КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Письмо [Владимир Шмелев] (fb2) читать онлайн

Возрастное ограничение: 18+

ВНИМАНИЕ!

Эта страница может содержать материалы для людей старше 18 лет. Чтобы продолжить, подтвердите, что вам уже исполнилось 18 лет! В противном случае закройте эту страницу!

Да, мне есть 18 лет

Нет, мне нет 18 лет


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Предисловие от издателя.


Текст печатается с материалов, предоставленных типографией Петрозаводского Государственного Университета в рамках программы «Северо-Западный Ветер» в соответствии с действующим соглашением. (Утвержденный заказ №27)


Предисловие.


Предлагаемая вниманию читателя книга из-за своих особенностей нуждается в некотором пояснении, которое я и постараюсь здесь дать.

Во-первых, весь материал издается типографией Петрозаводского Государственного Университета по заказу кафедры психиатрии под моей редакцией в виде учебного пособия, однако я, сразу подчеркну, не являюсь непосредственным автором текста. Вместе с тем считаю должным указать, что авторские права, принадлежащие на данный момент Университету, будут переданы непосредственному автору по первому же его требованию. Кафедра психиатрии предусмотрительно располагает соответствующим письменным распоряжением.

Во-вторых, уместно объяснить причины, по которым я решился на опубликование «Письма». Попытаюсь выразить их. Итак, вкратце:

Пациент Т, молодой человек 22 лет, поступил в поликлиническое отделение РПНД1 в начале лета 20<…> года по настоянию своей матери, и находился здесь под моим непосредственным наблюдением в течение двух без малого недель. В ходе общего обследования была выявлена косвенная психиатрическая симптоматика на фоне признаков нервно-эмоционального и физического истощения. Затем пациент был переведен в специализированное отделение лечебно-профилактического комплекса санатория «Белые ключи», где прошел восстановительный курс лечения, в ходе которого мною был полностью исключен психиатрический статус. После девятидневного курса восстановления пациент был выписан. Ему были даны все необходимые рекомендации, касающиеся большей частью его физического, нежели душевно-нравственного состояния.

В ходе наших диагностических бесед Т упомянул о своей склонности к сочинительству и о, собственно, существовании «Письма». Выказав врачебное любопытство, я попросил разрешения взглянуть на него, и после некоторых раздумий Т согласился показать мне эти записи.

Потратив несколько вечеров на чтение, я нашел текст действительно любопытным. По ряду причин. Главная из которых – возможность более детально разобраться в душевном состоянии пациента, благодаря его стремлению зафиксировать и передать собственные ощущения. Подобные записи позволяют полнее проанализировать описываемую в них личность стороннему лицу, имеющему, конечно, соответствующий интерес (в моем случае медицинский) – попасть в другого человека и даже поразбирать его устройство. Я слышал о подобных случаях анализа в классической литературе, однако ни разу не сталкивался с подобным непосредственно сам, как, впрочем, и наша кафедра за свою более чем сорока семилетнюю историю.

Сочинительство пациента приходилось главным образом на моменты лихорадочного умственного состояния, при котором активность его мозговой деятельности становилась острее в некотором роде. На фоне общего истощения и даже истязания себя бессонницей он исписал порядка 130 листов формата А4, которые затем, уже в клинике, только дорабатывал, весьма скрупулезно, по моей просьбе и своему желанию.

По собственному признанию, Т был убежден, что не смог бы заново написать или восстановить текст в случае, например, утери. «Письмо» является отражением того периода жизни Т, при котором оно создавалось, а так же сублимация его внутренних, зачастую скрытых противоречий. Оно в первую очередь есть способ разрядки его психики, защитная реакция, возможность переработать огонь психических процессов и возможность сбросить образующийся пар из себя вовне! Прежде всего это, а не какие-либо внутриличностные литераторские течения и наклонности являются основополагающими причинами появления текста. Именно в силу указанной только что причины я не думаю, что автор «Письма» в будущем остановит свое внимание на литературном жанре как таковом. Он не литератор по природе. Он удовлетворяет несколько иную потребность.

Однако это все не умаляет ряда моментов, которые, я повторюсь, весьма необходимы и полезны тем, что позволяют пролить больше света на внутреннюю неосвещенную сторону данного конкретного человека. «Письмо» заслуживает внимания и анализа. Например, в результате, в том числе, отслеживания в тексте некоторых характерных признаков-симптомов, мною была снята латентная суицидальность пациента, а также выявлены фобии и личностные предрасстройства с сопутствующими неявными личностными комплексами; и даже удалось отследить этиологию и генез некоторых из них.

Помимо того, что текст «Письма» есть душевный отпечаток, по которому можно судить о мыслительно-эмоциональных процессах Т, его, как я уже затронул, можно отнести небезосновательно к способам терапии. Самоанализ и выявление проблем, как известно, есть первый шаг к их устранению! По этой причине я всячески поддерживал Т в его работе над рукописью и позволил ему ежедневно в течение двух часов пользоваться у меня в кабинете одним из компьютеров для набора текста. Умственная работа такого рода, творческий акт, позволили разрешить и, надеюсь, преодолеть в будущем несколько сложных моментов в психосоматическом состоянии пациента.

Мы с Т в последнее время его пребывания в клинике достаточно много беседовали о написанном им романе. О его пользе и значении. На примере «Письма» мы разобрали некоторые аспекты состояния самого Т. Кроме того, признаюсь, чтение доставило мне и удовольствие иного рода. Если хотите, эстетическое. Я даже был в меру сил и разумения его редактором. К примеру, я приложили известное количество сил для подправления временных осей повествования, вдоль которых развивались те или иные события романа и в которых наличествовали явные неточности. Т согласился внести изменения.

Вообще же «Письмо» есть сплетение проблемных нитей (один из полюбившихся приемов Т – выделять курсивом слова и словосочетания, имеющие особую нагрузку или смысл), среди которых и самые обыденные и привычные, и более глобальные. От вредоносного табакокурения или функциональных расстройств до проблематики становления личности и даже вопросов нравственно-философского характера. Несомненно, определенной категории читателей это будет весьма интересно!

Т окончательно передал мне рукопись «Письма» за день до выписки, утром. Он был в хорошем настроении, много улыбался. Было приятно слышать его благодарность, короткую, однако неподдельную. Он сказал, что оставляет мне рукопись, дарит ее на память. Я пошутил, что наверняка издам ее через пару лет, а до этого Т в любой момент может ее забрать у меня обратно. Улыбаясь, он сказал, что все может быть. Я пожелал ему здоровья и удачи, на том мы и попрощались, пожав друг другу руки.

Прождав чуть меньше трех лет, я все же отдал рукопись в набор.

Добавлю еще к сказанному: текст не был завершен. Это я заключаю из наших бесед с Т. Ибо он упоминал еще о некоторых ситуациях, на которые собирался обратить внимание и без которых, по его убеждению, «Письмо» не являлось бы полным. Представленное здесь оно полностью соответствует переданной мне рукописи, за исключением корректорских правок, опущенных мною имен и небольшого дополнения в самом конце, которое я позволил себе воспроизвести (конечно, не дословно, но, надеюсь, уместно) со слов и записей самого Т. Незаконченность работы автора является дополнительной причиной, по которой возможный читатель извинит и самого автора, и меня за оставленное весьма своеобразное впечатление от «Письма». Правда, незавершенность в данном случае носит признак окончательный – у автора просто не оставалось сил, чтобы поставить идеальную точку.

Отдельно позволю себе выразить благодарность проф. Коробочкину за оказанную помощь в редактировании и подготовке текста к печати и за высказанные им замечания и соображения. Книга рекомендована преподавателям медицинских вузов, студентам, посещающим курс психиатрии, в качестве учебного пособия, а также врачам смежных специальностей.


Д.м.н. Проф. Синельников А. В.


Письмо


От долгого туманного взгляда на пол я ощутил, как во мне сомкнулось и, оформившись в плоть, возникло явно чувство того, что вокруг именно то самое время, чтобы снова начать…

Это маленькое прозрение, начавшись с нестерпимого желания прибраться в комнате от вида всей этой пыли, застало меня совершенно одного, почти в полной тишине – когда все на редкость куда-то пропали. С легким волнением, боясь сбиться со своих ощущений и опасаясь всякого лишнего движения и даже случайной мысли, я стал собираться – так осторожно, словно на плече у меня сидела ужасно прекрасная бабочка, прогнать которую было бы преступлением. А спустя уже пятнадцать минут я ехал в купол библиотеки с ее колоннами, словно в храм, где совершенно особый воздух и где спокойствие… Но, однако, не это важно.

Важно: что случилось. Каким-то образом произошло.

Но как!? какое здесь спустилось волшебство? Кто прошепчет мне об этом? Сейчас я этого не понимаю, не могу представить этого и поверить в случившееся не могу. Хотел бы, но по-настоящему не могу. Я качаю головой, ибо не уверен в этих чистых листах, на которых еще не проступили слова. Они, возможно, медленно станут появляться от моего дыхания. Так медленно, что этого дыхания в конце концов не хватит, или в какой-то момент, уже появившись, слова примутся также медленно исчезать. Видите ли в чем дело: я до обидного не талантлив…


Глядя на светлеющий от молока горячий вихрь, я помню тот порыв. Чашка какао и маковое печенье с желтыми и черными тельцами изюма – мой рай, когда я погружен в собственные размышления, и когда мысли свободно и неприкаянно бродят в голове или чаще повисают одним единственным облаком, которое неспешно, по нескольку раз обращает ко мне то одну, то другую свою сторону. Главное, чтобы я был один, потому что люди утомляют меня – даже своим присутствием. Я устаю от них, от их веселья, от того, что и как они говорят, да ведь и думают все они как-то по-иному. Не хочется особо задаваться, почему так.

Вообще, боюсь упустить время – скоро, возможно, меня это не будет интересовать. Возможно, что мне не будет до всего этого никакого дела. От усталости или от того, что я плюну на все и махну рукой. Пока же дела в моей душе обстоят немного иначе.

И что, казалось бы, проще: сядь и пиши лист за листом, если нет других дел! Но не пишется…чем дальше, тем все сильнее это становится ясным. Отчего? Все больше начинает походить на дурную резьбу, на которую со всеми ее примятыми заусенцами, как плешивый бархат, противно смотреть. Неопрятно, мучительно и бросить как-будто тоже не можешь… Ветер ли слишком тепл? Или боль в голове не та, какою должна быть? В чем дело, если я действительно хочу!? Или бабочки снаружи бьются о стекло не те?! и осевшая с той стороны пыльца с их крохотных тел – напрасна, потому что тоже не та! Какое множество должно сойтись в одном месте, чтобы что-то началось, и по чьей воле? Следишь за ними и, в конце концов, замечаешь, что это не бабочки, а моль – большая, одноцветная, за частым трепетом не разобравшая дороги, или по глупости и слепоте не понимающая прозрачной преграды к моей лампе.

Только и занят тем, что натыкаюсь на запетые двери. До поры припрятанные ключики – не подходят к скважинам и всё ломаются в черных крохотных ртах. Даже те ходы, что были открыты и привычны, тоже тяжелы и так упорно держатся. Так что никуда не войти и никуда не попасть. Представляется мне все именно так.


Я серьезно думал об этом, что не талантлив. Нет во мне необходимых сил. Иногда от того становится особенно тоскливо, но разве к кому-то с такой глупостью пойдешь? Хотя это больше, чем просто плохая новость. Ведь какие-то мечты дряхлеют прямо на глазах и ими уже нельзя питаться. Куда опираться, чтобы не лечь прямо в этом поле, заросшем погаными мухоморами? Прежний мир как туман – он тает клочками, и боишься любого ветерка, потому что после него останутся одни поганые грибы под непонятным небом и мысль попробовать отравиться.

Возможно еще, что я зациклился на том, чего нет. Я слишком мрачен. Но поглядим, как выйдет дело, а там – что душа пожелает.

И еще мне жаль некрасивых девушек: они порою очень легко поддаются обману о себе. Правда, жалость тут относительна. Во-первых, потому что все действительно может враз измениться. Во-вторых, такая, а может и всякая, жалость – признак нездоровья сердобольного. Да и в самой красоте есть двоякость. Как ее понимать и мыслить. Как правильность черт или как притяжение?

Сейчас пронумерую листы и начну – тихо и не отвлекаясь, чтобы все было как сон мой. Я действительно очень устал, хоть и не могу точно назвать причин своей усталости. Едва ли не со слышным скрипом, тяжело, пытаюсь вращать сцепившиеся застоявшиеся колеса, разорвать сросшиеся от ржавчины зубья в больших неудавшихся часах. Сил мало и желания почти нет, все это вновь сдвигать с места, но и бросить не могу. С каким удовольствием я все потом разломаю, чтобы больше не думать! Буду рубить в щепки, мять, отрывать куски, топтать – но только тогда, когда все это опять остановится, придет в последнюю недвижимость и, скрепив несуществующее сердце, отдаст и подарит мне все возможные КПД – к тому времени я буду заслуживать этого, стану достойным долгожданной награды, которая таковой может и не оказаться.

Наверняка убежден, что буду постоянно сходить с того пути, особенно поначалу, на который все собираюсь и на который все боюсь встать. Будет сплошная стенокардия от этого, но я потому и предупредил заранее, предвидя это. Что я могу поделать!? Только решусь на первый шажок – и потом уже не останавливаясь…

Удивительно то, что все нити в моих руках, а я их даже толком различить не могу. Нет, тут нечему удивляться. По-видимому, Бог не станет мне помогать – от того наития будет мало – вещь может не получиться; пускай будет даже так. Сейчас главное – разобраться, где я.… И я за все извинился.

Да и возможен ли душевный мир как качество постоянное? Покоя, я знаю, быть не может, но я хочу мира, а не покоя. Словно смотришь на ясное от света небо и на ослепительные плывущие там облака, а сам по пояс в холодной грязи, так что и шагу не сделать под этим счастливым куполом. И стоит только отвлечься от блистающих вокруг стрекоз, как начинает пробирать озноб.

Я делаю это все по причинам, которых не знаю.


1.


Вообще-то я не злюсь на мир, но кто же во всем виноват, как не он?!

Я родился давно, двадцать два года назад. Кто-то может улыбнуться от слова «давно», но этот срок есть пятая часть века, и я знаю, а правильнее будет: чувствую, что говорю.

Так вот, двадцать два с лишним года назад я родился, хотя сейчас я дам себе лет пять-шесть, не больше. Это мой истинный возраст. До семнадцати-восемнадцати многие, если не все, – спят, делают то, чего не хотят или не понимают. После – все начинает вставать на свои места, и человек начинает мучиться и жить. Потому истинное летоисчисление надо вести не от рождения.

Я был первый и единственный ребенок. Маме было двадцать два, как и отцу.

Мне говорили, что в тот самый момент, когда вот только-только родился, я не плакал, а вместо этого смотрел на склонившихся ко мне женщин. Хотя лично я сомневаюсь, что мог тогда кого-то разглядывать – кажется, мне было совсем не до того. Но, по-видимому, я правда не плакал. Если новорожденный плачет, значит, он дышит; всем было надо, чтобы я дышал – меня стали щелкать по щекам, будоражить высушенное простынкой тельце, перед этим исполосовав мой рот жесткой канюлей, которая со свистом тянула в себя остатки слизи, бесцеремонно утопая в моих губах и под языком, сдирая розовую слизистую в самых укромных уголках, покушаясь на горло. И я закричал. Подумать глупо: от обиды. И почти сразу меня оставили в покое.


…Я все же немного волнуюсь, и мне хочется отвлечься. Перевести дух после первых напряженных минут. Горе-стайер размашисто начал путь – почему-то без упражнений и подготовки. Это, видимо, от неумения и неопытности. Надо переждать и втянуться в нужный темп, начать правильно дышать. Бесполезно все строить самому – следует найти хоть какое-то течение, которое только подправлять и не мешать ему. Оно должно все сделать само, а мне лишь бегать по его бережку, слушая прохладное струение и всплески.

Сегодня холодно. Сегодня сильнейший ветер. Влажными кулачищами он бьется в рамы, так что они дребезжат; треплет на флагштоке синий флаг с белым лотосом, городские березы, волосы идущих внизу женщин, безуспешно уклоняющихся от непогоды. Машины скользят по разбитому стынущему после лета асфальту бесшумно, потому что все звуки – от ветра и только от него…


Я делаю много пробелов. – Ткань рвется или я все не могу отрезать правильный кусок, а отрываю распускающиеся на нити лоскуты, которые здесь же и оставляю. Прошел почти месяц, как я прервался – все никак не удавалось продолжить, я все перечеркнул, а потом как-то само собой утихло. Теперь же снова.


Рос я обычно, как все дети. Но уже с самого детства, если присмотреться, на мне были едва заметные знаки, бессловесно висевшие у моей головы.

Пробыв положенное время в роддоме, где у меня была отдельная кроватка с номерком в ряду точно таких же; я, лежа на вздрагивающих от дорожных ухабов материных руках, доехал за какие-то тридцать-сорок минут до дома – однокомнатной деревенской квартиры, обжитой на свой манер, но какой-то обтертой и, все-таки, если разобраться, убогой; с кухней, где грелась, пережевывая пламя, печка, беленная известью, и где на стенах висели несколько выцветших небольших шкафов с белесыми пятнами от воды. Посуда также лепились прямо на стену, грозя соскользнуть со звоном на полосатый досочный пол со своих крючьев и гвоздиков.

До сих пор ощущаю, как пот ручьями тек по моему тельцу – дома было тепло, но меня все-равно туго пеленали и обматывали двумя одеяльцами, так что я и не мог пошевелиться. Руки прилипали к телу, которое горело пунцовой кожицей. И так хотелось подрыгать ногами и расправить пальчики на ладошках! но, не совсем понимая, что происходит, я засыпал от усталости. Однако я был все же слишком мал, чтобы думать обо всех этих препротивных ощущениях.

Потом мы переехали в кирпичный дом с огородом, баней и небольшим крытым загоном для свиньи. К дому была пристроена стеклянная веранда – мама летом часто готовила на ней, стряпала, рассыпав по столу муку. Видимо, в такие моменты я крутился рядом, если могу вспомнить эти картинки – ее покачивающуюся спину и голову в платке, в такт рукам, мнущим о припорошенный стол тесто. При этом ее губы почти всегда искажались от усердия, а глаза приобретали свою манеру и выражение.

Потом я начал ходить. Не могу вспомнить, когда. Даже примерно. Но для дела это, наверное, и не так важно. Помню, что опрокидывался из манежа, как однажды упал с кровати и как несколько секунд после этого лежал, словно размышляя, и только после заплакал. В общем, непонятные тускло-серые обрывки картинок, которые будут не интересны (зря только начал упоминать о них) и которые плесневея перевязанными пачками тихонько догнивают в моей теперешней голове…Правда не все одинаково. – Помню нашу собаку. Большую. Немецкую овчарку. Даже имя ее помню. Ее лязгающую цепь, которая ползла по пыльной земле, как змейка, и конуру из почерневших от уличного воздуха досок, сколоченных в маленький неопрятный дом, вокруг которого вся земля была покрыта округлыми ямками, словно множеством сдвинутых вплотную чашечек – от подушек ее сильных лап. Наверное, там нестерпимо пахло, но я не помню запаха, в отличие от того, как пытался кормить ее зелеными шариками гороха. Она их упорно не ела, они скатывались с ее пасти, и я по доброте своей все же не настаивал. Помню еще, как пихал в ее рот свои белые кулачки из непонятного интереса, ее розовый нежный язык, который она свешивала меж клыков – такую я обнимал ее за шею, стараясь заглянуть ей в глаза, теребя густой линяющий загривок. Она терпела и переносила мое общество, может, я был для нее развлечением. На цыпочках я едва-едва был выше кончиков ее ушей. Одним словом, ее моя память в числе немногих других фотографий решила измять и выбросить в числе последних, по-видимому, руководствуясь какими-то своими соображениями на этот счет. Хотя я допускаю, что потускневшие за время картинки в моей голове – размыты и неточны, может и врут, но за давностью их трудно разоблачать. Мы ее бросили, когда уезжали из тех мест. Может не совсем бросили – отдали друзьям (или хорошим знакомым) – но по сути – бросили. Она тосковала, как все собаки, а потом, спустя годы, не узнала маму, рвалась на нее, лаяла…

Ведь что-нибудь все время отвлекает! Или кто-нибудь придет или дела какие-нибудь неотложно. Вчера я снова начал курить. После долгого срока. Как-то не хочется совсем привыкать к сигаретам, но вот снова они всегда при мне. Дым приятно мешается с теплым воздухом, чуть свежим от ветерка. Вместе они разбавляют друг друга и так текут ко мне в легкие, затем их подхватит кровь…Березы за окном шелестят и покачиваются, где-то поезд громыхает (я на него, кстати, полуотвлекся), разбрасывая свой голос. Скоро все накроет дождь из подползающих туч. Хочется не пропустить этого момента – когда вода только станет падать на пыль, на асфальт, щелкать по листьям и камням, когда ее еще не будет чересчур много. Такое вот тоже особое удовольствие. Временами я питаюсь обрывками ощущений – они и настоящие, но так мало живут.

Конечно же я, забегая вперед, думал над тем, какой должна быть идеальная семья. Идеальная, естественно, в моем понимании, так, чтобы мы все бы в ней хорошо уместились. Так, мельком, но думал. Естественно, что это занятие было пустой тратой времени и мысли эти не имели под собой реальности, так как ничего не меняли и не могли бы изменить в прошлом. В общем, глупость одна. Но за всем за этим я заметил, что слишком зол и несправедлив.

Я – дитя несочетаемостей, которые породили во многом не могущую по-настоящему дышать ошибку, чудовищность которой понятна мне только и интересна только для меня по необходимости, для остальных она – не существует в силу своей личной специфики. Я всегда не один – я все время наедине с собой. Сумасшедший закон ухватил у неравных частей нелепые расползающиеся и недолюбливающие друг друга комбинации, объединив их одним именем – моим.

Так ведь еще у меня могла быть сестра. Мой, может быть, наивернейший союзник. Лет, может, в пять, или около того, я необъяснимо и очень заскучал по ней. И снова: ее отсутствие – опустошающее чувство, тенью ступающее только по моей голове. Некому больше думать об упущенном. Но как же следовало смешать все черты, отобрать из них самые подходящие, чтобы она изначально была счастлива? Я со слезами говорю: это ошибка, что ее нет – здесь и разорвалась наша цепь, быть может, более всего – здесь, на ней.

Уже бы давно наступило то самое время, когда бы она стала особо интересна для мальчиков, страдающих от вожделения и неясного желания, не отличаясь в этом плане от тысячи других девушек, красивых и радостных своею молодостью, множество из которых – неповторимы. И она с каждым бы днем все более обретала власть через то женское очарование, которое зарождает в ней самой цель чьих-то симпатий, грез, любви. Какой-нибудь из них нескромно и без лишней осторожности вертел бы бесцеремонно или, наоборот, с чистым благоговением ее образ меж своих мыслей невидимыми пальцами, словно прилаживая недостающий нежно очерченный пазл в еще не собранной мозаике, радужные пятачки которой готовы цепляться только за верно избранных братьев, а иных отвергать. Она была бы желанна, и признаки этого невозможно было бы скрыть.


…А я осторожно, следил бы за тем, как она думает обо всем, что говорит, как смотрит, как улыбается. Что лучше улыбающейся женщины!? и красивее этого ничего нет. Сестра всегда представляется мне в солнечном свете, в каком-то легком совсем платье, обращенной ко мне, радостной и этим прекрасной. Может быть, на ее счастье и было потрачено несколько мгновений небесного времени и потом его куда-нибудь положил до поры – на какую-нибудь небесную полочку, где бесконечным рядом стоят другие такие же ожидающие коробочки, покрытые тонким-тонким слоем снежной пыли. Но все это, конечно же, идеализм.

Или она тоже имела бы червоточинку и мучилась бы и изводилась от того, чего бы и не знала. Но я не могу допустить, чтобы она была несчастна, во всяком случае моя мысль не хочет смотреть в этом направлении и тем более выстраивать улицу для таких умозрительных прогулок.

Однако, у нее не было никакого шанса, она его попросту не имела. И я все досадую, что, быть может, она смогла бы жить. А так: мы с ней – последнее колено.

Маме было где-то двадцать три, как и отцу (я, кстати, запретил бы иметь детей всем, кому много меньше тридцати, а некоторым запретил бы совсем), – два если не глупых существа, то напрочь с вымазанными чем-то мозгами, в которых подрагивает безмыслие. У меня нет слов от обиды за нас! Все они рассыпаются, от того что я начинаю понимать, – и потому нечего говорить. Это все бесполезно, потому что ничего не поправит, а только, может, развернет шире то с невыносимым запахом тряпье, в котором мне предстоит теперь быть. – И всем будет видно, что на мне не пальто, а пыльная, дурная рвань, и что ко мне не надо прикасаться; да я и сам давно уже не хочу, чтобы меня трогали, чтобы на меня смотрели, вплетали в свои планы и мысли. Очень часто я чувствую тошноту, и сигареты особенно в такие моменты отравляют меня.

Мать купила билет и уехала в районную больницу, где сделала аборт, чего-то побоявшись, когда в очередной раз они с отцом рассорились, а еще она сделала это назло ему. И после этого забеременела только раз, спустя пятнадцать лет, совершенно неясно от кого, потому что к тому моменту отец уехал от нас с новой женой. Эту беременность она не сохранила из-за возраста и из-за стыда. Возможно, я болен, но мне всё кажется, что эти зародыши последние несколько десятков минут смертно хотят жить и пылают жизнью до невозможного.

Они оба были по-своему несчастны, слабы и так же как я сейчас – маловерны. Все же я не могу судить, хоть и пытаюсь делать это. Может, я несправедлив, и так все должно было случиться, а сам я только ищу виноватого. Но спорить мне не с кем, а ниточки ко мне тянутся оттуда, из их желаний и поступков – из мира, который меня пугает, словно неясный тягостный сон, и который спустя столько времени весь наполнен для меня приведениями. Он покачивается мутным, грязным пятном во мне, и не знаешь, чего ждать от него и как избавится от его колец; а страшит больше всего то, что сам появился я из той полумертвой безрадостной потусторонности, висящей как неизвестная форма жизни, о которой, однако, и не скажешь, что она способна жить…И так порою делается страшно неуютно, когда начинают посещать связанные со все этим мысли и образы, в которых зачастую нет ничего нормального, потому что они действительно какие-то больные…

Так среди высоченных стен, ослепительных своим белым кафельным глянцем, от которого шел пряный душок дезинфекта, лежавшего везде поверх этого молока невидимым сантиметровым слоем; под присмотром паучьего ока, глядевшего со своей суставчатой руки пятнами света, меж столпившихся вокруг хромовых столиков и стеклянных подставок, наглотавшихся холодных звонко льнущих друг к другу инструментов, заботливо, как одеяльцами, укрытых, простынками; в тазу со сколотыми черными язвочками в мелкой темно-бурой воде, чуть густоватой, как от сотни раздавленных вишен, лежали затонувшие сгустки и плавали, словно кораблики, чуть слышно покачиваясь, кровавые ошметки – моя сестра. В этом зеркальце отражался, часто нервно вздрагивая, бледнеющий круг от потолка и подпирающие его, почти черные, эмалированные своды. Если смотреть на это в полной тишине, то сойдешь с ума…Но вокруг все говорили, давали указания, искажали лица, делали какие-то движения, скрипели коротко о стекло, громко гремели невыносимыми приборами, запачканными, скользкими. Ей нечем было заплакать, я почти вижу, как от нее, еще не ясной, но живой, только начинают отрывать кусочки – предтеча того уверенного ледяного и обжигающего движения, которое иссечет ее всю и вынесет вон…

По такому стечению я всегда рос один. Развлекая себя сам, придумывал игры, строил из стульев и одеял подводные лодки, лежание под аккомпонимент воображения в которых доставляло мне неподвижное удовольствие от чувства реальности, часто я все же вылазил из удушливой тесноты за борт, «на глубину», естественно с аквалангом за спиной, с исследовательскими целями. Часто большой безвкусный стол, особенно рыжий и лакированный сверху, становился мне землянкой, в которой я разводил воображаемый огонь в очаге, чтобы согреться, потому что за покрывалом-пологом была зима. Временами я становился воином, рыцарем – вешал на себя меч, черный пластмассовый автомат, бесчисленно ремней, одевал шлем – отцовский, красный мотоциклетный – и обязательно: накидку, мантию-плащ, едва спускавшийся сзади ниже колен. Тогда я становился и был героем и более ни в чем не было надобности.

Обычный увлеченный своими делами ребенок на тонких ножках, голые коленки которых торчали из каких-нибудь розовых или темно-зеленых запылившихся от беготни шорт. Имея хилый и даже болезненный вид, я действительно часто болел – бесчисленно раз простывал, хоть и всегда был тепло одет. В былые годы случались времена, когда моя белобрысая голова почти восемь месяцев из двенадцати не расставалась с шапкой, которая, изменяя формы – от самых простых и легких до меховых – мягким обручем сжимала лоб, оставляя розовую полоску из морщинок, которую было так приятно потом растирать ладошками.

Почти каждое лето, пока мне не исполнилось тринадцать лет, мы уезжали в деревню, на теплый Алтай, к моей родной бабке, которая без видимых причин свела в могилу трех мужей. Думаю, что нас она не любила, и по этой причине – что мы там делали – непонятно. Совсем. Эта нелюбовь распустила в душе моей матери ветвистое существо, время от времени цветущее и после осыпающее вниз горсть просовых шариков, прыгающих, словно клокочущих, еще какое-то время не могущих затихнуть и успокоиться – обиду. Однако именно там в течение этой пары месяцев я виделся со своими тетями, двоюродными сестрами и братьями. Затем все разъезжались по своим уголкам до следующего лета, когда снова будет отпуск, тепло и хорошо, с тем, чтобы жариться на южном деревенском солнышке.

Помню, как с сестрами мы хоронили где-нибудь мертвых цыплят, а через несколько дней раскапывали эти могилки, чтобы посмотреть на червей – было неприятно и даже жутко, но сидя на корточках, мы завороженные пихали травинками в эти мерзкие белые сонмы, чувствуя, как замирает сердце; однако дневной свет мало действовал на них, слепых, продолжавших шевелиться среди остатков плоти.

Мы бегали меж дедовских построек, возились возле стога на заднем дворе, выдергивая из него сухие жесткие стебли конского щавеля, из которых делали стрелы для лука. Спускались к прохладной реке, строили шалаши в зарослях «бамбука», гоняли кур, таскали с грядки маленькие арбузики и огурцы и своим мельтешением всегда злили дедовских пчел, которыми сочились переполненные ульи, этакой маленькой деревенькой занимавшие добрую четверть всей территории, самую середину двора: между гаражами, земляным погребом, собачьей конурой, пристройками и летней кухней – с одной стороны, и «черной» баней, дровенником – с другой. И мы всегда старались быть начеку, а, например, застрявший в волосах одной из сестер сердито жужжащий комочек наводил на остальных желание не приближаться ближе, а на нее саму почти истерику и бесполезное желание куда-то убежать. Пчелы были повсюду: они летали по воздуху, копошились на цветках, кружились на кухне над плошками с вареньем и даже, уже совсем потерянно, сидели на их краешке. И при всех предосторожностях, надо сказать, что жалили они нас нещадно – за десяток укусов на каждого за лето, а еще были осы и даже неуязвимые шершни, которых невозможно было раздавить, жившие двумя гнездами в скворечниках, устроенных под самой крышей главного дома.

Однако, благодаря пчелам, мы все ели много меда, пережевывая лопающиеся от золота соты. Мед был так хорош, что в нем оживали безголовые мухи и все те же пчелы. А в огороде, который через забор спускался от самого дома вниз, к речке, была очень мягкая земля (в ней мы обычно и хоронили птенцов) – и было особым восторгом и удовольствием бежать сверху вниз, перелетая через высокие картофельные кусты, обламывая им хрупкие верхушки, едва поспевая ногами за полетом тела, и чувствуя, как жирная земля проходит сквозь пальцы. И захватывающее дух ощущение: что вот-вот упадешь и что невозможно остановиться!

И скорее всего именно в то время я в первый раз ощутил рядом с собой что-то тревожное, может быть, уже свое одиночество, может, что-то еще. Уже тогда я в чем-то не походил на братьев и сестер, даже и тем, что был бледнее. Порою там я сам жаждал тишины и покоя, волнуясь о том, чтобы меня не нашли и стараясь угадать тот момент, когда меня могут начать искать взрослые. Правда убегать особо было некуда, потому что чем дальше я был от тех, кто составлял мне мир, тем более я растворялся в окружающих деревьях – вплоть до полной смерти.

Затем мы перестали туда ездить, и постепенно почти всякая родственная связь прервалась. Теперь мы не общаемся вообще. Иногда только приходят от них какие-нибудь общие новости, когда вдруг одна или другая из трех теток моих решит позвонить или написать нам, раз, может, за год-два. Да и того реже. Все обходятся друг без друга, у каждого своя жизнь. И мне уже тоже все равно, что происходит с ними, пусть хоть поперелопаются!

Впрочем, отчего же начинал походить на желавшую спрятаться мышь? Я был беззаботен и весел, но однако – неужели предчувствовал, что скрыться будет невозможно, а оставаться – так губительно!? Мог ли я загодя догадываться, что опасность, походя на тонкий ледок, уже стягивает озеро моей жизни. О чем я думал там, сидя один? Или уже тогда я обращался в тень, на которую могли наступить – и в особенности те, кого я был умнее и лучше, кого в глубине души я так ненавидел. Да, самое начало – живой сок уже тогда течет из меня и по мне, испаряясь в сладковатый пар, а все вокруг идет своим чередом.


…Иногда безумно пугают некоторые вещи. Так, что на секунду останавливается сердце, а потом отдается в груди раскатами. Дверь распахнется от сквозняка, или шелест в комнатной темени среди тишины; или огромная моль выпрыгнет из клавиш прямо на пальцы. Последние – моль и клавиши – в особом роде страшнее всех остальных, ибо похожи на сон – сочетание несочетаемых вещей… Или все не покидает несколько минут невозможная мысль, что сейчас кто-то заглянет снаружи в окно и, прильнув к стеклу, замрет и будет смотреть. Все это похоже на болезнь, или на какое-нибудь болезненное расстройство, которое есть царь этих крохотных и так безжалостно меня, пусть всего лишь миг, терзающих событий. Он остается в стороне, но имеет все их черты.


Порою мне совсем не просто отсекать лишнее; оттого, бывает, я долго взвешиваю и измеряю что-либо, прежде чем произнести. В особые моменты меня не покидает мысль, что я делаю преступление. И этому нельзя найти однозначных причин. Возможно, что их много, но они все еще для меня туманны, потому что я в них не сознаюсь себе; или таких причин вовсе нет, и все о них надуманно. Боюсь быть несправедливым к тому, к чему только прикоснусь, однако знаю, что это даже будет неизбежно – от того, что неистребимо.

Я, словно, один в комнате в невероятной тишине, которая нарушена только моими движениями; а вокруг по стенам – рванье и сырость, следы того, что здесь многое время никто не был, и место это забытое. Мне не холодно, и я не испытываю голода, но именно вид и ощущение того, что все здесь забыто, словно парализует, даже мысли не могут, будучи легкими от природы, сопротивляться воздействию, будто сами по себе – не идеальны, а плотские.

Мои чернильные мазки становятся в тягость – потерпите. Чернильная кровь еще не струится по венам реками – это от того, что я еще не нашел сердца. И не возможно не найти его, иначе его движение поддержать будет некому, его терпкий трепет остановится и вместо ребенка родится мертвец. Главный смысл и цель лежат у меня в голове мучительной картинкой, как католические красно-синие витражи; замысловатая тропка петляет к ним, но невозможно провести вас по ней, пока вы не поймете, кто я.

Я согласен с тем, что хочется того, чего нет. Обратное – почти ложь. Мысль о недостижимости делает почти всякого несчастным. Такая мысль есть яд. Мечты – безликие старушки – рассыпались незаметно. Просто в одно прекрасное утро их уже нельзя было отыскать при желании, а сами собой возникшие еще раньше сомнения в их путеводности сгладили потерю этакой привычкой бесполезного наличия. Но это было все потом: несчастие как беспричинное состояние накроет мою мать только гораздо позже, я сам буду, может быть, полуживой частью накатившихся на ее солнце облаков – и это будет не моя воля и даже против моего искреннего желания. Но в тот момент ничто не отвлекало небо от ясной погоды – вначале, хотя и не сразу, а мучительно, моя мать – энергичная, умная и совершенно непоколебимая женщина – заняла место главы одного из департаментов (как они сами называли подразделения городской мэрии), а затем по стечению обстоятельств, заслуг и воли стала, по сути дела, заместителем городского мэра, приготовляясь в дальнейшем заслуженно сменить его через выборы, чего, однако, так и не произошло.

У меня нет и никогда не было ее сил. Она любила меня, это бесспорно и так очевидно, но привыкнув поступать в отношении меня определенным образом, уже не изменяла этой привычке. Бывали моменты, когда я поддавался собственному заблуждению о том, что она ненавидит меня; легко уступая гневу, мать предавалась невольному безумию, возводившему колья, о которые я бесчисленно раз пропарывал себе неокостеневшую грудь.

Было хуже, когда я стал чуть старше. И более всего я мучился именно от того, что некуда было деться. Мое самолюбие, избитое и изнывающее, ясными глазами смотрело на меня, напрасно ожидая, и я, отражаясь в этом взгляде, ничего не мог поделать для него. А мысль о том, что я преувеличиваю значение этого взгляда суть неверна, потому как моя жизнь до сих пор простирается и еще будет длиться вдоль этого взгляда и всегда помнит о нем – не как о памяти, а словно о постоянно присутствующем подле, как о собственном свойстве. От его прохлады моя душа облетала подобно роняющим листы деревьям в самом начале осени – еще редко, но однако неудержимо. И, вместе с тем, я продолжал привязано любить, не имея никого ближе; и, не смея плакать, все хотел прижаться к теплу и согреться, сказать о себе нечто важное и безотлагательное, которого не понимал… но, как понимаю теперь, так и не согрелся – не умея обнять. И как минутами я отчаянно ненавидел! Так отчаянно, что почти можно было потрогать руками эти рваные сгустки, которые, вылетая с моим дыханием, прибивались к стенам, медленно оседали на пол, цеплялись за выступы и растворялись в воздухе моей комнаты лишь спустя дни.

Я предчувствовал и как-то сопротивлялся, всякий раз однако убеждаясь, насколько мал и беспомощен. Так или иначе мне часто говорили об этом – и, боюсь, я однажды поверил. Точка необратимости, когда яд достиг моего сердца и легких, размыта в тех годах, но она без сомнения была, тайно существовала, будучи мною пересечена, а неясность ее проистекает из ее временной ширины и откровенной невидимости, которые вовсе не смогут затмить ее реальности.

Тогда же появилось на свет и соображение о том, что с позором и чужим презрением можно вполне примириться и что главное даже не избежать их (ведь зачастую это невозможно), главное – скрыть все от остальных непосвященных. Я не люблю и, даже будет вернее, беспомощен, когда вокруг множество людей, особенно праздных. От скуки им в голову может прийти мысль взглянуть на меня, и в таком случае я обязательно не найду, что ответить и, скорее всего, совсем растеряюсь. Но когда незаметен, я смотрю на них, на то, как они говорят и смеются, как смотрят и как полны их глаза, как на лицах их сменяются эмоции, собственные, неподдельные, как дети; невластные, невозмутимые, только родившиеся, живые. Для меня это недостижимая роскошь. Порою, глядя на чужие лица, я совсем не представляю своего или оно кажется мне бледным. Глядя на них, я ясно вижу, что все они красивее, как они сильнее и совершеннее. И это так для меня стало явно, что смотреть в глаза им – невозможно. Я это впитал хромосомами, отрава так глубоко проникла, что мне и невозможно вытравить неверия.

О моей беспомощности прознали одноклассники – презлой народец. Мои попытки быть одним из них удавались далеко не всегда да и с каждым разом все меньше. Мне словно не верили и от того разоблачали. Не смотря на мои протесты, по большому счету, я был безобиден и от того часто делался развлечением некоторых особ. И как я не старался сразу же обо всем забывать, как не убеждал себя, оправдывая свою слабость – истинный свет моего положения нельзя было скрыть прежде всего от себя. Школа с того момента быстро стала для меня адом. Заплакать было нельзя, я переносил все молча; пожаловаться, сказать обо всем матери, что я слаб – невозможно. Мысль признаться ей в этом была отчего-то ужаснее всего. Мать решила бы все проблемы, но мое положение стало бы безжалостно публичным, произнесенным вслух. Эта перспектива наводила на меня просто невероятную оторопь. Я был обязан все разрешить сам, и в то же время ничего не мог поделать, от меня ничего ровнехонько не зависело, ибо мои товарищи были злее, изворотливее, увереннее и, одним словом, полноценнее.

А я старательно готовил домашние уроки – чтобы отвлечься, чтобы испытать триумф хорошего ответа. Этакая сублимация. Не имея особых способностей, я даже преуспевал в учебе, но тоже до поры. До того момента, когда появлялисьучителя, которые не считали меня способным к их предмету – и я правда становился глуп и ужасно недогадлив, несмотря на все старания.

Однако, справедливости ради, надо сказать, что педагоги относились ко мне весьма сносно и, некоторые из них, как я уже сказал, были мною довольны. Что же они думали на мой личный счет – я не знаю.

Мое самопонимание все тверже вставало на ножки.

Так что однажды совершенно ясно, глядя как-то на групповую фотографию своего класса, которая вобщем-то была откровенно неудачна, ибо фотограф делал свое дело и менее всего, будучи не художником, помышлял о красоте; я оценил и увидел, и это было как окончательное откровение, свою отличительную незрелость. Глупыми карикатурами на снимке были практически все, но в глаза мне бросалась только моя собственная глупость. Я смотрел на маленького, растерянного белобрысого зверька с простудой на губе, терявшегося в дальнем от объектива ряду среди остальных. Одноклассники были мужественнее, и глаза их выражали совсем, как мне казалось, другое; девушки же несмотря ни на что являли черты самодостаточной красоты – среди всех я был зеленоватым пятном. Весьма вероятно, все так и обстояло.

Долгое время мне вообще не приходило в голову, что девочки из класса могут быть не только одноклассницами. А когда проводили школьные вечера, на которых мы все, парни, сидели вдоль стен стесненные, изображая разговоры, не решаясь танцевать, в отличие от наших противоположностей, то в моих сверстниках уже было то томление, помимо просто угловатости и неловкости, которого не было у меня. Я просто стеснялся движений, они же стеснялись еще и желаний, которых у меня не было. Я должен это признать.

Но, пожалуй, мне надо быстрее. Я все приближаюсь к главному, к тому, о чем хочу говорить. Я старательно произвожу нить и, как старательный паук, плету свою паутинку, на которую чуть погодя сядет роса, прохладная, способная блестеть от утреннего солнца, и прилетающие мухи будут сбивать ее вниз, на сонные цветы, на павшие листья, на землю, усыпанную травинками и муравьями.

После десятого меня перевели в другую школу. Все из-за моей неважной успеваемости.

В новой школе были совсем маленькие классы – всего по семь-восемь человек, а не по три десятка; и каждый в отдельности был особенно на виду и занимал свое, особенное место. И это доброе внимание стало для меня волшебным. Никому даже не приходило в голову усмехнуться надо мной или моими заслугами. Меня легко пропустили вперед, и я быстро стал лучшим. За одним исключением все педагоги единогласно отвели моей на тот момент скромной персоне ту ступеньку, которая была чуть выше, чем у остальных, потому что кто-то обязательно должен занимать такое место, а мои новые одноклассники с этим согласились. Я был немного прилежнее, иногда чуть более сообразительнее и даже в чем-то умнее, нежели остальные, – так действовала на меня живая не душная атмосфера новой школы. И мы были внимательнее друг к другу. Я вдруг стал расцветать в этом воздухе, так что мой друг, с которым потом мы навсегда разорвались, испытал откровенную зависть ко мне. Однажды он посчитал, что я удачлив несправедливо. Потом, когда он хотел примирения, я обидел его. На том наша дружба навсегда пресеклась.

Между уроками мы пили чай в небольшой буфетной комнате, где стояли несколько высоких столов, микроволновая печь, висела посуда на белых прутьях сушилки и всегда сидела женщина, гревшая нам чай и булочки. Мы разговаривали, и никто не сомневался в уместности наших друг к другу слов. Нас было мало, как я сказал, не более восьми – единственный одиннадцатый класс. Каждый невольно в центре внимания, на нас смотрели все: от первоклашек до учителей. Может кто-то и был пресыщен этим вниманием, но не я. Я походил на пчелу, брошенную в мед.

И я действительно преуспевал. И были невероятные для меня успехи. Я участвовал в нескольких учебных олимпиадах и занимал там не последние места, даже по тем дисциплинам, которые никогда мне не давались. Химия уже не казалась мне чем-то непотребным, я даже полюбил ее. Никто не мог назвать цепочки этих углеродных связей вернее меня, и я наслаждался химической логикой. Я решал физические задачи с упоением, зная, что они мне покорятся. Я читал поэтов и классику – как никогда. Алгебра, геометрия, английский – во всем была прелесть, самозабвение. Я даже стал выносливее и сильнее, сдавая без проблем все установленные программами нормативы. Я до сих пор помню всех своих учителей, их старания, их деликатность…

Насколько вышло верным – смотреть только на себя, не видя чужих успехов. Как благотворно для меня внимание! Но я все же я не возьму до сих пор в толк, откуда у меня были силы быть планомерным и почти за всем поспевать? Меня конечно поддерживали, однако неужели мое честолюбие проявилось так не свойственной мне неутомимостью!?

