренне он был достаточно твёрд, особенно если дело касалось живописи. Дело в том, что к моменту нашего с ним знакомства он уже был сложившимся художником-абстракционистом. У него был ярко выраженный собственный стиль, чего не скажешь обо мне. Я находился в поиске и пробовал разнообразные стили, пытаясь найти свой. Я ещё пробовал поступить в институт и получить образование.

Ромунасу вся эта «байда» с институтом была ни к чему. Понятно, что с таким подходом перспективы его карьеры были туманны, если не сказать никакие. Конечно, в Литве к абстрактному искусству относились гораздо терпимее, чем в остальном СССР, но подобные «эксперименты» позволялись только дипломированным художникам и «членам союза». Иногда такие работы можно было увидеть на выставках, но, всё же, это были вещи «предметные», оставляющие возможность предметных ассоциаций. Чистая же абстракция и «беспредметность» считались проявлениями и влияниями буржуазной западной культуры и не пропускались худсоветами и партийными идеологами от искусства.

Я жил с родителями и старшей сестрой в трёхкомнатной хрущёвке и работал художником-оформителем. Ни места, ни условий для занятий живописью не было. Словом, нужна была мастерская.

Во время вступительных экзаменов в институте я познакомился с очень красивой девушкой, которая тоже, как и я, не поступила. Мы разговорились. Она жила с матерью и сестрой в частном доме на окраине города. У них была свободная комната, и она предложила сделать в ней мастерскую. Я, естественно, сразу согласился, а поскольку у Ромунаса были проблемы с жильём, предложил и ему перебраться со мной.

Устроились замечательно. Тут тебе и мастерская, и спальня, и за стенкой комната с двумя молодыми прекрасными девушками. По вечерам и выходным работали в мастерской. По ночам тоже не скучали. К тому же девушки иногда выполняли роль натурщиц. Впрочем, натурщицы нужны были только мне. Ромунас, как абстракционист, в них не нуждался.

По понятным причинам долго так продолжаться не могло. У их мамы – хозяйки дома – рано и поздно должны были возникнуть к нам вопросы. И они, конечно, возникли. Не понятен был наш «статус»: то ли мы квартиранты, если так, то почему не платим за жильё? Если женихи, то – где предложения руки и сердца?

Бывали и непредвиденные случаи. Например, когда я, заснув под утро в постели возлюбленной, забывал перебраться к себе на диван в мастерскую, утром был застигнут мамой на месте «преступления». Хорошо, что к этому времени моя подруга уже ушла на работу. Обнаружив меня в постели дочери, мама с удивлением спросила: что я делаю в «детской» постели? – на что я вынужден был ответить, что мне стало холодно в мастерской. Подобные объяснения, вероятно, не очень её успокаивали, и напряжение в отношениях усиливалось.

Через полгода ситуация подошла к своему логическому завершению. Ромунас нашёл себе другую квартиру. Я же согласился на предложение моего друга Сильвестра, который закончил в Вильнюсе художественный институт и распределился в Ионаву – городок неподалёку от Каунаса – главным художником города, получил там квартиру и мастерскую и пригласил меня поехать с ним.

В следующий и в последний раз я увидел Ромунаса на его свадьбе. Он передал приглашение через моих родителей.

Не скажу, что я очень обрадовался его выбору. Сама невеста была приятная девушка – студентка художественного института, хорошенькая и всё такое, но вот её родители… тут у меня возникли большие сомнения. Папа оказался зав. отделом ЦК компартии Литвы. А это очень тяжёлый случай для нашего брата-художника, тем более такого, как Ромунас. Слегка знакомый с этой категорией партийных работников, я предвидел впереди на пути моего друга острые подводные камни. На свадьбе я, конечно, ничего такого ему не говорил – зачем портить человеку праздник.

Свадьба проходила в два дня. В первый день праздновали родители, взрослые родственники и товарищи по партии. Во второй – молодёжь, то есть дети вышеозначенных товарищей, подруги и друзья невесты по институту, ну и я со стороны жениха. Собирались все в квартире родителей, где поселились жених с невестой. Вот тогда я увидел, как живёт наша партийная номенклатура.