Здесь тоже были школьные вечера, на которые собирались все. Так было хорошо! Чего только стоят затеи с “почтой”, когда каждому на грудь крепился номер в виде кружка или ромба – адресат. Потом все писали друг дружке короткие письма, а почтальоны с приятной для всех периодичностью разыскивали получателей. Я почти не писал (исключая выпускной вечер, где я осмелел настолько, что даже не скрывался под своими словами и комплиментами к одноклассницам), но сам получал до четырех-пяти таких записок за вечер, в нескольких были даже признания. С каким невидимым для остальных блаженством я путешествовал по округлостям незнакомого почерка или задерживался взглядом на уголках нестройных литер, упиваясь тем смыслом, который они несли. Чаще всего о писателе строк можно было только догадываться. Только раз было признание от девушки, с которой одно время я сидел за одним столом. Я почти сразу подумал о ней, несмотря на то, что она также не подписалась, – по однажды брошенному на мой номер взгляду, когда она просто штамповала на низком столике, сидя на корточках, десятки таких писем. В отношении меня она это делала то ли из интереса, то ли из желания сделать мне, как и многим остальным, приятно, то ли просто забавляясь. В ее чувства ко мне я, отчего-то, не поверил бы никогда.

А потом все вместе радостные шли домой, говорили о собственных планах, мыслях о будущем и впечатлениях.

В конечном итоге мои выпускные баллы были для меня идеальны – три четверки, все остальное на “отлично”. Это был один из лучших аттестатов в городе. Были отличники и лучше меня, медалисты, но большинство из них очень даже посредственно сдали вступительные экзамены в свои не самые сложные для поступления ВУЗы, подтвердив свою дутость. Мне же, запаса самоуверенности и зародившегося превосходства хватило, чтобы при помощи подготовительных курсов опрокинуть барьеры в лице дисциплин по биологии, анатомии, химии, литературе и языку. Двадцать баллов из двадцати. Университет, медицинский факультет. Как же я был горд и в самой глубине – высокомерен. Естественно, было и везение, простое и подвернувшееся под руку, но только на него нельзя всего списать. Для провинциального выпускника школы мой уровень был высок, экзаменаторы видели через общую неуверенность мое горевшее желание, а мои попытки судить о предмете невзирая на скованность, которая в той или иной мере была на каждом отвечающем, производили на них приятное впечатление; но кроме того, мне ставили высшую оценку, потому что большинство других абитуриентов были хуже. Я стоял на олимпе, с которого открывался совершенно новый, горящий искрами путь, уходящий еще дальше наверх.

Но мое триумфаторство длилось не долго. Привычки мне едва хватило на первый семестр: я не тратил зря денег, не просыпал, потому что ложился спать рано; так же прилежно учил. Однако, постепенно остановился. Подтолкнуть же меня было некому. Здесь, в университете, все было другим: информация, уровень и люди. Мое самомнение распылилось в первые же недели, оставив неприятный честолюбивый привкус. Я действительно старался изо всех доступных сил, как и остальные, но на меня, помимо учебы, навалилось много прочего, о чем ранее я знал, но к чему не привык. И все же моя самостоятельность вполне справлялась с этим неповторимым напряжением первокурсника, и даже здесь, хотя и медленнее и сложнее, но тем более ценно, я стал преуспевать – до тех пор, пока ветерок свободы наконец не влетел однажды в мое окошко, именно так, что я почувствовал его вкус. С этим искушением я не справился, в том числе и от непривычки. Зачем же заставлять себя, если можно не заставлять? После этого сначала медленно все стало расползаться в разные стороны, на все стало не хватать глаз и времени. Время понеслось, и как мне показалось, все наступило мгновенно.

И все равно я долго держался, прежде чем попал в замкнутый круг, который так и не сумел после покинуть, хоть и осознавал его, как мне казалось, от начала и до конца, все его петли, что не торопясь опутывали меня с ног до головы, пока я не упал, так же и в прямом смысле слова. Я не мог его разорвать, как не пытался, видя, как мне казалось, его истоки – это мучило меня, истязало, а мое бессилие выводило меня из себя, но ровно ничего я не мог поделать.

Дотянув до летней сессии, я невероятно слабо сдал экзамены. Преследуемый явной неудачей, я получил низкие оценки по всем трем экзаменационным дисциплинам с чем и вышел на каникулы. Лето дома, казалось, вовсе не пошло впрок – ни сон, ни трехразовое разнообразное питание почти не прибавили сил. С тем я уехал обратно в Город.

Я снова стал пропускать лекционные часы и занятия. Последние, когда был особенно не готов отвечать. Поначалу преподаватели еще верили мне, соглашаясь с моими мнимыми недомоганиями, но потом мои прогулы приняли нещадный характер, так что мой оправдательный лепет тонул в водовороте, состоявшем из лиц профессоров, рьяных педагогов, моей невозможности что-либо усвоить, ожидания санкционных вестей из деканата и страха появиться на очередных «парах» без оправдательных петиций, где меня, несомненно, уже поджидали, чтобы приколотить к месту аршинными гвоздями и высосать весь дух. От этих интонаций и обещаний несладкой жизни мне было не по себе круглые сутки, потому что я уже чувствовал, к чему все идет. Становилось страшно, но я старался гнать от себя всякого рода подобные мысли.

Бодрствование и ночь необъяснимо перемешались. Помню, что я бесконечно почти всегда хотел спать, и утром не было такой силы, которая бы сумела меня растормошить. Нет, я просыпался, но, понимая все возможные последствия, отключал будильник, думая о том, что идти сегодня куда-нибудь совершенно невозможно, и отворачивался от комнаты в утренней темноте, которая быстро разбавлялась и сползала с дремавших предметов. Теплое одеяло и покой я не был в состоянии поменять ни на что и проваливался снова в радужные сновидения – подобие того мира, в котором я хотел остаться. В них я, бывало, тратил деньги, летал, встречал красивых знакомых и совершенно неизвестных девушек и женщин, купался в чистой пронизанной солнцем воде, удивительно ловко нырял, наслаждаясь чуть темной глубиной; смотрел, как плещутся дельфины; совершенно беззаботно смеялся, радовался и часто с удивлением открывал в себе новые свойства и качества, порою и таланты, о которых до сих пор и не подозревал. Порою, правда, и там была своя оборотная, тревожная сторона, заставляющая меня волноваться. Я тогда безмерно верил в сны, со всею внимательностью разгадывая значения только что виденного, особо скрупулезно выискивая и припоминая те знаки, которые бы неоспоримо несли благое и успокоительное. Но порою было так, что всякая буква сулила зло, и я в волнении ожидал неприятностей наяву.

Тем временем академическая задолженность моя росла. Докладные пачками дремали на столе заместителя декана, выдавая меня с потрохами. Они были как пригласительные билеты, от которых я не мог отказаться, я ощущал их каменную тяжесть на своей студенческой шее. Какого же мне стоило труда и душевного излома входить в эту печь из двух комнат – деканат, или в ту каморку поодаль – обитель «замдекана по младшим курсам», строгого, остроглазого человека с темной бородкой в неизменном белом халате, который всякий раз невозмутимо раскладывал компьютерный пасьянс, сидя спиной к входящему! Каждый раз приходилось гадать-думать о том, какие новости унесет моя голова отсюда на этот раз. Бывало, я не решался постучать и войти в течение часа и все бродил в невидимой огромной сфере, центром которой была белая маслянистая дверь этой каморки или узкие бряцающие врата деканата, не имея возможности уйти прочь, как кролик перед змеей. Я слонялся по всему корпусу, все ближе и ближе, с кем-то здоровался, делал вид какой-то занятости, сам трепеща от своей заколдованности, от которой мечешься против воли у края, порываешься уйти, но все равно сваливаешься вниз.

Будто ничего страшнее в мире не было этих дверей! Так я трепетал перед ними… И до трагичного, было совершенно ясно, что чем дальше так будут идти дела, тем только будет хуже, и я все больше и больше походил на стороннего зрителя.

Бывало, проспав несколько часов занятий, я, стыдясь еще не пришедших с учебы соседей по комнате, вставал, умывался и уходил скитаться по городу, стараясь не думать о плохом, чувствуя слабость и, как будто предчувствуя неясную свою будущность. Потом я приходил и снова ложился спать от усталости, а пробудившись под самый вечер, не мог уснуть до утра – читал, смотрел в фосфорицирующий черно-белый маленький экран переносного телевизора; сжигал сигареты без счета, и уже глубокой ночью все чаще начинал погружаться в состояние, когда мутнеющие глаза цепляются за какую-нибудь возможно даже и не несуществующую точку, и неподвижно висел в этой дымке, пока зевота, неожиданно вздувавшаяся на моем языке, не раздвигала упруго мои челюсти, словно как самсоновскому льву, заливая веки слезами.

Вначале часто, но затем все реже и реже, такими ночами я пытался учить до нескольких тем сразу, чтобы назавтра попытаться сдать их и тем закрыть хоть отчасти свое постоянное отсутствие на учебных парах. Но ничего, в конечном счете, не выходило, после трех ночь начинала лететь галопом, я не успевал, а лишь все сильнее хотел уснуть. Бывало так, что я шел после таких ночей на занятия, мечтая поскорее вернуться и провалиться в кровать. На такое мучение меня гнало скорее отчаяние и страх, тихая истерика. Я весь день ходил черным совенком, ощущая в голове парные разливы, а когда приходил наконец домой, то, повалившись в кровать, тревожно висел меж сном и явью несколько часов или, бывало, до полуночи и снова потом не мог спать. И на следующий день уже точно никуда не шел, стараясь опять не думать, чем все для меня обернется.

Мои соседи иногда шутили надо мной, положа руку на сердце, беззлобно. Серьезно они обсуждали меня наедине. Я им мешал своими ночными блужданиями и шелестом.

Писать домой я совсем перестал, а звонить было мучением – у меня не хватало фантазии так врать. Я сам отчетливо слышал, что мои вечерние рассказы матери о прошедшем дне однообразны и напрочь лишены событий. Мне, честно сказать, становилось все равно, только бы от меня отвязались.

Я пристрастился бродить по темноте в городе, стараясь не попасться на глаза редким знакомым, с кем пришлось бы перекинуться словами. Часто сидел в компьютерном клубе, стреляя в многочисленных врагов. Тогда впервые я ощутил себя брошенным на воду поплавком, нахлебавшимся сквозь невидимую щелку воды и от того отяжелевшим. Я читал «Бесов». Смысл их смутно доходил до меня, но я все же не мог оторваться, и словно поглощал страницы маленькими кусочками, и вместе с тем не мог долго читать и уставал. Но эти образы шлялись передо мной, как перед полуослепшим, махали руками, разговаривали…большая часть их устремлений оставалась мне непонятна, но все равно они нравились мне, и я упорно продолжал за ними следить.

Я специально писал ободряющие стихи и такие, которые были совсем безнадежны, смотрел абсолютно все футбольные матчи; ходил в кино один, отчего-то стыдясь брать в кассе билет именно потому что я один. И никого близко не знал…

Таким образом я заработал свое нервное истощение. Слабосильная худоба, блестящие глаза с тенями, розовые угри на постоянно жирной, посмуглевшей за последнее время коже, обострившийся гастрит и вовсе прохудившаяся память – вот он я.

Таким полупризрачным я отбыл в академический отпуск, выбитый всеми средствами моей матерью. Но, таким образом, выходило, что жизнь продолжается. У меня было больше полугода времени, чтобы все рассудить и выставить на места, отдохнуть. Вскрылось мое печеночное расстройство и большей частью оправдало меня. Я продолжал учиться, мне как будто предоставлялся новый шанс, и я даже повеселел от всего этого.


2.


Нет сейчас ничего важнее, чем правильно класть краску. Неосторожность, неверное движение (кабы я еще знал меру этой верности) испортит сотню существующих и еще только будущих мазков. Смажет в отчаянную грязь, от которой на руке останется невыносимый след, все это множество самых чутких, на которые я только способен, прикосновений. Свет прекратится, замрет и так и не станет переливаться в гранях; и после – не будет слепить мне глаза радостный, быть может, предназначенный только для меня, восход…, все обернется неудачной фотографией – другими словами, иного измерения не выйдет. И потому, замирая теперь над холстом из собственной кожи, я почти не дышу и чувствую, как сдерживается, боясь расплескаться, мое осторожное сердце. Я так жажду, чтобы вы меня поняли, и вместе с тем также сильно хочу, чтобы вы меня не понимали…


Остаток зимы и весну я безвылазно провел дома, в своем городке. В мечтах о Городе. Спал, смотрел телевизор, читал, иногда выходил гулять на улицы, но чаще совсем в противоположную сторону, на окраины и затем к огромному озеру. Бывало, натянув свои прогулочные штаны поверх сапог, я пробирался среди замерзших кустов через метровый сугроб, скопившийся вдоль дороги, на которой рыхлой коричневатой массой трагично умирал от соли снег – иногда мне приходило в голову, что мое состояние похоже на него, по-крайней мере цветом – непередаваемый болезненный оттенок топленого молока, пропитанного жженным сахаром.

Выбравшись с дороги на большую заснеженную поляну, я принимался делать солнечные часы: вытаптывал на снегу, который доходил здесь всего до верха сапог, круг, в центр которого втыкал сосновый высохший сук, и тень от этой тянущейся к небу руки начинала медленно ползти от одного деления к другому. Я мог несколько часов просидеть на поваленной сосне, среди ее сучьев. Лицом к невидимой дороге, спиной к молчаливым рельсам за полоской леса. Слева из снега начинали подниматься на десяток метров вверх темные, покатые, обросшие кустарником скалы – туда я забирался, когда пришла окончательно весна; справа же торчал сухой камыш, потряхивая от ветерка желтыми изогнувшимися колосьями. Обычно всю поляну заливало солнце, и мои следы и часы бросались в глаза тем, что нарушали эту чуть матовую, слегка искрящуюся застывшую поверхность – как отдельное мгновение жизни несуществующего озера, запечатленное таким удивительным образом неизвестно кем и с какой целью. Эта радость и очарование струившиеся через меня потерялись, когда сошел в конце концов снег, и несдерживаемые ничем сюда могли забрести люди, даже дети со своими велосипедами или ищущие уединения влюбленные. Они бесцеремонно выгнали меня, даже не заметив. Безраздельным владельцем я был только несколько месяцев, когда никому в голову не пришло оспаривать моих прав на эту великолепную комнату с потолком из неба, под которым, сидя в объятиях звонких, мною же и обломанных ветвей, я читал Новый Завет и дышал воздухом. Довольно часто в следующий визит сюда я находил дорожки следов от белок и еще более мелких петляющих созданий, один раз ночью или утром поляну перебежал заяц, и однажды рядом с моим деревянным троном появились широкие следы неспешно прошедшего существа, которого я с восхищением стал считать небольшим медведем.

К концу весны мы стали ездить на дачу, за пару десятков километров от нашего городка. Для меня это было целым событием, так мне необходимой сменой обстановки, и вместе с тем я не выносил почти никакой работы. Помню это душевное отвращение и протест, касаемые всякого физического монотонного усилия. Собирая по необходимости смородину, я тяготился тем, как ее много; перекапывая землю, я чувствовал как она тяжела. Я не отчаянный ленивец, но тогда почти все, что нарушало или мешало моему покою, являлось пресно-ноющим на душе злом, которому я желал провалиться. Однако темные ощущения моей души не занимали меня безраздельно, было много и приятного, хоть порою эти милые душе занятия отнимали не менее, а даже и с лихвой, моих сил: маленькая баня, носка воды для нее; рыбалка, сон, свежая клубника и овощи, вечерний костер с подползающими из темноты лягушками; шум ветра о камыш, когда я стоял возле чавкающего черного ила (так начиналось озеро), любуясь окружающей свежестью, блуждание по лесу в обществе своих только мыслей; купание и последующий озноб и гусиная кожа; вечерний покой, отравляемый комариным писком и необходимостью отмахиваться сломленной веткой, изматывающая беготня с мячиком по насыпной дороге, по которой кроме нас могли проехать только наши единственные на то время соседи да изредка заблудившиеся машины.

И, кроме того, с началом дачного сезона я начинал отсчитывать время до возвращения обратно, в Город, на свой факультет. Я так невыносимо скучал от разлуки.

И так подумаешь: такое место – обыкновенный рай для уставшего горожанина. Отдохновение невольное, когда незаметно, по капле, наполняется силами вечность не отдыхавшее тело; а дух напитывается чем-то своим, радостным. Оторванность от звуков и, главное, вида уличных бетонных кварталов успокаивает разум и в конечном итоге множит любовь к городским проспектам – широким и оживленным, с этими чудно подвывающими существами – троллейбусами. Но сейчас – только шумящая наверху листьями природа, высокая и невозмутимая. Ветер, деревья, небо(полное облаков или совершенно ясное), жара, прущая ото всюду трава, бархатные шмели, бабочки, трескотня кузнечиков… Я все мечтал, помню, снова попасть в «облако стрекоз».

Однажды это было где-то в августе, или быть может в самом начале теплого сентября, когда я еще маленький с отцом приехал на дачу. Он как обычно занимался своими делами, а я скакал в свое удовольствие, стрелял из лука, устраивал соревнования с самим собой – бегал наперегонки, кидал «копье». В тот раз, выйдя из машины, я увидел, как над теплицами, домом, деревцами и грядками, сверкая то и дело на солнце, всевозможными траекториями летают сотни стрекоз. Огромные они купались в воздухе; сталкиваясь, сплетались, издавая радостный хитиновый звук, выписывали кренделя, и каждая из них была с мою ладонь. Чудо! Десятками они грелись на стенах дома, чуть шевеля крыльями, разноцветные – красные, изумрудные, синие даже, а чаще всё сразу, радужные, переливчатые с большими глазами, в которых мне виделся разум. Это была настоящая неподдельная красота, которой хотелось обладать. Поглощенные собою, они словно и не замечали нас и все продолжали носиться в воздухе – красивые и бесподобные.

Я забыл обо всем. Я бегал за ними; подкравшись, сбивал их своей панамкой с теплых осиновых стволов на землю, чтобы тут же прижать быстрыми, но аккуратными ладошками к траве, к камням или песку так, чтобы случайно они не выпорхнули; чувствовал в тесном домике из собственных рук растерянный трепет и потом, немного рассмотрев доставшееся мне сокровище, носился с ним по неровным дорожкам, едва не подворачивая себе ног, удерживая за тонкий хвост, а они летели, шурша крыльями, и не сразу понимали, что что-то не так. Но чуть погодя, изогнувшись, они неприятно обхватывали мои пальцы черными лапками и иногда даже пытались укусить, так что мне приходилось бросать их – веселье прекращалось. В ответ я стал нанизывать их на кончики моих стрел для чего-то. Я слишком увлекся, я злился, может, что красивое не подчиняется мне. Я не понимал, что ими можно только любоваться и что именно в любовании вся прелесть.

Так я успел убить троих. Не от присущей какой-нибудь злости. Это было помутнение вызванное именно их буйством в стынущем воздухе; но потом мне стало нестерпимо их всех троих жаль, так что я плакал, сидя на корточках, когда отец был далеко, от того что они все так же почти радужны, но уже не шевелятся по моей вине. Это был один из тех моментов в моей жизни, когда мое раскаяние в содеянном не имело границ. Вина в одно мгновение как туча накрыла меня всего, а мысль, что их радости никогда не вернуть, сжала мне горло, когда я наконец понял, что облака из стрекоз уже больше нет, что оно, словно разглядев на моих руках три бездыханных трупика, в одну минуту пропало. Чувство того, что совершено нечто вовсе уже непоправимое еще несколько дней особенно остро тяготило меня и продолжает тяготить до сих пор, как символ моей глупости, непонимания и нелюбви. В тот же день я похоронил их, выложив могилку зелеными листами и, укрыв листьями их долговязые тельца, насыпал холмик – несомненно, больше страдая, чем развлекаясь пышными похоронами. Мое маленькое горе было неподдельным, и от того следом я сломал лук и сжег все стрелы.

И потом я все ждал.… Но больше никогда «облако из стрекоз» так и не повторилось.

Время продолжало течь. Чем дальше, тем все более атмосфера делалась мне невыносима. Все возможное благотворное влияние отчего дома уже сказалось и пребывание здесь начинало угнетать. Причины этому вся явственнее начинали проступать день ото дня. Во-первых, я вообще не имел здесь хороших знакомых, а одиночество, как я стал замечать, тоже переставало меня исцелять. Мне надоело читать, родители вышли в отпуск, и я всегда был при них. Все чаще мы ссорились с мамой. Из этих ссор чаще выходило, что я совсем не принадлежу себе, а от некоторых слов мне делалось особенно душно. Ответить мне было нечего. Зная свою зависимость, я никуда не мог деться. Я хотел тишины. Но все же я затаенно бездействовал и словно скапливал внутри то напряжение и тот радостный заряд, которые, по возвращению в Город, превратятся в фейерверк. Времени оставалось все меньше и меньше, потекли недели августа, и я стал с особым трепетом и волнением считать дни.

Ночи становились темнее и все холоднее, как глубина, – хороший признак, думал я. Дневник мой обрастал стихами и планами, рассуждениями и даже мыслями, которые я заботливо прятал на полке, среди всяких книг. Я был на подъеме своих нервных и физических сил, ощущал себя так, и, наверное, это действительно обстояло таким образом. Ибо, кроме всего прочего, была еще одна вещь, рождение которой я приписываю этим месяцам домашней больницы: я стал признаваться себе. Впервые я посмотрел на себя так. Как на мышь. Отвлеченно. Отчетливо. Возможно, что я переглотнул и откровенно подумал: «Ты – мышь». Хотя это не было открытием, по сути дела, но я словно сформулировал закон, который до того, без сомнения, существовал, но не был известен. Снял птицу секретности. Наверное, рано или поздно это бы случилось – от того, что я вовсе не глуп. Это так. Именно от ума весь страх, который следует обуздать, как-то опрокинуть, чтобы не опрокинуться самому; все стоящие люди столкнулись с этим. Боятся все (это правда), но страх умного несколько иной, порою он во сто крат обширнее и могущественнее, чем у остальных. А я, кроме того, был амбициозен. Это все усугубляло. Я чувствовал в себе червоточину…, жизнь передо мной была закрыта, ну а я хотел жить. Не вполне осознанно, интуитивно я почувствовал предел, который мне еще только предстоял. Я начинал не уживаться с самим собой. И именно в те недели все это стало проступать такими явными очертаниями. Я не мог при всем моем желании сделать многих вещей, того, чего особенно может быть хотел, – потому что не мог, не смел, хотя сильно желал исполнения, а согласиться на меньшее и, следовательно, худшее только потому, что не можешь достать желаемое – признак ничтожества. Это касается абсолютно всего, и этого лучше не понимать.


И вот наконец тягучий академический срок, вытянувшись в тончайшую липкую струну, лопнул. В последнее время я прислушивался к его постоянным тихим шажкам, едва ли не со сладострастием. Иногда я действительно, как сумасшедший, внимал этому шарканью, втайне ото всех нормальных, в своем роде я наслаждался почти каждым утекающим мгновением. Так что самое последнее утро, когда меня повезли в Город, показалось мне неожиданно пресным. Я хотел спать – и больше ничего, почти не было волнения, а пыльные прохладные пейзажи, пролетающие за стеклом, совсем все опреснили, что-то украв у меня.

Пройдя повторно первый семестр второго курса, я неплохо справился с «госами», затем силы стали привычно покидать меня. Я ощутил, что ступаю в ту же самую колею, вязну в ней и с каждым днем все меньше умею выбраться из нее. Вторые летние экзамены обернулись настоящим кошмаром – из трех, я осилил лишь один. Два остальных были оставлены долгами на третий курс. Я тяжело дышал, словно после долгого изнурительного бега. Посреди битвы хотелось присесть и отдохнуть. Через несколько дней я уехал домой, а еще через пару месяцев вернулся. Предыдущий академический отпуск и это лето необъяснимо смешались в одно. В моей памяти они неразлучны, как целое, как близнецы.

Переждав с неделю, я снова переехал в общежитие из специально снятой для меня квартиры. Отчасти чтобы не быть обязанным, но более: потому что хотел все решать отныне сам. Какого труда мне стоило сообщить об этом домой по телефону спустя пару недель! Не хочу тратить на это время, скажу лишь, что это было начало. Я ощущал себя полотном воздушного шара, в который устремился горячий воздух. Я, подобно ему, начинал обретать упругую форму и приподниматься. Казалось, я понимал, что надо делать. И вместе с тем ждал со страхом маминого приезда, потому что так же знал, что едва ли смогу сопротивляться ее решению.

Так без нее и не обошлось. Появившись спустя некоторое время после моего переезда, она наскоро сошлась с комендантом общежития – дамой в возрасте, имевшей диабет, полноту и степенность во внешнем виде; и быстро нашла с нею общий язык. Вместе они решили, что лучше будет мне жить в комнате для двух человек, а не в той, где я живу сейчас с еще тремя студентами, т.е. в шуме и «проходном дворе». Обычно «двухместка» доставалась только на курсе пятом-шестом, редко раньше. А мне было ужасно неудобно от ее забот. Я согласно кивнул на их решение, в глубине удивляясь, что и она смирилась с моим поступком. Когда же мама уехала, я сообщил Ольге Николаевне, что совсем никуда не переезжаю, заметил легкое ее удивление, поблагодарил и вышел, закрыв дверь ее кабинетной каморы. Все это было непривычно.

Но все мои поступки казались мне и были в действительности лишь внешними, а главное же оставалось прежним и на прежнем же месте. Я не обманывал себя. Нужен был шаг, и я заранее начинал приготовляться к нему, хоть и не знал, в чем он заключается.

Я нестерпимо возжелал порвать свой замкнутый круг. Мысль о нем, так или иначе, всегда была при мне – я размышлял о нем, мучился, видел его в повседневности, явно замечал иногда его черты в других людях и снова думал о его природе.

Хочется того, чего нет. Отчасти в этом все несчастие. Я помню, как однажды ясно подумал о том, что с самой лучшей женщиной мне никогда не быть. Я лишь могу найти ее, заметить среди остальных людей, но заполучить ее мне невозможно. От множества причин она не захочет пойти со мной и думать обо мне – моему идеалу женщины не нужны такие, как я, она попросту умрет с тоски. От этого я испытал приступ безысходности и уныние, потому как, отчетливо сознавая эту невозможность, смириться и покориться ей также было нельзя, ибо оставить мыслями и сердцем эту и выбрать другую – это унижение чудовищное и такая же чудовищная неправда.

Правда была в том, что я не был как все. Не был особенным в плане заурядности, но отличался значительно, словно умирающий вид в тупиковой ветви, не имея жизненных сил дольше. Это невероятно бросалось в глаза. Все уходили дальше, а я оставался. Их возможности и силы только росли, росли и распускались кронами их желаний и поступков, а я только смотрел на их крепость, как вкопанный, и делал на лице вид, что тоже среди них и сам наипервый знал, что на отшибе. И я не мог позволить себе того, что позволяли они. Я уже давно был сбит с толку этой разницей. И если раньше я уступал все-таки лучшим, то теперь я отставал от обычных. Мною не интересовались явно, мой голос стал совсем тих, сам я неприметен, а от мысли о человеческой водоворотной кутерьме я чувствовал скорее страх, чем просто волнение. Я терялся, обращаясь в самое настоящее ничтожество, в пустую оболочку, трусливую и жалкую своею пустотой – те, кто понимали это тогда во мне, презирали меня без стеснения, открыто. Именно таких я боялся более всего.

И ото всего этого я мог отстраниться. Избавиться! Если и не разом, то вереницей шагов, дух которых начинал все громче пылать передо мною. Я ощущал печь, в которую войду. Где сгорит мое расстройство, моя почти уже болезнь. Я верил во все это. Невероятно поверил! И на все происходящее вокруг смотрел этим особым взглядом, и иногда не походил на себя самого, будучи в иные минуты не от сего мира – не то, чтобы рассеян, но с очень сильным сосредоточием на одной только этой мысли, как особый род сумасшедших.

Именно в то время, в те месяцы, или даже недели, когда во мне блуждали, подобно близнецам, два совершенно противоположных начала, не могущих разорваться и не способных слиться; я решил полюбить.

Нельзя, однако, точно сказать, что на самом деле случилось первее – мое решение, а затем любовь, или любовь, а затем уже все остальное, в том числе и моя собственная теория, и душевный подъем и мысли о спасении.…Но, быть может, оба они существовали одновременно, минута в минуту, и от того не противоречили друг другу и не были друг у друга в подчинении.

Моя последняя и самая отчаянная попытка запрыгнуть в свое идеальное отражение, лишенное святости и мрамора, но тем к миру применимое. Будущие изъяны нового были еще не видны, однако же и не было черт, свойственных вымершим расам. Взметнувши этот жребий, я объявлял самую настоящую войну.

Под чахлое знамя я поставил все, что только мог отыскать в себе и вокруг. Потом уже я как-будто слышал соборные трубы и не менее ясно видел их блеск на солнце – так мне нужна была эта цель и ее достижение. А передо мной была стена. Я даже мог прикоснуться к ней, ощутить швы, спаявшие камни, вверх по которым ползли вьюны. Все прошлое позади меня не имело значения и попросту растворялось, не издавая ни звука; будущее было закрыто, и во всем мире был только я и моя стена до неба. И над всем этим висел вопрос, суть которого засевшим клином рассекала меня меж лопаток, застряв в ребрах и позвоночнике: буду я жить или нет – решалось в действительности. Ибо так я был устроен.

Иногда я едва не разрывался от накрывавшего меня, возможно только мнимого, восторга – когда позади меня словно пылали мосты и целые корабли. Их зарево отражалось на моих плечах, и я продолжал стремиться сжечь все, что казалось мне подозрительным и способным хоть сколько-то меня задержать в пути. В основном это были мои мысли и всякого рода осторожность. Примерно таков был мой эфемерный мир, всплески которого все же еще не достигали мира реального; мое иное измерение, где я стоял с гордой головой, и где я был, словно бы сумасшедший, полководцем. Однако, оставаясь в здравом уме, мне было очевидно, что этот расшитый воображением штурм будет последним и все мои силы могут уйти без остатка.

С другой стороны меня подпирал демон – дрянное мускулистое существо, о котором я до сих пор молчал и из-за которого нельзя было подождать.

Я тогда тоже писал особенно много стихов. Разных. Они были безнадежно слабы, как выражаются знатоки, но ими я будоражил себя и словно питался, предрекая собственное перерождение. Хотя порою, подчиняясь чему-то сладкому, напротив, все думал и думал тревожно о чем-то несостоявшемся, о смерти, о душевной пустоте, о покое. Но все же это были лишь минуты, тревожные минуты творчества. Но чаще я доводил себя едва ли не до исступления. Подъем души в такой момент был неимоверный, словно бы одни элементы во мне превращались в другие, источая невидимые электроны. Как будто я становился счастливым. Как будто какое-то течение все сильнее начинало меня увлекать. Словно мне открывалось новое измерение, потайное и лишь мне доступное – новые комнаты и даже дворцы моего сознания. Я угадывал в себе способность лопнуть, чтобы затем заполнять больший объем. Подобно воздуху. И если бы я верил в Бога, то напрочь бы позабыл о нем в иные мгновения, потому что сам был как бог. Дух мой был пьян. Как никогда я ощущал свободу и вместе с тем некое предопределение. Я то ли всплывал, то ли возносился, чувствовал легкий холодок и особую молодость, от которой не хотелось спать. Начиналось. Совершенно новые запахи. Совершенно другой календарь и числа…

Была она ростом выше среднего; с теми плавными без излишеств телесными чертами, которые свойственны совсем еще молодым женщинам. У нее были светлые русые волосы. Не длинные и не короткие. Челка, которую она привычно смахивала со лба, аккуратный подбородок, тонкие губы и брови, а еще взгляд, в котором была гордость и еще что-то…

Ее имя я угадал. Сам. Когда только еще смотрел на нее. Чуть дольше и я бы безошибочно произнес его вслух, но оно слетело чуть раньше с чужих губ, вплетенное в девичью речь, смысла которой уже нельзя вспомнить. Сказать к слову, я иногда, только посмотрев, могу с достоверностью сказать, как зовут человека, если, конечно, это обычное имя. Ну а она оказалось Леной. Отчего раньше я не замечал ее?

И как я говорил, нет однозначности в том, сам ли я выбрал момент. Скорее, я незаметно для себя приготовился к этому, стал благодатной почвой. Пылинки, висевшие вокруг меня, повинуясь постепенному незримому сквозняку, срывались со своих мест и, увлекаемые потоком, стремились к его исходу. Я лишь ощутил дуновение, для которого был открыт. И вместе с тем я сам сделал себе крохотный искусный надрез, искусственный, как при операции. При всей готовности и благодатности все же я самолично отворял себе кровь, а без этого она не могла изливаться, чтобы уносить с густым струением злых духов, оставляя взамен особое облегчение, немножко бледности и легкое головокружительное онемение в теле. Однако я только все запутываю и незачем столько останавливаться на этом. Во всяком случае, главная мысль еще впереди, и надо поберечь силы.

Лена. Моя Леночка. Ей почти удалось перевернуть мой мир. И даже, может быть, это у нее действительно получилось. И уж точно ей удалось перевернуть все мои мысли – мыслимые и немыслимые, вольные или случайные.

Следовало выйти из комнаты, посмотреть вправо – туда уходил почти во всю длину общажный коридор со множеством дверей, из которых то и дело кто-то появлялся, облаченный в халат и тапки на розовый или голубой носочек. Затем налево, где через десяток метров коридор упирался своим противоположным концом в окно. Прислушаться к голосам и звукам ужина на кухне, которая была тут рядом, и двинуться в маленькое волнительное путешествие. Сначала поравняться с оживленной кухней и почти сразу повернуться к ней спиной и начать подниматься по лестнице вверх, вдоль стены, что от пола выкрашена желтой краской, а с середины – белой оставляющей следы известью.

И потом продолжать путь неспешно (что сейчас я и делаю в мысленной тишине), рассматривая каждую каменную ступень с покатым смотрящим вверх уголком, со сбегающими по ее краям вниз коричневыми полосками. Восемь возносящих шажков и девятый – площадка перед следующей лестницей, где следует сделать поворот, окинуть с высоты только что пройденное и, взявшись за раскачивающиеся перила – железные прутья с длящимся куском дерева поверх, – взойти, наконец, этажом выше, столкнувшись с точно такой же оживленной кухней-кубовой, какую только что оставил внизу. И чтобы достигнуть цели путешествия, следовало свернуть перед ней налево, к такому же окну и, отсчитав три двери, затрепетать перед четвертой, за которой жила она вместе с соседкой – высокой брюнеткой с темными, как эти окна, глазами.

В самом начале (когда Бог еще не сотворил чего-то) я не обращал на Лену никакого внимания. Ведь очень маловероятно, что я не встречал ее в на самом деле крохотном студенческом пространстве – в общежитии, на парах, в коридорах кафедр. Все до тех пор, пока во мне не начал разворачиваться мой и только мне понятный бунт.

И впервые я увидел ее, когда почти случайно (быть может, хотел кому-то что-то занести или наоборот попросить) зашел в ту часть второго этажа, где она жила, повседневностью переплетенная с десятком своих соседей. Я не любил второго этажа из-за внешнего впечатления: два противоположных друг другу ряда синих и зеленых дверей. От сочетания их и стен мне становилось не посебе, я хотел поскорее уйти, а случайно выходившие люди – все как один незнакомые – дополняли неприятного тревожного чувства. Я не любил все этажи, кроме своего, первого; но второй – пуще остальных. Поэтому для меня удивительно, что я оказался там. Хотя, все же, это не так все важно, от того что не внешние стечения определяли звуки моих скрипок, а наоборот: решенное искало эти самые стечения и поводы, чтобы в них вцепиться.

Сидя на корточках в растворенном проеме, пропускавшем наружу их комнату, она заканчивала уборку, протирая сырой тряпкой перед самым входом, когда я там появился. В ней была терпеливая обязанность и облегчение от того, что эта необходимость почти завершилась. Она не любила делать уборку, ей не нравилось запустение и пыль – второе одерживало верх, но первое, естественно, покрывало движения нудной позолотой, которая чем дальше, тем сильнее мешала дышать ее мягкой коже. Это было в ней, в ее качавшихся противоположно движениям руки коленях, в устремленном вниз маленьком подбородке, во взгляде, в изгибе спины. Это было начало! Первый день сотворения мира начинался этими мгновениями, но тогда я конечно же не сразу понял, что произошло.

Я придаю этому особое значение! Такого-то числа, месяца и года; такой-то широты идолготы, будучи бренно воспарившим на несколько метров в отношении Мирового океана, я глядел на ее белые предплечья и влажные розовеющие кисти, державшие этот мышиного цвета сырой шелестящий квадратик, с прилипшими по низу песчинками и крохотными черными камешками, словно обсыпанное сахаром плоское пирожное. – На ее полосатую футболку (или кофточку), из под которой тихо и почти зримо исходил такой же мягкий жар от работы, теплый аромат; на то, как посмотрела в ответ. Клянусь, во взгляде ее не было лишь механическое движение на проходящего мимо. Вернее, она посмотрела дважды и именно во второй раз так, как я говорю. Может быть, я даже слишком приостановился, когда был совсем рядом с ней – я этого не помню или не заметил этого как и другой какой-нибудь несуразности, почти выдавшей меня. Помимо прочего тут было желанное везение, стечение обстоятельств, она тоже искала, она была той благодатной для меня землей, если вы просто внимательны и понимаете, о чем я. На моих радужках отражалась драгоценность, которой, на удивление, никто не владел.

Зарождалась новая планета! С тем я прошел мимо, чуть дальше на пару шагов, где жил мой друг (он стал им несколько мгновений назад), который когда-то в прошлом прибил к полу гвоздями своего комнатного соседа, ближнего, пронзив ему ладони, за то что последний, неподобающе презирал и хулил Христа, о чем я не знал, и не поверил бы, ибо в мире не существовало зла в ту самую секунду. Приоткрывалась возможность, и самое время было сжигать мосты, рвать переправы и окончательно подвергать публичным казням мысленных паромщиков, дабы оставшиеся разбежались без оглядки, так что и при всем желании было б их не сыскать.

Именно так все и было. Своим взглядом она не отталкивала меня, мне даже мерещилось приглашение – в том, как она держала меня в поле внимания те несколько мгновений, когда мы оба уже не смотрели друг на друга. Но ведь я мнителен и застенчив до смерти! Я никогда не был тут, и все ново, и все пугает меня и отнимает силы, я ущербен – сипел я шепотно себе со всех сторон и было это бесспорно. Сколько волнения предстояло! Тяжести. Но приметы и знаки, по словам, вытекали благоприятны. Горло пересыхало, медленно спазмировалось, становилось как нежные грейпфрутовые корки, которые уже два дня забытые валяются по тарелке, на которую вдобавок принялись капать камедью; а внутренний взор постоянно теперь держал мысль – дерзкую и гордую, но с налетом жалкости. Я был в здравом уме, и вивисекция, так меня истязавшая, была необходима. Она бесконечно вдохновляла и вместе с тем ужасала меня сулящей болью.

Потом я снова и снова встречал ее глаза, которые она устремляла на меня, черт возьми, клянусь: дольше, чем надо. Все уже начинало пылать за спиной, Лена ждала, я это понимал и приготовлялся. Помню, была еще в самом начале иллюзия, что как-то все выйдет гораздо легче, чем подсказывал трезвый взгляд, другими словами, присутствовала надежда на то, что опасения и предостерегающие догадки окажутся преувеличенными из-за свойств анализируемой области, из-за ее девственной нетронутости.

Теперь мы молча встречались везде, где раньше этого не случалось. Правда, я сознаю в этом свое заблуждение, которое в том, что раньше, я не обращал на такие случайные встречи внимания. Но эти взгляды друг на друга…Мы походили на магнитные шарики, которые словно скучали о встречах.

Лена была моложе меня, может года на два или чуть больше, но младше и меньше был я.

Да, именно: стройная высокая девушка, которую в тот момент природа своею женскою кистью коснулась очень тихо, изящно, боясь, может, испортить все впечатление лишним мазком, оставив еще мальчишеских линий. Но как сладко будоражили ее бедра, затянувшись светло-синей джинсой, мою голову, мое тело… Я очень быстро к ней привыкал.

Я думал о запахе ее волос, грезил, обнимая сзади ее стоящую фигуру и растворялся в ее присутствии, скользя руками по теплым живым чертам к ее животу, пытаясь вобрать в себя и пропитаться ее волшебством, дурея от этого воображаемого тепла. Мой нос самым кончиком прикасался к ее левому уху, ласкаясь и обдавая прохладную раковинку трепетными струйками моего дыхания, потом он сбегал вниз, по чуть изогнувшейся шее, по чудной и дивной коже к ключице, губы сами прижимались к ее плечу и смыкались так нежно, будто пытались ухватить за крыло ту самую бабочку, самым уголком отличая шершавый краешек ее футболки. И где-то в самой-самой глубине возникало желание вонзиться зубами в нее, но это все по тем же причинам – невозможности вобрать в себя каждую молекулу ее несуществующего запаха. И мне хотелось дотянуться губами до уголка ее рта. Можно сказать, что это были мои эротические фантазии, сон, который вязался с окружавшей меня материей и потому сам приобретая материальность не мог рассеяться сразу в одно мгновение.

Я начал курить так, что многие удивлялись, моей новой потребности. Лена тоже курила. Время от времени она выходила из комнаты, удерживая в руке привычную парочку – зажигалку и сигарету, едва успевшую попрощаться с долговязыми подружками; чтобы направиться в комнату для курения, которая обитала здесь же рядом, на противоположной стороне, почти в самом конце коридора. Стены тут были тоже двухцветные, но, в отличии от сине-белого коридора, здесь с белым уживался карамельно-желтый, как в лестничных пролетах. Желтый, в темную крапь, лежал крепкий кафель множеством некрупных квадратов в клетчатой цементной оправе, на котором часто я видел пенные лужицы слюны – признак недавнего чьего-то пребывания. Здешнее окно подпирала снизу жаркая чугунная батарея, а в углу стояло мерзкое почерневшее ведро, в котором, словно тараканы, лежали дохлые обугленные комельки среди мятых сигаретных пачек и плевков. Слева от окна была дверь туалета, и комната эта была всего лишь его своеобразной предтечей.

Надо сказать, что если и не полюбил я это место, то оно, во всяком случае, нравилось мне. В нем, определенно, не было ничего плохого. Оно было местом наших свиданий. Я десяток раз за день приходил ждать ее появления. Никто не знал об этом. Только еще поднимаясь по лестнице, я начинал замечать трепетные помехи в голове, и мною овладевало волнение. Я мечтал, что вот она сейчас выпорхнет ко мне – из общей кухни, которая первой попадалась на пути, но там не было ее…Я шел дальше, думая о том, как распахнется ее комната, как неизбежно мы посмотрим друг на друга, как слегка улыбнусь – словно бы от неловкости. Ощущение это натягивалось стрункой и почти лопалось, когда я равнялся с ее дверью, особенно если та не была плотно закрыта – признак, что она действительно там…и вдруг мимо меня легкими раскатами, как распуганные кем-то белесые приведения из мультфильмов, проносились голоса, или смех, или звук дыма о губы. В такой момент сердце источало жар, который тек мелкими сливающимися волнами к холодным лопаткам и ребрам, и в любом случае на пороге курилки после неслышного хлопка во мне застревала пуля, я малодушно и облегченно вздыхал, если там была не Лена, досадовал, что не обратное, и прикуривал, ожидая ее появления. Лучше одной – тогда мне было легче накидывать на нее свои невидимые тонкие паутинки, оплетать ими ее запястье. Часто они приходили вместе с той брюнеткой, соседкой по комнате – дылдой, предпочитавшей синий средней длинны халат, с постоянно исцарапанными и обветренными икрами. Тогда я чувствовал себя совсем не в своей тарелке, притаивался этаким паучком, привалившись к стене, и ниточка вилась совсем медленно и тонко, все оттого что черные глаза брюнетки видели меня насквозь. Казалось, что она обо всем догадывается. Брюнетка, каким-то образом, видела эти мои паутинки, нежность и тончайшесть которых я держал в такой тайне! Она различала их, понимала их назначение и преспокойно рвала своими жестами, манерой говорить, своими светящимися в глазах догадками и вообще фактом своего присутствия. Наверное для нее я выглядел смешно. Порою я видел, как она наблюдает за мной и за Леной, за слоем разговора, мимики и вечерней усталости я отчетливо различал в ней интерес, при том, что она сама оставалась для меня неуязвимой. Я стал тихо ненавидеть ее.

Бывало, что я ждал долго и вовсе безрезультатно, борясь с трепетом, переходящим в желание убежать. Тогда, выкурив до пяти-шести сигарет подряд, я, не дождавшись, все же уходил обратно к себе – по-началу нетвердыми затекшими ногами, с пьяным позвякиванием в голове. К началу лестницы, перед тем как начать мне спускаться, дурно прихватывала за горло тошнота, и я почти переставал думать о том, что неверно выбрал время, чтобы ее ждать, а хотел поскорее лечь и прижаться щекой к холодной подушке, уже физически начиная ощущать свое несчастие. – Мне было нужно ее видеть…и мы даже не разговаривали.

И конечно же такая ситуация не могла длиться вечно. Я сковывался ее влиянием и своими домыслами, словно вмерзал в лед. Чем дальше, тем больше. Скоро ей надоест, и она перестанет отвечать на мои взгляды, все чаще думал я, и сразу становилось неуютно. Я помрачнел, когда заметил первые признаки ее сомнения, которых, я опять допускаю, не существовало и в помине, но они были выдуманы мной – просто опасения мои становились плотскими. Они принимали ее образ, делаясь точной копией, брали ее одежду и привычки, даже могли держать пальцами сигарету, как она, а главное, я знал, о чем они думают, как смотрят, чего ожидают, потому что я был их источником. Но, в конце концов, они действительно могли совпасть с реальностью каждым своим изгибом, обеими ямочками на щеках. Разрываясь, я хотел сидеть с этим ведром там вечно, едва не поддаваясь желанию сбежать скорее обратно вниз, возлагая все надежды на следующий раз; но до истерики от чувства бессилия становилось понятным, что все может прекратиться и не начавшись, потому что я промолчу.

И однажды я наконец решил заговорить. И сменись в тот миг за окном ночь на день – я не уверен, что заметил бы это.

Помню, как фотоснимок, то ощущение, которое в два часа ночи являл на мою поясницу выступ подоконника и вдруг повисший перед глазами сигаретный дым в тот момент, когда где-то с пугающим мягким подскрипом отворилась дверь, выпустив пару голосов. Я понял все сразу, не успевая ни о чем подумать. Миновав короткое, в метр длиной, подобие коридора, Лена и брюнетка оказались в почти квадратном пространстве курилки, сторона которого составляла всего несколько шагов. По-моему, я немного подвинулся вправо, проскользив по подоконнику. Лена встала тоже спиной к окну, а брюнетка к ней лицом, в пол оборота ко мне. Я невольно слушал продолжение их начатого еще в комнате разговора, угадывая в себе начало истерического блеска, который принимался изнутри давить на меня, словно бы выталкивали упирающегося ребенка в большую комнату со взрослыми, перед которыми надо было выступать – петь песенки или произносить стихотворение. Я затягивался, глядя на стремительно сгоравшую бумагу, на прожорливые разбегавшиеся огоньки и понимал, что та самая секунда – прервать их болтовню-разговор и продолжал молчать, отчетливо ощущая как упускается момент, взгляд то и дело прыгает, отражаясь на скос стены как зайчик. Дым некстати наконец-то попал мне в глаза, навернулись слезы, я заморгал и прочистил в вполсилы горло, надеясь заговорить, – и чем дальше, тем это было все маловероятнее. От давления сердце застучало так, что я слышал его. На оставшейся четверти сигареты, после внутреннего перелома и адского почти мучения, ударяясь о стенки гортани, вылетел запаздывающий звук – мычание крохотного буйвола, которое, прошелестев над языком и ударившись о передние зубы, вытянулось-таки в дар самостоятельной речи и предложение, произнесенное не совсем моим голосом.

«Девушки…у вас не будет йода?»

И все замолчали…

Брюнетка первая посмотрела мне в глаза, с интересом и легким удивлением. Только что произнесенное слово еще не успело совсем покинуть ее губ, еще миг продолжая являть на них свой тонкий след. С меня же свалилась гора.

«Там…в моей…внизу…»,– я сразу же запутался в ее объяснении, не сообразив поначалу, что оно предназначалось не мне. Брюнетка немедленно пошла искать, незаметно бросив окурок в ведро, и я пошел следом за ней, к ним в комнату. Лена оставалась спокойной – это бросилось мне в глаза, она даже не переменила позы, так и осталась стоять у окна, только, когда я почти выходил, спросила:

«Что случилось?»

Обернувшись, я ответил:

«Мышка заболела». – Она продолжала смотреть так же спокойно, а я, признаюсь, почему-то ждал, что она улыбнется, и в следующий миг несколькими шагами догнал брюнетку, которая уже протягивала мне молча черный пузырек. Я взял, успев ухватить общее впечатление просторности их жилья, поблагодарил и вышел, забываясь мгновениями от налетавших пузырьков эйфории.

Немного позже, когда я сидел в комнате, мне хотелось снова и снова вспоминать об этом, словно бы держа в руке несуществующий фужер, я думал о том, как они вошли, как продолжают говорить. Как я мучаюсь, глядя то на ровные стыки плитки, то на стену, то меж них, на бегущий от меня и ломающийся там в углу и бегущий дальше приросший к полу плинтус. Это продолжалось бесконечно.…Просить просто сигарету было нельзя, это привычный для всех жест, не говорящий и бесполезный. Какие-то лекционные конспекты, или что-то еще необходимое? Не знаю почему, но все не подходило и не могло быть к месту, просто не вязалось со временем и настроением. И еще с возможностями. И еще с тем, что моей просьбе нельзя было отказывать. Йод и мышка – вершина тогдашней моей мысли и интеллекта, моего языка, слова, сообразительности и решимости. Все это, наверное, непросто понять со стороны, но не смейтесь.

Тем более что мышонок действительно был – пестрый хвостатый комочек с серым пузом уже несколько дней жил у меня на прикроватном шкафчике в трехлитровой банке. Он шуршал по белым стружкам, устраивая себе в них спальные ямки вместо норок, если ему надоедало спать в коробке от спичек, куда он прекрасно умещался. Черно-белая кроха, которую я купил у соседа по этажу за символическую монетку. В общежитии многие держали живность: котят, хомячков, мышей, свинок или рыбок. В этом плане я не особо отличался. А йод был пустяком, который потом следовало вернуть, имея полное право постучаться с этой целью в ее дверь – другими словами еще одна связующая нитка. А еще во всем этом была тщедушная дымчатая оригинальность.

Вот так между нами появилось слово. Повод ей лишний раз посмотреть на меня. Ступать дальше становилось мне все опаснее, зачастую на меня накатывал волнительный холодок, от которого трепетали сердечные нервные веточки. Я ловил все ее мелочи, которые она нечаянно роняла подле меня или намеренно подбрасывала в мою сторону, убирал в специально заведенную для этого коробку с беззвучной крышкой, чтобы время от времени доставать эти вещицы – устремление ее взгляда, кусочек рисунка на халате, манеру сплетать кисти, звук шершавого воздуха о ее ноги или, к примеру, покорность слегка томящихся дужек очков, которые, держа за уголок, она покусывала некрупными зубами… – доставать и снова разглядывать, вплотную приближая собственный взор и дыхание. Странным и завораживающим был воздух и множество моих и чужих движений. Появись в тот момент у нее другой молодой человек, так чтобы я узнал об этом, тот час бы захлопнул нежную свою материю в створки и смотреть бы на нее перестал, с облегчением перевел бы дух и радовался, что унес ноги. Однако все шло как надо, и я думал о риске, на который приходилось идти, ибо чем ближе, тем я становился яснее – я нарушал свой генетический закон.

У меня с ней не было шанса, а только был шанс с ней у того, с позволения, идеала, который я себе наметил и к которому застремился с недавнего времени. Меня любить было не за что, а полюбив, невозможно долго быть рядом, жертвовать. По крайней мере я бы сам не стал жертвовать, видя всю напрасность такого занятия. Однако я уже стремился к ней, будучи неотвергаемым, опыленный росой. И все мое страдание заключалось в том, чтобы, прижимая к груди, не отпускать от себя розовые в волнистых прожилках шарики растекающихся сквозь пальцы надорванных бус, каждая горошина которых толковала мой застенчивый ребус – чем меньше я рассыплю их, тем лучше, а все остальное – радужные пузыри и виноград.

Женские существа, которых мы любим, становятся слишком идеальными и с ними непросто разговаривать. Лично я вообще разучиваюсь сопоставлять слова, мысли и смысл всей ситуации. Это должно быть простительно.

Через пару дней я решил, что пора возвращать простоявшую все это время на полке бесполезную панацею. Пеструшка так и не узнала о йодном существовании, продолжая с шелестом по стружкам свою замирающую на полушаге беготню. Дверь открыла брюнетка, и мое «спасибо» холостым ядром вылетело в трубу…

Правда, я снова стал видеть, как в ее взгляде на меня появилось оживление. Мы снова продолжали встречаться в коридорах, на лестницах, в учебном корпусе и все там же, у окна, в комнате для курения. Однажды я снова набрался смелости и, прервав их разговор, попросил разбудить меня утром, прикрывая свое смятение усталым видом, необходимостью и желанием отключиться – было что-то около трех утра в середине учебной недели. Лена согласилась под молчание все той же брюнетки. А я не спал остаток ночи, вожделенно ждал, когда она спустится около восьми часов, чтобы постучать мне в дверь, но так и не дождавшись тихонько поднялся к ним на этаж, покурить. Когда я проходил мимо, то неплотно прикрытая дверь, показалось мне, пропускала их голоса и шаги по комнате. Вечером она мимоходом извинилась, сказав что они сами проспали. Я небрежно кивнул на это и ответил, что ничего страшного.

А однажды мы втроем мило побеседовали о чем-то, я даже немного рассказал об учебных своих успехах, тем немного их развеселив. Мы стали запросто говорить друг другу «привет» при встрече. Я переставал не любить брюнетку. Другими словами, шажок был налицо. Самый первый и маленький. Видя, как мне дается такая ходьба, опять опускались руки. Я не спешил дальше этого «привета», я уже снова ощущал тяжесть. От ее взгляда не могло скрыться мое к ней влечение, но так же легко она могла угадывать сквозившую из меня нерешимость, которая была холодной маковкой белого айсберга. Я абсолютно не представлял, как действовать дальше, не представлял. Первый импульс, который я все же сумел передать ей, тускнел. Своим бездействием и медлительностью я не походил на того, кого она могла желать. Осознавать такое снова было горько. Мне казалось, Лена словно расстраивалась, разочаровывалась и, видимо, переставала думать обо мне. Так продолжалось еще с месяц, потом закончилась сессия, и я не поехал, как собирался, домой, имея несданный экзамен, распирающий лицо гайморит и все ту же усталость вперемешку с желанием, чтобы все куда-нибудь пропало. Но перед моим отъездом произошло еще два важных события, отчего-то поселившихся в моей памяти отдельно от остальных не менее важных – пропажа Пеструшки и Новый Год.

Веселившая всю комнату настойчивая привычка пружинисто прыгать к незапертому кругу, висевшему над ее головой, с неутомимой надеждой зацепиться ладошками за прозрачный край в конечном итоге открыла перед глупым зверьком свободу. За месяц мышь заметно подросла. В красные и синие пластиковые колпачки от бутылок я наливал воду, умиленно, особенно поначалу, разглядывая, как она пьет, зажмурив в каком-то своем гурманском удовольствии черные идеально круглые бусинки, в которых крохотно, изогнувшись, ждал своего отражения окружающий мир. И в такой момент в ней все замирало, в воздухе могла застыть на полуслове передняя лапка и только розовый язычок часто трепетал, разбрасывая еле слышные всплески. У нее были семена, орехи, хлопья кукурузы, белый хлеб…Частенько я доставал ее погулять по кровати или по своей одежде. Добравшись до моей шеи, она пускала по мне своими коготками волну мурашек, так что я обычно не выдерживал и, снимая, снова прятал ее в ладонях, где ей нисколько не сиделось – воплощение непокорного желания, желания удрать. Такие гулянки как правило не бывали продолжительными из-за ее неисправимой привычки обращать попутно свой семенящий моцион в уборную. По этой же причине я не любил доставать мышь из ее прозрачной комнаты при посторонних – не особо размышляя, она запросто пачкала мне руки, выражая то ли свой протест, а то ли просто по привычке. Но зато когда никого не было, мы оба чувствовали меньше стеснения.

Она становилась неудержимой, чем дальше, тем больше. Временами меня это злило, потому что я любил ее. Запирать же мышь капроновой крышкой намертво я не хотел, боялся, что ей будет не хватать воздуха, несмотря на многочисленные неровные дырочки. И как то раз, однажды войдя в комнату, я застал ее ошарашенную на узком гребешке короткого баночного горлышка. Мышка покачивалась на скользком округлом парапете, балансировала, вздрагивая тонким чуть розоватым хвостиком, или пыталась, вытянувшись, аккуратно ползти по нему, сосредоточенно глядя перед собой, источая боязнь сорваться, от которой все ее тельце пребывало в равновесном напряжении. Наверное, ее сознание переключалось то на открывшуюся пропасть, то обратно в банку, нырнуть в которую еще надо было решиться. Этакая молчаливая теплая черно-белая гусеница. Она живо, нисколько не брезгуя помощью, ухватилась, как цепкий бульдожонок, за мои пальцы, и, несколько раз звонко пнув сорвавшейся задней лапой стекло, переползла на мою ладонь, оставляя на ней крохотные вспотевшие шажки. Спустя еще секунду я запихал собранные лодочкой пальцы в банку на сколько позволяло ее отверстие и осторожно стряхнул мышь на подстилку. Теперь она знала, что выпрыгнуть мало, после неизбежно вставала новая сложность – невозможность идти дальше. И я купился на эту ее уловку, и вправду решив, что страх скатиться в неизвестное предстоящее ее надолго остановит. Мера предосторожности – я нарастил горло банки большим пластиковым стаканом без дна – не помогла; одним утром на столе я увидел сиротливую пустую прозрачность, видимо одним из удачных прыжков она все же покорила более чем тридцатисантиметровую высоту. Я удивленно обижался сам на себя, стеклянное же жилище с пропавшим квартирантом нагоняло неприятное чувство упущенности. Без своего пестрого сердца оно, покрытое отпечатками моих прикосновений, сиротливо глядело вокруг, а в особенности на меня, своими прозрачными зябнущими глазами.

После немедленных поисков по полу и пары дней ожидания, я, положив три тысячи сантиметровых кубиков мышиного духа в пакет, выбросил его в один из мусорных контейнеров перед входом в общежитие. И еще с неделю в душе, постепенно стихая и сходя на нет, длилась моя черно-белая крошечная тоска, похожая на звук стихающего аккорда…


…Во-вторых, был новый год, когда почти все – пьяные и братья, если не подерутся.

Мой первый новый год вне дома. Все предстоящее отчего-то казалось мне радостным сгустком света. И от того заранее – несколько дней перед тем – я стал испытывать ощутимое во всем теле волнение. Да и вообще праздничная суета приближалась, захватывала всех и проникала во все уголки общежития. Учебное напряжение, каким бы оно ни было, приостанавливалось, все думали о лучшем, и от того настроение у всех незаметно и неуклонно приподнималось. Комнаты обрастали мишурой, мигающими гирляндами и огоньками. Покупались бесчисленно свечки. В холодильниках уже лежало «Советское» шампанское и бутылки с обычным вином. Кто-то на время празднования уже собирался уезжать домой, и от того потом некоторые кровати пустовали, словно дремали у всех на виду, не поддаваясь наступающему празднику. А утром тридцать первого с самого раннего часа начались приготовления, чтобы все успеть и к вечеру быть нарядными, чтобы с боем часов открывать стреляющие бутылки и пить шампанское.

В предвкушении окончательно захлебывалось неприятное. Мне стоило известного труда, чтобы по настоянию матери не уехать домой. Я выдумал, хоть и неправдоподобно, про загруженность учебой, про зачеты и консультации перед экзаменами. (Почему же я просто не мог сказать, что не хочу домой?) А сам продолжал одурманиваться предстоящим – всем и тем в особенности, что Лена должна была стать моим новогодним подарком, моей белой бархатной валентинкой. Я не сомневался, что увижу ее. «Неужели может быть, что она совсем не чувствует хоть отчасти того, что чувствую я…», – все думал и думал я, когда приходилось слоняться по магазинам с остальными, закупая куриц, колбасу, банки гороховой дроби, майонез, недорогие фрукты и другую необходимую для празднования дребедень. В самый новогодний вечер мое трепетное волнение начинало жить во мне совершенно отдельным существом, которое временами сжималось во все тот же ледяной шарик под легкими либо напротив растворялось по всему телу, придавая всем моим действиям прохладу. Мы распили с приятелем бутылку легкой наливки, сыграли несколько партий в пинг-понг, послонялись по этажам и курительным комнатам – после чего все уселись за стол, за час до курантов.

На столе стояли две из пяти оттаявших бутылок шампанского (мы заморозили их до льда, выставив слишком надолго охладиться за окно) – еще пол часа назад они отогревались в синем тазу с теплой водой – и несколько бутылок обычного вина – красного и белого; занимали центр вслед за шампанским глиняные чаши с покатыми холмами салатов – белый с желтой кукурузой и бордово-красный винегрет и его более изящная розово-бледная подруга – сельдь «под шубой» с бесконечно нежным обветренным слоем, похожим на матовую кожу, никогда не знавшую прикосновений. Размякшие от маринада помидоры пузырились тутовой ягодой чуть сбоку, и на двух небольших блюдах симметрично распускались среди всего остального выложенные из бутербродов цветы. По периметру же стола белели чистые еще тарелки, почти не имевшие меж собой одинаковых расписных узоров, и рядом с каждой блестел стальной прибор, а у самого почти края стеклянной группой толпились пара высоких узких фужеров и тонкие стаканы, один из которых, особенно раздувший свои бока, был пивным, и уступал ростом только этим василькового цвета фужерам на ножке из пяти сросшихся друг за другом хрустальных шариков.

Как же сложилась наша компания, и как я в ней оказался? – этот самый приятель пригласил меня встречать Новый Год с ним и остальными, от того что мы с ним были приятелями и вдобавок учились в одной группе. Вообще подбором гостей занималась его девушка, симпатичная и стройная и вообще располагающая к себе, они спустя время поженились. Всего нас было семеро – он, я, еще один, как оказалось, мой знакомый и четыре девушки, троих из которых я знал лишь в лицо – они жили в общежитии и учились на одном со мной курсе – однако до сих пор я не общался с ними вовсе. Потом уже мы будем говорить друг другу при встрече «привет» и улыбаться, как хорошие знакомые, но я всегда помнил только их лица и напрочь забывал имена.

На удивление быстро уходила неловкость от необходимости общаться с по сути незнакомыми людьми – благодаря хорошему всеобщему расположению и принятой накануне наливке.

Почти в каждой комнате было одно и то же: все ждали, когда начнутся последние минуты. Все было готово. Горели свечи, свет же был по возможности притушен; работали маленькие телевизоры, все уже сидели на своих местах и не старались начинать в разговоре продолжительных тем; кто-то уже вертел в руках зеленые бутылки, обнажая скрученные проволочки… и вот наконец стали бить часы, от которых в маленькой комнате все особенно оживилось, потому что все ждали именно этого момента. Новый год начался, хлопнула бутылка и зашипела радостная пена; перемежаясь со звоном стекла, зазвучали совсем простые поздравления, где-то снаружи особенно громко раздались радостные выкрики. Я же видел все это словно немного со стороны, и хотя тоже улыбался, но пребывал в своем особом предчувствии, и вся эта происходящая картинка лишь краешком задевала меня, и по сути была лишь тем фоном, на котором я трепетал все ярче и все тайнее.

Первые пара фужеров (а вернее будет сказать «стаканов») стали той формальностью, после которой я наконец ощутил свободу. Услышав снаружи шум и схватив стоявшую на столе бутылку и фотоаппарат, я просто бросился к ней, бесконечно долго переставляя ноги, неспешным, но несдержанным шагом, пробираясь через высыпавшую из комнат толпу, весело тыкающую время от времени в меня свои пустые бокалы. – И я радостно наливал им, заметив беззлобно, что за мной увязался тот самый дальний знакомый, который только что сидел за одним столом со мной; снова и снова всех поздравлял, мгновенно забывая лица, и шел дальше, неся подсыхающее горло.

Фотокамера-«мыльница» стала моим планом, который я придумал еще раньше. Вернее будет сказать, что в этом не было какого-то особенного плана, а просто мне хотелось заполучить ее фотографию, так что за день или два до того я, лежа неподвижно в течение часа в темноте, все думал и думал об этом – о фотокамере. О том, что осмелюсь сделать Ленин снимок и найду способ для этого. Вещь и пленка были чужими, и я завладел ими в итоге безраздельно, расхаживая весь вечер и выхватывая из окружающей повседневности всякую дребедень, «сорные» картинки, среди которых потом, в самом конце, непременно затеряется та самая, нужная, ради которой все и затевалось. Был миг, когда меж всех этих проплывающих людей у меня самого в груди звучал обнадеживающий Бетховен (диск его валялся на столе вместе с остальной музыкой, более востребованной) вместо сердца и легких; диафрагма отмеряла плавные длящиеся струи, которые прибавляли мне того самого настоящего трепетного ликования, чудно оплетая мои внутренности лозами, на которых висели зеленые шишки хмеля. Я не был пьян, но был волшебно окрылен «советским» выстуженным шампанским.

Именно в эту ночь я не хотел напиваться, тем более до беспамятства, как это случилось однажды у меня, – какой толк от снов, которых потом не вспомнишь! Все подчинялось моему плану, невозможно измятой, но вместе с тем генеральной линии. Абсолютно все, даже удивительно. Но это к слову.

В ее коридоре было гораздо меньше света, можно сказать, что там было темно и, на удивление, без людей. Несмотря на волнение я не помню чтобы колебался, хотя эти мятные листочки и падали на лицо, на мои руки, ласково сыпались передо мной на пол с его множеством встревоженных пылинок, о которых я совсем тогда не думал конечно, и которые я наверняка незаметно вдыхал. Отсчитав положенные проемы, я несколько раз постучал уголком крепкого дна в черно-синюю дверь и почти сразу вошел почти в такой же сумрак, где все же веселились неуловимые памятью огоньки от нескольких свечей.

И в точности я не могу сказать того, где все они – прочие обитатели комнаты в тот момент – были, когда я растворил дверь. Ведь мне было мало дела до них, я их не видел, не запоминал и не различал, особенно поначалу. Но я в точности помню, что Лена моя сидела слева, за столом. Открыв двери, я впустил к ним суматоху, и, спустя какую-то минуту, все там смешалось…Но в эту предшествующую минуту я успел сделать путь в пару шагов, чтобы поцеловать ее щеку – как брат, поздравляющий сестру. В такой день, показалось мне, все прощается.

А самый первый миг, когда мы только вошли, стал похож на представление для троих. Ибо только я, Лена и брюнетка понимали, что все не просто так, и что случайности во всем этом нет нисколько. В какой-то момент я видел в комнате именно нас троих посреди бубнящих сквозь музыку теней. Я видел, как смотрела на нас брюнетка, как Лена выдерживала ее отдельный взгляд на себе.

И только потом парень, который с самого начала шел все это время за мной вдруг понял, в чем дело, и что я не празден в пути своих поздравлений, и, ощутив себя брошенным и потому неудобно, исчез, так, что я и не заметил этого мелкого события. Я смотрел на Лену и был поглощен ее свечением, и видимо от того в следующую минуту все вдруг увидели и разобрались, что происходит.

Брюнетка уже разговаривала с каким-то невысоким молодым человеком в пиджаке, сдерживая широкую улыбку и удерживая рукой шампанское. Еще там была располагающая парочка – худой улыбчивый парень и изящно дебелая девушка в очках, с короткими волосами, в черном кожаном пиджаке и красных брюках; и вместе с ними была еще совсем невысокая девчушка в красном колпаке гнома с белой опушкой со свисавшим набок белым же помпоном величиною с яблоко.

Войдя, я не поздравил более никого. Моя устремленность к ней дала всем повод понимать. Они до ужасного все были тактичны, хотя продолжали оставаться в зале. Я же словно стоял спиной и не догадывался, что занавесная портьера скользнула вниз, а зрители готовы хлопать в ладошки. Никто не придавал значения тому, что раскованность моя от вина, я сам не думал об этом; но все видели проступающее мое желание, в котором, о господи, светилась настойчивость и решенность. И Лена, казалось, поддавалась этому впечатлению, ибо она просто не могла знать первопричин и подоплеки, а кроме того и всех этих трусливых страданий.

Я был в тот разбавленный свечами сумрачный момент наивен и прост, как тетрадь первоклассника, но в том воздухе все толковалось именно чужим зрением, и от того все выходило не так, как обстояло на самом деле. Все походило на мечту, в которой даже мысли окружающих текли по нужному руслу, над которым вертелись радужные мотыльки. Выходило, что я словно говорил во всеуслышание слова, на которые ей надо было дать ответ, и на которые ей хотелось, может быть, ответить. И звук и смысл этих слов был неведом только мне, тому, кто их произносил.

Она же была дивная…Словно белая кувшинка на ночной озерной воде.

Вся в черном; только шея, плечо и рука ослепительно сияли, обнаженные полукруглым косым вырезом, край которого лежал над самой ее левой грудью. И золотая цепочка, тонко поблескивая, сбегала вниз по белой коже и отчего-то скрывалась под тканью тем самым кончиком, на котором, быть может, был прицеплен крохотный, рвавшийся наружу кулончик. А волосы множеством темно-синих «лапок» были собраны в светло-золотистые дорожки, убегавшие назад, тем освобождая лоб и виски. И хоть по большому счету ее наряд был прост, он казался мне идеальным. Сочетание черного и белого заворожило меня так, что я до сих пор, вспоминая, нахожусь отчасти под этим угольно-молочным впечатлением, о котором все не перестаю думать.

Открыв дверь, я в тот же миг увидел ее лицо, ее сдержанное удивление. А пока я сделал несколько этих полушагов, она успела подняться и взять фужер, и я прильнул на вдохе к ее щеке губами, чувствуя так близко своим лицом бархатную прохладу, как ветерок исходившую на меня, уже пылавшего беспламенным мучительным жаром, который от ее свежести превращался в счастье. Мое сердце вмиг стало привидением – то ли громким, то ли несуществующим.

Потом…потом я стал всех фотографировать. И все не мог по-началу отделаться от карих глаз брюнетки, моего злого буратино. Мне бросался в глаза ее черный лак на ногтях, неприятный и цветом и формой; но она дрогнула и заулыбалась, деланно пытаясь закрыться, когда вспышка, повинуясь подушечке указательного пальца, выхватила ее с ног до головы, ярко осветив каждый уголок ее внешности, заковав жест ее руки и глядящий куда-то в сторону взор на матовый снимок, где компанию ей составил невысокий парень в шерстяном пиджаке с полуоткрытым безмолвным ртом. Быть может я ошибался, и она не таила, опять же, ничего противного мне. То есть была обычным человеком, а вовсе не темным демоном, старавшимся меня изловить.

И немного погодя рука Лены проникла в мою, они не могли не сцепиться, оказавшись близко; и мы пошли вон из комнаты, чтобы поздравлять остальных. Она так и сказала: «А я пойду с <…>»-, и назвала меня по имени. Боже мой, какая готовность была в этом! почти «да». Я же держал ее такую нарядную за руку, и мы действительно пошли, наверное оба ощущая, как склоняются чаши каких-то благоприятных весов.

…Только это был лишь миг, после которого, остановившись, все разом обрушилось на свои места. Я допустил непоправимость, и, одернутый, почувствовал крепкую привычную привязь, так и оставшись стоять перед солнцем. Едва ли я могу это объяснить. Я словно испугался чего-то…

Уже там было множество народу, свет, шум, тесное оживление, лица – все было по-другому, иначе. Лена не могла не заметить, как я застыл от неожиданности, как, наверное, изменилось мое лицо, как в нем появились совсем не те оттенки. Нежданные. Она не смогла бы точно их прочесть, но я, вдруг смутившись, отпустил ее кисть, в самый важный момент – перед всеми этими людьми, даже не успев вывести ее за порог комнаты, словно испугался рождавшейся нашей с ней связи. Разом порвались струнки меж нами, и она не сразу взяла в толк, что произошло. Немыслимо, ибо я не потерял ее пальцы, а оттолкнул их сам, грубо, вздрогнув от неожиданно хлынувшего света; и почти сразу она куда-то пропала, а я оказался в той самой комнате, где и был, среди все тех же людей, которые пили вино с водкой и не замечали как я жалок.

Я от того и не долюбливаю людей, по правде говоря, из-за их способности делать обо мне выводы. Хуже нет, когда меня пытаются объяснить. Отстраненности я ищу, быть «вещью в себе» значительнее – близкие же ко мне люди перестают у меня на глазах обманываться во мне; это мучительно и неприятно, если другие знают о тебе хоть отчасти даже то, что сам о себе знаешь – ту истинную правду, которая боится света и как окутанный желтоватой мигренью вампир сидит в темноте, обжигаясь о сочащееся внутрь сквозь царапинки и ранки на коже утро. Близко подошедшие ко мне люди обычно разочарованы, сильные из них – непременно всегда, на это им порою достаточно пары минут. Можно сказать, что у меня аллергия на тех, кто ближе ко мне, чем на метр, или даже просто разглядывает меня.

Лена не могла не догадаться, мучительно думалось мне, что вся моя неловкость – не от чувства больше, а от слабости. Она этого не могла не видеть, мгновения было довольно.


Мои крохотные электроны не сталкиваются, опасаясь разбиться, и при встрече долго друг перед другом извиняются за что-то и мнут в руках свои элементарные шляпы, и с облегчением наконец разлетаются прочь. Чего же так не достает им с самого их рождения?

Все это происходит долго, но я не могу оторваться, хотя все, как кажется, старается мне помешать. Люди занятые своей жизнью и делами, хотят втянуть в это все, что вокруг.

Я начинал, когда в городе только-только зацвели одуванчики, сплошь укрывая густые зеленые газоны желтыми головками, которые теперь уже успели поседеть. Нежнейшие прозрачные шарики – до первого приличного ветерка, который уже случился давно. И я так мало сделал! И все рядом шумят и только стараются отвлечь. Приходится хорошенько прятать листы и все думать, чтобы они никому не попались на глаза, и что говорить, если попадутся…


«Какая произошла глупость!» – думал я потом.

В ту новогоднюю ночь я Лену почти больше и не помню, несмотря на то, что пытался все повторить опять, чтобы повести себя по-иному, когда это потребуется. Помню, что звал ее на верх, в нашу компанию, но она не пошла, да я и сам не верил, что смогу ее привести. Было и что-то еще, но я не могу и не хочу все точно восстановить, потому что дважды все вышло одинаково – я заключаю это по зрительным обрывкам и по стыду и ничтожности, которые(особенно последняя) сидят на мне, как огромные мухи, и иногда мерзко переползают на новое место, они ужасны, от того что я подозреваю их и внутри себя – сонных, черных, готовых когда-нибудь заклокотать, заползти мне в глаза и жить во мне, во мне жить!

В ту же ночь я уже почти и прятался от нее. Я быстро напился вперемешку с непомерно частыми сигаретами и потом плясал со всеми в длинном коридоре, а когда стало совсем невмоготу и плохо, я спустился с третьего этажа на первый, в свою комнату, в которой стояла тишина, оставленная уехавшими в город соседями моими; и лег, стараясь уснуть. В голове летела круговерть, было неудобно в брюках и жарко под верблюжьим одеялом, но все не имело значения от того, что я хотел спать, спать и не просыпаться очень долгое время – больше от аттракциона в голове и подходившей дурноты, которую он взбивал у меня в горле. Вообще я заметил, что очень часто чувствую тошноту, чаще наверное других, и еще я все же думал, когда старался уснуть, что хочу все снова вернуть. Но что именно вернуть, по-моему, не понимал.

После, спустя дни, я опять бегал в курильную комнату на ее втором этаже, выкуривал до нескольких сигарет зараз, чтобы затем с огромнейшим облегчением ни с чем спуститься опять к себе, вместе с тем досадуя.

Я снова, как и раньше, ждал ее там и почти так же сильно желал, чтобы Лена не появилась и тем самым не жгла бы меня. Слабосилие висело надо мною облаком, так что мне оставалось – делать вид, что не произошло ничего страшного.

Я ее хотел, но особенно. В моей честной мечте она сама спускалась ко мне. Каким образом – я не представлял, но вместе с тем была мечта другая, которая распалила меня и которая была жестока, но осуществлением своим вдохновила бы на дела наполеоновские. Да, все о том же… Я уже благоговел перед ней, и потому ее редкие появления сбивали меня, как взлетавшую трясогузку. От них я совсем престал говорить и мыслил, что ужасно глуп, и только продолжал дышать, все больше дымом, теряя абсолютно волю и понимание окружающего момента, словно чего-нибудь ждал.

Лена кивала мне, когда появлялась, и закуривала. Обычно я сидел на корточках, упершись спиной о желтую стену, почти всегда рядом с почерневшим мятым ведром, в котором беспорядочно продолжали лежать изможденные либо совсем еще новенькие сигаретные пачки, окурки и пепел с мятыми бумажками фольги.

Однажды, например, я вошел, когда она, стоя у окна, читала какой-то недорогой журнал, неотрывно следуя глазами за смыслом, который заключали слова. Пальцы ее, в которых тлела сигарета, тихонько поглаживали уголки листов, потом взлетали к губам и снова возвращались на место. А на той ноге, которая хотела обвить такую же белую голень и щиколотку, то и дело принимался поигрывать темно-красный в мелкую черную клетку тапочек. И так был мил этот незатейливый рисунок! Господи, я же смотрел на нее не отрываясь и, слишком часто бросая взгляд, не замечал, что сам весь на ладони! Инадо ли повторять, что я только молча смотрел, когда она, может быть, ждала от меня хоть каких-то шагов. За это молчание я хотел выбросить себя с высоты двух этажей в это окно, через которое свет падал на ее страницу, чтобы упасть плашмя и застонать от боли – в отместку за тихое бездействие. «Хоть языком шевельни!» – кричал я где-то внутри, зная, что звуки не пробьются наружу, но, не смея задать хоть какого-нибудь простого вопроса, продолжал молчать, как немой карлик, напуганный любовью к обычной женщине. Я загнал себя в собственную клетку и теперь сидел в ней, не постигая выхода. Я ощущал вину. А Лена, докурив, уходила, оставляя бестолкового дурака в обществе мерзкого ведра. После новогодней той ночи все словно опять потекло сначала, только еще сложнее для меня. Прыгнуть в окно я бы не решился, поэтому шел к себе в комнату и чего-нибудь читал, чтобы через полчаса снова вернуться, и еще думал о том, что надо выйти купить еще сигарет, от которых мое горло покрывалось дохлой мутью…

Одним этим я был жалок как никогда, но и счастлив. Ради воспоминаний о ней я потом сидел перед самым окном со звонким фанерным прямоугольником на голых подмерзающих коленях и писал о ней, напрягая глаза, чтобы видеть строки, с десяток минут ранее обласканный сползающим в зарево солнцем.

Я пытался, черт возьми! Но мысль о том, чтобы как-то с ней объясниться, доводила меня до оторопи ужасной. Мне хотелось провалиться в темноту, где никто меня не найдет и не увидит. Мой мозг был поражен и даже, может, умирал от постоянных мыслей о том, на что я не был способен, а отступиться как будто и не мог и был как в паутине муха. Мне тогда думалось, что ослепни я, то многое мне простилось бы – и мною самим. Я ходил бы в очках, моих глаз никто не видел бы. Невидимые собеседники. И было бы честно: «Зачем я ей слепой, когда она должна быть радостна и счастлива; она должна жить, а не смотреть за незрячим, которому внимающий краски не товарищ!» – такая глупость была бы истинной правдой.

…И я решился написать Лене письмо, в котором было бы все. Разложить свои слои ей под ноги, как ковры, чтобы она сама наступила на них – что называется, топчи меня или ляг.

С того момента мягкий гвоздь пробил мне голову, так что я мозгом чувствовал его прохладу. Необычное, упавшее на меня как сеть, ощущение обещало освобождение от непосильного, приподнимая возможность к желаемому, к тому изменению, в которое я переставал верить, в котором я отчаивался. Я все мог сказать здесь, гораздо раньше, чем она услышит, умея взвесить каждую свою фразу, слово или желание. Плавающая вокруг меня в воздухе мысль о письме, еще мне не принадлежащая, но оставляющая на мне трепетную тень, померцав, окончательно воплотилась, подобно тому, как наконец удается поймать со стекла в горсть мотылька, ощущая кожей его подогнувшиеся крылья – вернейшие доказательства добычи, которая вдруг преодолевая тесноту забьется несколько мгновений бесполезно и пылко. Перед глазами принимались распускаться будущие рукописные предложения и совсем отдельные слова, и даже буквы – все словно цветы, оплетенные хвостатыми виньетками.

Вместо белой подгнившей нити – что-то гораздо более прочное. Я так загорелся пришедшей идеей! Здесь был виден выход для меня. В душу хлынули целые потоки предчувствий, которые шумели во мне и были свежи и которые захватывающе меня волновали. Нашедши выход из лабиринта, я был счастлив – иначе не сказать о том моем новом состоянии – я дышал, двигался и, видимо, выглядел по-другому в тот вечер. Некая гармония посетила меня, я словно бы стал полнее и завершеннее, во мне был мир. Я ликовал. Снова.

Зима была в самом своем разгаре; подойдя к экватору, она скоро оставит невыносимые морозы, от которых сам я словно таял; и теперь уже, будто немного подобрев, продолжала лежать на всем городе сразу.

Был третий час ночи, и соседи мои спали. Я не помню, какой был день недели. Быть может, утром мне следовало идти на занятия или нет, но я точно знаю, что никуда не ходил. В комнате, разделенной надвое шкафом до потолка, в той ее меньшей части, где стоял стол, и светила на нем белым светом настольная дневная лампа, сидел я, одурманенный желанием спать и сигаретами. Позади меня время от времени включался и успокаивался в тишине старый небольшой холодильник, над которым висела сушилка с застывшей в ее ребрах посудой. Даже в кофте я чувствовал себя зябко. В той части комнаты, где спали двое моих соседей, был густой сумрак, и я иногда смотрел в него, сощурившись, ощущая, как совсем замирают в голове немногочисленные мысли.

Да, я хотел спать. Стоявший у меня за спиной невидимка все пытался покрыть мои глаза и виски своими прозрачными чугунными ладошками, я часто зевал и немного волновался от мелко пробегавшего вопроса о том, стоит ли все так делать. Потом, около трех, я встал и, в приятной судороге потянувшись телом, еще раз разгладил лежавшие на столе поверх обеденной клеенки газетные листы, на которые затем положил белую бумагу, разлинованный лист-трафарет и рядом ручку; и мир почти сразу перестал своим существованием отвлекать меня, когда я снова сел, успев за короткие мгновения потерять всякий сон. В ту ночь я принялся его сочинять, перед тем аккуратно прикрепив скрепками под лист трафарет для ровности строк. Сколько желаний воспряло во мне и надежды, только разве салют не бил из меня, когда я приступал. Было тихо, совсем редкие вздохи и шорох в кроватях да едва слышный скрип моего стула.

Немного подумав, я стал писать. Решение мое будоражило меня – ибо завтра или через день она все будет знать, в этом была моя заслуга, моя сокровенная мечта. Только б отдать, а там и не моя забота, потом потому что ничего от меня не будет зависеть, и мне станет легче гораздо – только б отдать. Но до этого было нестерпимо далеко, как жизнь, пока же я еще даже не начал ни одной из первых строк. Я безоговорочно верил в ее идеальность, иначе бы не стал писать.

Я измял тогда несколько редакций, все больше из-за ошибок и описок, и наконец, спустя почти час, закончил. Несколько раз я выходил мыть руки, которые неизменно покрывались неприятным жирным слоем, от которого ручка становилась в пальцах неуютной и даже мерзкой. Я не мог на долго оставить его на столе, поэтому не курил. Таким образом исписав некрупным округлым почерком полторы страницы, я возымел все нижеприведенное, которое здесь привожу по памяти, а значит не абсолютно то, что было, но большая и главная часть – та.

Чем все могло закончиться, я не знал естественно. Мог только предполагать и надеяться на что-то, другого не оставалось мне в такой ситуации. Иногда я представлял ее злой смех, так что я действительно начинал бояться, но, стараясь отогнать такие мысли о неблагоприятном, я думал о том, что незачем заранее сминать себя в бумажный комок. Мой нежный розоцветный план, видите ли, был оптимистичен, а младенческий оптимизм произрастал сам из себя.


“ Здравствуй, Лена.


(Я начал его, исключив однако восклицательный знак, как обычное письмо – крохотная степень защиты от тех посторонних глаз, которые могут подсмотреть из любопытства – в таком случае они увидят привычное пожелание здравствовать и, может быть, потеряют дальнейший интерес от сотни раз виденной привычности; но это было просто смешно. Следующая фраза была абсолютной правдой)


Все никак не получается с тобой поговорить.

Абсолютно не знаю, как ты отнесешься к этому письму, но как прямо сказать тебе об этом я тоже не знаю – и чем дальше, тем больше это становится для меня сложным. Ты очень мне нравишься.

Возможно, я ошибаюсь, но ты не могла не заметить некоторых вещей. Я не могу быть спокойным, когда тебя вижу, и не могу просто подойти и сказать об этом тебе. Ты не представляешь, насколько приятно на тебя смотреть! Я знаю, что мне приятно думать о тебе, о мелочах, которые связаны с тобой; и я бы хотел увидеть, какое сейчас у тебя лицо.

Хочу поговорить с тобой, ты мне не безразлична; и в тот же момент я даже не знаю, свободна ли ты. Хотя мне с трудом представляется, что такая, как ты, красивая девушка может быть одна. И главное, я не знаю, как ты сама, Лена, ко мне отнесешься. Можно, я приглашу тебя куда-нибудь?

Положение у меня сейчас конечно очень глупое, но я никогда еще не ощущал к кому-либо того, что чувствую к тебе. Возможно, для меня ты слишком хороша, тогда извини; я бы и не стал ничего тебе, Лена, говорить, но мне без тебя становится плохо. Я рад, когда просто вижу тебя, мне нравится наблюдать, как ты куришь или идешь. Мне кажется, что ты идеальна. Правда. И это чувство во мне не проходит.

Пожалуйста, извини, если я тебя чем-то обидел или поставил в неловкое положение – письмо ни к чему тебя не может обязывать. Я, прежде всего, хорошо думаю о тебе и практически постоянно. Еще раз, извини.

Завтра я отдам тебе письмо и стану ждать, как ты ответишь. Сказать честно – я волнуюсь, но ничего не могу поделать.

Всего тебе, Лена, хорошего! ”

Примерно так.

В самом низу я подписал свое имя, справа. К моменту завершения я, ужасный интимофоб, примирялся с мыслью, что я и Лена можем быть вместе, и это казалось мне счастливой невероятностью, которая действительно могла осуществиться. Письмо было вершиной счастья, которое я испытывал в те часы; казалось, стекает вязкая, как мед, откуда-то сверху мечта и капает со стола в темноту на пол, и вот я уже и дышу ею, и свет от лампы и звук от моих тапок соединяются с нею.

Это было даже не письмо, а длинная записка. Я могу после раздумий допустить, что здесь я привел только смысл, – ибо мне представляется, что все же то письмо было лучше, оттого что я был вдохновлен. Та ночь была намного живительнее в сравнении стой, что длится ныне. Я вынул из под листа разлинованный трафарет и, сложив письмо поперек втрое, вложил его в длинный белый конверт без марки и запечатал. Я посмотрел на спящего соседа (второй почти полностью был закрыт от меня шкафом) и сам нестерпимо уже захотел спать, ощущая на глазах ту усталость, которая, казалось, скоро должна была перейти в боль. Но даже через нее я успел почувствовать, как мелкие комариные приведения начинают со звоном прилепляться к моей голове, привлеченные моим счастьем, как теплом, которое засыпало вместе со мной белым прямоугольником в моем прикроватном шкафчике, на полке, среди исписанных страниц моей дневниковой тетради.

Уже после я думал, чем дальше, тем мучительнее; что приду к ней, постучу, и когда она откроет дверь, отдам письмо. Она конечно удивится, обязательно, я бы удивился; может быть, спросит о чем-нибудь, но я только скажу: «Тебе письмо». Вот. Тогда надо, чтобы дверь открыла именно она, а не ее соседка и не какая-нибудь заплутавшая в гостях подружка, которые для меня были как ладан; и чтобы рядом с ней никого не было. Но как застать ее одну? Как отдать так, чтобы это выглядело поступком, а не отчаянием? И вообще, как это так – взять и прийти!? Я знаю, что не смогу…Или встретиться как-нибудь невзначай, но чтобы думала она, что я целенаправлен был к ней, то есть специально ее искал для этого. Эффект письма складывался из смысла и того как я вручу его. Словно бы я уже к ней шел, в комнату, но встретиться, быть может, там, в ее коридоре. – Пусть выглядит случайностью встреча, как неизбежное, которое случилось на десяток секунд раньше положенного. Тогда я, увидав Лену, отдам конверт как запрограммированный автомат. Как автомат, думаю, я смогу; именно как автомат, в котором маленькая специальная есть программа. Но сколько должно совпасть!

Никого не должно быть рядом. Такой момент, когда лишь Лена и я, мигом ранее возникший из-за угла желтой стены; так что мы привычно друг на друга посмотрим, и я его отдам, отдам, клянусь! Но так легко меня будет спугнуть, от ее взгляда я могу потеряться, а промедлить будет нельзя, иначе она скажет: «привет», – и проскользнет дальше, мне за спину, и я точно ее не окликну, если упущу тот самый момент, и не верну. Еще я боюсь, что каким-нибудь образом, когда стану доставать конверт, надорву его случайно, от того что он как-нибудь зацепится. Какими ничтожными мне кажутся эти страхи теперь! Каким эти страхи наполнены ужасом и, главное, какими заблуждениями!