Квартира находилась в четырёхэтажном доме на втором этаже в тихом престижном районе Антакальниса. На лестничной площадке была только одна дверь. Это надо понимать так, что квартира занимала весь этаж. Пройдя входную дверь, я попал в прихожую, которая по площади равнялась «гостиной» моих родителей. В прихожей было множество дверей в комнаты, количество которых я не успел сосчитать. В квартире кроме молодых были родители невесты и приехавшие из провинции родители Ромунаса. Была, правда, ещё и старшая сестра Ромунаса, которая приехала из Москвы, где работала в литовском представительстве (были такие в столице в советское время от каждой союзной республики). Бросалось в глаза, что родители Ромунаса чувствовали себя неуютно и держались на правах бедных родственников. Словом, наблюдался мезальянс.

Я в скором времени уехал в Москву и о дальнейшей судьбе Ромунаса узнал через два года от приятелей, когда вернулся в Вильнюс.

Худшие мои подозрения подтвердились. Недолго Ромунас прожил в квартире тестя. Тот стал резко запрягать, ставить условия: мол, если хочешь быть художником – поступай в институт. С его связями с поступлением проблем бы не было. Будь на месте Ромунаса кто другой – обрадовался бы, но у него на этот счёт позиция была твёрдая: нет и всё – о чём он сразу и заявил тестю. Тесть, конечно, обиделся: как так, какой-то безродный провинциал, которого он облагодетельствовал, принял в семью, готов открыть для него все двери, кочевряжится и строит из себя неизвестно что!

Начались проблемы. Дальше – больше. Жена – на стороне родителей. В общем, прожили, таким образом, где-то с год и разбежались. Бывший тесть затаил обиду и пообещал устроить зятю «райскую» жизнь, что для него, партийного босса, было парой пустяков.

Понятно, что Ромунасу в Литве делать было нечего, и он стал искать путь, как бы ему уехать из Союза. Познакомился с какой-то американкой на предмет фиктивного брака, начали они оформлять документы через американское посольство в Москве и уже собирались отчаливать в Штаты. Только зоркое око КГБ не дремало, а может, и бывший тесть поспособствовал. Только замели моего Ромунаса в Москве и продержали несколько времени в психушке. Те из приятелей-художников, кто видел его после возвращения из Москвы, говорят, что вернулся он уже совсем другим человеком. Неизвестно, чем его кололи, но психика была совершенно разрушена. Он по-чёрному запил. Во хмелю становился совсем неуправляемым. Словом, пошёл в разнос. Скитался ещё несколько времени по мастерским друзей. Кончилось всё это плохо, очень плохо – Ромунас повесился.

Эх, Ромашка!

Не знаю, смог бы я ему чем-нибудь помочь, если бы оказался рядом в тот момент? Кто теперь ответит? Только когда в 1990-м году я голосовал на референдуме за независимость Литвы, то вспоминал и думал о судьбе Ромунаса – и проголосовал «за», отдал свой голос за своего погибшего друга. Его убила несвобода. Он хотел всего лишь свободно писать картины, и жить.


Женщина-змея

Моя мама Софья Васильевна, в девичестве Вострикова, была в молодости женщиной-змеёй. Она выступала на сцене с акробатическими этюдами. До сих пор сохранились её фотографии того времени. Особенно эффектно выглядела в её исполнении фигура, называемая «лягушкой». Для тех, кто не знает – это, когда женщина ложится на живот, прогибаясь, сзади берется руками за щиколотки и сзади заворачивает ноги так, что голова оказывается между ступнями ног. Голова, ступни и часть грудной клетки находятся в одной плоскости, а таз и ноги выгнуты дугой и образуют как бы ноги лягушки. При этом на фотографии она улыбается. Не советую пробовать никому – инвалидность обеспечена. Даже родив мою сестру в девятнадцать лет, она ещё до двадцати пяти выступала на сцене. Но с моим рождением со сценой ей пришлось расстаться. Думаю, что здесь не обошлось без ревности моего папы, поскольку вокруг мамы вечно вились восхищенные поклонники.

Мама не любит вспоминать о своём детстве, и я узнал историю нашей семьи, когда вернулся со службы на флоте. Родители считали, что знать всю подноготную мне до времени ни к чему. Тяжело ей было вспоминать, и она всегда плакала, рассказывая мне об этом времени. Ей исполнилось восемь лет, когда их забрали в детдом и разлучили с матерью. Время военное, голодное. Еды не хватало. В детдом из колхозов иногда привозили молочные продукты. А у мамы, как назло, непереносимость сметаны, масла и кефира – организм отказывался их принимать. Кормили её насильно, но бесполезно – всё выходило обратно с рвотой. Она и сейчас (ей 87 лет) их не ест. Но всё же как-то она выжила.