Еще, я мог бы оставить его в голубой почтовой коробочке – одной из многих, каждой из которой соответствовала бледная, дрожащей рукой подписанная буква, – но я предположить не мог, какая из них – ее, потому что не знал фамилии. Хотя это можно было как-то выяснить. Но оставить письмо одним среди других, позволить совсем чужим брать его в руки и вместе с остальными перебирать, просматривая и отыскивая что-то свое, так близко находясь от меня!? – было невозможным; оно бы так бросалось в глаза без обратного адреса, без марки, совершенно белое – без привычного квадратика-картинки в левом углу…Тогда я совсем не смогу хоть как-то подготовить ему необходимых условий и еще раньше потеряю его из виду. Она не будет знать, что это от меня, и вскроет его быстро, запросто и при других, и пока поймет, о чем речь, успеет вслух удивиться, а черный буратино не упустит того, чтобы вмиг подскочить к ее плечу и наброситься на мои внутренности с таким бесстыдством и интересом, что мне страшно подумать. Ведь и так я на нити – одного ее движения или слова будет довольно, чтобы меня скормить – все узнают о жалком полоумном дурачке с нижнего этажа, который так убог и глуп, что даже насмешил. Мне все в глаза тогда будут ухмыляться, а соседи по комнате не без удовольствия станут меня расспрашивать о подробностях, плохо сдерживая улыбки, стараясь быть серьезными, чтобы побольше узнать –я непременно представлю, как весело они перемигиваются у меня за спиной и от этого у меня станут дробиться кости. Это было как кошмарное сновидение, в которое я старался не верить. Она не может так поступить со мной, иначе в ней должно быть слишком много презрения, которого, к своему счастью, я не заметил ранее и не замечал теперь.

Другими словами, моя эйфория мелела и пересыхала на глазах, и совсем уже новая тяжесть взваливалась на меня.

Совсем скоро «ее коридор» стал условностью, ибо не важно где – коридор, лестница или общая кухня, главным стало: я, она и больше никого из посторонних рядом, и все это обвязано было полосатой красно-белой змейкой, полной яда – временем. И я стал, как крохотная хищная рыбка, охотиться за желанным совпадением, которого ждал все время и которое постоянно держал в голове. Через скованность я нерешительно и молча, как корабль без команды, бороздил длинные коридоры и соединявшие их пролеты, курительные комнаты, особенно если мне казалось, что Лена не вышла и где-то тут, во множестве комнат – то, что я знал, где именно она живет, не имело теперь значения, потому что она могла появиться откуда угодно, как по волшебству. При мне всегда было письмо, так что я в любой момент мог выхватить его – обычно из заднего правого кармана джинсовых штанов, куда оно идеально помещалось по ширине и откуда тянулось вверх, к моей пояснице, и порою неощутимо касалось своими уголками самого ее краешка. Каждое мгновение, пока шел, я был готов достать конверт, как револьвер. В такой момент, сродни выстрелу, кровь должна будет покинуть мои сосуды, что будет у меня в глазах – ее отражение, обморок или многозначительность, я не знал. Наверное, при этом я что-нибудь должен буду произнести вслух, громко, в сравнении с шорохом от мыслей в моей голове, и после забиться к себе, чтобы ждать, куда угодил свинец и какие разрушения произвел – я почему-то подспудно ждал именно разрушений. Так в числе прочего я зачастил к Пятидесятнику.

Он жил рядом с ней, почти напротив; имея с курильной общую стену, так что из жилых комнат его была самой последней, а дальше по коридору умещалась собственно комната для курения с примыкавшей к ней через непонятного цвета светлую дверь уборной; еще одна, такая же небольшая по размерам уборная, которая, однако, была всегда заперта со стороны коридора, но сообщалась с первой через пространство над подоконником, имея одно на двоих окно, замазанное доверху белой краской, там всегда было темно; потом кладовка и еще через шаг – окно, соединявшее эту стену с противоположной. Однако это ненужные, в общем, подробности.

Сам он тоже был студентом четвертого или пятого курса. Он был евангелистом. Его можно было принять за добрейшего и терпимейшего человека, это вводило в заблуждение. Пятидесятник запросто угощал чаем, улыбался, выполнял дежурные обязанности по этажу едва ли не с удовольствием и в том объеме, в каком никто не хотел этого делать, чтобы не пачкаться; сочувствовал и давал советы, шутил и что-то рассказывал, чуть шепелявя; говорил о вреде вина и сигарет и делал еще множество вещей и произносил множество слов, которые располагали. Но порою он словно уставал быть таким и наконец преставал вполне владеть своим гневом, видя вокруг одних лишь грешников. В такие моменты его слова обнаруживали неприязнь и даже за ними проступало презрение, а сам он сочился агрессивной миррой, и казалось, что она есть лишь испарина темного и злого, которое он сдерживает в себе. Я так говорю о нем, потому что, как я сказал, поддался первому впечатлению и поверил в его человеческую идеальность, в постоянную неиссякаемую доброжелательность. Я все удивлялся, что он так в стороне ото всех. Спустя время, я должен был признать, что он самый обычный, и что Бога в нем было не больше, чем в остальных. Что, впрочем, верно для большинства евангелистов-мирян.

Ему было около тридцати уже, но он все еще не закончил курса медицины и продолжал учиться. Он всегда махал рукой, когда я несколько раз спрашивал его об этом. Единожды только я услышал от него что-то вскользь про ошибку. Потом, уже гораздо позже, я услышал, причину, по которой его отчислили и еще потом не хотели ни под каким предлогом восстановить, но в конце концов вернули в число студентов. Суть была в том, что, вернувшись как-то домой, он застал там страшный многодневный беспорядок, грязную посуду и пьяного своего спящего соседа, и, будучи сам нетрезвым, Пятидесятник, а тогда он уже был уверовавшим, не вытерпел и, не сдержавшись от вида грязи, скинул соседа на пол и испинал, так что отбил ему селезенку. Но этого оказалось недостаточно и, по-видимому, не искупало всех грехов, тогда Пятидесятник, не сумев остановиться, прибил его руки к дощатому полу, гвоздями, но, по-моему, я повторяюсь.

Естественно, он раскаялся и не один час провел в молитве, ужаснувшись тому затмению, что на него нашло. Надо отдать ему должное, он все же пытался отдавать в мир тепло, как понимал это и как получалось. Одно время он стал считать меня другом или по крайней мере хорошим своим приятелем, но вдруг я потерял к нему всякий интерес, и Пятидесятник, кстати это мною данное прозвище не было его настоящим именем, вряд ли понял или догадался почему. Но тогда я часто бывал у него – по несколько раз за день.

Но по всей видимости Бог, или кто-то там, размышлял…Я абсолютно перестал видеть Лену, несмотря на то, что искал с ней встречи. Я бесплодно носил всюду свое письмо – и ничего не происходило. Время все сильнее ощетинивалось, и становилось это настолько ощутимым, что хотелось скулить. Конверт терял свежесть и все меньше походил на чистый и «только вчера запечатанный». В очередной раз был круг и снова замкнутый. И я все больше уставал, снова в себя не верил, опять разваливался и делался прозрачным. Если так продолжится еще какое-то время, думал я, то смогу видеть духов, потому что растаю до их состояния.

Страшно сказать: была «уступка», когда я вскрыл конверт и переложил письмо в новый. Когда я это делал, то руки у меня не дрожали лишь от глупости, потому как знак это был один из самых неблагоприятных. Тихо, как в склепе, я его переклеил – спустя почти неделю, после того, как написал. И в довершение я ужасно пропустил «совпадение» – и так все обстояло, словно надо мной зло пошутили.

Это было то самое «совпадение», о котором все это время я только и думал, которое искал и ловил во всех уголках, которого ждал. И в итоге лишь посмотрел на то, как оно упругим сгустком прошло мимо меня и медленно уплыло наверх, выше этажом, я же медленно сошел по лестнице на цокольный этаж, миновал единственную здесь дверь – кабинет коменданта – и вышел на улицу в один момент обессиливший и потрясенный.

Помню, что я немного торопился, и, дернув дверь, как обычно свернул, спустя пару шагов, налево, чтобы по лестнице сбежать вниз, к выходу; как тут почти столкнулся с Леной, которая неспешно поднималась к себе. Блеснули звездами ее очки, внутри я оторопел, глядя на нее. Секунда, две…Она подняла глаза и не улыбнувшись даже, но с каким-то смыслом во взгляде, как мне показалось (да, во всей этой ее неспешности был подвернувшийся смысл), выждав, поздоровалась и продолжила путь. Немного усталости пропитывало ее движения, я же был обычен. Негромко ответив ей тем же словом, я скользнул вниз, уже понимая, как глубоко простирается моя состоявшаяся неудача. Спустя еще пару минут в голове у меня творилось практически безмыслие, пока я шел вдоль привычных цокольных стен. Дойдя в конце концов до магазина, я потратил больше, чем планировал, денег – на сладости, газету, на дорогую зажигалку и куда пошел потом – не помню.

В чем же дело? В том, что перед тем, как отправиться из своей комнаты, я промедлил, решая: стоит ли в сотый раз брать письмо, более того, на улице оно вряд ли могло пойти по назначению, зачем без пользы лишний раз мять его в заднем кармане. Поколебавшись, ведь я всегда носил его с собой, решил, что не стоит, и убрал на полку, подальше от глаз, под стопку книг – откуда было мне знать, что Лена уже идет навстречу, никуда не торопясь, одна- одинешенька, уставшая, внимательная, от воздуха улицы свежая, свежая…Я ступил за порог вовсе не готовый к такому и не ожидая совсем ничего.

Вечерний воздух и дым мешались во мне. «Второго такого точно не будет» – думал я, а кошачьи коготки изнутри царапали мою бедную голову. Столько и так ждать и все же упустить! «Совпадение» было реальностью, а не только моей грозовой мечтой, все сошлось, как я предполагал, было звено, на которое я опирался; именно это больше всего удручало.

Я был близок к тому, чтобы его разорвать, чтобы на все махнуть рукой и попытаться думать о чем-нибудь другом. Но все равно главным оставалось не письмо и не мое к Лене отношение, а сущая невозможность моя к этому шагнуть, словно через стену из самого чистого хрусталя, на котором оставались таять мутные бесформенные пятна от моего слишком близкого дыхания. Невозможность ступить туда, где к мечте можно будет прикоснуться, – это очень тяжело, если вполне понимать суть проблемы. Замкнутый круг не хотел рваться, я начинал трезво понимать свое настоящее место и привыкать к нему. Какое мне дело до того, что я этого не хотел! Если б я был в половину более туп – я был бы счастлив, хотя, скорее всего, не знал бы об этом. Но счастлив! Измерение было бы двумерным, без преград для меня и домыслов. Я мог бы жить, не подозревая о трехмерных существах. Простота – залог здоровья, по крайней мере в самом начале. Я был готов поменять пробу счастья на низшую.

И никто не ведал моего опустошенного состояния. Мои соседи по комнате, на виду у которых я был более всего времени, полагали, видимо, что у меня слишком большие запросы на женщин и только потому лишь я один. Бывало, что девушки сами проявляли ко мне внимание, но мы не сходились, естественно; я бездействовал, как думал, намеренно, но я боялся. А они думали, что я привередлив! Гордость моя остерегалась посрамления, истоки которого были неисчерпаемыми реками, – хотя и это тоже не являлось главным. Просто при всем я не хотел всякую, я хотел ту, которую выбрал, может быть: идеальную. Быть с человеком только потому, что нет других, на что-то закрывая глаза, – снова говорю: мерзко, беда моя в понятии этой мысли. И все же я обманывал себя, когда думал, что могу заполучить их в любой момент. Одно переплеталось с другим. Я все больше забивался в угол, как затравленный. Ничего не могло у меня с ними быть, а все что-то такое обо мне воображали. Оставаясь все еще девственником, я изнурял себя онанизмом, который заменял мне любовь и женское внимание. Так не должно быть. Неполноценность жерновами истирала меня в мучной прах, который сплошь покрывал мое песочное обветренное тело и затем улетал пыльным ветерком, оставляя меня невесомее. Уродство слишком бросалось в глаза. Если бы меня могли видеть насквозь! – я бы убил себя, ну а так я не знал что делать.


3.


…Всему этому непосредственно предшествовало какое-то совсем незначительное событие, которого теперь я даже не могу вспомнить. Быть может, это чей-то разговор, сцена в кино или даже спортивный матч. Это была по своей сути случайная обстановка, свидетелем которой я стал, и кратким духом которой проникся. Она блеснула рядом со мной, как новая монета. И это медное вдохновение (так порою со мной бывает) напитало живым соком мою шаткую уверенность. Мысль в такой особенный момент делается у меня ясной, рассудочной, почти свободной от опасений и способна охватывать без страха и стеснения гораздо большие душевные пространства. Такие стечения обстоятельств для меня, как рассвет для птиц. Как благоприятное предсказание.

Я укреплялся в том, что делать, зная однако, какой недолгой может быть моя смелость. Бездейственно медлить означало: лить воду в порох. Я это знал. – Пока чаша склонялась ко мне, а не против, я мог на многое решиться. Приготовления не отняли много времени – физических приготовлений почти не было; но сам я словно готовился выходить впервые на сцену.

По-моему, была середина недели, возможно, четверг или среда. Я проснулся опять слишком поздно. Поглядев на часы, я припомнил, сколько и какие пары уже пропустил. Было почти одиннадцать – в разгаре учебные занятия. Не будь соседей, которые скоро могли прийти, я бы и не вставал. Многое было обычным.

Но я сходил в душ и, вернувшись, выпил чаю. Потом поглядел в зеркало и вышел курить. Проходя мимо двери Лены, я видел, как плотно она затворена – признак того, что никого в комнате скорее нет или что из нее до сих пор никто не выходил со вчерашнего вечера, что было весьма маловероятным. В кишках-коридорах было почти совсем тихо. Я прошел в курильную комнату и, присев на корточки спиной к батарее, щелкнул роликом зажигалки, втянул губами новорожденный дым и задумался, наслаждаясь собственной чистотой и звуками, которые быстрыми существами прилетали сюда в поисках чего-то и потом пропадали во мгновение куда-то дальше; и, надо сказать, некоторые из них были чистой воды галлюцинациями. Я докурил и сошел вниз.

Работал телевизор. Я заправил кровать зеленым покрывалом и сел, облокотившись спиной на примыкавший по всей длине кровати шкаф, деливший нашу комнату почти пополам и оклеенный здесь, с моей стороны, бледными с желтизной обоями. Во всем теле была лень и тягучее нежелание шевелиться, но мысли имели немного иное настроение. Всякие разные они толпились, рвались ко мне без очереди, являлись перед глазами и тут же отталкивались другими. В них был намешан страх нескольких оттенков; сожаление о том, что когда-то придется идти в университет – и это будет не из самых приятных дел; медленное глубокое дыхание с пластилиновыми кусочками головной подламывающей боли – уже и вовсе крохотной; и подтаявшие за ночь и раннее утро, еще сонные продолжения вчерашних дум – я злился на то, что они такие сонные, и что надежды и силы в них еще меньше, чем вчера…

Вскрыв письмо, я запечатал его в новый конверт, после чего подписал его со всей аккуратностью, встретившись и здесь с проблемой: следовало писать только ее имя или весь адрес, включая город, индекс, номер дома. Это еще больше разозлило меня. Я надписал только имя и фамилию, которую выкрал из журнала вахтера на квадратик приготовленной заранее бумаги. Письмо сменило предыдущий белый конверт на обычный, продолговатый с бело-сине-красной мчащейся тройкой, с предназначавшейся отправителю и адресату разлиновкой. Но оно все равно выделялось среди остальных – именно своими нетронутыми почерком пустотами. Да будь, как будет.

Еще до того, как подойти, угадал глазами нужную почтовую ячейку и почти сразу впихнул туда письмо, которое, изогнувшись дугой, притихло меж остальных. В тот момент меня все посещала мысль, что я неверно подсмотрел фамилию. Мне стоило известного труда, чтобы отпустить его из рук и отогнать себя хоть на пару метров. Проглотив воздух и ощущая внутри оплывающий воск, я вышел на улицу, окончательно потеряв письмо из виду. Вытянул из пачки сигарету и, предчувствуя тошноту, быстро пошел за билетами, опасаясь тотчас встретить ее.

Третий или четвертый день я не появлялся в университете и теперь стремился от учебного корпуса и рядом стоявшего общежития подальше. Надо было переждать и вытянуть время, чтобы Лена взяла письмо раньше, чем я передумаю и вернусь за ним. В конце концов, когда я сел в кресло кинотеатра, мысли мои на этот счет почти совсем остановились и пропали, в особенности, когда засияла темнота и я слился с окружающим, превратившись в невидимку. Вспомнил о том, как у кассового окошка я неловко выуживал пальцами сдачу из квадратной тарелочки, привинченной к крепкой кассовой столешнице, а справа ждала небольшая очередь, и у ближайших из них на весу уже были приготовлены деньги…Я ни на кого не глядел и только поскорее желал в темноту. По дороге в зал я захотел и успел раздумать купить попкорн в большом стакане и лимонад. Вообще, ощущения были такими, какие, наверное, могут быть у доживших до весны снеговиков. Наконец на экране покатился огромный шар с материками – Земля – из которых заструились золотые лучи, и я стал понемногу отвлекаться.

Несмотря на то, что я так часто плохо думал о себе, в глубине души я никогда в это не верил. Удручало меня только очевидное. Я допускал, что мне в чем-то не повезло. Но стоит преодолеть опоясавшую мой мир преграду, как очень многое переменится. Я хотел быть искренним – и с собой, и с остальными. Я, конечно же, мог таиться, но ведь это низость и верный признак того, что вымираешь, и что нет будущего. Слишком, да, может быть, слишком хорошо я понимал свою слабость. Хотелось вознестись, однако для этого не было духа и силы. Успех мой стал бы весомее многих чужих успехов, а я есть самый объективный собственный судья. Весомее, потому что я начал свое вознесение с самого низу, от такого одиночества и уязвимости, которых большинство не испытывали и не могли испытывать, потому что лишь у таких, как я, есть то особое чувство – неотвратимое и неотступное, зарождающееся, чтобы постоянно стягивать нитями тело и голову, ужасно навязчивое, как у сумасшедшего. От успеха я преображусь! Мне тогда многое будет по силам. Я не просто люблю девушку – мне тесно в моем теле, существованием которого могут пренебрегать, и пренебрежения которым всегда следует ожидать. Хотя это все крайняя степень положения, но которая есть или может вполне быть. От него идут все границы, сдерживающие меня во всем.

Я сразу и сам не понял, на что отчаялся. Но это всего лишь – передать письмо, сказать о своих чувствах, думал я. Какого неуспеха я боялся и какого осуществления ждал – порою терялись четкие представления. А где-то там, еще очень глубоко, под плитами материков и лишь от того едва слышно, бурлила вяло и мрачно усталость. Бесспорно, Лена была частью моего будущего мира, дверью в него, моей надеждой, потому что верной дороги туда, в мой мир, не было. Какое-то словно предсмертное исступление заставляло меня искать почти на ощупь, а временами будущее мерещилось мне за стеной из очень широкого стекла, совсем близко, но всякое бытие было там, с противоположной стороны, и стекло не пропускало ко мне ни звуков, ни запахов, ни какого бы то ни было вкуса… Я отдаю себе отчет в том, что странен, однобок и не могу всего выразить.

После первого я сразу пошел на второй, накупив шоколадок, чищеных орехов и маленькую бутылку минеральной воды. Волнение мое затаилось, чтобы отдохнувши снова охватить меня тогда, когда стало ясно, что все герои счастливы и живы и теперь доигрывают формальности.

Свет зажгли бесцеремонно, когда на экране еще продолжали ползти под музыку титры. Дурная, но, видимо, неотъемлемая привычка любого кинотеатра. А ведь, может быть, нет ничего хуже на свете, когда зажигают вот так вот после картины свет, бледный и тусклый. И ты ощущаешь себя застигнутым врасплох тараканом. Это может удручить даже вполне счастливого, а про несчастного и говорить нечего. Прислушайтесь иногда к себе, к тому, как это досадно, тягостно, отвратительно!

Поднявшись, застегиваясь по пути, малыми непривычными от долгого сидения шагами я двинулся к выходу, чувствуя, как мне неуютно. У дверей движение дальше почти замирало, толпились люди. И лица всех были похожи, бессмысленны, словно их только разбудили, – но это именно от дурной привычки кинотеатров включать, никого не спросясь, свой сумрачный полусвет. Всякое впечатление от фильма мигом унес прохладный ветерок, и я заметил, как вспотела и прогрелась за все это время спина. Чувствуя волны мурашек, я закурил. Не хотелось никуда идти, и я невольно ощутил все свое несчастие. Однако деваться было мне некуда, и я направился обратно, с каждой минутой все меньше зная, как подступиться к пятиэтажке общежития. Я слабо надеялся, что она не взяла письма, что она его как-нибудь не заметила; ведь я уже давно передумал и окончательно решил никаких писем никому не передавать. Души не хватало на эти мучения и от того я обо всем сожалел.

Представьте только, как осторожно и медленно я приближался к освещенному входу! Наверное, любой мог бы довести меня до инфаркта в тот момент, если бы вдруг просто даже неожиданно громко заговорил. Я действительно крался, готовый броситься обратно в темноту, из которой только что появился, и малейший намек чужих шагов навстречу (именно шагов) стал бы этому сигналом. Так я и вошел, вслушиваясь в ползущие вдоль кафельных половых плиток зачатки звуков. Я владел собою через огромное усилие, а вернее будет сказать, я абсолютно собою в ту минуту не владел.

Внизу никого не было, кроме толстой маленькой вахтерши за стеклом. Я безответно поздоровался с ее взглядом и, миновав ее и вахтенную решетку, свернул налево. И чем ближе, тем все больше холодел от того, что письма там, на почтовой полочке, лежали в малых, «квадратных» конвертах, ровной стопкой, а «длинных», которые не влазили и от того изгибались, среди них не было. Ужасно крайне было отчетливо увидеть и понять: произошло

Я перебрал пальцами всю стопку, чувствуя, как колотится сердце уже и в голове, и вернул ее обратно. Ничего теперь от меня не зависело. Я очень сильно, действительно без преувеличения, до ужаса, оторопел. Было ощущение, что из противоположного конца коридора сейчас может хлынуть вода. С растущим шумом – потоп, которому нужен буду я. Вместе с тем в глубине я был рад, до крохотной бесконечности. Казалось, сердце может лопнуть, как аневризма, или, если не сердце, то сосуды у меня в мозгу. Другой поток подхватил меня и снова вынес на мороз, где, наконец, в парке, я осмелился, присев на корточки, закурить. Теперь не было выбора – самое худшее или самое лучшее было впереди, в самом недалеком будущем. От этого потряхивало руки.

Страшнее всего было с ней встретиться именно теперь. В животе кишели ящерки. Я мысленно уверял себя, что вероятность этого очень небольшая, и что встреча с ней именно сейчас будет высшей несправедливостью, но продолжал бояться и зябко трястись, прислушиваясь и всматриваясь в темно-полосатую от стволов темень, и все смотрел и смотрел на светлые желто-оранжевые окна, не зная, что делать дальше.

Войти решился только перед самым закрытием общежития, почти в час. Оставаться на ночь на улице голодным и уставшим представлялось мне маловозможным. Опять миновав вахтенное ограждение, я глянул на вахтершу сквозь стекло и, повернув направо, быстро и осторожно пошел к себе. Почтовые ячейки были в противоположной стороне, я уходил от них. На лестнице я с минуту стоял неподвижно, вслушиваясь и прекрасно понимая, что бежать в сущности некуда. Но услышь я тогда чье-нибудь приближение – бросился бы обратно, мимо вахтенной каморки, только бы прочь. Нервы ни к черту! Совершенно никакого самообладания не было у меня в тот момент. Колени пружинили и, к счастью, было тихо. Я начал медленно подниматься.

Если ее сейчас не будет в комнате – а я все не мог отделаться от бредовой мысли, что она может меня ждать там – то завтра она придет, чтобы швырнуть в меня рваные бумажки и разные ужасные слова, полные возмущения и неприязни. И когда, брошенные в меня, они, наконец, опадут на пол такими вертящимися белыми листочками, я умру. Я тяжело думал о том, какой крах в тот миг меня накроет, и какое при этом будет у меня пунцовое или напротив бледное лицо, и я буду абсолютно беззащитен и размят. При этом с невероятной силой я буду хотеть провалиться куда-нибудь в другое место – от ощущения, что вот-вот вспыхнешь.

Было тихо, и я вздохнул. Закрыв спиной дверь, и выслушав, как осторожно щелкнул замочный язычок, снял верхнюю одежду и осмелился включить настольную лампу. Спустя еще некоторое время я лежал, еще ощущая на зубах сладость от хлеба с вареньем, и думал о том, что, судя по всему: Лена не приходила, пока меня не было.

Но я еще в чем-то сомневался. Полураздетый я лежал, чувствуя жар, и опасался зря шелохнуться. Соседи мои уже почти спали. Хотя наверняка они заметили, как я пришел. <…> дремал – по привычке со стиснутой в полусферах-наушниках головой, так что было в нем от этого что-то инопланетное. Время от времени до меня доносилась та или другая сплюснутая мелодия, иногда я различал слова, но искаженные они не несли никакого смысла. А <…>, лежа на другой кровати, лишь изредка перекладывал голову с одной щеки на другую.

Еще через полчаса <…> шумно и грубо заскрипел в тишине кроватью, побрякал, убирая, свой плеер и, громко и глубоко вздохнув, затих. После чего мои нервы начали остывать. Мне сквозь подступавшую дремоту вдруг подумалось, что все будет хорошо, что бурного испепеляющего гнева не будет. В худшем случае – молчание, косой взгляд или какая-нибудь шутка полусерьезная…а злого гнева не будет.

– Хочу тебе сказать одну вещь, – Лена посмотрела на меня.

А я, глядя на ее лицо и слыша ее голос, в следующее мгновенье уже все знал. Эмоции опережали слова и доносили смысл раньше, а слова уже затем придавали этому смыслу оформленную необходимую ясность. На щеках ее вспыхнули розовые пятнышки от усилия над возникавшим смущением. Мне хотелось предвосхищать сквозившее в меня обожание, еще как будто не существовавшее в этом мире.

Помолчав, она сказала:

– Ты мне очень нравишься…, – и, все же не утерпев, отвела глаза мне на подбородок. А затем почти и сразу прильнула ко мне, мгновенно ее подхватившему. Я же улыбался от счастья, глядя в пространство за ее спиной, сквозь дверь и ничего не мог произнести; обращаясь в того самого белого снеговика, с торчащими веточками вместо волос, посреди пышного зеленого лета, от которого первыми принялись таять мои глаза. И она молчала. И так мы простояли очень долго. Почти в полной тишине. Я дурел от ее запаха и тепла и от такого долгого прикосновения – они растворяли во мне всякое зло, умиротворяли сердце, лечили мое начинающееся сумасшествие, и я на глазах уподоблялся светлому небожителю.

Мне казалось, что в руках моих – огромная бело-голубая нежная бабочка или светлая сказочная птица или все вместе разом, и было удивительно, как я умудряюсь удерживать ее в руках. И тут же приходила мысль, что она сама не хочет улетать от меня, от того и умещается в руках такая родная. И еще думалось, что когда мы оторвемся друг от друга, на мне останется ее ароматная пыльца, волшебная, сладкая, звенящая на солнце ослепительными миллионами хрустальных песчинок. В тот момент я понял, как сильно ее люблю.

Но кто был я сам, не взирая на все волшебство… Моя спина освещена лунным светом. Отрываясь от Лены и, блуждая взором по ее ресничкам, я безмолвно думал, что сам – вовсе не друг небожителей. Я думал о своих мрачных, безнадежных демонах, которые рвали меня. Которые носились где-то в моей глубине, иногда поднимаясь так высоко, что кончики их крыльев резали спокойную поверхность, оставляя на воде длинные быстро заживающие полосы, словно для того, чтобы я не забывал о их подспудном существовании и о том, что озерная тишина лишь до поры так зеркальна и молчалива. Их души словно спят, но с ужасом я чувствую, как они поворачиваются во сне или начинают в полудреме приоткрывать слипшиеся глаза, как перед пробуждением. И вместе с ужасом только от необходимости их лицезрения я охватываюсь еще и бесовской радостью и страстью, оттого что эти демоны владеют мною, что они часть меня; и могут едва ли не целиком посвящать мой дух и мое тело себе.…Когда-нибудь они вырастут и окрепнут совсем, станут гораздо больше и могущественнее, чем теперь, и подчинят меня всего без остатка! Я этого боюсь, потому что еще не весь их, но голоса их и эти их крики все больше действуют на меня и влекут. Придет время, когда я все брошу и сам пойду на их зов, если раньше не найду способа прогнать их или убить.

И казалось: если она меня простит…

А она как будто понимала, о чем я думаю и чем мучаюсь, и заранее прощала меня, так что хотелось снова прижаться к ней, объять ее, спрятать в ней свое лицо и плакать ото всего сразу – от наступающего в душе мира, от счастья, от умиления и надежды, от ее близости, от покидавших меня страхов и призраков, от возможного призрачного же горя…

Через несколько часов мой полусонный бред прекратился. Почувствовав сквозь отпускающую дремоту, что все тело в неприятной испарине и духоте, я стянул в сторону покрывало, все еще оставаясь в приподнятом разрешившемся состоянии, которое шлейфом продолжало длиться сюда из сна, от нас, стоявших вместе. Так и лежал. Очень постепенно возвращалось чувство реальности, которое, однако, не было все же таким навязчивым, как прежде.

Мое воображение посетила мысль о том, что весь исход будет благоприятен. – Я все не мог стряхнуть (да и не хотел) этого дивного ощущения от только что виденного. Мне так невероятно сильно захотелось в той комнатной темноте благоприятности, что я переставал отделять желание от действительности, которая,конечно же, была не ясна. Но они в моей голове переплелись, подобно вьюнам. И счастье начинало стекаться серебряными ручьями из темноты, разбавленной окном. Я просто не верил в плохое, в ее негодование – это казалось невозможными, этому не было места в картине мира. Никакого. Тело мое словно делалось рослым и крепким, иным – под стать духу, обраставшему своей духовой плотью. Я готов был выслушать ее прямо сейчас, я хотел прямо в тот момент с ней поговорить (отчасти, может быть, зная, что это невозможно из-за позднего часа); и я готов был всех простить – от радостного и светлого чувства, царившего на душе, и был в ту минуту не способен на злость.

Не вытерпев, будучи взбудоражен, я сел на кровати, стараясь вспомнить, где лежит кофта. Еще через минуту я тихо вышел в коридор и посмотрел на часы. Было начало четвертого – минут двенадцать-тринадцать. Я направился в другой конец этажа, сполоснул лицо водой и, набрав в рот воды, долго полоскал в задумчивости рот, после чего заперся в одной из кабин туалета, вытер об одежду руки, сел на корточки и закурил. Капли подсыхали, иногда щекотно скользили по лицу, так что хотелось их отереть. Я слушал безлюдье, свой же дым, воду… и снова иногда пробегали мурашки от мыслей и неоднозначности.

Завтра, то есть уже сегодня, она придет (или может не прийти?) после двух, когда завершатся по обыкновению у нее занятия, думалось мне. Но ждать ее следовало вечером. Вторая половина дня – лекции, на которые она может и не пойти, но, скорее всего, пойдет. Как она отнеслась к письму!? Какими были ее глаза, когда она читала? Многое бы я отдал, чтобы знать о том загодя. Поверила? О чем подумала в первый миг и потом? И, опять же, какими были глаза.… Как отнеслась? Что делали губы?

И снова думал о том, что сейчас больше всего на свете боюсь ее. Что взгляда ее не выдержу подавно – меня зальет стыд. Весь день я буду холодеть и замирать от женских голосов и стуков в дверь, думая под удары сердца: пришла…, понимая, что лицу моему не хватает крови. Я даже не допустил того, что Лена может вовсе промолчать. По какой-то причине это даже не приходило на ум. Наше с ней объяснение представлялось неотвратимым. Иногда я несколько раз подряд глубоко вдыхал и выдыхал, чтобы хоть сколько-нибудь успокоиться.

На обратном пути я снова свернул в умывалку, к ряду грязных белых раковин с постоянно забитыми стоками, смочил лицо и побрел обратно в комнату. Было уже около четырех. Для чего-то открыл учебник по хирургии, пытаясь читать текущую заданную на днях тему – о переломах, fracturae, преодолевая настигавшую все сильнее усталость, едва ли не обморочность от того, что толком за весь день не ел; и ото всего вкупе тянуло в сон. Хотя еще немного времени назад казалось, что совсем почти не хочется спать.

…нарушение целостности кости, вызванное воздействием…

Может что-нибудь себе сломать…Ведь был же студент, который разбежавшись сиганул с лестницы, успев сунуть руку в прутья перил, чтобы не идти на последнюю пересдачу. Или этого не было, а попросту кем-то выдумано? Вместо этого я положил учебник и, стараясь не произвести шума, заправил кровать, освещаемый бледной очень часто мерцающей (так что мерцания сливались в почти непрерывное свечение) настольной лампой дневного света. Положил сверху и поправил подушку, после чего снова вернулся за стол, устланный развернутой газетой, хранящей книгу от жирных пятен на обеденной клеенке.

…В зависимости от линии… – косые, поперечные, оскольчатые…раздробленные…

Естественно, что я ничего не сломаю, как, впрочем, и не выучу. Как демон? И почему меня сейчас это интересует?

…Клиническая картина складывается из общих и местных проявлений. А как же иначе? Если бы я мог, то написал бы песню «маленького существа» – сопливого, смешного, и вдобавок некрасивого, со своими смешными живыми желаниями, от которых, может, горя не меньше и страданий тоже; радостного, с крохотными ладошками и подспудным ожиданием обиды – от привычки наверное. Целый мир, от которого я не могу так просто отвернуться, потому что честен, потому что не могу прощать по необходимости, да и еще что-то держит. О том «что» – неприятно думать, неприятно. Слишком как-то мучительно и волнительно – может обернуться так, что все выйдет не так вовсе, а совершенно по-другому.


Проснулся я почти сразу после ухода соседей. За несколько минут до того, как стихли шаги по комнате. Мое пробуждение было каким-то невесомым, поднывающим. И сразу подумал о том, что через час-другой все наполнится людьми – коридоры, кухни, умывалки, курительные комнаты, и потому надо пропасть и побыстрее. От прихода утра нервы в миг раскалились, словно от тока тонкие проводки с большим сопротивлением, и были способны обжечь. Я наивно и малодушно мечтал, что все уладится как-нибудь без меня. Наши с нею двери разделяло каких-то несколько десятков секунд, полминуты – совершенное ничто. К таким испытаниям я не был готов и не имел представления о том, как себя вести в этих обстоятельствах, которые стороннему человеку, я допускаю, смешны и непонятны.

Поев немного холодного рагу, присланного мне недавно из дома, и выпив с пол кружки теплого чая с вареньем, я наскоро умылся, не встретив по пути ни одного человека. Но перспектива опять где-то пропадать до ночи только прибавляла мне слабости. Только бы пережить эту неделю! Я посмотрел в квадратное зеркало над столом: худое и потемневшее отражение глядело на меня в ответ. Помню, я еще вдруг подумал тогда, что, возможно, я тяжело болен, и все это видят, а не говорят мне об этом из вежливости. А иначе, почему временами я так слаб и так мутится порою в голове от чрезмерных движений, и нет аппетита толком, и ничего не хочется? Кто же знает, что со мною будет через месяц!? Я словно маятник – то преисполнен, то обескровлен; будто, когда я сплю, приходит вампир и выпивает жизнь, так что утром я неимоверно бледен и разбит, точно вовсе уже не спал несколько дней.

Я решил никуда не идти, а снова лег одетый и сразу почти снова уснул. Успевшая остыть подушка прохладно успокаивала и, постепенно нагреваясь от моей головы, делала приятным и уютным все мое ложе, укрытое зеленым, чуть грубоватым покрывалом. Перед самым сном я проверил замок и задернул шторы на нашем единственном окне. В тишине, минут через десять, я перестал ощущать, как полетело время вокруг.

Сквозь сон я слышал, как пришел <…>, и как потом он снова ушел, забыв запереть дверь. «Пускай! Ладно», – где-то в глубине отмахнулся я на это и снова пропал. Спустя время он вернулся с лекций, разделся, коротко скрипнув деревянной вешалкой; и начал, побрякивая посудой и мягко хлопая холодильником, готовить свой ужин, время от времени выходя из комнаты и снова возвращаясь. Когда он уходил, на пару минут становилось снова тихо, но вот я слышал его приглушенный шаг, после которого распахивалась дверь, и я погружался в его приготовления, которые мешались с моей полудремой. Несколько раз он подходил к своей кровати и садился, а я думал, что скоро высплюсь и невозможно будет снова уснуть – и что тогда делать? Тревога притупилась от долгой недвижимости. Я лишь укрылся, не открывая глаз, покрывалом, на котором до тех пор спал и теперь иногда позволял себе переменить положение, пользуясь возникающей краткой тишиной.

Очень возможно, что мой второй сосед и вовсе сегодня не придет, а останется у своей девушки. Тем, наверное, лучше. И мне снилось тут же, как он входит в своем белом медицинском халате и говорит, что сегодня и завтра он будет ночевать не здесь, а там, у нее, потом, как, ехидно улыбаясь, он лезет пальцами в дымящую тарелку к <…> и выуживает из нее горячий кусок картошки или пельмень и запихивает его в рот, посмеиваясь своей беспрепятственной выходке. <…>, привыкший к таким его манерам, молча продолжает есть, потом что-то говорит прощальное, и тот уходит. Становится снова тихо…Так что я даже могу слышать, как <…> стучит зубами, пережевывая очередной кусок.

«Зачем он так делает? Так жуют сумасшедшие – со стуком зубов друг о друга!» – думал я сквозь сонную пелену, ощущая голод. Еще затекала подо мной рука, и я ее почти уже не чувствовал, но потому не хотелось шевелиться ради нее.

И конечно моя душа широко распахнула глаза, а сердце остановилось, и я в миг вылетел из своего состояния, как джин из лампы, замерев над покрывалом, которое все продолжало скрывать почти с головой мое лежащее и все такое же неподвижное тело, когда на секунду опережая время, я услышал ее шаги. Я в мгновенье распознал их единственные из того коридорного шума, как поразившись от молнии. Все рухнуло в моей бедной голове, когда они стихли у двери, и раздался негромкий стук.

–– Да, – негромко ответил <…>, еще продолжая жевать, и под ним скрипнул стул – он немного отклонился назад.

Мне стало действительно нехорошо, и если бы я стоял, то как минимум сел бы. «Только бы не стали меня будить…», – успел я подумать и окончательно покинул тело.

Всякое следующее их движение я ловил и жарко вдыхал, словно не был отгорожен от них этим сносно обклеенным шкафом, прятавшим мою кровать и меня. Словно и не лежал в духоте с остановившейся кровью, а стоял невидимый в паре шагов от них и видел все.

<…> повернулся к ней под все тот же стульный скрип, силясь скорее проглотить, а Лена, войдя, мельком оглядела его и поздоровалась. И один ее голос чего стоил! Я разобрал все его нотки в отдельности и немного смог дышать, правда недолго, до того момента, пока Лена не спросила, дома ли я. <…> повернулся в мою сторону, я холодея смотрел на его лицо, на его краткое колебание и потом услышал его голос:

–– Да (немного протяжное, длящееся), но он спит,– при этих словах он чуть дернул головой, как от замедленного во времени тика, и посмотрел на нее снизу вверх вопрошающе, чуть шире распахнув глаза, и даже с каким-то вызовом.

И ближе товарища у меня в тот момент не было! Моя благодарность к нему, захлебываясь, не знала границ, за то что не пустил ее ко мне. Я ему этим страшно обязан! Неописуемо!

Я испытал новый опустошающий прилив, когда в тишине она, слегка прищурив глаза (близорукость), посмотрела на торчащий из-за шкафа край моей кровати. Незримо я начал сжиматься, не смея шевельнуть и пальцем. В действительности же не могу вспомнить: дышал ли в те пару минут…

–– Передай ему, пожалуйста, когда он проснется, хорошо!? – попросила она и блеснула белым конвертом (и как же я его сразу не заметил в ее руках!), который теперь протягивала <…>. Я тоже прищурился, чтобы разглядеть его. Это мой!? Он запечатан или надорван? Измят или цел?! Или другой – Не разобрать.

Мой сосед кивнул головой:

–– Хорошо.

По-моему, он говорил это с удивлением. Взяв письмо, он продолжал на нее смотреть, ожидая возможного продолжения или ухода. Язык его невозмутимо гулял по его рту, поглаживая зубы, натыкался на щеку. Лена поблагодарила <…>, одновременно кивая в ответ, поднесла руку к лицу – с тем и вышла. Почти сразу я перестал слышать удалявшиеся и слегка шептавшиеся с полом ее шажки. Жить захотелось неимоверно! «Как все это понимать?» – спрашивал я себя и отчего-то радостно принялся вспоминать, каким только что был ее голос, и то, как она потрогала себе левое ушко, когда выходила. Смертно захотелось курить.

В моменты подобного рода жизнь не кажется трагичной. Маятник в том положении, когда никакие вампиры не страшны.

Только потом я смог ослабить напряжение. Рука протяжно заныла, но шевельнуться больше по-прежнему не было возможности – словно малейшее движение вызовет каменный обвал. Пот проступил на мне, окружив липкой влагой, как бывало в дачной теплице, куда сотнями набиваются окрестные мухи и жучки, не разумеющие затем выбраться из светлой ловушки до самого обессиления и смерти.

<…> прошелестел джинсами совсем рядом со мной, и ее конверт лег на двухэтажный шкафчик возле моей кровати. Так оно и успокоилось после краткого бряцанья какой-то безделки, задетой его рукой. Меня едва удержимо тянуло «проснуться» и, превозмогая неизвестно что и все на свете, я начал потягиваться с действительным осторожным наслаждением, допуская до себя воздух и свободу движений – через четверть, наверное, часа после того, как она ушла.

Актер в этом плане я оказался сносный, и непридирчивый зритель, думаю, мне поверил. Я сел на кровати еще несобранный ото сна и хмурый, словно бы поднявшийся от необходимости. Несколько раз пригладил волосы. <…> лежал на своей кровати и слушал музыку. Затем окончательно встал и налил себе чаю, сделал несколько глотков и попросил у <…> его варенье, которое и так воровал в его отсутствие. Хотелось поскорее его прочесть, но я не мог о нем знать и потому ждал, когда мне о нем сообщат, или когда я его случайно увижу.

Немного еще спустя <…> негромко сказал, что приходила девушка и принесла мне что-то, там на “полке”. Я насколько мог удивленно уточнил что именно. На что не получил ничего вразумительного – <…> хотел спать и ему мало до чего теперь было дела. Я тоже замолчал, глотая непережеванные куски белого белого хлеба.

Конверт же был вовсе не конверт, а заклеенный со всех сторон бумажный кармашек, в котором лежал сложенный пополам листок – я все сделал бы так же. И, будь ею, принес бы тоже лично, остерегаясь класть его в ячейку “Н”, чего, конечно, нельзя было бы делать при таком его, письма, виде!

Вначале, самым первейшим специально беглым взглядом я узрел, что написано совсем немного, несколько предложений; и почерк.


“Честно сказать не знаю, что ответить. Давай погуляем, если хочешь.”


Я помню, что она пропустила запятую.

Грома с неба не было. Я поглядел, напрягая глаза, в темноту, на невидимую кровать, откуда текла тишина от спящего уже человека. Неровные буквы, подрагивающие и некрупные – за ними мне виделись краешки души этого ответного создания.

В один из моментов меня осенило, что, возможно, для нее письмо – это даже оригинальность, а сама она, конечно же, не смотрит так мрачно на вещи, как смотрю на них я. Я беспрестанно перечитывал два этих предложения, которых было мало и много, и вспоминал, как приходила Лена, ее голос… Звезды как будто были благосклонны. Ощущение от этого эфирного обстоятельства походило на все мои самые спокойные и добрые моменты жизни вместе взятые. Радость от них разом посетила меня, несмотря на то, что я продолжал остерегаться и все еще не осмеливался выходить из прохладной воды сомнений. Не будь подступавшей ночи и следующего дня, я бы обязательно вышел на улицу, чтобы побродить по замершим улицам старого города, наполняя их до самого верха рвавшимся из меня воодушевлением. Как же все-таки мой город красив и как тонко неповторим! как добр, недокучлив и приветлив! Разве какой-нибудь еще будет так внимателен ко мне!?


После того прошел день и затем еще один.

Утром у меня запершило в горле. А еще через день, после расплодившегося чиха, всякое обоняние исчезло. Появился насморк – мерзкая опухоль, из-за которой я перестал чувствовать запах мыла и зубной пасты, которые специально подносил к самому носу – безрезультатно, их аромата не существовало. Часто я и вовсе не мог дышать иначе как ртом. Из ноздрей постоянно текло, мне не хватало платков и салфеток. Поламывало в голове. Я знал, что так будет несколько дней, потом из горла пойдет противная слизь, носовые пазухи начнут освобождаться, и еще через какое-то время организм поправится вовсе.

Но тогда, ежеминутно утираясь платком, я сидел на корточках, прислонившись к желтой стене, и вскрывал пачку. Струйки снова потекли по моим бронхам. Блаженное чуть удушливое чувство. Дым скользил по воспаленным миндалинам, окутывал гортань, а частью своей поднимался по носоглотке выше, словно по-хозяйски обживался.

Я почти, исключая некоторое волнение, не боялся, что она придет. Я этого ждал. Делая перерывы в несколько минут между сигаретами, я уже потом не курил, а скорее наблюдал за дымом, рассматривал песочного цвета краповые фильтры и слушал.

Испытывая легкое волнение, я не помышлял о плохом. Так, словно какая-то часть меня знала будущее. Смущение и испытываемое неудобство не опустошали, и даже входящие сюда ко мне люди не могли сбить меня с ожидания лучшего.

Прошло много времени – минут с двадцать. От привычной дурноты я стал закуривать только когда кто-нибудь входил. С кем-то я даже разговаривал, например, об учебе; с большинством молчал, ожидая, когда они уйдут. Ждать оставалось совсем немного. Ибо когда я шел сюда, видел неплотно притворенную дверь – наивернейший знак. Но если Лена будет с брюнеткой… Тогда следует промолчать, безо всякого стеснения и угрызений. Она и так все поймет. И я.

Несмотря на предосторожность, излишне густое вино все же покачнулось во мне… Однако в один из следующих моментов я словно увидел, как, сев на кровати, она сладко потянулась, расправляя спину, отведя согнутые руки с устремленными кверху локотками себе за голову; как замерла на миг в этой неге, закрыв глаза и сжав кулачки. Кофточка, оказавшись короткой, сползла кверху, открыв светлый лучик ее живота с пупком. Лена взяла пачку и, глянув на зажигалку, вложенную меж смотрящих белыми кружками поредевших столбиков, отправилась прямиком ко мне, незаметно для себя самой поправляя на ходу волосы. Да ты и так хороша! – улыбнулся я, совершенно позабыв про то, что не могу толком дышать из-за распухшего носа. И совершенно неожиданно вошла Лена. Так что я едва не вздрогнул, но уж точно похолодел от такой внезапности и замер.

Она ласково смахнула воздух, который бархатной волной разбился о мое лицо. И по-моему, я забыл вдохнуть. На ней была вовсе не кофточка, а длинный голубой халат, полы которого она оправила меж бедер, когда присела почти напротив и закурила, сразу выпустив губами долгую полупрозрачную реку. Еще до этого – наши взгляды столкнулись прочно. Я успел испытать маленькую смерть.

Некоторое время было слышно только наше дыхание, полное облаков. Меня привычно кольнула неприятная мысль. Я вспомнил, что мы только что даже не сказали друг другу “привет” и от того спросил:

– Как дела?

– Хорошо, – сказала Лена так, что я выдохнул.

Тонкие губы ее чуть двинулись в уголках, не удерживая совсем тихой улыбки. А глаза окончательно встретились с моими. Она глядела на меня без скуки. И от того ее ресницы были дивными, удивительными, легкими – так бы и смотрел на них. Какая во всем этом начале была прелесть! Особенно как стало совершенно ясно, что ни в чем нет препятствий. Ни в словах. Ни в мыслях. И как чисты были мысли, как они дышали! И как невозможно было им упасть! Приходили люди, которых я почти не замечали, порою я им что-то говорил или отвечал (может, чтобы скрыть свое радостное волнение), а потом снова о чем-то говорил Лене, что-то незначительное, и все смотрел и смотрел, как она смотрит. Запросто любовался, от непривычки удивляясь открытости и нетронутости. Казалось, чистое озеро простирается к горизонту под теплым, пропитанным солнцем ветерком.

Все длилось не больше нескольких минут. Одни лишь ощущения и, по сути, ни одного слова “по существу”. Но, честно, я бы хотел захлебнуться от сдержанности, когда ее сигарета едва не потухла сама, закончившись. Лена не спешила уходить. Так на что же неоспоримость большая мне!? Достаточно этой, обещавшей жизнь.

Пропустив Лену вперед, я чуть задержался у ее двери. Последнее – ее кисть и тонкое запястье, от усилия которых та растворилась; ее голос, обращенный в комнату. Я был снова, в сотый раз отравлен сигаретами и от того невольно думал, ощущая наплывавшую бледность, что надо лечь хоть на полчаса, чтобы переждать, и вместе с тем осознавал, что счастлив как никогда.

В каждую половину носа перед сном я влил несчетно лекарства и, вздохнув через несколько минут полной грудью, все-таки лег. Лежа, я в который раз все вспоминал сызнова. Радость опять ширилась все больше, и я не мог уместить ее в себе и от того было трудно лежать неподвижно. Я еще вспоминал тот вечер, когда Лена принесла ответ и то, как я чувствовал себя, прочитав его. Временами я словно отвлекался и до моего сознания долетали звуки творившегося вокруг, но я почти сразу снова переставал обращать внимание на соседей и их приготовления ко сну. Мои недра начали полыхать, когда погасили свет, и вокзальные фонари на исходе своих возможных сил засветили в комнату, оставляя в ней сломанный о шкаф косой серебристый прямоугольник, с неясными родинками от стекла, и темными лучами оконной решетки. Спать, казалось, было невозможно. Я думал, как пойду завтра на занятия, если не забыл продлить завод часов, быстро считающих сбоку неслышные шажки времени. Однако именно эта мысль – быть завтра на занятиях – пролетела так между прочим, не имея хоть какой-то весомости. В лицо же словно дул ветер. С моей земли поднимались ворохи самых разных листьев…Горело теплое осеннее солнце. И, несмотря на осень, было очень хорошо и тепло. Потом я несколько просыпался, осознавая, что в действительности засыпаю, и что именно от того практически на яву вижу сны, в которые без какой-либо задержки перетекают и превращаются мои мечтания, порожденные избытком возбужденного воображения и моей склонностью к рисованию мысленных картинок.


И потекли совершенно иные дни. Я привыкал. И чем дальше, тем сильнее и быстрее, словно брал свое. А скорость и правда была сумасшедшая, дикая, световая – если знать, какое существо обладало ею. Приливы счастья, подобно приступам, продолжали посещать меня, зачастую беспричинно. Мир мой представлялся мне исключительным, неповторимым. Я удивился тому, как рачительно я наполнял свои пустоты рождавшимся вокруг меня теплом. Я согревался. И даже обычно прохладные руки мои отныне были всегда теплы. Я стал неотделим от тепла, оно было моим свойством. Я был неотделим от нее. Изголодавшийся, я был бережлив и нерасточителен в своем пылании. В какие-то пару недель я полюбил порядок. Во всем. И он, казалось, удавался, преподнося душе отдохновение. Другими словами, я не смог удержаться, чтобы не поверить, что так всему и следует быть. В самые первые дни я еще не думал об этом – гордая мысль возникла во мне чуть погодя, и, слушаясь ее и следуя ей, я изменялся во мгновения. Я как будто забывал недавнее прошлое – оно осталось за дверями снаружи скрытое от моих глаз, а ветер наполнял меня, как парус.

Так ясно: до сего дня я был в мутном безвкусном желе, кубик которого трепыхается еще какое-то время на ложечке. А теперь сызнова оживал: начинал дышать, кашлять, ощущать прикосновения. В некотором смысле я заново родился: приобрел новые свойства, эмоции, мысли и зрение. Что-то радостное безо всякого предупреждения брало меня за горло, так что я пречудеснейшим образом задыхался. И от этого мои опасения мельчали. Я был во власти новой силы, или сам был ее источником – не разобрать.

Мысли были хороши. В том смысле, что ни одна не несла ничего темного и печального. Мою душу посещали размышления. Я думал обо всем, обращаясь духом в свободного философа (только духом, ибо настоящего смысла и истины в моих рассуждениях все же не доставало). Но эта приподнятость и ясность в голове давали мне надежду и основание верить, что я становлюсь мудрецом, которому эта самая истина приоткрылась самым своим краешком, которого, однако, уже довольно обычному смертному. Видящий истину, особенно в первый момент, начинает ощущать вокруг себя творящееся волшебство. Я думал о верности людей друг другу, о цветах, пытаясь разобраться в оттенках; о футбольных стратегиях, о смысле искусств и о новой музыке; мне хотелось нарисовать картину; я томительно вглядывался в высшие непостижимые силы; я думал о сверхчеловеке; о личностной психологии и природе – собственной и чужой; я пытался припоминать будущее… Да, мне казалось, что я прикасаюсь к мудрости. Именно так мне казалось. А временами я, наоборот, предавался спокойному созерцанию себя или того, что случается рядом, – при таком состоянии душа вполне ощущает себя, но совершенно не тратит собственных сил.

Тогда мне очень ясно однажды представилась мысль о том, что гениальным может быть каждый. Вернее сказать, для этого обстоятельства у каждого есть возможность, но большинство не пользуется ее. Всякому дано такое право, но почти всякий из этих всяких на это не решается, не верит в такую вероятность. Не допускает этого права или не выносит его даже в зачатке. Мне ясно представилась та сложность, которая встает на пути всякого идущего, ищущего и ожидающего. Однако я так же ясно утвердился в том, что гений есть избранный, исключительность которого, по большей части, именно в его вере и младенческом восприятии. А говоря напрямую, именно тогда я задумался о задатках собственной исключительности. И в то же примерно время, в один из затянувшихся в тихую ночь вечеров, я даже написал сказку, о которой, быть может, при случае скажу позднее.

Я как-то я поймал себя на том, что завидую написавшему о путнике, который, сев отдохнуть под деревом, обнаружил, что дерево исполняет все его желания. До такой степени все, что когда путешественник, насытившись, напившись и отдохнув, предположил мысленно приближение холодной ночи – сгустились тучи, потемнело, и пошел дождь. А когда промокший он, торопливо собираясь, подумал, что земля эта колдовская, и что здесь могут, чего доброго, водиться злые демоны, которые захотят его гибели, – в один миг появились демоны и, вот дерьмо, разорвали его.

Мне бы породить такое!


Потому что однажды все разом прекратилось.

Мои невольные планы о том, как все должно быть – разом окаменели, а сам я отчетливо понял, что ничего ровным счетом не знаю.

Я был потрясен и даже напуган. Сбитый, как птица, обескураженный, я впервые за эти несколько недель не знал, как следует поступать.

«Вот оно!» – словно подошел к обрыву и посмотрел вниз.

“Неужели ей все надоело, и она разочаровалась?!…” – думал я, лихорадочно отыскивая в себе ошибки. Я представлялся себе царедворцем, потерявшим власть. Я ощущал объятия огромной неудачи. Я не мог поверить! Я почувствовал себя сиротой. Вся эта мгновенность была как выстрел, после которого я медленно мучился от причиненной раны – в духоте, брошенный, позабытый. Нелюбовь вязалась с любовью. Признаки последней все еще были неоспоримы и сильны, но первая – была налицо и явно. Однако я недостаточно ясен.

Лена неимоверно быстро охладела ко мне. В какие-то день-два я стал в тягость. Неинтересен. Мои взгляды повисали зря. Тени моих слов больше не имели никакой силы и смысла. И вообще мне давали понять, что мои представления о нас с Леной – ошибочны. Так неужели, думал я, я все предвосхитил!? Слишком зашел вперед? А все это – способ расстаться. Но ведь мы только-только сближались еще! В чем скрывается причина!?

Причину я и захотел узнать. “Что случилось” и “почему” были главными вопросами тех дней.

Но она нарочно делала вид, что не замечает меня, когда мы встречались в корпусе университета. Именно тогда я не мог поймать ее взгляда. Она не хотела меня видеть. А если и сталкивались совсем неизбежно, то она говорила мимоходом “приветики”, даже приветливо улыбалась и пропадала дальше. А мне приходилось тоже бежать дальше: к армии преподавателей и профессоров, перед некоторыми из которых я стоял как перед обмороком – от их строгости и злых слов, уверяя их всех и объясняя им порою и вовсе равнодушным, что сумею пересдать все темы-задолженности и отработать каждое пропущенное занятие. А они нелестно отзывались обо мне и моем запоздавшем рвении. А некоторые так и совсем не брезговали пить мою кровь. Но Лена изо всех сил (хотя именно усилий я никаких и не видел, к моему горю) переставала видеть мое существование. Без заминки отводила глаза, без стеснения – словно я был обычным для нее человеком. И еще хуже было то, что показная ее холодность давалась ей легко, совершенно не опустошая ее и не затрагивая. Она беззаботно что-то кому-то говорила и даже смеялась, стоя у расписания, совершенно, по-моему, не думая: вижу я ее или нет.

Я же стал снова холодеть, терять явившуюся было уверенность и спокойствие. Я все искал, рылся в собственных произнесенных словах, в жестах, даже в одежде и своем запахе, которого не мог чувствовать; в собственном взгляде, который стал казаться мне отвратительным – да, мне действительно не нравилось то, как я смотрю, само выражение, манера, потому что это некрасиво, особенно если подмечено со стороны. Отчего-то, я предполагал в себе массу непоправимостей, углов и ошибок. И все за какие-то два-три дня! Совершенная истерика!

Я пытался вернуть все на места. Я робко боролся, но множество родившихся было меж нами мелочей стали невозможны. Мои приглашения куда-нибудь пойти звучали совсем тихо, беззвучно. Они сразу терпели неудачу, она отказывала мне, а сама моя просьба после этого отказа ярко расцветала неуместностью, которая лезла в глаза. В ее несогласии, как Лена давала мне понять, не было какой-то важной причины, а просто ей того не хотелось, и между безделием и мной она выбирала безделие, и дела ей было мало до того, что я чувствовал. Ее же страданий я не видел, как ни пытался разглядеть. А когда я видел ее обращенную к кому-нибудь улыбку, то думал: “Значит, она счастлива”. Если она так улыбается, значит, нет у нее печали, которой не могло не быть, будь ее поведение ко мне теперь вынужденное. Другими словами, я даже одно время подразумевал присутствие каких-то неизвестных мне обстоятельств, разлучающих нас; но даже намека на них нельзя было уловить. Образы ее стояли у меня перед глазами и проходили медленно, словно я был ослеплен вспышкой. Причина всего происходящего была непонятна мне, но материальна. Было сильно и глубоко жаль. И несчастие мое с каждым днем все темнело…

Но через шесть дней невидимый клин также неожиданно для меня выскочил и, отлетев в сторону, затерялся в невидимой же траве. Потрясенный и растерянный от очередной перемены в ней, в первый миг я, естественно, не задавался вопросами о том, что же все-таки происходит, а был во власти надежды. Было страшно спугнуть течение реки.

Лена заговорила со мной сама, и после небольшого периода, когда во мне улеглась неловкость, все потекло почти как и раньше. Я не мог притвориться, и она видела всю ту готовность, с которой я спешил помириться, не имея в сущности никакой вины за собой. И она не могла не понять и не увидеть, как я преобразился после ее соблаговоления.

Зачем ей понадобилось так поступить? Для чего все это было необходимо? Я воспрял, когда предположил, что все эти дни Лена вовсе и не пребывала в том радостном и беспечном настроении, которые выхватывали мои глаза. И что вся простота в ней была ненастоящая.

Возможно, на свой манер так она проверяла меня, чего-то хотела добиться. И добилась ли – оставалось для меня неясным обстоятельством. Во всем этом было множество, целый сонм звонков и колокольчиков, которые кричали, звонили и дребезжали каждый о своем. И их надо было всех выслушать, непременно всех!

Я признавался ей скупо и честно, что скучал, что очень испугался того, что мы с ней расстались насовсем. Что я ничего не понимал, и что ничего хорошего не шло в голову. Что ее люблю (а я никогда этого никому не говорил). Я делался уже совсем беззащитен перед ней. Я говорил о том, за что мне потом было неприятно и даже стыдно. Я краснел, вспоминая о словах, которыми признавался в каком-то доведенном до уродства порыве, что никого у меня никогда не было, что я ни разу не целовался, что я во всех этих делах как безобидный котенок, что я много смущаюсь и зачастую вообще не представляю, что делать, что говорить. Господи, по-моему, я распространялся даже о своей слабости и замкнутом круге и даже немного ее напугал, но пиво выметало из меня слова, как пыль, и едва ли возможно было остановиться. Но мы говорили о многом и в разное время, мои признания иногда тонули среди общих хороших слов, потому что были, на мое счастье, для нее порою непонятны, и потому мне случалось ловить этих воробьев и прятать обратно, чтобы больше не отпускать от себя.

И я ни разу не заметил и не почувствовал, чтобы она воспользовалась неоспоримой своей властью, потому что я бы не утерпел наверное. Но именно тогда, не находя ответов на несуществующие вопросы, которые все же блестели вокруг меня, как роса, я что-то в ней видел. Что-то не сходилось, я как-будто ощущал это. Иногда она говорила и смотрела так, что во мне появлялся ревнивый зародыш, выдыхавший недоверчивую испаринку. Я даже спрашивал ее об этом, но она меня успокаивала, целовала, и я преставал доверять подозрениям и даже не им, а существам-теням от них.

Да и невозможно было не успокоиться мне и не унять своих стражей (которые, кстати, ни разу не подумали о сопернике), когда такой радостной была прелесть – смотреть близко-близко на ее лицо и видеть ее глаза, ставшие от приближения большими, забавными…Мы могли так стоять в темноте, словно сросшиеся лбами сиамские близнецы, долгие тихие минуты, разглядывая друг друга таким необычным зрением. Она моргала, неспешно, выразительно и грациозно, словно бы позволяя мне что-то, хотя я и так едва ли не всем владел – снова, теперь. Я прижимал ее к себе, ощущая ладонями гибкую ее поясницу. Я ею дышал, я не хотел ее отпускать. Я много о ней думал, ибо все было необычно и впервые, никто так и никогда не занимал моих мыслей. “Неужели случилось!”– думал я, когда в полном одиночестве курил, ощущая, что крохотная стрела часов приближается к трем ночи, и любой звук до самого утра становится редкостью. “Главное, как тихо…”

“Просто мы еще не совсем друг к другу привыкли”.

“Все это необычно, особый несладкий сахар… это, в конце концов, новое измерение приятного…”

“…принимающее свойства желанного, необходимого”.

Но именно тогда, быть может, на самую малость, незаметно для себя самого и совершенно безотчетно, я будто что-то уразумел, чуть окреп, стал самую малость высокомернее. Словно бы не думая и все простив, я не забывал. Именно так: не забывал самое первое ощущение от пропасти, девственное знание! не замутненное последующими шагами и порывами. Это как второй слой в тебе самом, или начало раздвоения; или появление совершенно новой мысли и взгляда или перетекание из прежнего в эту мысль, в это новое состояние.


Время продолжалось. Меня никто не торопил.

Конечно же я не был спокоен. Из-за множества мелочей я волновался. Однако терзания были скорее приятны – от мыслей, которые сопровождали меня, от прикосновений к ней. Прошлое снова в одно мгновение перестало существовать, жизнь била в настоящем. Моментами, мое существование достигало тех пиков, на которых я не желал более ничего, потому как мир во мне был абсолютный, и даже осмотрительная мысль, отчасти принимаемая к сведению, о том, что все должно быть временно и преходяще, не могла меня по-настоящему столкнуть с той высоты – все плохое рассыпалось от радости и спокойствия, от ее аромата, от тепла и пятнышек прохлады, которые бережно настигала моя рука – ведь и будущего словно не существовало. Только все же порою, хоть даже и не часто совсем, нет-нет да и померещится мне комната, в которую никак не войти, словно принесет ветер чужое воспоминание, не поспевшее раствориться. Чем были связаны Лена и эта комната – было неясно. Природа этого ощущения никак не открывалась, была где-то за гранью, так что я все время приходил к выводу, что сам обманываю себя, зря истязаю. Ибо того, что мне мерещится нет, да и вообще: я даже не могу четко сказать, что меня волнует. Я все списал на свою неопытность, на незрелость, на излишнюю требовательность. Однако крохотная заноза так и сидела в сердце. Я предпочитал о ней не думать.

О нас с Леной быстро все узнали и приняли как должное. Я же будто чувствовал, как о нас говорили, хоть и вскользь, между делом, как некую простую новость. Мы словно вступили в другое сословие. Но прежде всего – я. Потом все для всех стало привычным, и в этом плане мы не стали отличаться от других существующих в общежитии и вообще на учебном потоке пар. Сам я мало интересовался тем, как складываются чужие отношения, я был всецело поглощен своими. У нас была своя глубина, которой я не замечал у других – по большей части от того, что, как уже сказал, мало рассматривал чужое. Какое мне было до чужого дело? Признаться, я был ужасно горд и как никогда снова спокоен, удовлетворен и меня не покидала в то время мысль, вобщем-то верная, что сложности преодолены и нам ничего не угрожает. В некотором роде я впервые ощутил себя полноценным. Я все яснее стал различать это обстоятельство в своих словах, суждениях и поступках; в том как я говорил с тем или иным человеком. Благотворное влияние Лены на меня продолжалось. Я был как новенький корабль, который в таком случае всегда, по-моему, амбициозен.

Мои соседи спрашивали:

– Как вы так? (имея в виду то, как мы с Леной сошлись)

или:

– А почему раньше у тебя никого не было? Мы уже тут думали…, – и посмеивались чему-то своему.

– Да вы дураки потому что! – отвечал я, и сам ухмылялся их глупости.

Кому-то из них как-то я сказал, что мне нужен обязательно человек, у которого ну хоть что-то есть внутри, какая-то осмотрительность, от которой он не играет в отношения, а понимает всю их серьезность. И я будто видел, как они благоговели, и даже испытывали зависть. Надо ли говорить, как это приятно было знать. Мои слова были верны, хотя и не объясняли. Им же нечего было сказать плохого. Искренней радости за меня у них не могло быть, от того что были мы слишком молоды, гораздо моложе, чем сейчас, ведь по той же причине и я сам не без удовольствия знал о их неудачах и только внешне мог утешать, продолжая смиренно упиваться их просчетами, которые, признаюсь честно, чем больше тем и лучше! Я не завистлив и вовсе не так к ним несправедлив: несколько месяцев назад они меня презирали, пусть и в глубине души, теперь пусть чувствуют, как мне до их презрения нет никакого дела, пусть знают свою непрозорливость!

И прежде чем скажу что-либо дальше, в который уже раз признаюсь в том, что не хватает мне сил все сказать так, как бы этого хотел. Словно голодный хватаю куски с блюда – то один, то другой, а насытиться в один миг все же невозможно. Второпях строю, как дитя, из кубиков башню, которая неровна и целью своею держит быть как можно выше, но от неосмотрительности и неумелости рук запросто падет и второй строить не захочется.

Все же было еще одно, которого не могу не задеть, потому что потом за это мстил ей, хотя ее вины было, может, лишь на четверть, а остальное – мнимые, не обязательно пустые, но преувеличенные мои домыслы – перезревшая смоква моей однозначности и неразличия оттенков цвета. Что-то, быть может малое, не укрылось от меня и разветвилось в большое. Падающая тень была длиннее и больше идущего человека.

В Лене были сомнения. В самом начале, но чуть спустя. Та самая комната, из-за которой она бросила меня на те несколько особо мучительных первых дня. Она остерегалась; или словно шла в ней борьба, или спор обо мне. Однажды я отчетливо услышал в ней эти два голоса, и сколько мне стоило нервов знать о них! Но что именно в этот момент не уживалось в ней? Как-то вдруг я подумал о возможной изнанке, о которой и не подозревал, потому что и не думал о том, что чуть глубже есть в ней неистребимый ко мне холодок, который она рада истопить да не может, потому что до конца не хочет и не уверенна. Мною можно пренебречь, и та неделя – подтверждение такой мысли. И никакие объективные доводы и рассуждения не могли истребить обиды. Те дни были пиком, когда в ней звучал громче голос, требующий меня бросить, от того что есть для этого поступка причины непреодолимые или неприятные, так что терпеть их будет сложно. И даже от того, что тембр этот все же не смог всех превозмочь, обида и даже злость утихали плохо. Мысль о том, что он вообще возник и, что меня вычисляют, была отвратительна. А радость, что меня не бросили, представлялась позорной, неполноценной.

Но я все ей простил, без остатка. Честно, но, надо сказать, до поры. Такое возможно. Простил то, как она мною пренебрегала или делала пренебрежительный вид. Потому что не мог просто взять и отвернуться, сделав вид гордого человека, это было физически для меня невозможно; потому что думал, что перед нею открыто несравненно больше путей, а она решала променять их на меня, от того что чувственно видела в этом шанс и покрывающую все перспективу. Я словно уговорил себя в некотором роде. Ведь был же у нее идеал! и значит, я был на него похож. Этот ее романтизм… и мой. Он мне здорово помог вначале, а потом чувство ее стало всепринимающим, каким и должно ему быть. Но быть мне прежним все равно было нельзя, да и как я после понял – невозможно в силу физически действующих законов. Однако, зная свою природу, я знал, как меня можно презирать; но была возможность все начать с чистого листа, который я и расстелил перед собой, тщательно промывая в голове каждую черточку, которую собирался поставить. Продолжение сотворения мира, о котором уже я говорил.

Примерно так это выглядело в моем понимании. Эта ее борьба обо мне была главным препятствием, самым опасным подводным камнем. Оттолкнув его и преодолев его тяжесть, гладь нашего любовного озера становилась гораздо безопаснее. И хоть он был еще где-то в глубине, но я его в один момент перестал замечать. А для меня это равносильно его отсутствию – не потому что я реагирую только на неудобство, а потому что я реагирую очень чутко. Если я его не чувствовал, то, значит, его и не было более, хотя после я допускал, что она еще какое-то время прятала свои секреты от меня, так искусно, что я и не подозревал уже ничего. Но мне, видимо, следует перестать говорить туманно!

Спустя еще время, когда выходило, что она не бросала меня, и в ней не было следов разочарования, которого я, положа руку на сердце, все ждал – я по-настоящему воспрял, так что больше меня и нельзя было поколебать никакими обстоятельствами. Истинная правда! Очень часто я об этом потом думал. Город горел огнями, а я едва ли нуждался в поисках смысла. Так много сил, казалось, было в душе. В иные мгновения я был чертовски умен. Умен действительно, а не как вещь в себе. Именно! умен, честен и светел и без каплитравящего дух сожаления.

Однажды я испытал то, что может испытать только кем-то любимый. Тем вечером от ветра и непогоды мелкий снег ужасно жалил лицо, как крохотными иглами; попадал в глаза, так что временами я чувствовал, что каменные крупинки тают под веками. А мы с Леной шли освещаемые фонарями в большой кинозал. Глупее не существовало для этого времени, потому что было неуютно и холодно, мерзли руки, а ветер то и дело силился повязать мне на шею свой волглый шарф. Лена шла рядом, склонившись от метели, повязанная платком, который временами удерживала рукой у подбородка, и слушала мои прерывистые порою уносящиеся слова, и конечно же зябла в пальто, но когда она оборачивала ко мне лицо, чтобы на меня посмотреть, я видел ее глаза и улыбку, которые не подходили к ненастью, в особенности отсутствием в них желания вернуться в тепло. Она лишь непроизвольно хмурила брови, когда ветер становился особенно невыносим, но на лице ее была неутаиваемая радость, так что я сам забывал о снеге, который летел с озера через весь город, наполняя тротуары и вообще все мягким белым песком. Ощущение, тогда меня посетившее, было необыкновенное. Словно доселе незрячий я впервые посмотрел.

Именно после того все пошло своим чередом. Шло то самое в отношениях время, когда особенно заметно, что не существует недовольства и разногласий, когда совпадают желания или, по крайней мере, так искренне кажется. Мы разговаривали, молчали, улыбались друг другу беспричинно, словно бы друг друга ободряли; или что-то друг другу рассказывали – что-нибудь о прошедшем учебном дне или каком-то событии, держались за руки, смешились, соприкасались губами. Она ругала меня за непрактичность, за мои прогулы занятий, правда, уже потом. Забота обо мне. Иногда мы с ней гуляли по старому городу, если было не слишком холодно. Часто мы вместе учили. Каждый свое – она была курсом младше. Как-то я поставил за нее свечу в храме, и еще за родителей.

Я перестал испытывать перед ней почти всякое стеснение. Даже почти и не думал об этом. Я мог говорить с ней о любом предмете, ничего не опасаясь и словно заранее в ней уверенный. Такова была сила нашего сближения. Мы как бы предугадывали друг друга. И даже слезилась миррой моя теория, в том смысле, что проступала, хотя именно о ней я все-таки старался молчать. Временами мне словно представлялась речка, впавшая в огромный разлившийся пруд с кувшинками, в котором течение совсем терялось, и от того было непонятно: есть теория или ее уже нет, и существовала ли она вообще… А если сказать откровенно, я все больше переставал думать так, как в самом начале. Словно я забывал те свои мысли; или будто они изживались во мне, теряя значимость и размах. Или, словно бы, я оправлялся от болезни, а вместе с хворью уходили и размышления больного человека.


Тогда же…Лена предложила погулять.

Когда она вышла, я докурил, собираясь с мыслями, и спустился к себе, чтобы сразу посмотреть на часы. Волновался я непередаваемо! Было непонятно, что меня вот-вот ожидает. Я трепетно прождал минут с десять у дверей, сидя на стуле, прислушиваясь к шагам снаружи и, не выдержав, вышел заранее – минут за семь до того положения стрелы часов, которое отчего-то отметил для себя, как должное время.

Мы договорились встретиться через полчаса внизу. Перед самым выходом я вдохнул капель от насморка. У вахты всегда было прохладнее из-за постоянно открывавшихся дверей. В застекленной каморе сидела вахтер – тучная маленькая женщина в летах, с широким носом и шалью на плечах, поглядывающая время от времени на входящих, отрывая глаза от какой-то книжки. Взгляд ее был строгим и недоверчивым, пристальным и от того казался мне неприятным. Во всяком случае, хотя и не было в нем какой-то особенной злости, но и радостного и доброжелательного в нем было мало. Меня едва заметно продолжало потряхивать.

Вышли мы совершенно молча, как-то наскоро обменявшись взглядами; я придержал для нее двери и, очутившись на улице, сразу закурил.

Время уже шло к вечеру – в воздухе начинал появляться сумрак.

– Куда пойдем? – спросил я.

– Не знаю, – ответила Лена, на секунду повернув ко мне лицо.

Мы снова замолчали. Только под ногами хрустел снег, я выдыхал дым и пар, думая, что надо выбросить остатки сигареты, но продолжал от скованности ее держать. Еще спустя миг закурила Лена, попросив у меня зажигалку.

Я подумал про себя, что нельзя молчать. Так и подумал: “Невозможно молчать!”. А о чем заговорить – ну просто не реально было представить. Можно было заговорить о несущественном, однако все абсолютно вылетело из головы – в первые минуты я был ужасно скован. Я, между прочим, был совсем на краю той ямы, в которую чуть не свалился – ведь все могло обратиться в глупость только по моей причине. Я едва удержал в себе самую настоящую панику. С каждой пропадающей секундой приближался в моем неадекватном сознании момент, когда сложно будет поправить дело, может, и невозможно, и от того все пройдет мимо, бесцельно. Повисла просто ощутимая неловкость между нами.

– Ты что решила о письме? – спросил я после минуты словесной тишины и ощутил отчетливо, как через крохотную точку-отверстие давление устремилось из моей головы.

– Даже сразу ничего не поняла, – ответила Лена, снова посмотрев на меня.

Мы уже выбрались из общажно-учебных закоулков на широкую улицу, носившую имя солдат, воевавших в красной армии – защищавших себя и советскую власть, стрелявших порою во все что нипопадя из своих острых винтовок, отбиравших хлеб и нецензурно ругавшихся. Отчего я так думаю о них? Мы свернули на нее и теперь неспешно подходили к площади первого человека, побывавшего в космосе. Вначале красноармейцы, затем космос. Одно вытекает из другого?

– Да, ты мне нравишься, – сказал я, словно подытоживая то, что написал в письме.

После чего непроизвольно стал ловить всякое движение от нее, слово, жест. Внутренне притаился, опять ощутив поток, несший глыбы ледяного стеснения, которые задевали меня, но все же проплывали пока мимо. Мгновениями мне казалось, что я глотаю по какой-то необъятной необходимости большие куски мерзлого свиного сала – так мною с самого детства ненавистного. Я впервые говорил такое.

Но вместе с тем было даже удивительно, что после этих впервые в жизни произнесенных слов, мой язык не отсох, меня самого не парализовало, и тело мое не вспыхнуло от влажных моих губ, тянувших в себя жаркую карликовую звезду. Представился ясно алый прут, который только что вынули из печи, и возникло желание крепко схватить его. И ощущая, как следом слегка наливается кровью лицо, я подумал о том, что свет загоравшихся уже фонарей, желтоватый и чуть мерцающий, не выдаст меня и тем более подступающая быстро темнота…

– Ты мне тоже нравишься, – она приятно это ответила, с улыбкой, вовсе не смутившись.

Я немного повеселел. Однако слова наши последующие все же еще не отражали сути, не выходили просто и ясно и даже были тяжелы, чуть искусственны, надуманны, хотя и протягивали друг к другу свои крохотные ручки. Мы, наверное, оба, слышали это. Отчасти все это происходило от меня, оттого что я никогда не признавался в любви, потому что клубок посторонних мыслей бесперестанно вертелся во мне, неимоверно отвлекал, и постоянно являлось темное зеркальное стекло, в которое надо было вглядываться, и в котором отражались городские огни и какая-то потусторонность. Отчасти – из-за Лены. Но все мои ощущения, сказать по правде, были скорее нормальными, чем нечто таким из ряда выходящим, – в конце концов, большинство в таких обстоятельствах чувствуют себя именно так!

– А почему ты написал письмо? – вдруг поинтересовалась Лена, опередив мои слова.

– Мм…Не знаю даже, – приврал я. – Вообще, чем дальше, тем я больше начинаю тебя бояться.

– Меня!? – оживилась Лена.

– Ага.

– Ну вообще! Я что такая страшная? – изумилась она, делая серьезное вопрошающее лицо. Я только улыбнулся широко и виновато, не зная, что сказать.

– Почему? – изумилась она и впервые за наш разговор так сильно обернулась на ходу ко мне.

Я уловил в ее голосе нотки удовольствия, как бальзам. Она все прекрасно понимала и наперед знала, но хотела услышать, несмотря на ту неловкость, которую и сама испытывала сейчас, хоть и в гораздо меньшей, чем я, степени! После этого я стал заметно спокойнее, перестал распадаться на двойников-смотрителей, а просто с ней заговорил практически более и не заботясь о впечатлении.

– Не знаю…, потому что! – только и ответил я и снова вытащил сигарету.

– Хватит курить уже столько! – запретила она все с тем же нестрогим настроением, – скоро дым из носа полезет!

В ответ на что я отчего-то пообещал, что эта – последняя, и стал курить.

– Я, может, волнуюсь… – добавил я.

Лена скептически на меня поглядела, готовая опять улыбнуться. И было приятно, что она вот так вот сейчас на меня смотрит, облекая меня в нежнейшее тепло, от которого я начинал испытывать радость.

– Пойдем куда-нибудь! – предложил я.

– Так мы вроде и идем. Нет? – она веселилась надо мной. Потом добавила:

– Куда?

По Проспекту и на той, и на этой стороне шло множество людей. Многие быстро. Были те, которые, как и мы с Леной, просто гуляли. Наверху покачивался от ветерка растянутый поперек рекламный баннер с красными словами в два ряда – о приезде известного артиста. Почти под ним лежал промерзший пешеходный переход, начинавшийся и оканчивающийся человеком, делавшим шаг в бело-голубом треугольнике; но на ту сторону мы не пошли, а двинулись дальше. Я еще в тот момент, когда мы поравнялись с этими человечками, подумал, что мои руки, а вернее мысли развязаны так, как это только сейчас возможно, и что я на пороге чего-то такого, куда очень хочется попасть.

– Пойдем в “…” (приятное, желто-оранжевое кафе еще дальше по Проспекту, перед большим перекрестком, за которым сразу будет гордо светиться красивое здание с белыми широкими колоннами; и где от Проспекта к круглой площади тянется, скользя прочь, широкая разделенная асфальтовая ветка.

– Угу, пойдем.

Миновав почти без задержки очередное радужное трехглазое существо, мы неспешно поравнялись с корпусом нашего Университета, на фронтоне которого, у самой крыши, млели чуть сумрачно щиты-барельефы молочного цвета. И казались они такими недостижимыми в своей выси с раскинувшихся внизу ступеней, которые, как застывшая река, сбегали к самому низу от нескольких тяжелых высоких дверей университетского входа.

Я сказал ей, что сдавал здесь (как и она, впрочем, в свое время) вступительные экзамены. Рассказал, каким высоким был конкурс в тот год, как готовился на подготовительных курсах в то лето, и как почти все мы постоянно пребывали в легком возбуждении и ознобе от волнения, которое владело нами – абитуриентами, которые недавно покинули школьные привычные классы. Еще в то лето, согретый и обласканный солнцем и всей этой городской широтой, я с преогромным тихим удовольствием катался на полупустых троллейбусах, получая от этих поездок что-то неимоверное. И вместе с тем экономил на проездах в автобусах “гармошках”.

К Университету через тонкую улочку примыкало общежитие, с табличкой, на которой был номер, уже почти стершийся из памяти. А прямо напротив этого общежития, через Проспект, темнел тонированными широкими квадратами стекол угол большой кафе-бара с высоким открытым залом, по стенам которого висело превеликое множество фотографий тех местных знаменитостей, которые когда-то здесь побывали, с их пожеланиями и автографами-росчерками. Но от понатыканных в центре круглых неустойчивых столиков, проливавших пиво, да и вообще в целом – было неуютно. Среди официантов там было много студентов и студентов неудавшихся. Однако тут подавали неплохую пиццу, и, кроме того, однажды я был здесь, когда с маленькой сцены в самом дальнем углу зала звучала живая музыка. По-моему девушка пела на английском. За всем этим снова перекресток…

Мы продолжали гулять и разговаривать. То и дело гудели, обгоняя нас, светящиеся голубые коробки троллейбусов с темными неясными от мороза людьми внутри; а им на встречу, лязгая о провода антенами-усами и так же источая своим электрическим сердцем нежный звук, неслись их смотрящие в оба товарищи.

Дальше Институт, который потом станет тоже университетом, а еще погодя станет академией. Затем кинотеатр и афиши. Магазин с игрушками, после которого собственно и начинался прятавший фасады от Проспекта крохотный парк, с маленьким отключенным фонтаном в центре – сидящей женщиной, искаженно взятой из сна какого-то архитектора. Летом здесь все будет зелено. Тогда же деревья тихо темнели ветвями, а снег лежал на женских изгибах, в чаше, на обрамлявших широким полукругом гранитных парапетах и скамейках. Через шагов тридцать пять-сорок парк заканчивался, и от Проспекта уходила вниз к круглой площади разделенная вдоль рядом дремавших в это время года деревьев широкая, почти как сам Проспект, улица, обсыпанная темно-коричневой солью, как всякая важная для движения дорога в городе.

Миновав дремавший фонтан, мы спустились по одной из дорожек к дверям кафе.

Внутри было совсем тепло. Тихо разговаривали люди, увлеченные друг другом и не обращавшие на остальных никакого внимания. Все их слова сливались в единый звук, из которого нельзя было что-либо понять даже при желании. Иногда кто-то смеялся, проходили девушки-официанты в платьях, чьи-то губы выпускали кверху дым, поднимались кружки и прозрачное тонкое пивное стекло. Светло-желтая атмосфера тянулась вдоль стен, на которых висели графические отвлеченные картинки.

Мы сели в зале, где можно было курить и заказали два пива. Совсем немного помолчав, я закурил, глядя на ее розовеющие щеки. И Лена тоже. Потом она отлучилась на несколько минут, в течение которых я тихо курил, ждал ее, словно погрузившись в размышления. Мы еще раз чокнулись краешками стаканов и стали говорить совсем о разных вещах.

И то наше пиво с тонкими вьющимися от самого дна нитками из крохотных пузырьков; и гофрированная чистая скатерть с выпуклыми цветами, которую невозможно было не погладить; и спокойствие от всего этого тихо происходящего; и, главное, эта не сравнимая ни с чем новизна – теплой фрескою отпечатывались и схватывались во мне, словно на стене какого-нибудь храма.

Я рассматривал ее плечи, шею и совсем небольшой вырез с цепочкой на коже. Ее гибкость особенно бросилась в глаза, когда она обернулась, упираясь левой ладошкой в край стола увлеченная любопытством: захотела посмотреть на шумно вошедших посетителей. Она говорила, рассказывала, я больше слушал, иногда говорил сам, делал глотки, самозабвенно затягивался, щелкал зажигалкой и подносил огонь к ее сигарете, бесконечно тайно смотрел на нее, на то, как она уходила и возвращалась к нашему столику – высокая, статная, гордая. В зеркале уборной глядел себе в глаза, на свое лицо, чувствуя в выражении своем хмель и смелость; на губы…А потом возвращался, ощущая в иные моменты, как подступает безграничное душевное счастье и одновременно какая-то душевная потребность, жажда. И потом опять смотрел…смотрел…

Думаю об этом и чувствую, как бесплотное приведение протягивает мне в грудь свои невесомые руки, и волшебные пальцы гладят мое сердце, которое подрагивая изнывает от этих прикосновений, переполняясь вязким медом

Мы совершенно больше не говорили о письме. И я, к стыду моему, несколько раз пытался припомнить, сколько денег в моем бумажнике, и хватит ли. Но это была, конечно же, незначительность. Изрядно повеселевшие, мы решили идти обратно.

– Давай покурим вместе и пойдем! – предложил я, и, просидев тут еще с минут двадцать, мы все-таки вышли на улицу.

– Кажется потеплело, – сказал я, натягивая шапку.

– Нет, просто мы из тепла.

И до самых дверей общежития мы говорили о завтрашних парах и о наших соседях. Она рассказала про брюнетку и про то, как они познакомились и подружились. Я рассказывал про свой городок, про погоду на юге; про то, как пищит пойманная рыба; про известный наш фильм; про то, как сам починил подзорную трубу, предварительно рассчитав, где какая должна стоять линза; про свой выпускной школьный экзамен по химии, когда у меня чудом просто получилось “серебряное зеркало”; про то, как был, совсем правда еще маленький, в Мурманске и про что-то еще уж совсем незначительное.

У самого общежития действительно стало холодно от ветра, зябли руки. Навстречу нам вышли двое, переговариваясь коротко о чем-то. Затем, почти сразу, девушка – поправляя на ходу белую шапочку, она посмотрела на нас. Дверная створка на сумасшедшей пружине громко хлопнула почти перед нашим носом.

– Холодно как, – сказала Лена, и я ощутил, как она замерзла.

– Да, – я открыл перед ней дверь, и мы вошли.

– Немного не верится, – произнес я, когда мы уже шли по коридору.

– Что тебе не верится, – улыбнулась она.

– Не знаю, – пожал я плечами, и мы стали подниматься по лестнице.

Спустя пролет, мы расстались. Я пожал ей ладошку, пятясь, проводил ее скрывшуюся наверх фигурку и тут же открыл дверь собственной комнаты, быстро скинул куртку и шапку, поправил волосы, взял зубную щетку и пасту и отправился в другой конец коридора, к «умывалке».

Пока грелся чайник, я сидел перед ним и хорошо думал. Сосед мой был где-то наверху – возвращаясь обратно с сырым лицом, я видел, как он выходил с книгами. Наверняка в учебную комнату. Второй сосед отсутствовал вообще, снова жил у своей пассии.

Однако никакого чая не хотелось.

Спокойное возбуждение все еще продолжало длиться, постепенно обращаясь в приятную телесную усталость. Мне казалось, что все прошло хорошо, даже замечательно. И меня абсолютно не волновало то, как следует себя вести дальше в отношении Лены. Во-первых, необходимость думать об этом стала пятым колесом, а, во-вторых, я весь был в настоящем.

Я сидел и пытался вообразить ее мысли сейчас и тогда, когда мы были в кафе; припоминал что и как она говорила. Потом, наконец, налил себе чаю и от него очень сильно ощутил то, как сейчас счастлив, и как все неповторимо. Прилив сил меня взбудоражил настолько, что захотелось куда-нибудь снова пойти, и я стал качаться на стуле, который скрипел и скрипел, иногда опускался на все свои четыре ножки и снова взмывал на дыбы. Захотелось курить, и я вышел, едва не столкнувшись с соседом, который, видимо, и не учил ничего, а просто отнес книги куда-то, а теперь собирался лечь. Я что-то у него спросил, затем пошутил о чем-то и пошел наверх.

Я думал о ее фигуре, ровных бедрах, руках, о ее румянце. На меня продолжал опускаться мир. Отчасти я не верил в происходящее. Я как-то по-иному говорил с Пятидесятником, когда он вошел в курилку (он жил за стеной) и с остальными тоже. С одной стороны мне не было до них дела, с другой, я снисходил до них; я никем не пренебрегал, и я не заботился о пренебрежении других ко мне. В ту минуту.

Эти все мелочи вбирают столь много мгновений моего времени! Каждая строка для меня живет в разы дольше, чем она длится выведенная здесь. Они – счастливые моменты той жизни, светлые, радостные, преисполненные. Я очень забочусь: передать сюда их прелесть. Упомянуть о ней. Возможно, что это и есть моя цель и тот смысл, с которым я вновь спустя время оживаю. Льняные нити моей белой просторной рубахи…

Я стараюсь отдать свои глаза, чтоб через них свет преломлялся бы особо и от того мои рубины бы сверкали. Так сверкали, чтобы невозможно было выбросить их случайно. Может быть, я не самый плохой окажусь ювелир. Вся сложность – крайняя невозможность понять теплую мою мысль человеку чужому; человеку, именно так не любившему.