С самого начала жизнь её не задалась, пошла наперекосяк. Ранняя смерть родного отца, потом арест отчима и матери, детдом, война, голод. Позже в детском доме у неё обнаружились необыкновенные способности к акробатике – феноменальная гибкость. Её взяли в городскую секцию акробатики. Восемнадцатилетнюю неопытную девочку стал обхаживать тренер – зрелый, сорокалетний, женатый мужчина. Дальше – простая история: соблазнил – забеременела – родила. Дочь Таня. Аборты тогда ещё были запрещены. Разводиться и вновь жениться тренер, ясное дело, не захотел.

Через два года мама встретила моего отца. Они поженились, и он увёз её и Таню в Вильнюс, где служил трубачом в военном гарнизонном оркестре. Там же в 1957-м году родился я.

Была она тогда весёлая, вечно что-то придумывала. Любила читать. Любимые её писатели – Пушкин и Гоголь. Ей я благодарен за то, что она пробудила во мне фантазию, любовь к русской разговорной речи, родному языку и литературе. Она пела мне песни: народные из репертуара Руслановой и Мордасовой. Читала сказки Пушкина, басни Крылова.

Мы редко видимся. Она осталась в Вильнюсе, а я давно живу в России. Нас теперь разделяют границы и визы. Я нечасто бываю в Литве. Мы говорим друг с другом по скайпу. Слышит она всё хуже.


Отец

Передо мной молодец в солдатской форме с улыбкой и несколько татарскими глазами. Это мой отец – Валентин Иванович. Азиатский разрез глаз достался ему от его мамаши, моей бабушки Хавроши, Февронии Васильевны Рубцовой, в девичестве Шубиной, а ей от предков, населявших с древности тамбовский край племён мордвы и мокши.

Отец – простой деревенский парень. С юности увлёкся трубой (я имею в виду музыкальный инструмент). В 1949-м году был призван на военную службу в Литву, где играл в военном оркестре. Звездой не был, но играл прилично, знал нотную грамоту. Дудел на смотрах, танцах, свадьбах, похоронах, парадах и демонстрациях. Короче – лабух. Брал меня постоянно с собой. Наверное, поэтому я до сих пор не боюсь пьяных, покойников и большого скопления народа. Я знал весь репертуар оркестра наизусть. Все марши, вальсы, польки, танго и фокстроты.

Так что переход к джазу и рок-музыке был для меня лишь логическим продолжением, естественным развитием моих музыкальных вкусов и пристрастий. Чего не скажешь об отце. Была в нём какая-то «ушибленность» коммунистической идеологией. Он верил в правильность существующего строя, был членом партии, а если в чём-то сомневался, когда видел происходящее вокруг, то помалкивал. В отношении к новым музыкальным и культурным явлениям, приходящим из-за границы, занимал строго партийную, нетерпимую позицию. Тогда это называлось «тлетворным влиянием запада» и «идеологической диверсией». Я же, воспитанный мамой, был свободен от идеологических пут и шор.

Но при всей своей любви к властям и идеологической ограниченности, отец был живым и весёлым человеком: любил шумную компанию, выпить, сыграть в картишки, пошутить, рассказать анекдот. Он, по сути, так и остался до смерти простым тамбовским парнем. Он всю жизнь произносил слово «коммунизм» с мягким знаком после «з». Говорил «пинжак» и «ложить». Но он был моим отцом. Умер десять лет назад. Какая теперь разница – правильно ли он говорил?

Как ты «там», отец?


В оформлении обложки использована иллюстрация художника Сергея Рубцова (он же автор книги), созданная специально к произведению «В глубине осени».

Примечания

1

Неринга – это общее название всей литовской части Куршской косы, длиною в 50 км, но города с таким названием вы не найдёте на карте. Неринга – это четыре посёлка, растянувшиеся по берегу Куршской косы со стороны залива: Нида, Прейла, Пярвалка и Йодкранте.

(обратно)

2

Форменный матросский синий воротник с белыми полосками по краю.

(обратно)

3

На флоте восемь различных форм одежды, которые объявляются командованием и зависят от времени года и погоды.

(обратно)

4

Часть надстройки надводного корабля.

(обратно)

5

Кормовая часть верхней палубы корабля.

(обратно)

6

Корабли-ветераны аварийно-спасательной службы Черноморского флота.

(обратно)

7

Пожарное судно.

(обратно)

8

Большие противолодочные корабли.

(обратно)

9

Водолазное снаряжение: шлем крепится к костюму тремя болтами.

(обратно)

10

Стена на корабле.

(обратно)

Оглавление

  • *** Примечания ***