А я все думаю о хрустальных алмазах, перебираюсь в прошедшем; и при этом хочется сломать себе пальцы от нетерпения.


Да…дни, наполненные совсем другим вкусом.

Моя душная тревожность, выкормленная потаенными страхами, выветрилась, как затхлый воздух из комнаты, когда распахнули окна. Черный магнит переставал искажать мысли. Само направление их делалось иным. В самом-самом начале был, правда, миг, когда вся эта темень разом почти стала огромной, и все в этой тени, наползшей, потерялось. Затмение. Но после самых холодных и напряженных минут вспыхнула корона, и стало гораздо спокойнее (это было душевное или, скорее, психическое состояние). Но я не ошибался в том, что видел вообще. Я желал этого все время, сколько, быть может, помнил себя. Правда, медленнее всех прочих исчезая, где-то рядом продолжала оставаться мысль, что окружающее – уловка, которой я не могу понять, но которая есть обман. И что на самом деле ничего не изменилось, и после – все вернется на свои проклятые места. Но все меньше я в это верил, потому что никаких не было этому подтверждений, и уже долго; и моя осторожность остывала.

Бесчисленным стихам я отводил уже целые записные книжечки (in folio), в которые с высочайшей аккуратностью переписывал с подвернувшихся листков настигавшие меня рифмы. Как я сказал уже, ценности моя поэзия не имела никакой, но она была. Это был способ существования…белкового тела. Или как там учат!?

Я себя искренне спрашивал и отвечал: что излечился. Мой демон слабел, смертельно простудившись, делался все тише и меньше. Становился незаметен среди пластов самых различных моих измышлений. А порою его вообще нельзя было отыскать, даже самым тщательным образом – его не было; так что я раз за разом не находил его в привычных местах. Пребывая в благоговении от ощущения и знания правильности предстоящего, я, однако, еще не решался думать о смерти демона как о свершившемся. Но так тянуло плясать у его гроба! Зная в такой момент доподлинно о мертвом теле мерзкого врага и от того не сомневаясь; и абсолютно не тревожась о возможном его внезапном выздоровлении. Лена занимала меня всего. Не будет сказать преувеличением: без остатка. Мрачное во мне действительно умирало.

А ведь был почти тот момент, когда, оставаясь один, я едва не махнул на себя рукой, зная, что ничего не поделать. Это была слабость и отчаяние от слабости.

– Мне с ним жить, а ему во мне быть. Уйти от этого, видимо, невозможно и от себя прятать бесполезно. Его придется признать, поскорее! – понять безысходность и невозможность отвернуться, – почти вслух говорил я себе, как молящийся перед иконой.

Но повторю, что это было от слабости и от отсутствия жизни.

И я колебался – говорить с Леной о моей прошлой душе или нет. Хотелось говорить ей обо всем, и вместе с тем я не хотел напугать ее. В конечном итоге я решил, что произносить все это рано, да и вообще не стоит – ведь скоро все обратится в неприятную для меня глупость, не более. Глупость, которая не будет иметь к истине никакого отношения…

Перевернув невнимательно прочитанную страницу учебника, я отвлекся и, надув верхнюю губу, стал покачиваться на стуле (моя привычка), упираясь ладонями в край стола. Справа, вдоль стены, продолжаясь до самых штор, стояла кровать брюнетки с полосатым покрывалом, на котором валялся белый бумажный стаканчик. А напротив, у другой стены, была кровать Лены, которая теперь лежала, подмяв под себя бледно-голубого зайца с белым животом. Лена читала. А вообще мы вместе учили.

Передо мной, немного повыше висела двухэтажная полка, на которой они держали свои учебники, тома анатомического атласа, пособия и всевозможные никогда с удовольствием не читаные монографии нашей, чего-то о себе думающей профессуры. Здесь же, в правом нижнем полочном уголке, стояли и сидели друг на дружке, похожие от тесноты на разноцветную заросль, пушистые мягкотелые зверьки. И здесь же стояла чашка с потемневшим внутри донышком и отбитой ручкой – с пуговицами, булавкой, какими-то ватными шариками, мелкими монетами и прочей мелочью; а еще там валялись короткие косметические карандаши, гребешок, пасты, шариковые ручки, кружки салфеток, открытки в стопке со вскрытыми конвертами, зеркальце, зажигалка, несколько батареек, какие-то несвежие тюбики и баночки, ссыпанные в прозрачный стакан, даже зубок чеснока и немного пыли.

Редко шелестела позади страницами Лена, я подумал, что надо сделать перерыв и покурить.

–– Не учится…

–– Учи, давай! – не отрывая глаз от книги, сказала Лена.

–– Неохота.…Надо чаю попить…

Она действительно была погружена в смысл строк и оттого забыла ответить.

Вообще же, мои мысли были приятны, а медицинский предмет был не в силах потеснить их из моей головы. Ее присутствие рядом все так же продолжало сказочно на меня действовать, умиротворительно и даже, может, целебно, так что я сам становился самой нежностью, как ее тонкий растворившийся здесь запах. И тишина была особенно приятна и созидательна. И особенно она – мой долговязый зайчик.

Теперь хотелось сидеть и читать что-нибудь отвлеченное, совсем не связанное с тем, что приходилось учить через силу; или вовсе ничего не читать. Дней несколько назад я снова принялся за «Бесов». Но этот белый с черным переплет подходил ко времени, когда будет ночь, когда все лягут и станет тишина, чтобы читать и порою отвлекаться от книги, для того чтобы думать о своем, пребывая в состоянии спокойном, постоянно зная, что все хорошо и сам ты счастлив, и что только поэтому возможно заниматься другими делами.

Я мысленно смотрел на нее, зная, что не увижу изъянов, и радовался. Леночка была лучше, чем я, в ней обитала целесообразность, которой я не имел, и гораздо большая завершенность. Иными словами, ничего более правильного я не видел вокруг.

Хотелось прижаться к ней, сидящей у меня на коленях, и слушать, закрывая и открывая глаза, как она дышит, чувствовать ее тепло и все более томительную ее тяжесть на мне. Тогда вся она будто начинала растворяться во мне, как сладкая струйка в теплом молоке, которое кружат позвякивающей серебряной ложечкой, так что невольно думаешь о маленьком хромовом колокольчике. Весь мир тогда был бы здесь, в единой точке, и мы были бы его полной мерой; а все прочее, не имея ценности, перестало бы существовать, и мгновениями я думал о том, что нет смысла в других целях, а желать еще чего-то – глупость и сумасшествие.

–– У меня мало времени, чтобы сдать все долги, – сказал я, глядя на стену перед собой.

–– Сдашь.

Она была в курсе почти всех моих учебных проблем, и чем дальше шло время, тем настойчивее она мне напоминала о том, что скоро пересдача.

Лена перевела глаза с учебника на меня.

–– Взял бы вот завтра и отработал хоть одну тему.

–– Завтра не принимают…в пятницу.

–– Сходи и сдай, иначе дождешься, что не допустят к экзамену вообще.

–– Угу…Мне вообще кажется, что я не буду врачом.

–– Почему?

–– Н-не знаю, так кажется…я не хочу быть врачам, я не верю в это, в эту профессию – я встал и расправился, потом снял с двери шкафа ее белый халат и попытался его одеть, на что сразу раздался с кровати ее протест. Я правда не верил. Я повесил его на прежнее место и сел рядом с ней.

Потом немного помолчал и спросил:

– Ты хочешь в терапию?

– Пока не решила.

Я подумал, что всегда хотел бы прикасаться к ней и от того положил руку ей на поясницу. Ямка. На мгновение я задумался о чем-то совершенно постороннем, но мысли почти сразу вернулись к ней, как в особого рода лабиринте. Приподняв пальцами краешек, я забрался ей под кофту и футболку, ощущая теперь ладонью ее кожу. Моя собственная поясница неприятно саднила – казалось, я ощущаю тот самый раздраженный позвонок – и от того я начал массировать ее спину, словно как себе.

Следуя вдоль позвоночной дорожки, я добрался почти до лопаток, и затем скатился по этим чуть заметным бугоркам обратно. Заяц смотрел на стол. Лена читала. А я чувствовал ее приятный аромат.

Чтобы было удобнее, я лег рядом и, подперев голову рукой, стал рассматривать ее поясницу совсем близко и даже подтянул кверху футболку, чтобы не мешала. Лена чувствовала ветерок моего дыхания на себе, так близко я смотрел.

– Чего ты там читаешь!? – отчего-то вдруг спросил я, совершенно и не ожидая ответа. Его и не последовало – Лена действительно была погружена в чтение и, хоть я и не видел ее лица, выражение его было сосредоточенное.

Моя ладонь снова потекла по ее спине. Подушечки рисовали китайские фигурки, царапались, снова выводили линии…Вздохнув, она перевернула страницу.

– Так ты учи…я же не мешаю, – даже как бы в задумчивости сказал я, продолжая сосредоточенно приглядываться к ее коже…

– …ты не мешаешь…

… желая рассмотреть результат своих опытов – дермографизм. Это, в некотором роде, маленькое чудо нормальной физиологии. «Нормальная физиология», к слову, есть название изучаемой дисциплины, в отличие от «патологической физиологии», именуемой среди студентов «патфизой». Вообще наука удивительная! И все эти любопытные опыты, до которых мне в свое время не было никакого дела и интереса! Чего только стоит «лягушка и кусочек бумаги, смоченной в кислоте»! Суть его в следующем: если лягушке положить на спину кусочек такой бумаги (смоченной в кислоте), то лягушка, чувствуя жжение, смахнет его лапкой. Если повторить в следующий раз, то она сделает, скорее всего, то же самое. На третий раз она не только скинет бумажку, но и, весьма вероятно, отпрыгнет куда-нибудь. А теперь начинается сам непосредственный опыт! Лягушке своеобразным манером отрезают голову, вернее головной мозг напрочь, и «подвешивают», все время омывая физиологическим раствором, чтобы это оставшееся тельце оставалось живым. И если к ней такой приложить пропитанный кислотой кусочек, то висящие, бездвижные лапки вдруг начнут остервенело сбрасывать его и как сбросят – снова обездвижатся. И так будет продолжаться снова и снова, пока в ней не иссякнет последняя энергия. Ну а если бы не иссякала, то это можно было бы повторять бесконечно! Весь ужас для меня в том, что, оставаясь видимо живой, она никогда не попытается и даже не догадается ускакать прочь. Ей просто нечем этого сделать – догадаться. Живые ткани и мышцы, целые нервы, движения и даже некоторая цель и осмысленность в них, но совершенное отсутствие воображения! Действительный, потусторонний холодный трепет перед без-умием. Страшно.

Однако, я – рядом со своим солнцем. И тут тепло и светло, а «маленькое чудо» нормальной физиологии действительно удивляет меня и приводит в восторг. У меня очень хорошо получалось сделать «красный дермографизм» и почти не удавалось вначале уловить «белый». А все очень просто. Лучше для этого взять стеклянную палочку толщиной с обычный карандаш, ну или вместо нее что-нибудь подобное. Главное, чтобы она была закругленной. Я умудрялся делать это кончиками пальцев. И этим закругленным концом надо провести по коже полоску. Если надавливать при этом совсем не сильно, то через некоторое время «полоска» побелеет; а если надавливать сильнее, то покраснеет – т.е. белый и красный дермографизм. Не знаю как вас, например, а меня эта простота удивляет: так – белая, чуть сильнее – и вот рядом уже красная. Белый пропадет быстро, а красный будет держаться дольше…

Если бы кто-нибудь видел мои художества на ее спине! Они не вмещались – домики, фигурки – целые картинки! Но она пыталась сосредоточиться на чтении, а я своею нежностью отвлекал. С тихим, едва слышным шелестом белых домашних брюк, она согнула в колене сначала одну ногу, затем другую, а потом и вовсе стала медленно (сказывался учебник) болтать ими. Какая же она славная, думал я. А Лена все продолжала, иногда почти вслух, читать, поднимая то одну, то другую голень, а то и обе сразу – я то и дело близко видел ее белые носочки с рисованными синими бантами – по одному на каждой лодыжке. Потом я положил рядом голову и стал просто лежать, ощущая ее запах, предчувствуя, что еще через минуту усну.

–– Где твоя соседка?

–– А тебе зачем? – невидимо улыбнулась Лена.

–– Просто так…

Она развернулась ко мне и оперлась на локоть.

–– Что, она тебе нравится? – сказала она и взяла в кулак мои волосы у виска и тихонько потрепала, – пошли курить!

–– Нет…не хочу, – промямлил я и подвинулся к ней еще ближе, но на лоб налетела прохлада.

–– Пойдем, пойдем! – ответила на это Лена, уже поднявшись и вытаскивая из пачки две сигареты, – а потом учить. <…>! – я сел на кровати.

–– Ты мне вслух почитаешь?

–– Нет уж! Сам будешь все читать.

–– Ну ладно, пошли…

–– У меня нет лекций

–– Хватит хныкать!

–– Угу.

–– Я пойду, чайник еще поставлю, – сказала Лена, глянув на ходу в зеркало.

Присев на минуту за стол вполоборота, я посмотрел на черно-белые квадраты в своем учебнике: снимки из иных миров, как чужие долины других планет…какой-то темный расплывчатый крап, таящий в себе недоброе и злое. Так они выглядят, все по-разному для ведающего взгляда, но все сумрачно за очень редкими исключениями – опухоли. Под линзами микроскопа. И, несмотря на всю к ним скуку и нежелание в них разбираться, я чувствовал к ним легкое благоговение. Привычной эволюции для них не существовало: убивая тех, в ком были, они с течением времени не исчезали как вид, а даже напротив – плодились. Появлялись снова и снова, больше и больше. Этакие уничтожающие живое программки, похожие на кусочки сырого мяса.

Привычно прижав к столу согнутые костяшки пальцев, я надавил сильнее и с ожидаемым удовлетворением выслушал хруст суставчиков, похожий на чудной скорый хор, пропевший странное свое сочинение, после которого в ладонях остался отголосок длящейся, очень легкой освобождающей ломоты. Поднявшись со стула, я все продолжал смотреть в фотографии из раскрытой книги, но думал уже о чем-то ином. Мысль перетекла и, наконец, расширившись, совершенно меня удручила. Все эти учебные дисциплины подступали со всех сторон, требовали свою мзду и имели вид неразрешимый. Я давился и не успевал проглатывать куски, а мне продолжали подставлять все новые тарелки. И тема, которая сейчас раскрыта, будет только каплей в огромном море. Неподъемном, как мне временами казалось. Деканат притих, словно выжидая. Студенческое ощущение петли на шее – скоро назначат дату последней пересдачи экзамена, после останутся один или двое, которых будет ждать студенческая смерть – отчисление. Мне все мерещилось, что я в их числе – стойкое впечатление от темного взгляда, которым меня приговорила заведующая кафедрой – рыжая, скверная полустаруха-полуженщина. В ней было недоброе, что-то от ведьмы. При ее желании экзамен превращался в разрезание на куски тех, кого она не любила, хотела проучить или вообще не могла терпеть. Отчасти мы этого заслуживали, но признать это я могу лишь для соблюдения некоторой объективности. Все пропуски мои ее науки, т.е. практических часов, были записаны в судной книге, по которой мне и воздастся; потому я и находил во всем этом некоторую обреченность…Я это все знал, сидя перед ней, по привычке поглаживая языком только-только зажившую десну. Однако, забегая вперед, она была ко мне великодушна, выпустив меня из своих рук. И даже закрыла глаза на то, что я перетягивал билет…Мое мнение о ней в миг переменилось. И то, что я чувствовал в себе тоже: со страха до ужасной благодарности и счастья, когда она отдала мне зачетку с заветной тройкой. Бог был. Предо мной сидела его ипостась и росчерком удостоверяла мое право существовать. Все это забавно, может быть, и непонятно отчасти, однако, мутно взирая, я думал об этом, когда где-то в коридоре раздался резкий, как выстрел, хлопок, после которого продолжением было нечто звонко упавшее, стальное; а где-то между ними мне показался вскрик женского голоса. Я встрепенулся.

И почти одновременно со мной открылась дверь напротив, и показался Пятидесятник в серой футболке. Мы встретились глазами, и он, продолжая стоять наполовину в комнате спросил у меня, что случилось. Я пожал плечами и ответил, что не знаю, и почти сразу направился к кухне, предчувствуя нехорошее. Через верхний край входного проема оттуда шел в коридор едва различимый туман.

Лена стояла у самого окна, почти в углу кухни, ошарашенная. У входа валялся наш чайник в собственной луже. Текла вода из крана. Под столом валялась потемневшая кастрюля. Еще через мгновение я заметил, что решетка на плите сдвинута, а на стене появилось широкое коричневого цвета пятно. Краем глаза я заметил, как из соседней двери кто-то вышел, и в следующее мгновение был рядом с Леной. Взял ее за руки и стал всматриваться ей в глаза, стараясь понять, что в итоге могло произойти именно с ней. Но все было, к счастью, хорошо. Только немного был испуг, от неожиданности. От моего сердца, что называется, отлегло. За исключением крохотных крапинок на кофте, ее не задело.

Пятидесятник закрыл газ. Быстро скопилось несколько человек.

–– Ну даете…– Пятидесятник покачал головой, как-то на свой манер подрастягивая слова, вместе с тем осматривая плиту, стены и потолок. По-моему, он даже наклонился к черной пригоревшей решетке, принюхиваясь; и потом, после паузы, добавил, – хорошо, что не в лицо… Надо же внимательно следить…

Он поднял с пола кастрюлю – то ли из интереса, то ли из долга и порядка, и быстро поставил ее на стол – горячая. Потом крышку от нее. Чайник.

Все стали спрашивать друг у друга и делать предположения о хозяине потускневшей кастрюли, забывшем ее на плите вместе с банкой сгущенного молока, последнюю – теперь черную, раздувшуюся с одного конца, без дна – рассматривала, удерживая тремя пальцами, невысокая совсем девушка – Альбина, единственная, которую я среди них всех знал.

–– Да-а…– только и произнесла она и глянула на меня своим светлыми глазами.

Мы с Леной вышли. И через минуту курили. Хозяин кастрюли благоразумно не объявлялся.

А еще через время, оставив под каким-то предлогом ее одну в комнате, я шел по коридору и тихо, но без колебания, стучал почти в каждую дверь и, порою не дожидаясь разрешения, спрашивал, спрашивал, спрашивал. Большей частью попадались женские лица. Даже испуганные. И чем дальше, тем сильнее возрастала моя злость, не видевшая и не встречавшая какого-либо сопротивления. Первое привычное для моей натуры успокоение лопнуло, как лед. И я смотрел на ледяные осколки…

Иногда я спрашивал почти грубо. Абсолютно было все равно мне, кто мог появиться – мужчина или девушка. Я любого мог задушить. В этом я не сомневался, чувствуя неимоверную злость. Вот в таком я был состоянии. Однако так ничего и не добившись, я пошел обратно, ощущая тихое бешенное бессилие.

Следовало успокоиться. Я думал о произошедшем, о словах Пятидесятника, о том, что действительно повезло – раскаленная масса ударила в стену, обжигая голубоватые плиточные квадраты и известковую побелку, в растянувшееся мгновение застывая на них… И я все думал и думал о чем-то подобном, возвращаясь обратно, и, минуя эту самую кухню, вдруг его увидел.

И то, как он стоял и разглядывал застывшие пятна на стене и потолке, переставленная (видимо им) черная кастрюля, – не оставили мне сомнений. Он!

Я невольно: не то чтобы ухмыльнулся – выдохнул. В голове возникла в мгновение картинка, как он прошмыгнул с нижнего этажа, а я и не обратил на него внимания. Ведь это он мелькнул только что впереди! Секунд с десять назад! Он был среднего роста, с глазами светлыми, и сальными волосами, в неизменной синей кофте с воротом, на котором болтался язычок молнии – я знал его, каждый день видел. Он жил этажом ниже, как и я. Он поглядел на меня, прервавшего шаг.

– Твое что ли? – спросил я и деланно попытался улыбнуться, боясь его спугнуть.

– Ну! – кивнул он, попавшись, – забыл (тут он выругался).

Из его объяснений, перемежающихся постоянным матом, я успел понять только, что там внизу, на плите не было места, и он отнес кастрюлю наверх, сюда, но про нее забыл. Все это время я крался к нему словно. Шажочек за шажочком. И потом что есть сил и остервенения саданул по его мерзкой роже.

Успев разглядеть на его глазах удивление, я все же понял, что подспудно он этого ждал, а потому успел уклониться, и вся сила, на которую я был в тот миг способен, прошла вскользь. Он был даже чуть выше и сложением крепче, но, видимо, я имел до того непримиримый вид, что через секунду он испугался. Явно. Увидев же его страх, я сошел с ума. Словно сорвался с цепи. Никакая мысль да и вообще ничто не сдерживало меня, и я отчетливо захотел его раздавить.

Вообще человек ужасно вертляв! Успев как-то отпрянуть на пол шага назад, он, однако не рассчитав, с грохотом был остановлен плитой. Почти сразу он попытался сбить меня с направления – но я почти не ощутил тычка в собственную голову. Руки его еще раз успели скользнуть по моему лицу, прежде чем я ударил его как-то снизу и в следующее мгновение повалил его на плиту, переломив в пояснице.

Стиснув зубы и едва не издавая рык, я вдавливал его голову и горло в грязную, прокопченную решетку. Я был переполнен невиданной для себя злобой, от которой каждое моё мышечное волокно было в напряжении, почти в судороге – так что я в течение нескольких мгновений вообще не мог шевельнуться, нависая над ним. А если бы я умел его придушить, то задушил бы – просто мне не пришло в голову схватить его именно и только за горло. Еще через миг я догадался его ударить, за мгновение до того, как он извернулся и соскользнул вниз, – сверху, пробив его пальцы, точно в череп, о который сильно разбил руку, так что потом ломота с каждым новым движением неспешно, но стойко заполняла кулак. А я ударил его снова, лежащего, и остервенение мое только росло от того, что он не сопротивляется. Хотелось попасть непременно в ухо, но не получалось – это, помню, так меня разозлило…, и тут Лена схватила меня за плечо и принялась что-то говорить. А меня неимоверно поглощало бешенство, оттого что он, закрываясь и весь подобравшись, лежит и, не пытаясь даже мне отвечать, просто ждет, когда я перестану. Словно несомневаясь в том, что мои удары для него не станут смертельными. Мысль об этом привела меня вовсе в состояние неописуемое! Невозможное! И вместе с тем, такое чувство испытываешь иногда во сне, когда от слабости не можешь чего-то сломать, раздавить или сдвинуть в силу неясной, откуда-то явившейся неподатливой прочности, когда, просыпаясь, сразу думаешь, что задуманное не выйдет…

Ленина рука снова вцепилась мне в плечо, но я непроизвольно смахнул ее пальцы, попытавшись для чего-то его поднять, не замечая, как срываю ногти. И только тут ее слова и плач стали до меня долетать, освобождая. И потом она просто меня оттащила с такой силой и упорством, каких я в ней и не подозревал.

Меня продолжало потряхивать, а Лена, упираясь руками мне в локти, все повторяла мое имя и добавляла: «тихо» – как ветерком на обжигающий чай. И было приятно разом остыть и ей подчиниться. Невообразимо приятно!

Все же было удовлетворение.

Снова появились люди, незначительные и маленькие. Мелькнуло лицо брюнетки, и мы с Леной, в конце концов, ушли в комнату под все их взгляды, там она меня оставила сидеть на кровати, а сама снова вышла, повелев сидеть и никуда не двигаться. Пошла к нему, милосердная. Минут через пять вошла брюнетка, спросила, что произошло. На что я отмахнулся только и попросил у нее сигарету, и прямо в комнате мы закурили.

Ныла рука. На среднем и безымянном наполовину не было ногтей. Умывая лицо и удерживая под прохладной водой защипавшие в первый миг костяшки, я почувствовал, как я легок, быстр и неуязвим, что я весь здесь, сжат в настоящей точке, в точке настоящего, которое все никак не обращается привычно в прошлое, ибо крохотные пористые сферы толпились где-то сбоку, порываясь течь дальше, но не могли тронуться с места, словно бы их держали, а я почти физически чувствовал волшебное их отсутствие в своем теле. Приоткрывшийся краешек другого измерения меня завораживал. Но шорох мелькнувшего рядом красного халата, за которым последовал привычный скрип туалетной двери, толкнул мою реку снова, так что я почти вздрогнул и очнулся. Отираясь надорванным рукавом, я вернулся по длинному коридору (решетка на плите лежала криво в полном одиночестве) в комнату, уже и вовсе стихший и осторожный.

Сквозь белый тюль Лена смотрела в окно и курила, удерживая левую свою кисть на правом плече. Брюнетки уже не было. Глянув на меня влажными глазами, Лена снова отвернулась. Несомненно – она только что плакала, даже когда я уже входил. Мне стало неспокойно, в особенности от того как она посмотрела – вскользь, словно не хотела смотреть. Замерев на пороге, я глядел на нее, стоявшую спиной, и не двигался, полный неприятного растерянного чувства того, что не знаю как сейчас себя повести. Несколько сизых завитков, сцепившись над ней, степенно плыли к потолку, медленно разворачиваясь в нечто большее. И запах этот был в комнате все-таки непривычен и будто связан с неблагополучием. Играло тихо невидимое радио, притихшие стояли кровати. Нельзя было оставлять ее одну, помню, подумал я, даже не догадываясь, какие мысли ее только что посещали и следы которых я сразу заметил с порога. Мгновенно возникло желание прижаться лицом к ее кофте, к ряду спускающихся вниз пуговиц, прильнуть к ней, чтобы почувствовать ее руки и сразу забыть обо всем произошедшем и знать, что все хорошо. Я во всем раскаивался. Но подойти и обнять – было невозможно, ее взгляд это запрещал. Но еще бы миг – и я бы решился так поступить, о чем-нибудь заговорил, попросил бы, наконец, сигарету – ибо слишком густело молчание.

Она ужасно молчала! А во влажном взгляде, которым она посмотрела на меня, мне показалась такая глубокая отвердевшая злость, что я опешил…

– Где был? – наконец спросила она тихо и неестественно, спокойно словно не меня.

– Я…мылся…

Лена помолчала. И теперь я точно видел, что глаза ее совсем ужасные для меня. И тут ее как прорвало:

– Ты совсем что ли? Что ты делаешь!? – тихо, со злостью почти прошипела она и снова замерла.

Я смотрел, как она, чуть склонившись, измяла в перевернутой капроновой крышке сигарету, так и не задавив всех рассыпавшихся угольков.

– А!? – Лена выпрямилась, – Соображаешь!?…Или нет!? Для чего!? – здесь ее краткое самообладание прекратилось.

Ее голос становился резким. Она говорила, а я молча только слушал. Чем дальше она видела мою неспособность отвечать или вспылить, тем меньше она была осторожна, и уже совершенно не сдерживала гнева. Так что в один момент совсем для меня неожиданно ее руки рассекли воздух, метнулись, а сама она, видимо дав наконец волю, все силилась, подобрать слова, чтобы тут же бросить в меня, и видно было, как неистово она желает в меня попасть, словно нерастраченная время назад моя собственная ненависть переметнулась и теперь так ее преображала на глазах, так изменяла лицо, так наполнила взгляд. Стоит ли говорить, что никогда еще ее глаза не смотрели на меня так. С такой непримиримостью, неудержимой досадой, даже может, ненавистью! – Ты думаешь чем?! Что это еще за психопатство такое?! Почему ты себе такое позволяешь вообще? Ты кто такой, чтобы так делать, я не понимаю!? – мгновениями Лена почти уже кричала, кричала насколько это было возможно. И уже у нее начинали блестеть новые слезы, но уже другим совсем блеском. А я окончательно потерялся, попросту не ожидая того, что происходило передо мной сейчас. Словно брошенная на свободу большая пружина часов, распускаясь, делала огромный вдох, готовая выпрыгнуть от напряжения кверху, чтобы хлестнуть меня по глазам. Признаюсь, я испугался, что она меня прогонит.

Так мир по-настоящему переворачивается в мгновение с ног на голову.

И я вдруг забормотал какие-то односложные слова прощения, повторяя их вместе с ее именем, словно какой-то воспроизводящий звуки механизм, а не я сам. Я, глядя на нее, поверил действительно во всю недопустимость и глубину своей вины. Я отчетливо понял, что совершил преступление.

Неотрывно она следила за мной и продолжала все с той же злостью:

– Ну ты совсем без мозгов! Не понимаешь, что можно, а чего нельзя!? Что за идиотизм такой!!! Как мне сейчас с людьми говорить?!

Я потом узнал, гораздо позже, что этот в кофте был ее дальним родственником, с которым она, вобщем-то, не особо общалась, но с которым вместе поступала, и через это родители их имели какие-то общие дела.

Я попытался сделать к ней шаг, но она сразу же повысила голос, так что я остался практически на том же месте.

– Ну какого ты полез!!? – с ее губ стала срываться и брань.

– …Я испугался…извини… – только и смог я, что сказать, когда появилась краткая передышка.

– Да какая разница!? – раздраженно оборвала она меня. Руки ее, как птицы, взмыли к пылавшим щекам, и она, полная негодования, отвернулась, вспыхивая от налетевшей с новой силой злости, и теперь стояла ко мне вполоборота, готовая тут же снова развернуться и обрушиться…

Она продолжала говорить. И это было все так невозможно…. Слова ее летели прямо в меня или со свистом проносились рядом с моей головой, ударяясь в дверь за спиной. Она металась между кроватей, словно от бессилия все на меня выплеснуть, не умея еще сильнее меня задеть, не находя яда и не замечая моего начавшего истекать кровью лица. Просто сумасшедшая перемена…Я не мог сообразить, зачем она все это так говорит, какой существует настоящий смысл в таких ее словах. Обида моя восставала и билась тем больше, чем более я видел, как она увлекается. Мелькнул ясно миг, когда Лена совсем не видела меня, только свой сумасшедший пароксизм, и я не только не был для нее кем-то особенным, а я как-будто и не существовал. И оскорбляет так она меня лишь от того, что слишком увлеклась, без меры поддавшись мгновенному злому ростку в душе (я будто прозрел), от которого в действительности происходило теперь ее почти истерическое состояние, неподвластное какому-либо усмирению пока не пересечет своего пика и не иссякнет само. Я был плох. Сделалось особенно дурно и невыносимо.

Я понял, что дал себе слабость – когда прикусил изнутри левый уголок рта, чтобы так попытаться стянуть и удержать губы, но это был знак мне же – начать распускаться по швам. Наверное, все было на моем лице, потому что Лена вдруг начала говорить мягче. И перемена ее еще больше действовала на меня, наполняя не просто обидой, а горем, как пребывающей водой – быстро и неудержимо. Как можно было мной так пренебречь! Вмиг стало всего жаль. И я, ощущая, как сжалось горло, еще не совсем зная, чему повинуясь, рванулся наконец вон из комнаты, под пару блестевших внимательным любопытством взглядов, которые даже из вежливости не сделали случайного вида. На секунду я с ними столкнулся, ощутил беззащитность и поторопился прочь. Если бы она стала догонять, то я бы точно не удержал слез, которые начинали и без того проступать несмотря на мои усилия избежать их. Казалось, что все совершилось мгновенно.

Да так оно и было.

Спустившись, я запер дверь и, сев на кровать, стал с трепетом слушать всякий долетавший до меня звук. Страшно было отчего-то даже думать, что она вот сейчас постучит – я не открою. И чтобы не открыть – лег. Я не заметил того, как неожиданно, словно потоп, полились слезы. От обиды и от того, как все прекратилось; от моей невозможности не вспоминать ее слов, от того, как она толкала меня от себя, от ее бесцеремонности. Вокруг кружилось осязаемое ощущение, что все прекратилось, сделалось невозвратным и разломлено на части, которые в отдельности напоминают о целом; и что невыносимо от вида разрушения. Особенно – когда недавние милые образы, словно благостные тени, вязались в единые снопы жесткой, как грубая вервь, мыслью об абсолютной невозможности их повторения, стягивались, надрываясь, во мне едва не до боли, и от того высвобождалось в душе неожиданное пространство, подсвеченное сумеречным светом темной, очень далеко отстоящей звезды. Так что с добрый десяток минут я не мог успокоиться. Я все же надеялся, что Лена придет, хоть и боялся этого. Потом вдруг разом я проникся, как откровением, предужасом того, что она меня все-таки бросила, и даже не теперь, а уже давно, только я не замечал этого. Так отрубают руку – следующая за насилием картина не может уложиться в сознании. Это была ясная мысль о том, что все действительно прекратилось между нами, и что только что затих грохот обвалившегося моста. Я глядел плохо видящими глазами на несуществующие пункты, которые большими мухами из мутного стекла обитали почти у самого пола и, занимая собою взор, умели вовсе ничего не сообщать ему. И также ясно я понял, как мне невозможно без нее.

В довершение я панически стал ждать, что сейчас придут его товарищи, потому что для этого самое время, и просто так дело не завершится. Всякая моя уверенность растаяла – как и не бывало ее. Я даже чувствовал озноб и то, как высохли глаза; временами я почти и не дышал, испытывая внутри все возрастающий страх, которого не мог никаким волевым усилием одолеть или хоть притупить и который даже оттеснял все вот только-только меня так волновавшее еще минуты назад в сторону, во все тот же сумрачный свет, прохладно переползая на авансцену моих переживаний, неудержимо превращая меня из победителя в мнимого и трусоватого крохотного человека…

Но никто так и не пришел. Еще с неделю болела рука, и совсем медленно менял цвета легкий синяк на лице. Подобным родом мы с моим противником никогда больше не пересекались. Встречаясь где-нибудь – молча расходились.

На душе однако продолжалось жуткое опустошение. Оно особенно сильно было в течение нескольких последующих за всем этим дней. Так было отвратно, что не передать. За четыре дня я почти окончил «Бесов». Порою совершенно не замечая смысла, я все же получал известное только мне удовольствие – даже от того, как увесиста была книга, как переворачивались мною страницы, как они все там говорили, двигались, облекаясь для меня туманом, как лежала на только-только открытых светлых листах закладка – оранжевого цвета шоколадная обертка с переломленным кусочком плитки и таким же живописным абрикосом. Apricot chocolate (или что-то в этом роде).

Временами я замирал и думал. Словно приостанавливался. И предавался тому, что разжигал свои мучения. Я вспоминал эту нашу размолвку. Искал настоящих причин. И все оставалось для меня каким-то неясным. На днях она должна была сдавать следующий экзамен, суматоха второго, ее курса, долетала и до нас, третьекурсников. Но как сдала – я не мог знать. Почти сразу она уехала, значит все хорошо, иначе бы осталась. Их дверь в те дни всегда была заперта.

Несколько раз, вечерами я пил у Пятидесятника чай, слушал, что он говорит. Так, чтобы не сидеть у себя в комнате. И совершенно не готовившись, спустя дней пять, сходил на пересдачу микробиологии. Впустую. После чего нам разрешили уехать домой, чтобы сдать после отдыха, положенного между семестрами.

Возможно ли было мне поступить иначе, вопрошался я, и никого не бить – тем более, что я никогда этого не делал? Я тогда же понял про себя одну вещь. А именно то, что мне нельзя иметь силы. Я не удержу ее. Ясно, что нет. Вот умей я задушить взглядом – так чтобы от моей воли человек не мог вздохнуть, словно его кто-то за горло держит – так не сдержался бы точно, чтобы не показать своей власти! Может быть и не задушил бы, наверное нет, но дал бы понять. Было бы достаточно малейшего повода! Это потому что я временами плохо думаю о людях. И, несомненно, во мне есть доброта и так же то, что вместе с нею есть непримиримая злость. Есть.

Однако: я унизил другого человека – из-за нее! И в этом я не отдавал себе отчета почти. Она должна и не может этого не понимать! И касается это все лишь нас, и жалости к третьему не может здесь быть! И то, как ей «смотреть в глаза остальным», – какая-то ложь. Но Лена могла испугаться той ненависти, которую увидела во мне, пораженная отшатнуться от нее и не принять меня таким, а значит и вообще не принять. Ведь могло все обстоять и так. Ведь наверняка я был ужасен в тот миг и даже уродлив – я не мог видеть себя… Ведь то, что я считаю необходимым, может таковым не являться, у меня могут быть собственные иллюзии. Но следом являлась картинка ее увлеченности; и многое подвергала сомнению, опровергала и перечеркивала окончательно.

И, было сгинувшая какое-то время назад, мысль снова вспыхивала. О ее сомнении. Я вспоминал прилипший к одежде репей, ощущение того, как навязываюсь. Набиваюсь, а на самом деле не нужен так, как бы того хотел. Опасения влюбленного в том, что ответно не любим. Основанные на всевозможных мелочах. Особенно у меня, у которого все это впервые! И эти опасения, забытые мною, снова оживали. И что, если я прав!? И прежние домыслы мои – правда! Вдруг она любит другого, а со мною – лишь чтобы не думать о том!? Или вполне мог случиться у Лены момент, когда просто хочется кого-то рядом, невыносимо хочется. И тут я появляюсь со своим письмом. Да не поверю: что неприятно быть объектом чьего-нибудь внимания, чьей-то любви! Она на многое закрыла глаза, уговорила себя, на самом деле ничего ко мне не чувствуя – тогда гнев ее уместен, потому что обращен вовсе не на близкое существо. Может, она и сама вправду верила, что что-то испытывает ко мне, а от происшедшего все в ней прояснилось, как от катализатора. Может, все сменялось привычкой и подтапливалось обыденностью, вымывая из под нас почву; и от того возникала мысль о том, к чему вообще вся эта наша привязь друг к другу и существует ли она вообще, какая-нибудь реальная меж нами связь…

Так тоже думал я, но несмотря на удрученность, все же не мог по-настоящему верить в то, что мысленно себе излагал. Множество мелочей говорили и даже кричали об обратном. А может, «мелочи» тоже лишь результат ее искреннего заблуждения? Да только я и Лене говорил об этих опасениях – так и спрашивал, напрямую…

– Ну ты что!? – без крохотной заминочки, не задумавшись ни на секунду воспламенялась она, когда наконец понимала, о чем я пытаюсь сказать. Смотрела на меня с испугом! Неподдельным, точно! И почему, действительно, я так думал?! – Невозможно было назвать причин. Мне просто так казалось. Но одного такого ее взгляда в мои глаза было достаточно – злое сомнение исчезало, оставляя полный спокойствия рай. Ее недоумение от моей такой мысли – исцеляло. Только ведь могла она лгать? Но так верно, без изъяна! – Разве можно?! Я ясно видел, что она не лжет, но разувериться окончательно не мог. Что-то меня все же неясное продолжало удерживать рукой из отвердевшего воздуха. Она просила перестать, обнимала меня, но спустя какое-то время снова что-то смыкалось, и мне хотелось на чем-то ее поймать и разоблачить. И это не была ревность в обычном понимании, это было ощущение того, что она таит нечто, и все-таки, может, кого-то – тогда ревность самая настоящая. Но Лена не требовала ничего от меня, просто находилась рядом, тем самым делала меня счастливым и сама неподдельно была счастлива. Я видел это.

Ни к какому заключению невозможно было прийти.

Так я и не поехал домой. Покупал бесчисленно журналы, сверкающий глянец; ходил в кино, играл на зеленом разбитом столе в теннис с теми немногими, кто тоже не уехал. Сдал несколько тем по физиологии и отработал практическое занятие. А по фармакологии – почти перед самым началом следующего семестра – сдал целое зачетное занятие. Хоть и не без помощи несложных студенческих приготовлений. Но в голове постоянно была предстоящая, наверняка последняя, попытка пересдачи микробиологии – быть или не быть. Черты крохотного Гамлета. (Его я, кстати, никогда не удосужился прочесть, но смотрел кино) А спустя, может, день после окончания «Бесов», я купил «Преступление и наказание» и читал теперь особо, проникновенно, как собственную хронику. Временами по нескольку дней была тоска. От насморка болела голова. Я по часу стоял в душе, подставив под струйки горячей воды лицо. Или сидел на корточках, а вода падала сверху, и мне мерещился дождь.

В коридорах и на кухнях была тишина. Она бережно стерегла мой покой, позволяя мне иной раз часами не выходить из собственных занятий и мыслей. В конечном итоге тишина словно бы проникла и в меня – в неторопливое, зарастающее плотью создание.

Оставалась неделя без малого до начала семестра, до первых занятий. Я, расстелив газету на столе, достал темно-зеленый учебник, тетрадь чужих, подаренных знакомой конспектов, ибо своих было ну совершенно недостаточно; и стопку старательно скрепленных ксерокопий – лекции по иммунологии. Той же знакомой.

Иммунология была наука в науке, государство в государстве, столица-крепость вражеской территории, которую невозможно обойти. Лекции по ней обновлялись и могли координально меняться каждый учебный курс. Моей редакции было три или четыре года – срок почти чудовищный, если хоть немножко не повезет с экзаменационным вопросом.

Сев, я стал размышлять о стратегиях своей подготовки, об устаревших лоцманских картах. Был поздний вечер. Я раскрыл вопросы, отметил первые пять кружком и начал с шестого, но через минуты три вышел курить…

Временами я разговаривал с ней, временами с собой. Не вслух, но отчетливо. Естественно: я не мог объяснить ей многих в себе вещей, своей теории, которая, казалось, сама себя изживала и вот уже была совершенно не видна. Какого-то жеста моего она не перенесла, в том смысле, что не примирилась или обманулась. Или я видел мир по-другому. И несомненным было, что я все же сбит с толку и ясного ответа нет, в отличие от невидимых, однако выставленных пределов.

Вина моя перетекала то в грустный гипноз и опустошенность, то обратно в саму себя. И такое состояние в естественности своей длилось, причиняя страдание, и мысль об упущенном томилась, изнывая под ребрами, словно бы я наглотался стеклянных шариков. Ласковое прикосновение ветерка к открытой ране, хоть трижды майского, заставит кого угодно замереть. Мне приходили в голову и вовсе отвлеченные мысли. Я, помимо прочего, думал над тем, что Иисус Христос очень боялся креста, панически. И если бы имел такую возможность, то бежал бы. Но что-то его держало, не Бог. Представляю, как он рыдал, когда никого рядом не было. А еще он был астеником, а значит не переносил боли.

В моей крови яд. Кровь замедляется и превращается в тромбы. Она не может поглощать из окружающего воздуха кислород, и от того у нее появляется дурной запах. По-видимому, я все же болен…

Она мне снилась. И отвечала во сне во всем так, как мне надо. И каждый раз еще до самого пробуждения налетал недобрый ветер, как цветущая зеленью вода, и я, захлебываясь, снова вдыхал неудачу и досаду. Каково было каждый раз мое разочарование!

В обед следующего дня я нашел в почтовых ячейках письмо для нее. От какой-то Валентины. Ужасно захотелось его вскрыть, и я, глянув в сторону вахты, забрал письмо с собой. Но потом решил, что верну его завтра и не открою. Так и носил его, согнутое поперек, в кармане все время, пока был в городе.

Вообще я все явственнее стал думать о том, как снова напишу ей. Почему бы не войти одним и тем же ходом дважды? Правда, природа этих писем разная.

Я специально отправился утром в долгий морозный путь. С одной лишь целью – купить подходящую открытку. Я решил начать именно с этого. Чтобы вложить ее как мое извинение, а вернее как символ того, что я хочу к ней. Заходя в большинство магазинов, где были открытки, я заранее знал, что ничего не куплю. Так, читал и просматривал книжки. Но в конце концов выбрал.

Львенка. Нежного светло-синего цвета. Совсем еще маленький он держится лапами за земной шар, словно выглядывает из-за него, а над самой его макушкой горит ярко-желтая звезда, по всей вероятности, солнце. Под всем этим – другой львенок, чуть старше (это сразу было заметно при сравнении их физиономий), уже обычного, львиного цвета; который большими карими глазами смотрит куда-то вверх, умудряясь при этом совершенно не касаться взглядом всего того, что было так или иначе на этой картинке. И все это на фоне черного звездного неба и проходящей позади туманности. А-ля компьютерная картинка, составленная из картинок; нагромождение никак и ничем не связанных вещей – встречающийся грех компьютерных творцов. От глядения на все эти радужные озера с их глупыми водопадами и вылетающими дельфинами, от созерцания утренних восходов над сказочными голубоватыми городами, от девушек в позе лотоса, невесомых и красивых, хранящих в открытых ладонях водно-огненные стихии – появляется тоска. Мои львята не оказались исключением. И какого черта я их купил, спрашивается! Впрочем, первое впечатление от открытки – вполне сносное, этого достаточно.

Потом завис на час в компьютерном клубе, после – накупил полный пакет газет, сладкого и фруктов – не переставая курить так часто, как вспоминал о сигаретах. Встретил по пути обратно в общежитие знакомого, на вахте снял со стекла неровный бумажный квадратик с «будут звонить», моей фамилией и временем, когда позвонят родители; открыл комнату, включил телевизор и стал поедать бананы, один за другим, минут десять спустя только поставил чайник и воду для пельменей.

Привычное отравление от сигарет. Необходимость готовиться к экзамену. Все же я вначале стал читать «Преступление», между делом, думая о письме, которое напишу. Адресованный Лене конверт я, все-таки не удержавшись, вскрыл, однако письмо оказалось скучным, так что я его, еще раз пересмотрев, мелко изорвал и выбросил. Мама будет звонить, и следует быть у вахты в десять часов. Слушать, что она говорит, оправдываться и немного врать – не хотелось. Главное сейчас сдать экзамен – получить билет в волшебную страну…

Уже было почти семь часов, когда я оторвался от книги и принялся за микробиологию. По понятным причинам я не мог еще знать, что сдам экзамен и потому сильно волновался. Постепенно втягивался в новую суть, рисовал на листах схемы по памяти, вникал; иногда листал обратно, когда микробные латинские тельца кружились и спутывались крохотными ножками и ресничками друг с другом, чтобы хоть сколько-то призвать их к порядку, вернуть на место.

Между делом я вспомнил, как однажды отменили анатомический госэкзамен, по причине смерти профессора. Студенты пришли к аудитории возбужденные, бледные, все почти как один не спавшие, держа в руках толстые одинаковые учебники и тяжелые атласы с торчавшими из них тетрадными корешками, все продолжая повторять, сбившись близко к друг другу в тесном коридоре. Однако в назначенное время экзамен не начался, и только через час с лишним лаборант объявила, что умер от приступа профессор, экзамена не будет. Белые дьяволята в халатах и шапочках спускались к раздобревшему от их одежды гардеробу несколько растерянные, молчаливые, но почти все с облегчением, которого в глубине души стыдились. Наверняка же был хоть один среди них тот, самый потрясенный, чье желание, которое он обронил, так исполнилось.

После четырех-пяти микробных жизнеописаний я ушел играть в теннис, хотелось размяться. Последние партии никто не мог меня одолеть, мне везло, получались красивые удары и только почти в десять я ушел сам, непобежденным, чувствуя под плотной рубахой жар. Попил воды, снова захлопнул комнату и спустился на вахту.

Вахтер – худая женщина лет сорока с постаревшим не по возрасту лицом и пронзительным голосом – поднимала желтую трубку телефона, привставала и как можно громче называла фамилию. Потом протягивала сквозь низкое окошко трубку и кто-нибудь начинал говорить, теребя растянувшиеся завитки черного провода.

То и дело хлопала дверь. Оставались я и три девушки. И еще одна теперь разговаривала. Сколько ждать – непонятно. Я стоял напротив входа, у стены, и иногда вскользь смотрел на то, как она играет тапком; и слушал от нечего делать, как и о чем она говорит. Следующий звонок снова был не мой, и я снова стал слушать, решив про себя, что сейчас выпью чаю и лягу спать, а завтра учить…Эта девушка, в отличии от первой, была некрасива; словно немного смущаясь, она говорила тихо и спокойно, спрашивала у кого-то что-то совсем обычное, желала здоровья, прощаясь, просила передать привет…«Наконец-то!» – вслух подумал я, когда услышал себя.

–– Але, – сказал я привычно коротко, чувствуя ухом и ладонью, какой теплой стала трубка.

–– Але, привет…

У меня схлопнулось сердце от ее голоса.

–– Привет.., – ответил я, чувствуя, как встрепенулся.

–– Как дела?

Я заулыбался.

–– Учу вот микру…

–-Учишь? – переспросила Лена, и я понял, что она тоже улыбается. – Молодец! Учи.

–-Угу…А ты что делаешь?

–– Собираюсь, завтра поеду. Ты можешь меня встретить с сумками?

Ну, конечно же, я могу, ее встретить! Где угодно. Слетела всякая сонливость. Я даже не успел ничего подумать. Она сказала, во сколько прибывает поезд, и мы попрощались…Я вернул сквозь крохотное окошко трубку и пока шел, успел услышать новый звонок. Во мне все ликовало.

Я опять был счастлив. Сон, виденный накануне, сбывался.

Ночью, в два с лишним часа, приехал мой сосед. Он ввалился с сумкой, сразу наполнив комнату шумом зимней обуви, сорившей грязным снегом, вздохами и шелестом своей теплой куртки с белыми тающими крапинами на плечах. Я еще не спал и был ему рад. Мы попили чай за разговором. А уже совсем ночью приехал и второй. Начинался очередной семестр. Засыпая, я все думал и думал в темноте, радовался, делал глубокий вдох, чтобы не волноваться, смотрел на край ночного окна, ходил курить, снова ложился и однажды ясно услышал, как в собственном животе провыла крохотная волчица.


Железная зеленая змея показала из-под бетонного моста голову, завыла и уже грузно ползла к шпилю вокзала. Я закурил снова, глядя на ее звенья, и ощутил дрожь перрона от ее приближения. Да и сам я дрожал – от холода и волнения, выхватывая глазами номера вагонов, разделенные бесконечными занавесками. Нужный проплыл мимо, пропев колесами совсем рядом свое стальное «и-и-и-уу». Я пошел за ним следом. Проводница только что открыла дверь и ждала полной остановки, чтобы освободить лесенку. Кончик языка снова скользнул по десне у разрушавшегося зуба. Я, несмотря на то, что прибавил шаг, не поспевал, хотя знал, что пока начнут выходить, конечно же успею. Однако примешалось сомнение – я на мгновение словно забыл номер вагона – 7 или 14, и казалось не мог вспомнить – то ли первую цифру я все время мысленно удваивал, то ли рассекал надвое вторую… И вот увидел Лену.

Она появилась и стояла еще на самом верху в светлых джинсах, в ярко-красной шапочке, с повязанным на воротнике дымчатым шарфом, длинный хвост которого стелился вдоль ее белой куртки, до самых бедер, оканчиваясь махровыми кистями. Она спускалась стройная и гибкая вслед за неуклюжей пожилой женщиной в темно-зеленом пальто и, еще не ступив на перрон, стала искать меня глазами, и сразу же мы встретились. Лена, сделав шаг, поставила сумку прямо на снег, и мы обнялись. Я прикоснулся к ее губам, теплым и влажным, и все встало на свои места.

–– Накурился то! – улыбнулась она.

–– Ну как доехала?

–– Хорошо. Только в вагоне жарко было…вообще невозможно! Душно. Я все не могла дождаться, когда приедем.

Я глядел, как она улыбается. Лена одела перчатки, я взял сумку, и мы пошли.

Все больше толпилось людей, самых разных. Кто-то просто стоял и смотрел на вагоны, которые пустели; а еще теплые матрацные рулеты на верхних полках словно засыпали в ожидании новых пассажиров. Прежние стряхивали с себя на мороз плацкартный дух, подтягивались и готовы были вот-вот исчезнуть в городе.

–– Как съездила?

–– Да нормально. Ничего не учила почти, только зря учебник везла. Замерз?

–– Да не очень…

(какой же все-таки я немногословный!)

Мы прошли по перрону вдоль невысокого ограждения, свернули у обнесенного тяжелыми столбиками с цепями памятника-паровоза, покрытого поверху снегом, к общежитию. Я поглядел на окно своей комнаты.

–– У меня соседи тоже приехали…вчера…

Лена бросила на меня взгляд.

–– Так со мной девочки тоже ехали с курса. Одна так вообще ничего еще не сдавала, только-только допустилась.

Свернули через десяток шагов за высоченный кирпичный дом в девять этажей и стали обходить общежитское здание, делая привычный крюк.

–– Представляешь, я линзы купила! – она вся развернулась на узкой тропинке, так быстро, что я едва успел улыбнуться, глядя, как она пятится маленькими шажками и смотрит на меня, красуясь и хвастаясь абсолютно мне невидимыми контактными линзами.

–– Очки, значит, надоели? Ты не запнись!

–– Хочу попробовать, с ними удобнее будет.

Она развернулась и несколько секунд мы шли молча. Я чувствовал, как подмерзли в перчатках пальцы. Под ее ногами хрустел снег. Еще через миг Лена сбежала с маленькой горки, по которой снежная тропинка спускалась ко входу; я сделал то же самое – быстро сбежал по скользкой тропке, чтоб не упасть, после этого холод закончился, хлопнула, как обухом, привычная дверь. Пока она открывала замок, мягкий коричневый медвежонок-брелок неистово, как одержимый, прыгал на привязи вокруг ее проворной кисти. Я поставил сумку на пол, к шкафу.

–– Давай чаю попьем! – сказала Лена, скинув быстро куртку и согревая пальцы, прижав тыльные их стороны к щекам, которые так явственно порозовели от холода и тепла.

Я сказал, что разденусь у себя и сразу поднимусь. И действительно пошел к себе…

<* * *>

Но все равно что-то было не так.

<* * *>

Я мучительно бился о стену, потому что не мог уловить смысла нашего с ней разговора, который, к слову, повторялся не единожды; и наконец не без усилия спросил:

– Объясни мне, что происходит…

– Что…

– Что вообще происходит? – я не нашел большего, что могло бы уточнить моего желания, и смог лишь снова повторить.

Ее спокойное поведение или видимость его словно оставляли на мне длинные тонкие царапины, которые сочились. Я злился той злостью, которая есть у детей, капризной, требующей всего именно сейчас, немедленно.

Спросил это вдруг, когда наш разговор на мгновение приостановился. Ловил специально момент. Я уже с десяток минут сидел хмурый, желая, чтобы мы наконец поговорили обо всем, о том, что случилось, и о чем-то еще; и все эти дни душа требовала своих ответов, не умея просто взять и успокоиться. Но словно специально Лена не позволяла мне напиться.

В тот миг глаза ее показали какой-то вызов и, может, пренебрежение. Она стала действительно серьезной, приготовилась, так что мне стал мерещиться предел, после которого уж точно все станет ясным. Витающая в воздухе неясность меня томила, унижала, смущение неясное требовало разрешения. Что-то было не так. Чутье (откуда и взялось!) требовало раскрыть заговор. Я ревновал…

– Что тебя интересует? – «предел» мгновенно исчез где-то в другом месте, ускользнув снова.

Я хмыкнул, не глядя на нее, уже понимая, что она не намерена мне ничего говорить.

– Меня интересует то, что происходит, – медленно и негромко произнес я, – ты мне ничего не хочешь сказать?…сама.

Лена ответила мне взглядом.

– О чем?

Она развернула лежавшую подле колоду карт, чтобы занять ими глаза, и стала что-то раскладывать.

– Тебя устраивают такие отношения?

– Какие такие? – и кратко на меня глянула.

Она вытянула карту из своего веера, уложила в ладони так что я видел лишь кусочек рубашки, поднесла к губам и поцеловала, улыбнувшись. Я невольно подумал о даме пик.

– Мы по-настоящему не близки. У тебя есть что-то, о чем ты не говоришь со мной…И у меня есть то, о чем я молчу.

Я ощущал непримиримость, я чувствовал раздражение. Я смотрел, как Лена отводит глаза, чтобы смотреть вовсе куда-то мимо меня, словно подтверждая мои слова – так это было очевидно! Но я был глуп, думая, что избрал верный и короткий путь, чтобы все прояснить.

– Ты спроси, и может быть я отвечу…

Я это слышал от нее уже раньше. Она вертела у самого лица червового валета, опираясь локтями на стол. Моя тихая злость совершенно не передавалась Лене, а напротив, утопала своими лучами в ее радости, которую она прятала за собственной серьезностью, и которая все же не могла укрыться от меня.

Меня немного смутила неверная предыдущая догадка о карте, и словно несколько сбила с толку.

– Как я могу спросить, если не представляю, о чем?

– Что тебя интересует?

Круг сомкнулся и захлопнулся. И тут я явственно отпустил себя на свободу:

– Ладно, увидимся, – быстро поднявшись (что нашло на меня?), я наклонился к ней и тронул губами ее щеку. Ее спокойное выражение едва ли изменилось от этого. Щека словно нехотя приняла поцелуй, а вернее так и вовсе не приняла. Но мне обязательно захотелось к ней прикоснуться. Я так же быстро под ее молчание вышел, оставив там, думая протяжно, что не могу ее больше видеть. Разжигая себя, я пестовал мысль, что и она хочет того же. И что я мешаю ее настоящим желаниям. Было тягостно думать, что я сам ей в тягость. Отчего по моим внутренним стенкам снова стала изливаться густая смола, которая, медленно оплывая, ползла, стягивая мою внутренность все той же томительной вязью, невыносимой, похожей на падение с высоты.

Большая часть меня действительно была готова не видеть ее больше, простилась с ней, и более всего хотела теперь изнывать от муки и страдать, хотелось безраздельно отдаться разочарованию, и думать, что по-иному быть невозможно. Какие внезапные меня занимали глупости! А еще словно была какая-то усталость от нее, подспудная утомленность ею и всем тем, что так недавно приводило меня в настоящий трепет. И теперь, освобождаясь от тянувшей руки и плечи драгоценности, я начинал осязать легкость и даже окрыленность.

Я шел по улице, по темноте – дальше от постоянной вспышки над входом. Перед этим выслушал, как шваркнула дверь и стал глубоко дышать, раскрывая пачку. В носу от вдохов слипались волоски, и было то короткое состояние, когда холод приятен и еще не побеждает тепла. Совсем недалеко – я опять вышел к площади, к привычной и знакомой. И продолжал просто идти среди людей и звуков проспекта, утопая вместе с ними в нежном свете огромных фонарей, похожих на желтые и светло-фиолетовые алмазы с дрожащим блеском; а первых было несравненно больше, и ночь смешиваясь с ними, растворялась, делая окружающий воздух бархатными. Повсюду был городской снег. Светлые вывески над магазинами были радостны. Из витрины винного магазина виднелось внутреннее убранство, источавшее уют –панели цвета спелых желудей, чуть темные, и ослепительная, как альпийский снег, блузка девушки-сомелье; все это мелькнуло словно очень приятное и дорогое воспоминание. Я почти не замечал квартирных окон. Все они светились гораздо выше и были отчего-то неинтересны – ибо вообще я люблю вид чужих окон, мне приятен их свет, окрашенный расцветкой штор, мне нравятся редкие тени оконных обитателей, даже если это всего только тени неподвижных комнатных цветов в горшках, раскинувших свои ладошки на плоскости подоконников. Наконец я свернул вправо. Продуктовый супермаркет лежал вдоль улицы отголоском проспекта, с которого я только что повернул, но горел он еще ярче своими высокими широкими витринами, так что дома напротив казались особенно молчаливы и завистливы. Теперь передо мной был огромный холодный бриллиант с блеском едва уловимым, как морозный аромат. И внутри он был полон тепла и сиял в собственных лучах, проглатывая и выпуская обратно фигурки людей. Пропитанный тонким волшебством, он напоминал рай. Я поглядел на часы, бросил сигарету и вошел…

Когда я вернулся, <…> сказал, что приходила Лена.

– Зачем? – я насторожился, хотя и не от неожиданности.

– Спрашивала. Я сказал, что ты ушел. Она просила передать, чтоб ты зашел к ней.

Он говорил, поедая фасоль прямо со сковороды, втягивая воздух, чтобы не обжигаться. Я же задрожал, словно воспряли все мои зубные нервы, так дрожат очень мощные электрические лампы, придерживая собственную силу.

Я лег в тот вечер с надеждой. Не на примирение – в моем представлении тогдашнем это было невозможно – а совершенно с иной. Я лежал и думал. Я вполне бы мог и удивиться себе. Кроме того, страдание требовало для себя новых комнат. Но именно то, что она приходила – взращивало желание уж точно не мириться, пресекать всякую попытку; не говорить и, ничего не слушая, оттолкнуть. В этом заключалась невольная моя надежда – словно осторожное замирание перед тем, как стать совершенно злопамятным.


Такие соображения не были специальны. Они не свойственны мне, и я никогда их не испытывал, но теперь они возникали сами, требовательно, даже обещая некоторое успокоение, и я не хотел им мешать и абсолютно им не противился.

От них я перестал ее замечать, и был рад, что случайно не встречаю ее в корпусах университета. Я знал уже, что она тоже мучится, превращаясь от этого в сущего демона. Однажды я сказал ей мимолетно «привет» и пронесся мимо, дальше по коридору, слыша и ощущая, как она остановилась и смотрит, и какие-то слова замерли у нее на губах, запутавшись в растерянности. Я ликовал. Я никогда не был так зло счастлив! Должно быть еще хуже!

Проклятая фасоль, которую я ел на ужин, проникала вдоль сломавшегося зубного края и нещадно терзала мне десну требующим утоления больным зудом, который после принял характер невыносимый и постоянный. Язык мой бродил вдоль неспокойного края, у самых корней, бесполезный. Тонкие напористые иголочки зубной щетки как-будто успокаивали, но стоило их прекратить, и растревоженное крохотное неблагополучие продолжало меня истязать даже с новым остервенением. Я не мог остановиться и чистил больной зуб, пока изо рта не начинала падать розовая пена. Следовало ничего с этим не делать, дать покой, перетерпеть. Это стоило известного труда и портило настроение. После завтрака, обеда или ужина все возобновлялось – от неосторожности. Только пару дней спустя я догадался пить аспирин…

Лена оставила мне большую записку, которую я прочел и на которую не стал отвечать. Я необъяснимо для себя наслаждался пониманием того, что ей плохо, и душе хотелось, чтобы все продолжалось, так, чтобы я все видел, так, чтобы это зримое наконец наполнило бы меня и склонило к прощению.

Она окончательно обнаружила себя (тогда я ощутил себя солнцем, от которого зависят спутники), когда на третий день пришла снова. Я уже вышел из комнаты и на секунду задержался у двери, запихивая в специальный маленький кармашек (справа, чуть ниже ремня) ключ, когда она вдруг появилась, держа правую свою руку в кармане халата.

Я оправил куртку и был готов пройти мимо, когда она попросила:

–– <…>, поговори со мной, пожалуйста… – с таким смирением, что я дрогнул в глубине.

И надо было видеть в тот миг ее лицо!

–– У тебя что-то случилось? – спросил я, покончив с брелоком.

–– Нет…

–– Ну все тогда, давай! – я сделал шаг чуть в сторону, чтобы ее обойти, и добавил еще, улыбнувшись, что у меня учебная пара начинается.

–– <…>, – Лена произнесла тихо совсем мое имя, но я уже спускался вниз. Там, встретив знакомого, я нарочно громко поздоровался и даже выказал излишнюю радость…И через шаг перед глазами мелькнула картина того, как, немного постояв, Лена ушла наверх с легким придерживающим прикосновением тонких пальцев к отворотам халата на груди. Неужели я так ей нужен!? Или она в чем-то виновата?! Удивительно было до необычайного – чувствовать такую явную ничем не прикрытую ее зависимость, природа которой была скрыта от меня все это время, в которую я еще по осторожности плохо верил, но которая все же была налицо… Это было так приятно, что чашки весов начинали выравниваться.

В отношении меня всякая ее гордость перестала существовать. Временами я ощущал, как моя власть распространяется на нее, как стягивает ее воздух. Перемена. Когда из отражения я превратился в стоящего перед зеркалом, обретя плоть.

И все же меня умиляла ее беззащитная наивность,явившаяся во всей красе, словно проистекавшая от действительной невозможности поступать иначе. Да, конечно, я был похож на вампира.

«…Когда ты ушел, я так ясно поняла как ты мне дорог, и как я тебя боюсь потерять. <Мое ласковое имя>, пожалуйста прости меня. Мне очень нужно тебя увидеть и с тобой поговорить. Пожалуйста.» И тут же после нескольких строк Лена признавалась в любви. Спустя несколько дней после ссоры. А я молчал, готовый однако уже нестись навстречу ей и ее нежности, желая растаять, желая стряхнуть окаменелость, все больше и сильнее понимая, что делаю преступление.

В конце концов, я принялся ждать следующего момента для шага к ней. Ведь какие нужны были еще доказательства ее действительной любви!? Все наладится, думал я, и я снова привыкну к ней. Да и просто: я невыносимо соскучился и нуждался в ней, может, и не меньше, чем она. Сам я готов был сказать, что ее люблю, на самом деле озаренный теплым, как молоко, и радостным светом; и уже скоро стал не без душевного огорчения думать, почему она не приходит и чем занята. А когда я стал так думать, время стало сгущаться. Следовало его прекратить, ибо от него кровь с каждым днем поворачивала вспять и начинала течь обратно, вовсе не теми путями, совсем не ублажая жизни!

Но створки моей жемчужницы захлопнулись, оборвав всякий остававшийся свет, так что треснул перламутр, когда я встретил ее вечером с другим человеком. Я – испуганный болью зверек в капкане. И от того, как она не посмотрела, я похолодел: он – не случайный попутчик. По-моему, даже меня не заметив, черной о двух ногах дыры, он, улыбаясь, отворил дверь и поглощенный держал, пока Лена не вошла. В темноте, ощутив в животе кинжал, я подумал: «Какая глупость!» – и снова в один миг осиротел. Как же разнились в тот день мое славное утро и темный усталый вечер!

Ночью, во сне, я с нею все говорил…говорил…смеялся. Выходило: к ней приехал на лето брат, и потому все обернулось веселым недоразумением. Все совершенно уладилось и протекало даже празднично. Потом опять следовало пробуждение, после которого все обстояло совсем по-другому. В душе в который раз не было мира. Моя с нею связь, не сумевшая еще шагнуть за платоническую, имела вид и свойства болезненные да и сама порою походила более на болезнь. И если такова любовь, то я ею был истерзан и обескровлен. В тот следующий день мне стало это так окончательно ясно. Обессиленный я хотел отдыха. Дух не выдерживал постоянного томления и тревог. Я слишком впервые и так близко любил и был по этой причине ко всему не пригоден.

И в то же самое время в тени своих собственных переживаний я окончательно решил, что не люблю ее, и что от этого она мне в тягость. Именно сказалась моя усталость и абсолютная неопытность. Так что, можно сказать, спустя время я сожалею. Однако разве возможно допустить, чтобы в то время я был кем-то иным и думал бы по-иному!? Слишком много на меня выпало противоречивостей, к которым я был естественным образом не подготовлен. Именно: я поддался усталости.

Во вторник, угадав волнительные надежды, я все же сдал микробиологию – и, мгновенно привязав к ее шее камень, столкнул в прошлое, как в воду, наблюдая, как медленно она пропадает в глубине, словно красивая утопленница. Столь положительное событие отразилось на мне самым прекрасным образом. Воодушевление было необычайным. Будто вышел из душной угоревшей комнаты на свет. Еще был мороз, но уже походивший на весенний. Горело ослепительно солнце, и был март. Вечером надо будет позвонить обязательно домой и сказать про удачную, наконец, попытку, но только быть сдержанным…Накануне из дома пришла посылка – две коробки, привязанные друг к другу – яства и деньги. Наевшись свежей клубники, я лег, ощущая в висках упругие удары множества крохотных сварливых молоточков, и тот час уснул уставший, благодарный и донельзя счастливый. У моего курса шла лекция по оперативной хирургии. Хмурый седовласый профессор в белом высоком колпаке рисовал мелом на доске линии – анатомические треугольники, тыкал указкой в плакаты с огромными волшебным образом распиленными спящими головами, одна из которых, правда, в виду почти полного отсутствия кожных и мышечных слоев, оплетенная нервами, таращилась с сумасшедшим выражением в небытие, представляя жуткое зрелище для непосвященных в медицинскую науку. И в полной тишине, не проникая в сознание, привычно тикал будильник… Но в это время я спал, удовлетворенный, глубоко, без снов…

…от которых мы оба были немного пьяны.

Она весело хохотала, болтая ногами и расцепив вдруг руки, только что обвивавшие мне шею.

– Я совсем не боюсь! – уносился в свежую темноту ее голос и радостный смех.

Она опиралась лишь на мои ладони и предплечья, размахивая руками по сторонам. Наверное, ей представлялось, что она птица, или что-то в этом роде; она была счастлива и ничего совершенно не замечала. Я держал ее талию и спину, чувствуя живую тяжесть и продольную ложбинку, на дне которой сияли фарфоровые позвоночные бугорки, и не верил… Она – словно сильная белая бабочка в клети из пальцев едва удерживающих трепет – балансировала на открытом в ночь окне, ничего не подозревая и, как несмышленый котенок, доверяясь мне. Я склонился, ощутив возможную силу ее бедер, и коснулся кончиком носа ее кожи меж двух маленьких пуговиц, какие бывают на блузках, и протяжно вдохнул аромат, а затем расцепил руки, слушая, как звонкий колокольчик сменился криком, треском сломавшихся кустовых ветвей и тишиной…

Падая, она ударила меня ногой по щеке – случайно, расцарапав туфелькой кожу. Кровь закапала мне на воротничок и грудь.

«Насколько это может быть правдоподобно», – еще продолжал думать я, едва успев спрятать в стопке среди тетрадей свой дневник, когда вихрем влетели соседи:

– Ну ты собираешься!?

– Да-да, – ответил я и сел на кровать.

Один из них достал бутылку водки и стукнул ею по столу, так что я выглянул из-за шкафа посмотреть.

Мы собрались втроем на дискотеку в «Часы» – студенческий бар средней паршивости, достоинство которого заключалось в непосредственной близости к общежитию. Днем там обедали студенты и преподаватели, вечером помещение и столики оказывались во власти ритмов, местных ди-джеев и скачущих по стенам и лицам лучиков света. Праздновали день-рождение моего соседа и мой неделю назад сданный экзамен. Ну а почему бы и нет!?

Первая рюмка теплой водки пошла ужасно противно и нехорошо. Запив апельсиновым соком, выпили по второй, и я ушел курить, соседи остались в комнате меня ждать. Собирались к десяти, теперь была почти половина.

Выпитое вскоре дало о себе знать. Еще по одной и пошли. Становилось хорошо и от этого весело.

При входе на руку каждому поставили светящийся в особом свете штамп, а внутри вполне можно было оглохнуть. Все трое мы сразу сели на длинную скамью вдоль стены, решив немного «отдышаться». Что-то кричали друг другу на ухо, обменивались впечатлениями и вообще вели прекрасный кричащий разговор, который тонул в ритмичном шуме, надрывавшем пожилую акустическую аппаратуру. Кроме нас в зале не было почти никого – встать и танцевать в полном одиночестве мы пока не решались несмотря на приподнятое настроение. В центре зала появились две невысокие девушки, поставили на пол сумочки и принялись извиваться, однако через минут десять пропали.

Но очень быстро стали прибывать люди, заполняя зал и место вокруг нас. Разные , но в общем-то одинаковые. Множество белых блузок, воротников, отворотов… Белый цвет вообще бросался в глаза, по причине своего особого отдающего фиолетом свечения, тогда как почти все остальные цвета сливались в один – сумрачный, темный, несущественный. Стали делаться из танцующих кружки, пары. И часто из одного кружка некто рассматривал соседние. Приближался медленный танец, проводник особой романтики, когда же он зазвучал, мы все трое разгоряченные беспорядочными ритмическими движениями ушли во второй зал – барный, где, чудом отыскав свободное место почти в самом углу, заказали пиво, а я, пока ждали заказа, стал пробираться к выходу, лавируя среди танцующих пар.

Некоторые из них были особыми созвездиями, живущими в этот миг здесь ярче всех остальных, в поле собственного неповторимого свечения, среди дребезжащей темноты и временных туманностей. Они горели плавно, уверенно, с ничем не нарушаемым спокойствием и тихим истинным наслаждением. Самодостаточно. Их тела привычно льнули друг к другу без малейшего изъяна, гибкие и молодые, сливаясь от нежной привычки, за которой слышалась их личная история…Девичьи руки стройным и совершенным продолжением оплетали его шею, ее волосы струились ниже плеч простые и соблазнительные, и центром всего были их губы. Они целовались, подобно добравшимся до воды жаждущим; словно на их губах был тот самый источник, из которого они и пили и все никак не могли утолиться. Таких пар было всего несколько, но они бросались мне в глаза и были особенно великолепны. Я ощущал их красоту. Их аура казалась неуничтожимой, но во всем своем блеске и притяжении проявлялась она именно сейчас. На мгновение у меня невольно испортилось настроение, и вместе с тем я был взбудоражен ими. Преодолев человеческое сопротивление, я вышел на воздух, где было с десяток людей, встал у стены и закурил, стараясь не наступить на плевки.

Трое из бывших здесь были особенно пьяны, громко говорили, смеялись. Крепость их тел в потертых куртках, вкупе со все более отстраняющимся от спиртного разумом, еще скрыто, но с каждой минутой все более явно, таили неприятность. Помутневшие глаза, словно покрытые слизью, сочились жестоким примитивным безумием и были безобразны. Я отвел взгляд. Быть может сегодня случатся предчувствия – нехорошая тревога, охватившая меня несколько дней назад так необъяснимо сильно. Я опять скользнул по троице взором и вернулся обратно в зал, пропустив при входе несколько только подошедших и показав охране свой светящийся на запястье кружок-пропуск. Ощущая, как охладела рубаха…

В среду вечером зашел мой одногруппник – неряшливый длинноволосый юноша в очках – поздравил со сдачей экзамена и между делом сообщил, что один из профессоров не допускает меня до своих занятий. «Завистливый неряха-человек с гнилыми амбициями и такими же трухлявыми мозгами!» – примерно так я о нем подумал тогда. Моя злость на него не затерялась и поныне. Вот уж кто никогда не поймет того, как уродлив!

Отложив учебник с непокорявшейся темой, я посмотрел на время – почти два ночи – и спустя еще полчаса лег, абсолютно ясно осознавая, что не выучил в итоге ничего, что мог бы уже сегодня днем предъявить на учебных парах. Учебный прах – на парах. И еще спустя время я только смог заснуть, выставив у самой головы огромный циферблат будильника, зная наперед, что увижу красочные сны.

Надо заметить, что в тот период своей жизни я их скрупулезно толковал, видя символы, за которыми скрывалось будущее. Я ими, своими снами, особым образом дорожил, как словами мудрого человека, этими мирами, в которые каждый день проваливался, как в реальность, но только еще предстоящую, окутанный одеялом, теплом и покоем. В том мире мне было хорошо. Перед тем, как уснуть я часто думал, что хорошо бы ухватить жирный кусок какого-нибудь сновидения в том каком-нибудь духе, что мне нравится. Порою неповторимость их и необычайность заставляли меня вспоминать сновидения долгое время спустя, и я даже записывал их. Во снах было руководство и просто отдохновение.

Однажды, например, я был на земле за считанные часы до сотворения Жизни. Удивительное чувство. Я видел большие черные «балки»-бревна, отчего-то похожие на огромные шпалы железных дорог, заброшенные, но абсолютно рукотворно сложенные в подобие каких-то колодцев, как-будто оставленных на этом месте уже давно, заросших кустами и молодыми деревьями, которые сплошной зеленой стеной обступали меня. Всех их колыхал неслышный ветер… И не то чтобы стояла вокруг тишина, хотя и не было многих привычных звуков и трелей, а просто в сознании сидела непреклонно эта мысль, что жизни еще пока нет, и Мир до нее был именно таким. В этом и была вся суть. В одном только этом знании. Душу охватывало необычное, завораживающее и трепетное ощущение, отголосками хранимое мною до сих пор. Привычный как-будто лес – немного берез, хвоя, но и только – ни единого жука, ни комариного писка. Казалось, я пробыл там час, не больше, если конечно сонные часы равны хоть в чем то бодрствующим. И потом наяву до меня все доносилось это выходившее из идеального мира чувство, похожее для моей восприимчивой души на откровение.

Но в этот раз мне снилось сочащееся мясо – огромный сырой кусок ростом с меня, сбежавшая с него лужею кровь и уже во сне – понимание жуткой неотвратимости. И было там рядом что-то еще угрожающее: какой-то совершенно чуждый человек или двое, грязное ножевое лезвие и моя невозможность сопротивляться. Все вместе было настолько гнетущим, что я проснулся, словно выбираясь из ваты. А из сна тревога перетянулась в явь, и на сердце стало неспокойно.

Постепенно я действительно стал напуган. Одним только сном и предчувствием серьезных врагов и, возможно, самым худшим. Так и лежал. Даже не допуская мысли махнуть на все это рукой!

Соседи вовсю шелестели по комнате, собирая учебную необходимость; потом <…> ушел, а <…> пил за столом чай, позвякивая и ударяя ложкой по стенкам банки, когда выуживал очередной вязкий кусочек варенья. Наконец и он ушел, захлопнул дверь, так что все стихло.

Я забылся минут на пятнадцать, но потом открыл глаза и поднялся с кровати с чумной головой, вовсе не выспавшийся, но и не желавший больше спать.

Книжные толкования оказались – всё, как я и полагал.

С десяток минут я думал о Лене. Не специально, а так, перекинулась мысль. Вспоминал. Ощущал себя выцветшим флажком.

Выйдя из душа, я сидел перед телевизором с сырой головой и менял каналы, отводя каждому с пол минуты. Везде шли скучные утренние программы, реклама… Иногда за дверью я слышал шаги – чаще всего твердые спешащие каблуки.

<…> нашел девочку… Я искренне не верил в такую возможность и в глубине души я вообще не желал ему счастья. Однако это моя низость, о которой отчего-то я упоминаю.

Немного пообсохнув, я вскипятил чайник и заварил чай. После чего, заперев дверь, воровал ложкой его же абрикосовое варенье и ломтики его батона, делая сладкие вкусные бутерброды – белый хлеб и коричнево-желтая плодовая патока. Даже удивительно: как помню ее до сих пор!

Одевшись, вышел на улицу и пошел привычно безо всякой цели, куда только глядели глаза, единственно – дальше от учебных корпусов и от многолюдья. Долго стоял в книжном магазине и ничего не взяв ушел, продолжая чувствовать душевную дрожь, словно преступник. Казалось, что продавцы смотрят на меня, что-то обо мне думают свое. Порою пытался представить, как преподаватель, заметив мое отсутствие, спросит обо мне, а ему ответят, что меня снова нет…и видел как-будто его при этом лицо и то, как он молча ставит какую-то в своих клетчатых графах отметку и после только начинает опрос…

Опустошенность и бесцельность, с которыми я шел, съедали меня и подтверждали, что все нехорошо. Неблагополучно. Будущее было неясным, как цель моего теперешнего сумасшедшего шествия. И сданный экзамен уже, так удивительно быстро, не радовал, и прежняя радость как-то и не оставив следов пропала, я не успел ею насладиться. Было холодно. Смыкался новый круг. Третий день я не был на учебе. Я словно растворялся среди прочего, таял в воздухе – от этого все, что бы я не делал, становилось слабым и бесполезным, не имело смысла. И бесконечно курил, едва порою будучи в состоянии поймать постоянно гаснущий огонек. Курить не хотелось – но курил, так что все горло покрыто было горечной пленкой, уже наверное в тысячный раз. Попадались постоянно люди, от которых не представлялось возможным скрыться. И я думал о том, что ничего не болит, но все плохо…

Я шел довольно быстро и как можно тверже – чтобы все думали, что я куда-нибудь тороплюсь, что спешу куда-то, может быть, опаздываю; другими словами, имею какое-то дело, безотлагательное. Да и ни кто на меня не смотрел, и я был обманщиком. Обсыпанная грязной солью дорога неотступно тянулась у меня за спиной и впереди, вызывала неприязнь. И я все куда-нибудь сворачивал…сворачивал. Это был отголосок прежней жизни. Я боялся, что она вернулась.

Под поднятым воротом между челюстью и шеей под кожей неясно вздулись несколько невидимых гнойничков. Нестерпимо хотелось от них избавиться, но они были еще неуязвимо глубоко. Снова грелся в книжных магазинах и продолжал бессмысленно идти, чувствуя усталость. Тревожился, что все-таки еще немного похудел, думал о том, что у меня впалые глаза с тенями и что следовало бы и не курить совсем. Что в таком состоянии я некрасив и ужасно духом слаб. Забиться было некуда… Почти все деньги, которые взял с собой, я потратил на газированный свербящий во рту лимонад; приторный зефир в шоколаде, жевательную резинку, от которой снова заболела десна, и на билет в кино. От несвежего платка обветрился нос, а от сигарет – губы. Через минут двадцать дернулся занавес экрана, и погас свет, и только через три без малого часа я вернулся голодный в общежитие и лег снова спать…

А сегодня, пятничным вечером, тревога почти сошла на нет и все больше походила на выдумку, у которой нет никаких оснований. Водка! С танцпола на крыльцо глухо пробивались ритмы, которые оживлялись, когда кто-то входил или выходил, открывая тяжелую узкую дверь.

Снова пробираясь через людей, я опять стал как будто глохнуть среди ритмичной какофонии. И вдруг ощутил особое, накатившее на меня расположение и радость. Соседи мои продолжали сидеть все там же, а на столе высились три высоких кружки пива, одна из которых совсем еще была нетронута – моя.

Вокруг толпилось все больше и больше людей. Вскоре к нам подошла невысокая девушка и попросила разрешения подсадить к нам еще нескольких человек (т.к. наш стол был один из самых больших). А после привела трех девушек. Мы с <…>, сдержанно улыбаясь, переглянулись, а <…> запнулся о стул, рассыпаясь при этом в словах надуманных, но ужасно уместных приглашений, которых, сказать по правде, никто из нас лучше произнести не смог бы. Через минуту-другую мы уже премило беседовали, посматривая друг на друга.

Их общество сразу сделало происходящее более приятным, добавив какого-то смысла и завершенности.

Теперь в зале точно не было мест, так что и яблоку не упасть. Народу было тьма.

Обычные, среднего роста, улыбчивые, с неприметными на первый краткий взгляд лицами. Увидь я их случайно на улице – точно бы не запомнил никаких особенностей. Но в данном свете было все не обычно.

Все чаще говорила с их стороны светлая девушка с красивыми большими глазами, та которая самая первая подошла к нам с администратором; ее подружка со светло-каштановыми волосами, собранными в короткий хвостик, говорила реже, сидя чуть позади, и была дурнее чертами, чуть полновата, но так ясно и приветливо улыбалась, когда шутили, что пропадало всякое стеснение от этой ее доброжелательной непосредственности и появлялось к ней искреннее расположение. Несколько раз мы встретились с ней взглядами. Я ей, похоже, нравился.

Третья сидела справа от меня и почти все время молчала. Улыбалась совсем мягко, даже застенчиво, потягивая губами через соломинку холодное пиво с зеленой эмблемой «Holstein», придерживая тонкий стакан за талию аккуратной ручкой с ровными теплыми ногтями. Ее русые мелко вьющиеся волосы были собраны наверху в большой хвост, который рассыпался вниз и очень шел ей. Она производила на меня впечатление. С каждой минутой все больше. Лариса.

Когда ди-джей уставал от собственной ритмики, то ставил легкие попсовые песенки. Толпа заметно оживлялась и даже порою громко подпевала, начиная немножко сходить с ума., отчего ди-джей, по всей вероятности, ощущал себя не последним в этом мире человеком.

Я все чаще скользил по ее профилю. Несколько раз что-то у нее спросил. Поправил ее сумочку, висящую на спинке высокого стула. Поинтересовался про ее подружек и затем пытался слушать, что она говорит…

…Общегеографический факультет…Даже и не слышал о таком. И кто с этого факультета получается?…

Потом сам рассказывал. Кратко. Все больше про медицинское. Иногда перебивал <…>, но все больше переставал его слушать. Лариса была милой. Уже почти и не пила. А вот мы будем врачами общей практики. Семейный врач. Но это по диплому только. Потом – интернатура, ординатура…да шесть курсов… потом ординатура, хирургия. Правда пока рано об этом говорить, потому как еще долго. Да, самый сложный факультет…Точно!

…Первый курс. А у Светы – второй уже. Она староста своей группы, учится даже без четверок…Заметно…

Нет, зубные врачи отдельно; у нас педиатры и лечебники…(помню, что улыбнулся) Мы по ним изучали анатомию, например. Все спрашивают…Ничего, к ним привыкаешь ведь. Иначе никак. Раньше, говорят, кто-то в обморок падал, у нас все нормально…

…Там общежитие есть?… 202-я. Катя (полная, с маленьким хвостиком) почти моя землячка – сорок километров от моего городка…Совпадение…Хочется быть педагогом? – не знает еще…

Я когда приехал поступать – летом – просто так катался на троллейбусах по городу…Вообще люблю город… Этим летом будет первая практика – сестринская, наверное у себя буду проходить…Так мы все с одной комнаты. Только я старше на курс. У нас общежитие рядом вон…

…Пиво не будет…Будет сок или джин. Хорошо джин с тоником. Сейчас будет. <…> смеется, глядя на меня. Я тоже смеюсь. Девушки что-то мне говорят, я наклоняюсь чтобы услышать, между делом говорю Ларисе, чтобы следила за сумкой…курю только я, сейчас приду…

Снова выбравшись на улицу, я подумал, что пива достаточно. Тут снова курили. Я ощущал воспрятие духа, внутреннее душевное оживление и дышал полными легкими, поглядывая на окна своего общежития. Вспомнил про Лену, но как-то между делом, быстро. «Все – так все!» – думал я. – «Лучше наступлю себе на горло! Я тебе нужен больше, чем ты мне!» – даже со злостью. Потом немного походил взад вперед, докуривая, и опять юркнул внутрь, чувствуя, как снова околела рубашка. И по пути мне показалось, что в углу зала, на скамье у стены, сидит <…>, а на коленях – Света.

За столиком оказалась только Лариса, глядя на меня, она улыбнулась, я сел рядом.

–– Где гаврики? – спросил я.

–– Ушли танцевать, а меня оставили сторожить столик и сумки.

Я усмехнулся и помолчал, делая глоток.

Возникшая крохотная пауза ничуть меня не смутила. Выпитое и ее не умевшая спрятаться робость сейчас превратят меня во вселенского болтуна. Я знал, что разговор не иссякнет и заговорил.

–– Я бы не стал преподавателем. Ни за что.

–– Почему-у?

–– Я думаю, что это трудно. По крайней мере для меня… Хотя на дне самоуправления… Знаешь такие в школах проводят?

Она в ответ покачала головой, а уголки ее губ сделали по маленькому шажку друг от друга.

–– Ну там, когда ученики сами себе директора и учителя.

–– А..да! – она закивала головой, словно вспомнив.

–– Ну в общем везде так, наверное, делают. Не суть. Так вот, когда я уроки вел, то в принципе – это интересно, но чтобы каждый день, одно и то же…не.

–– Ну почему одно и то же? Ты кем был?

–– В смысле?

–– Какие вел уроки?

–– А! Математику и биологию. Страшно немного было в класс входить. У-у, – я нахмурил лицо. Она совсем широко улыбнулась и совсем непроизвольно поцарапала себе правое запястье, изогнув передо мной ладошку, вовсе и не заметив своего жеста.

–– А у меня тоже на втором курсе будет практика. Тоже будем уже уроки вести, – оживлялась она.

–– Так а когда я первую историю болезни писал! Это тоже ведь! Надо найти своего больного, которого преподаватель назовет, зайти в палату и расспросить его обо всем буквально. А вокруг больные сидят, смотрят на тебя, как на клоуна…

Лариса засмеялась.

–– Потом привыкаешь, конечно. А раз было так, что разговаривал с человеком…, а через час на его вскрытии присутствовал…, – я начинал привирать, глядя, как ее лицо стало удивленно-серьезным.

–– Как это?

–– Ну он немного бомж был, пил. Его привезли, он уже и есть не мог, его тошнило, – у Ларисы невольно сдвинулись брови, но она слушала, неотрывно глядя в глаза мне, – и непонятно, что с ним. Наверное отравление какое-нибудь, организм отказывал от водки…Ну что поделать!?…

Я помолчал.

–– Правда человек такое существо! Столько может вытерпеть! – я потряс руками. – Вообще медицина только помогает, сама она не может вылечить. Если организм справляется с болезнью, то значит живет, если нет, то никакие лекарства не помогут…

Лариса качнула головой и отпила свой джин.

–– А ты хирургом будешь? Ты был на операциях?

–– Угу, – успел качнуть головой я, видя, как к столику возвращаются мой сосед с каштанкой.

–– Натанцевались? – спросила их Лариса.

Грохотнув стульями они сели.

За столиком у дальней стены засмеялась совсем незнакомая мне девушка, я случайно ухватил взглядом ее очаровательную ужимку. Бармен безучастно смотрел на совавшего ему деньги.

–– Пошли курить! – прошептал я через какое-то время Ларисе, склонившись к ее уху, больше для того, чтобы вдохнуть ее запах.

–– Я не курю, – ответила она улыбнувшись, глядя в упор, думая, наверное, что я не заметил этого определенного факта.

–– Ну просто со мной постоишь…пошли давай, мне скучно одному! – я привстал.

–– Ладно, пошли.

–– Мы сейчас будем, – обратился я к остающимся, – стерегите столик и сумки! Все, пошли…

Я заметил, как Ларису качнуло.

–– Давай! – немного развязно махнул рукой <…>. Мне показалось, что ему надоела Катя, или он уже устал, или ему даже немного плохо, но мне не было в тот момент до таких мелочей дела.

После улицы мы сразу стали танцевать – длилась медленная композиция, во время которой я заметил <…>, который неприкаянной походкой пересек зал-танцпол.

«Значит действительно стало плохо», – подумал я. Через некоторое время, не замечая нас, прошла Катя и по-моему, одевшись, вообще ушла.

Когда снова запрыгали ритмы, я увел Ларису обратно в бар, к нашему столику, где были <…> и Света. Девушки о чем-то разговорились, мы же с <…> перекидывались совсем тихо о своем. Скоро Лариса несколько виновато сказала, что ей пора, Света же изъявила желание еще остаться…

–– Все, бывай, увидимся, – хлопнул я по плечу <…> и приветливо кивнул Свете. Она живо улыбнулась.

–– Ну хорошо, давай! Тебя сегодня ждать? – спросил он и препротивненько заухмылялся.

Я только сделал гримасу и ничего не ответил. Я вспомнил, как они целовались, сидя в углу, это не шло из головы, и словно бы унижало меня.

Я оставил ее у гардероба, попросил подождать, пока сбегаю за курткой, и еще спустя самое большее пять минут, я шел ее провожать. Был почти час ночи. «Часы» закроют часа через два. Мы шли по весеннему морозу, который отрезвлял. Хрустела земля, и мы шли, продолжая разговаривать. Иногда все же повисали паузы, во время которых я даже начинал испытывать неловкость и вместе с тем – усталость.

Уже рядом с ее общежитием договорились снова как-нибудь встретиться. Я давно не был в кино. Но мысли мои о Ларисе вместе с тем имели и противоречивый какой-то оттенок. Я подумал, что это только от усталости, ведь она славная, спокойная, симпатичная… Стоя у самых дверей, мы говорили простые, угловатые, но приятные вещи о вечере. Я что-то сказал о ней самой, что я рад знакомству и еще другое, но так и не решился ее поцеловать, хотя она ждала, по-моему, и наверняка не стала бы сопротивляться, отталкивать или возражать; но не решился и злился на свою робость, наконец она произнесла окончательное «пока» и пропала за дверью. Видно было, как она замерзла, как порозовело лицо… Ощущая неловкий стыд и легкое ничтожество, я закурил. Хотя вовсе ничего такого не должно было обязательно произойти, и мыслей таких в моей голове тоже не должно быть, ибо мы видели друг друга впервые, но неловкость и досада на себя проходили с души неохотно, навязчиво. Так и шел.

Длившаяся справа бетонная стена забора наконец закончилась, переломилась и побежала прочь от меня, дальше очерчивая свой привычный высокий периметр военного гарнизона; я вышел на знакомый притихший теперь проспект. Безлюдный, он широкой лентой с цепочками высоченных ливших свет фонарей, все поднимаясь, шел вправо, плавно изгибаясь, как линия жизни, перекидывался на мост и совсем пропадал там, дальше; и его изгибу пыталась вторить изломленная углом серая длинная пятиэтажка. Некоторые окна и балконы еще не спали и светились темно-желтым домашним светом. Я зашагал от них прочь.

Перешел почти сразу на другую сторону, совершенно не имея в том необходимости, а скорее, как бабочка, влекомый бледным свечением ночного ларька стоявшего ниже на той стороне.

Подошвы ботинок промерзали, и от того все больше немели ноги, словно я наступил в новокаиновую лужу. Это даже причиняло тупую плохочувствуемую боль – неповоротливо и протяжно оживающую в ступне. Невольно вспомнился хвост пословицы: «…а ноги в тепле». Ею предписывалось держать голову в холоде, брюхо в голоде, а ноги – непременно в тепле, непременно в теплых носках. Однако я почти сразу отвлекся от этого совершенно на другие мысли.

«Надо бросать!» – подумалось мне, пока девушка-продавец неспешно и сонно вскрывала новый блок.

Небо было как-будто без звезд. По крайней мере, я их совершенно не помню…Стынущими, теряющими чувствительность руками я сорвал шелестевшую пленку, которую тут же специально потерял. В иной момент хочется обязательно думать, что любви никакой нет, нет продолжающегося хоть сколько-то долго счастья и вообще нет многого, а только грязные мысли, может даже, скотские; и подзатухающая оплесневающая душа – уставший изморыш. И делается не то чтобы тошно, а дела почти нет до беспросветности – это от усталости.

«Где она вообще!? Я совсем престал ее видеть.

Я вспомнил, как в самом начале уехал на выходные домой, и то, как спешил обратно, в этот город, чтобы быть хоть сколько-то рядом, ибо я имел решимость. Но ведь я не был влюблен еще! А даже если и был – совсем не важно. Но только где она!? Куда могла так пропасть в мое такое краткое отсутствие, тягостное от зревшего решения!? Неужели не смогла почувствовать, что я все это время думал о ней и спешил вернуться, что я на грани того, чтобы решиться!? И если не знает о моих в одиночестве метаниях перед тем, как подойду к ней и скажу все, прямо, одним, может, дыханием, – пусть не знает, но где же ее душевное чувство?! Я не влюблен, а словно как болен, а любовь – чувство в котором должны быть виновны оба, оба должны делать робкие шаги к друг другу. Такое понимание, несомненно, заложено в каждом, этим знанием нельзя пренебрегать из гордости! Да ведь нельзя же! Ты же заметила, что я неловкий иду к тебе, разве можно, чтобы решила не шагнуть мне навстречу!? тем словно грубо прогнав меня с глаз, чтобы я опустошился и озлился где-нибудь. Ты должна если не понимать, то без сомнения чувственно ощущать своим нежным живым сердцем: я еще не люблю тебя, может; но именно болен этим начинанием.

Но где ты?…»

Мне захотелось записать это в дневник сразу по приходе. В этих мыслях что-то для меня было трогательное, хранящее что-то особое, печальное и, может даже еще мною переживаемое. В качестве памяти. Каким-то образом, я это ощущал, все в этих словах запечатлившееся могло потом непременно пригодиться.

–– У вас не будет сигареты? – спросила она, окончательно превратившись в молодую женщину. Еще за десяток метров я видел, как она остановилась, по всему поджидая меня. От этого я, ощущая мгновенную неловкость, даже прекратил на миг свой шаг, чтобы легче прикурить и даже стянул перчатки, чтобы снова их тут же одеть. Как собственно она появилась у меня на пути – я пропустил. И все же ее голос оказался для меня неожиданным и подействовал как внезапный громкий звук на спящего, и я словно очнулся от ее внезапного одушевления.

Ей было лет двадцать пять. Несмотря на холод, который все более меня одолевал, ее темный длинный плащ был распахнут, открывая под собой такое же длинное черное платье, стянувшее пышную избыточность. Каблуки добавляли ей роста, а послушные, со светлым полосатым ободком прямые волосы – еще гораздо чернее самого платья – доставали ей сзади ровным краем ниже плеч, совершенно открыв лицо и шею, тем только подчеркнув их. Однако черты немного широкого лица были как-то особенно просты, неизящны и кто-то другой вполне отнес бы их к одному из проявлений некрасоты, но только не я – отчего-то самый пристрастный, тщательный и скрупулезный, полный наипристального внимания взгляд, бесконечно в этом смысле великодушный и снисходительный. Было много косметики, и я не мог все понять, глядя на пунцовые губы, – хорошо это или дурно, и если дурно, то отчего…

Тонкими лямками за правое плечо цеплялась окоченевшая сумочка, подавшаяся немного назад от того, что девушка держала руку в кармане плаща.

Я лишь кивнул на ее слова, снова доставая пачку. Затем поднес сбивающийся набок огонь, глядя на ее ресницы, и отчетливо услыхал, как маленькое пламя несколько раз, прежде чем погаснуть, коротко забилось и затрепетало от ветра. Пр-рр-рр-р… Но девушка успела прикурить.

–– Спасибо! – сдержанно поблагодарила она, через мгновение выдохнув облако.

И еще через миг я понял, что она невероятно пьяна. И невольно сделал горлом глоток.

–– Дома пора уже быть! – заметил я, улыбнувшись, не переставая смотреть на ее лицо, на серьги с подвесками.

Вверх по проспекту пронеслась пара машин, и опять все стихло.

–– Да…, – она несколько раз согласно покачала головой и вдруг глянула на меня, так что я смог рассмотреть глаза, полные тумана.

–– Я в магазин вышла…

–– Так все закрыто. Нет? В два ночи…

–– Да.

–– Ну тогда покурим!?

Она посмотрела на меня с крохотной паузой и беззвучно кивнула.

–– Холодно?

–– Да вообще! – возмутилась она и поежилась.

Я немного помолчал. Несколько раз вдохнул полной грудью.

–– Ой! – неожиданно сказала она, качнулась и крепко оперлась мне на руку, потеряв равновесие, и даже легко ударилась виском о мое плечо.

–– Ну-ну-ну, – удержал я ее, – осторожненько! – и теперь сам придерживал ее локоть.

–– Ты (я с усилием сказал «ты» вместо «вы») где живешь? Поймать тебе такси?

Она покачала головой. И стала что-то искать в сумочке, тут только я услышал слабую трель мобильного телефона.

–– Да…

–– Нет, Юля… уже почти пришла…стою, курю…

Я слушал, как из трубки доносится крохотный звонкий голос. Я снова закурил.

–– Так да…нормально. Я не знаю, он мне сам так сказал…Но. И Ирка мне говорила, так что я знала…

Временами я почти ловил смысл их разговора. Наконец ей надоело.

–– Ладно давай, а то холодно, я же на улице…Но, все…, – внимательно посмотрела на желтоватый экран и сунула телефон обратно в сумочку.

–– Дай мне еще сигарету, – попросила она

–– Может, пива? – немного осторожно спросил я.

–– У тебя деньги есть?

–– Немного еще есть, то что осталось.

–– Добавить тебе? Пошли тогда ко мне, а то холодно…

Я купил три литра пива, каких-то сушеных рыбок, и мы пошли.

–– Кто звонил-то?

–– Подруга.

–– Ты где живешь?

–– Тут…

Я спросил, как ее зовут, но сразу позабыл имя. У меня ужасная память на имена! Пару раз она оступалась, так что я ловил ее за руку. Проспект оставался за спиной, и мы углублялись в темные дворы. Оказалось, что она живет тут же, в нескольких десятках шагов.

Мы свернули к темневшей двери подъезда, за которой горел свет и было несказанно тепло. И стали подниматься вдоль темно-зеленых стен, выбеленных по верху известью. Я то и дело ощущал как она мощно опиралась на меня, когда теряла равновесие. Я звонко расстегнул молнию куртки и достал платок.

На четвертом этаже она захотела отдохнуть, мы остановились, я опять полез за сигаретами, держа в другой руке пакет. Видимо усталость все сильнее накатывала на нее. Она, сделав ко мне крохотный шажок, вдруг уткнулась лбом в мою грудь и так застыла, чуть не опрокинув меня на стену. И моя рука не без удовольствия наконец коснулась ее волос, удивительно ароматных.

–– Ты сейчас уснешь…, – сказал я.

Она подняла на меня глаза, поцеловала отчего-то в подбородок, и мы снова стали подниматься. Помню охватившее меня волнение, когда, звякая ключами, она открывала крепкую деревянную покрытую лаком дверь с тонкими удлиненными цифрами «3» и «9». В потолке зиял черный квадрат, ведущий на чердак; мы вошли.

–– Тише, – прошептала она и зажгла невероятно громким щелчком свет в узкой прихожей.

Громко уронив на пол сапог и от того не сдержавшись от короткого ругательства, опираясь рукой о стену, стянула второй и велела мне раздеваться, а сама, забрав у меня пакет, исчезла на кухне, где через секунду зашипела вода.

Справа темнели стеклянными непрозрачными прямоугольниками двери, на углу одной из створок висел салатового цвета короткий шелковый халат с широкой змейкой пояса в петельках на талии. В комнате наверняка кто-то был, это немного меня смущало. Однако я начал быстро осваиваться и очень захотел пить. Я выключил осторожно свет и вошел на кухню. Такая же небольшая, со шкафчиками на стене и сеткой-сушилкой над раковиной, в которой лежала горка немытых тарелок с вилками. У входа урчал холодильник, я сел.

–– Есть стаканы? – сразу спросил я.

Из одного едва не вылезла пена, но удержалась и начинала потихоньку опадать.

–– Кто у тебя там? – в полголоса спросил я, кивая в сторону комнаты.

–– Соседка. Я сейчас.

Затем встала и ушла в комнату, видимо заглянув в нее перед тем, как войти. С минуты две я сидел один, рассматривая обстановку. Потом увидел пепельницу и закурил, посмотрел на часы – почти два и ощутил, как самую малость пульсирует в висках. Потом до меня донесся из комнаты голос, и снова все стихло, только урчал холодильник.

Отвел глухую совсем штору, пытаясь посмотреть на улицу. Однако почти ничего нельзя было разглядеть за окном, зато я отражался, как в зеркале, и край шторы с треугольным кусочком кухни. Наконец я услышал, как, издав мягкий звук, невидимо для меня растворилась дверь комнаты. Оторвавшись от окна и от занавески, я подхватил стакан готовый ее увидеть и, наверное, приоткрыл от неожиданности рот – по той причине, что это была совершенно не она, а вовсе другая.

–– Привет! – весело поздоровалась новая брюнетка в том самом салатовом ужасно коротком халатике, который едва прикрывал ее ягодицы, и села напротив, тут же прикурила, немного отодвинув от меня пепельницу. На ее лице еще были отчетливы остатки недавнего сна.

–– А…где?… – я повел ладонью в сторону, откуда она только что появилась.

Она улыбнулась.

–– Машка спит уже.

–– Как спит? – недоверчиво улыбаясь спросил я.

–– Ну.., спит. Бухнулась и спит. Вы куда ходили?

–– Да мы, собственно, только вот встретились…

–– М-м…

Я смотрел на нее, только что вылезшую из теплой постели, с розовыми черточками на щеке. Она закинула рукой назад волосы и той же рукой, какой держала сигарету, взяла стакан.

–– Мы тебя разбудили?

–– Да я все равно встаю курить ночью, – ответила она и зевнула, стараясь не разомкнуть при этом губы.

Черты ее лица были моложе и в общем приятнее, хотя также не имели какого-то особого изящества, однако ее фигура, подпоясанная шелком, вполне затмевала такую мелочь. Именно фигура была ее достоинством, а не одухотворенность лица.

Однако в ней была такая непосредственность и спокойствие, что я сразу к ней привык, почти вовсе не ощущая какого-либо дискомфорта. Помимо всего она все же была моложе, и, уловив в ней еще и нотки ребячества, я абсолютно удивительно перестал волноваться за наше внезапное общество.

Ее бедра навязчиво не шли у меня из головы, будоражили совсем независимый и отличный от всего нашего разговора поток, как глубокое подводное течение у самого дна – невидимое и существующее, преисполненное собственных обитателей. Я говорил с ней и раз за разом все вызывал перед глазами ее появление, те несколько секунд, когда я видел весь ее рост, ослепленный откровенной внезапностью ее красивых ног.

Я замечал темный пушок на ее предплечьях и чувствовал приход особого сумасшествия, целой маленькой жизни, состоящей из нескольких неистребимых картинок, сменяющих друг друга по непонятно чьей воле. А шелк все норовил расползтись на ее груди.… Иногда она забывала его поправлять, и было невозможно не смотреть на откровенную ложбинку, надеясь, что она этого не видит. Совершенно позабыв о недавнем холоде и об усталости, я пил пиво как воду, иногда отирая влажнеющие ладони.

–– Ты соседка, да?

Она кивнула. Уже совершенно допив свой стакан, так что я подлил еще.

–– Где учишься?

–– На ЛИФе. А ты?

–– На медицинском…

–– О! – она опять закурила, и я вслед.

–– Угу. Только не знаю, скоро числанусь наверно.

–– А чего?

–– Да так получается…Хотя, в общем, не знаю.

–– Понятненько…Куда ходили с Машкой?

–– Да мы только вот увиделись…Короче незнакомы…

–– М-мм…

И я рассказал вкратце, как встретил Машу, и добавил:

–– Хорошо завтра выходные!

Она хмыкнула.

–– А Машке на работу завтра к 11-ти.

–– А гдеона работает?

–– Продавец. Может, не пойдет никуда. Ее раз уже увольняли за прогулы. Ай! – она махнула в меня ладошкой все продолжая шелестеть сушеным рыбьим тельцем временами попивая из стакана.

Я тоже принялся за рыбку, глядя, как ее пальцы отрывают кусочки от вяленых пластинок.

–– Кого я купил то хоть? Желтопузиков каких-то…

Катя засмеялась.

–– Желтолобиков! – поправила она, – Знаешь, как я их люблю! Обожаю! Вообще рыбу люблю…

Я про себя подумал, что сам я никогда не использую этого слова – «обожаю», вообще его не употребляю, будто его нет. Что за всю жизнь не было такой ситуации, чтобы я сказал, что что-либо «обожаю».

Я опять налил пива, заметив, что она пьет гораздо быстрее меня.

–– Ну в общем, именно их! – я улыбнулся, чувствуя собственное двуличие.

–– Холодно как-то, – пожаловалась Катя, вместе с тем отгибая занавеску и глядя наверх, – форточка открыта – конечно!

И она тут же, скинув один тапок, влезла на табурет, отодвинув рукой всю половину шторы и некоторое время оставалась так, вытянувшись, стараясь совладать с двойным оконцем.

–– Ты хоть не упади… – сказал я, глядя на линии налитых бедер с крошечными родинками, стараясь проглотить вожделенное головокружение. Я едва поднять глаза на ее лицо, в тот момент, когда она повернулась.

–– Все! – заключила она и снова смахнула вниз. – А то я думаю, что так холодно!…

–– Тебе завтра куда-нибудь надо?

–– Не-а.

–– Мне вроде тоже.

–– Ты что не помнишь? – спросила она, снова улыбаясь.

То, как близко она была, действовало неописуемо…И внезапно я подумал, что она все это знает и, без сомнения, делает так намеренно, а не от какой то там простоты. От такой догадки у меня заколотилось сердце…

–– Надо к физе готовиться.

–– Это что.

–– Физиология. Интересная, между прочим вещь.

–– М-м, – произнесла она, отрывая зубами кусочек.

И я рассказал ей несколько опытов, погубивших за многие годы неисчислимо молчаливых лягушек, что привело ее в восторг и удивление. Попутно я отвечал на ее вопросы и давал разного рода разъяснения.

Затем мы говорили о животных. Я рассказал, как умерла от конфет моя собака, которой не было. Она же вспомнила, что у Машки недавно тоже умер дедушка, и как та была расстроена, хотя почти с ним и не общалась. И от этого я вспомнил один анекдот. Скабрезный.

Сделав большой глоток, я дотянулся до второй бутылки, попутно принявшись рассказывать, стараясь не улыбаться и случайно не произнести слов, которые бы меня заранее выдали, испортив эффект.

А эффект был.

Из Кати хлынуло пиво, и она зашлась в той истерике, которой я, честно, и не ожидал. Несколько раз она пнула меня под столом ногой. Я и сам едва сдерживался, чтобы не расхохотаться окончательно, чего не подобает делать рассказчику.

–– Какой ужас! – сказала она продолжая еще смеяться и, поднявшись, вытряхнула пепельницу, задев мое колено.

–– Сейчас мы с тобой напьемся… – сказала затем она как-то даже ласково, – я сейчас, – и ушла в ванную.

Я подумал, что тоже хочу в туалет и стал ждать, когда она вернется, подлив в ее стакан еще пива, затем встал, чтобы размять ноги.

На холодильнике засветился и ожил Машин телефон, сердито прожужжав, как заправский своенравный жук, он заполз на серебристый блестящий рубль и снова замер, уснув на полуслове или словно разглядывая другие лежавшие перед ним монеты. Я совершенно непроизвольно широко зевнул, так что выступили слезы, и посмотрел на часы. Шумели приглушенно трубы и было слышно, как течет за тонкой стенкой в раковину вода – то ровно, то распадаясь на всплески. Но вовсе не хотелось спать, хотелось оставаться здесь дольше, еще о чем-нибудь говорить, чувствуя мельчайшую дрожь, которая струится по нервам множеством острых уголков, порождая в моей душе кессонную болезнь. Так словно где-то в полной тишине закипает холодная вода… И где-то, совсем рядом, есть та ощутимая черта, которой я никогда до сих пор не переступал, и от того мое внешнее природное спокойствие все больше истончалось, привычный мысленный уклад все больше подтаивал, как парафин, и во мне возникало нетерпеливое предощущение, в которое я не мог поверить, которого желал, перед которым трепетал и которому в мгновение успел себя продать, не умея однако подобрать ему обычных слов – оно так и висело во мне потусторонним существом…

Вернулась Катя. Села, поправив кончиками пальцев влажную – от того, что умывала лицо – челку. Я заметил: на ее запястье уцелевшая капля, и еще несколько – дальше на руке. И еще легкое, но уже подступавшее невесомыми шажками ее опьянение… Спустя еще некоторое время, мы допили за разговором все, что еще оставалось. Я пил все меньше, ощущая в горле чуть сладковатый привкус – мне было достаточно; и чаще на всякий случай сдерживался, чтобы не курить.

Конечно, квартира не была их, но месячная плата совсем небольшая – хозяйка – подруга мамы. Прошлым летом Машка сделала аборт. Новый год прошел обычно, она ездила домой. Надо покупать другой телефон – мне когда-нибудь тоже. Во вторник продолжится межфакультетский волейбольный турнир, и я приду посмотреть, как они будут играть. Существует загробный мир, и она видела приведение своей бабушки. <…> ей не нравится. Она была в моем городе, правда проездом… Знает с медицинского факультета <…>, но я не слышал этого имени, правда скорее всего могу узнать в лицо – там все на виду. Чай нельзя разбавлять молоком! Оно каким-то образом забирает от чая всю “полезность”. Осенью еще была в Москве – у сестры, которая теперь вышла замуж и уехала на Кипр. Наверху, через этаж, живут ужасные алкаши, а где-то в соседнем доме живет сумасшедшая религиозная старуха, которая похожа на ту, что орет в троллейбусах, пугая этими россказнями про “человеческое мясо” и ожидающий всех конец и огонь бедных пассажиров и кондуктора, которому и в голову не приходит требовать с нее деньги за проезд; а некоторых так и вообще старуха с ясными голубыми глазами целенаправленно и неистово проклинает – такая вот жуть. Я без всякого сомнения верил, потому что однажды при всем этом присутствовал. От холода на окне чуть не замерзли цветы, пришлось переставить на стол – приезжал по делам отец, утеплил все окна и оставил денег на платного дантиста, правда деньги уже все потрачены совсем на другое… Но теперь в квартире тепло.

Еще мы заговорили с ней о снах, и разговор снова ушел в мистические темы.

Однажды она, вся изогнувшись, сладко потянулась, так что я почти забыл, о чем хотел спросить, следя сквозь дым за ее блеском, за изгибом шеи, за опавшими короткими рукавчиками, за этой негой…

Увлеченно и многословно продолжал что-то про темпераменты. Холерик, меланхолик, сангвус – кровь, сангвиник. Это я. Потом стал гадать ей по ладошке, чаще сочиняя названия и взаимосвязи линий на ходу.

Постепенно стало мне окончательно понятно, что никуда не придется идти, и можно будет остаться прямо здесь, у них, хотя бы до утра – когда начнут ходить троллейбусы и снова станут открыты двери общежития. Все же так ужасно не хотелось снова выйти сейчас на холод! и даже думать об этом было неприятно.

И, в конце концов, спросив у меня время, Катя сказала, что надо ложиться. Я кивнул в ответ…

– Хочешь у меня, хочешь на Машкиной… – как бы между прочим сказала она, когда мы входили в сумрачную комнату, где сразу смутно блеснул темной громоздкой полировкой шкаф. Слева едва светилось окно, задернутое шторами, и почти в половину комнаты стоял развернутый диван, на котором прямо в одежде лежала такая же неясная в деталях фигура спящей Маши. Справа – «стенка» с книгами, со стопками тарелок и с хрусталем. Погас позади меня свет, отозвавшись голосом выключателя. Я на секунду подослеп. Катя, прикрыв стеклянные двери, провела меня мимо угла шкафа в следующую комнату, в которой сразу по правую руку вплотную к стене бледным свечением сияла ее постель со сбившимся одеялом; слева такое же, как в большой комнате, окно со светлой вертикальной полосой посередине источало густой коричневатый свет, который падал на плоскость почти пустого стола и, соскальзывая с его краев, абсолютно терялся. Дальше в углу снова чернел шкаф – близнец первого; висели напротив него продолговатыми рядами полки; и на стене – темный квадрат какой-то картины, или большой фотографии в светлой раме. Дальше ничего не было, все заканчивалось этой рамкой.

– Надо в туалет сходить, – сказал я вслух, разворачиваясь обратно.

– Давай… – шепнула она, скидывая в темноте тапочки. Развернувшись, я успел услышать, как она встряхнула одеяло, край которого скользнул по обоям с шорохом, какой получается от нескольких сухих листьев, и совсем мягко опустился – тенистые холмы перестали существовать. Прошел осторожными шажками мимо спящей в коридор, стараясь ничего не задеть, и, быстро отыскав на стене выключатель, мгновенно зажег желтую полоску вокруг двери, которую сразу же нешироко распахнул, обдав себя светом.

Включив воду, я справил нужду прямо в раковину и, вымыв с мылом руки, прополоскал рот. Затем еще несколько секунд рассматривал в зеркале собственные зубы. Умыл лицо и затем приятно увяз в кремовом запахе одного из махровых полотенец. Еще понюхал какой-то флакончик с полочки и еще раз посмотрел на шелковые трусики, висевшие поверху на провисших веревочках. Закрутив вентиль, я прислушался к трепетавшему внутри меня огоньку, который походил на крохотный моторчик, не поддающийся власти ватных отяжелевших покровов, укрывших меня усталостью и даже как будто приглушивших окружающие звуки. Под глазами продолжались тени, однако, как снова казалось, не хотелось спать, и даже какая-то возрастала бодрость в теле. Такое перепутье состояний – бы куда шагнуть? Чувствуя, что выйти из ванной надо решиться, я, постояв, вышел, ощущая на лице свежесть.

Но даже и в тот момент я понимал, что мне вовсе нечего опасаться. Еще я на мгновение задумался о необычайности того, что происходило, ибо темнота, вся эта планировка, мои осторожные шаги и движения, шкаф, бывший разговор и ранний час – все это было не из моего привычного мира. Это были шаги по пространству другого космоса. Волнительное трепетное предвкушение, владевшее мною теперь, становилось все сильнее, достигая минутами состояния, которое все больше и больше походило на красивое пение, радостный голос которого облепил меня всего с ног до головы и тихо мерцал волшебным светом тысяч сидевших на мне светлячков. Это свечение и смешивалось с телесной усталостью, растворяя во мне всякое воспаление, исцеляя мышцы и расправляя кости; превращая меня в новое, непорочное создание, чудесным образом ободрившееся, но вместе с тем унявшее и умиротворившее собственное сознание.

Мне показалось, что шелк на спинке стула блестит, и, стягивая рукава кофты, я все думал о том, что под одеялом она совершенно без одежды, голая. Быть может, есть только трусики. Я наступил на ее тапочки, то и дело глядя, как она лежит, отвернувшись к стене, тихо, словно уже спит. На мне остались только трусы и отчего-то носки. Отворив край одеяла, я тихо лег в мягкую прохладу, которая покрыла меня нежно, протянувшись по ногам, ублажая в теле до сих пор скрытое напряжение.

Краешек ее спины остался не укрыт, и мне очень захотелось прикоснуться к ней, к ее коже; запах ее был совсем рядом и, словно невидимые руки, увлекал меня придвинуться ближе, но я все сдерживался и не решался…

–– Мягко как… – произнес я вслух и блаженно потянулся. В соседней комнате поворочалась Маша – сдержанно поскрипели под ее телом диванные пружины, или не пружины вовсе, а что-то совсем другое.

Глядя на ее спину, я ощутил еще одну волну возбуждения. Белье на мне показалось лишним.

–– Хочешь массаж?…М?…расслабляющий…, – прошелестел я, Катя молчала.

–– Ты спишь уже? – спросил я, перестав дышать и разглядывая ее волосы.

Глаза совсем привыкли к темноте, и все вокруг представлялось теперь хотя и затемненным, однако ясным. Я не контролировал себя и при этом после какой-то из множества наступивших минут мне ужасно стал даваться всякий шорох.

–– Я что-то опьянела, – неожиданно отозвалась Катя, словно жаловалась.

–– Так вот, показана лечебная процедура.

–– М-м…

–– Ложись на живот. У тебя есть крем?… Или молочко…

Она была не против массажа, я понял это по тому, как она перемежала молчание с пояснениями. И не только массаж, а всякого прикосновения, как и я.

На полке. Я вылез из постели в том направлении, куда она указала. На полочке у самой двери – нестройное косметическое ополчение. Я выбрал из самой серединки белую коробочку-цилиндр невысокого роста, повернул невесомую крышку и на мгновение поднес баночку к лицу, приятный аромат лизнул мне нос, дотянувшись кончиком до самого мозга.

–– Кокосовый, – объявил я, уже успев макнуть подушечки пальцев в эту бесподобную пахучую нежность.

–– Только немного! – поспешила сказать она, привстав на локтях.

–– Спокойствие! Только спокойствие! – решил я вспомнить Карлсона и залез поверх одеяла.

Одной рукой я подвернул его к себе, открывая ей спину, до тех пор, пока не уткнулся в светлый краешек трусиков, который все-таки был. А другая уже заскользила по Катиной спине, пересекла позвоночную ложбинку, ощущая, как плавится, истончаясь, крем, который я все активнее втирал осторожными движениями и которого было мало.

Вначале мои руки были совсем легки. Потом их напор окреп, и они стали повиноваться вовсе не мне, а собственной воле, а я был над ними. Оказалось, что у меня невероятно большие ладони. Они кусались, царапали, щипали и разминали – словно плавали лодками по молоку. Неощутимый уже кокосовый запах был по всей комнате, в каждом уголке. А я ласкал ее кожу, гладил непривычное тепло, проводил линии и делал широкие петли, порою сильно и нежно щипал и надавливал. Временами мне казалось, что я хочу причинить ей боль. Какую-то особую. И вместе с тем слушал, как она дышит, и как порою перестает дышать. Костяшками я утюжил поясницу, думая над тем, чтоб не оставить синяков, затем неспешно поднимался то по одной, то по другой стороне до самой шеи и плеч, иногда поправлял ей волосы…

Прямо подо мной, под слоем одеяла были ее ягодицы и бедра.

Порою ей было так хорошо, что в ней пробуждался голос. Я же во сто крат был блаженнее, и все больше мне хотелось непристойности, которая, однако, вовсе таковою не была. Хотелось ее обнять и прижаться к ней крепко, предчувствуя, какая от этого будет во мне радость и мир.

Минут через пятнадцать-двадцать я снова забрался рядом, перед тем чмокнув ее между лопаток – в знак окончания сеанса. Она сказала в подушку «спасибо» и что было очень приятно. Спустя еще несколько секунд, повернулась ко мне и в одно мгновение, прижавшись и обвив рукой, стала целовать меня в губы.

Окончательно ошалев от ее мягкого тела, я, наконец, потерял всякий стыд.

Вот тогда мысль отдельная перестала существовать во мне абсолютно. Весь я был в единой точке, с нею рядом. Она превращалась в воздух, дышать которым было невыразимо хорошо и чудесно. Ласки мои были просты и ненасытны; ощущения, владевшие мной тогда, были ни с чем не сравнимы совершенно и порою совсем неожиданны. Я только привыкал к женскому телу. С Леной так далеко мы как-то и не успели зайти, с Леной я переживал немного другое, более сдержанное; да и вообще – Лена освобождала меня, уходила; она уменьшалась в течение нескольких особенных часов подряд и вот теперь исчезала вовсе, бесследно. Сказать по правде, я совершенно перестал о ней думать, забыл, что она есть, и безо всякого колебания променял бы ее, не ощущая в ней никакой ценности для себя. Я даже твердо решил, что люблю Катю, которая скинула с нас одеяло, чтобы оно не сдерживало жар, наших движений, всех этих шорохов, шелеста, прикосновений губ, дыхания, кроватного скрипа, похожего на шаги по снегу; моего тихого сипа, и отзвука ее голоса сквозь занятые губы.

Мы оба не заметили, как в дверях осторожно появилась Маша и, немного постояв, снова пропала. Я в ту минуту и не подозревал о наличии вокруг хоть чего-нибудь, кроме нас. Катин голос отозвался чуть громче, когда бедром я сдавил ее промежность, в ответ она сильно сжала бедрами мою ногу, и затем ее рука юркнула мне в пах. Я почувствовал ее улыбку. На нас уже не было ничего. Я чувствовал на себе ее сладостную округлую тяжесть. И еще этот совершенно запретный запах…. В один из моментов я ощутил, как проникаю в нее, сидевшую сверху. И выражение, возникшее в тот самый момент на моем лице, было скорее не о боли, а от неожиданности. Преисполненный любви, я наслаждался ее телом, а ее движения были откровением. От ее бедер, вверх, по гибкой талии и изгибам боков до прохладных подмышечных впадин, к своей вершине – ее груди, которую я держал ладонями, как мягкие плоды. Этими ощущениями было совершенно невозможно напиться, и вдобавок источник их был неиссякаем, а душа, казалось, припав, все пьет и пьет волшебную воду и сама в ответ лучится чем-то, словно видит свет огромных растворяющихся ворот, за которыми будущее и его тихий теплый приглушенный блеск.

Сжимая ее грудь, я глядел на приоткрытый рот, и временами сам закрывал глаза, а однажды подумал, что так лишаюсь девственности. По-настоящему. Порою я все силился приподняться, чтобы дотянуться до Кати губами. А от ее ритмичных толчков начинало приближаться, медленно расползаясь по животу, томительное зарево сгустившегося наслаждения, так что хотелось взять все в свои руки. Потом она дышала подо мной, а я, повинуясь возникшему во мне божеству, рьяно стремился к вершине, ни на миг не сомневаясь, что не достигнуть пика – несчастье и одновременно невозможность.


Катя уснула. Я же – лежал наблюдая за мыслями, которые томно плавали, вертелись около Кати, плавно сталкивались, переплетались и временами казалось, что они запросто обмениваются друг с дружкой своими частями или одна цепляется за хвост другой – так что в конце концов получается длинная мудрая змея, неспешно вьющая кольца и вместе с тем несуществующая.

Наконец, аккуратно переложив затекшую руку, я почувствовал, что начал проваливаться в чуткий сон, в котором и пребывал еще часа три, пробуждаясь от каждого ее шороха и движения, от особенно глубокого, непохожего на остальные вздоха или тихого хриплого стона, какой бывает у спящих. Этот бархатный рык котенка был отголоском, долетавшим сюда из страны, где она сейчас невесомо пребывала.

Сновидения мои были отрывочны, но легки. В мгновение я оказался в собственной комнате. <…> тревожно спал, выставив широкую ступню из под одеяла, однако на лице его читалось облегчение; <…> тоже спал, по своей привычке на животе, обняв подушку. Я, посидев на своей кровати, сказал им, что скоро тоже лягу, и вышел.…За отворотом моей одежды оказался внутренний карман, в котором лежало письмо. Я немного удивился, что так про него досадно забыл и до сих пор не отправил. Что было в письме, я абсолютно не помнил, важна была только мысль – бросить его в почтовый ящик, которых как на зло нигде не было, даже там, где они висели обычно. Но наконец – нашел. В каком-то темном уголке города, где до сих пор никогда не был или, по крайней мере, совсем не припоминал этого места. Открыв почтовый ящик, словно дверцу шкафа, я положил письмо на одну из полочек к остальным конвертам, некоторые из которых были исписаны знакомыми мне почерками. В этот момент меня еще осенила мысль, что некоторые из этих писем предназначены мне, но еще не дошли до меня или вообще не написаны. Заперев дверцу обратно, я некоторое время еще ждал, чтобы письмо было наверняка отправлено (при помощи особого свойства почтового ящика) Я ждал от того, что совсем недалеко стоял человек – почтальон, который тоже ждал: когда я уйду, чтобы открыть полочки со всеми письмами. Однако его неопрятность и сумрачность настораживали меня, так что я несколько минут стоял рядом, пока ящик не опустел. Почтальон же ворчал: «Это моя работа», – чувствуя, что я ему не доверяю, открывал почтовый ящик, в котором было уже почти пусто, и мне делалось его жаль.…Потом мне снилось, что на кухне с холодильника упал сотовый телефон и закатился к самой стене. Запомнив куда, я решил утром его отыскать, иначе кто-нибудь наступит.…Потом открылась входная дверь, словно была не заперта, стало очень неуютно, когда я представил серые пыльные ступени, однако я вспомнил, как Катя поворачивала ручку замка, и сразу успокоился – мне это только снится.…Еще через некоторое время я оказался в светлом совершенно неизвестном мне городе, может быть в Германии, где и катался до самого утра, даже ощущая ветер, на лишенных стекол трамваях, своеобразие которых нисколько не занимало меня. Один из них я даже, по-моему, угнал, чтобы управлять самому, и меня даже пытались догонять, но так ненавязчиво, что я катался до тех пор, пока не выехал на огромную брусчатую площадь, где и слез совершенно добровольно…

В соседней комнате проснулась Маша, и моя дремота разом прекратилась, словно я разом всплыл из теплой и приглушенной глубины на резкую поверхность.

Диван несколько раз особенно сердито проворчав, вдруг затих, отпустив ее тело. Был слышен шелест одежды, тихий совсем краткий скрип открывшейся двери шкафа, ее удивительно аккуратные шаги по комнате; несколько раз она звонко ставила на полировку какие-то совсем маленькие предметы, словно ходы шахматных фигурок. И несколько раз там воцарялась полная тишина, будто задумавшись, она замирала в невидимом для меня положении, быть может, глядя в зеркало, или напротив, будучи занята чем-то, но чем-то совершенно беззвучным и для меня потому несуществовавшим. В конце концов, все ее пребывание там стихло и вообще пропало. Немного погодя, зашумела вода, и упругие струйки душа заполоскались о стенки ванны.

Катя спала, склонив ко мне голову, закинув на подушку руку, так что кончики ее пальцев едва не касались ее же собственных волос – черных, растрепавшихся. Ее рот был приоткрыт, белели краешки зубов. Слушая, как она дышит, я разглядывал темный пушок над уголками губ. На щеке темнела родинка…чуть поодаль, у самой мочки, другая. Веки ее были почти неподвижны, и я совершенно не помнил или, вернее, совсем тогда не знал, какого цвета у нее глаза… Иногда ее ресницы все же вздрагивали, и тогда мне приходила на ум опасливая мысль, что она вот-вот проснется и увидит, как я смотрю на нее…

Маша уронила душ, приглушенный звук воды умолк на мгновение и снова возобновился.

Катя шевельнулась, едва не задев меня локтем. А потом ее ладошка притихла на новом месте, на животе поверх одеяла, которое, подавшись книзу открыло ее шею и приобнажило белый холм груди. Вспомнил, что засыпал полуобняв ее, да и само это успокоительное прикосновение, которое, казалось, прекратилось вот совсем недавно. Я осторожно придвинулся чуть ближе, чувствуя возрастающее вновь возбуждение, пока не прикоснулся к ней. Положив голову на белую наволочку с бесконечным множеством розовых лютиков, еще некоторое время я блаженно вдыхал запах ее кожи и физически чувствовал то, как она невероятно близко от меня. Граница между нашими подушками проходила как раз под моим ухом. И все же решившись обнять Катю под одеялом, я понял, как до сих пор в мире не доставало только этой малости, и теперь он совершенно закончен и совершенен. С тем и стал снова тонуть в теплой полудреме, желая, чтобы продолжалось мое счастье…

Однако следовало просыпаться. По какой-то злой причине я все больше думал о том, чтобы встать и тихо одеться. Желание тепла заполнялось плохо объяснимым чувством какого-то неудобства, вызванного то ли утренним светом, то ли звуками только что проснувшегося в соседней комнате человека.… И то и другое неприятно говорило о времени, о его течении.

Где-то далеко вода совершенно стихла, и после нескольких минут тишины звонко пальнул дверной шпингалет, после чего было слышно, что Лариса ушла на кухню. А я стал аккуратно выбираться из-под одеяла.

К тому времени, как я выходил из комнаты, Катя, даже не пошевелившись, продолжала спать. Я осторожно прикрыл дверь, словно крышку ларца, обитого изнутри тканью, и, сделав несколько шагов, сел на еще теплый диван, который, надо сказать, был в беспорядке и, повалившись на спину, с блаженством и напряженностью потянулся на мягких упоительных кочках, слушая, как потрескивают мои невидимые суставчики.

Меня удивительно слепил утренний, залитый солнцем снег – особенно пока шел по дворам, и мои глаза все никак не могли привыкнуть к этому бело-золотому сиянию. Почти совсем зажмурившись, я шел, вдыхая всю эту свежесть вокруг, распахнутый, радостно слушая свои же шаги – звонкий хруст – и думал.…Навстречу попадались люди, и от их головы шел пар – так часто, как они дышали; некоторые бросали мимоходом на меня свой взгляд и шли дальше. Я же с удивительным чувством думал о том, что вот самодостаточность. Искренне. – Мне не хотелось быть другим и не хотелось хоть что-то в себе изменить, ни на пылинку – за все блага мира. Мне не хотелось встречать сейчас иных прохожих, нежели те, которые мне попадались. Я не хотел лета и тепла. Я не боялся простудиться и того, что медленно зябну. Я не искал новых знакомств и вовсе не желал их, мне вообще не хотелось ничего сделать по-иному. В мире не существовало ошибок – ни в моем прошлом , ни в предстоящем, иными словами, я не жалел ни о чем. Потому что никакого сожаления не существовало.

И упиваясь всей этой душевной легкостью, какая и возможна – только при отпущении чудесным образом всех грехов, я радовался и бодро шел, вспоминая только что съеденный завтрак – оранжево-белую глазунью; Марию в полосатом темно-красном халате, сидевшую напротив с еще влажными прядями. Ее ненакрашенное лицо, то, как она режет нам хлеб, как смотрит. Как улыбается моим словам. Еще там на кухне я решил, что она наблюдала за нами ночью, и, глядя на Машу, я считал это все более неоспоримым. – От чего я будто становился еще счастливее – именно теперь, когда шел домой, утопая в собственных мыслях, как ребенок утопает в огромной мягкой игрушке, когда пытается обнять ее – какого-нибудь белого только что подаренного медведя, сотканного из зефира, с повязанной на шее розовой лентой и значком-сердечком на плюшевой груди.

Вообще все было легко. Я прошел мимо привычного ларька, так и не купив сигарет, продолжая чувствовать вокруг себя особое стечение времени и пространства. Я был обернут этим пространством и этим временем. Густые прозрачные слои делали меня неуязвимым. Будущее если и не представлялось мне в виде ясной картинки, то оно словно струилось на меня и было прекрасным. С шальным чувством открыв двери, я громко поздоровался с вахтером, даже толком не разглядев ее и, погружаясь в тепло общежития, почувствовал себя приятно оттаивающей льдинкой. После чая (соседей по комнате снова не было) мне захотелось лечь, и легкая усталость стала нежно оплетать мое тело воспоминаниями, точно как летний вьюн, на стебле которого меж листьев полно зеленых шишек с мягкими шипами.

«А ну вас всех!» – с сонной безмятежностью подумал я и, быстро задремав, уснул.


Следующие дни все привычное словно было не на своих местах. Это бросалось в глаза. Даже звуки были иными, и все они звучали совсем не так, как раньше – голоса, теннисный мячик, шаги, связка ключей, гремевшие глухо вагоны за окном, тишина…все было другим – с поволокой спокойного и тихого совершенства Я прислушивался к собственному течению и все ждал, какое из моих глубин донесется в ответ эхо.

Вечером пришла Лена. Села на соседнюю кровать и, немного помедлив, спросила: «Ты где был!?» А я сказал, что это не ее дело, и, в конце концов, она ушла. И какой был при этом ее взгляд! – злой и устремленный на меня. Как он был мне приятен! Не сам по себе, а тем, что в нем все было ясно, все ее состояние – вся ее претензия ко мне и страх ее высказать; то, как она задета…и как вместе с тем привязана. В какой-то момент мне стало очень сладко думать о ее любви ко мне, в которой я теперь не сомневался, и до которой мне теперь не было дела. Пускай мучается, а мне хотелось думать совсем о другом. Еще здесь был мой каприз, которого я не желал прекращать. Зачем же прощать, когда можно не прощать!? – а не нравится, так иди же на все четыре стороны, а я буду смотреть, как легко это у тебя получается!

Вообще, ей кто-то сказал все, только в этом я вижу причину того, как она изменилась. А может статься, что она собственно сама видела, как я уходил из «Часов» и вернулся только днем следующего дня.

Все же я был центром ее нежности. Продолжал оставаться таким центром и удивительно, что раньше я не вполне ощущал это. К какой мысли она пришла в своей голове, решив совсем более не притворяться? Поняла, какие мысли текут во мне? Или почувствовала Катю, то, что в те дни зарождалось в моей душе? Да…, я думал об этом тихо, с удивлением…, и все это было как мед.

Позже еще Лена все хотела со мной поговорить. А я не желал и в такие моменты был ужасно бессовестен, так что Лена оставалась ни с чем. Она снова написала мне письмо – читать его было приторно и неприятно, хотя я и не помню – возможно все обстояло как раз наоборот… Брюнетка сказала мне, что не может видеть, как она мучается, что она любит.…А я был недоверчив – меня еще следовало убедить и уговорить. Надо сказать – я восхищался жизнью.

Но, в общем, хватит…Я не могу больше продолжать.…Это продолженье все более невозможно. Здесь, на этой строке пусть и будет. Следует остановиться и перестать дышать.

Да…хватит…довольно…


4.


(Здесь было стихотворение, которого я все же не решился оставить.)

Мне все так же твердо представляется, что большая часть даже не может понять своей неудачи и даже несчастья. Так, чтобы красочно и во всех подробностях! Большинству не открыто подобное осознание постоянно, а лишь в иные моменты. И я съедаем этой несправедливостью! И при этом, однако, утверждение, что большинство несчастны, за очень редким исключением, – я даже не подвергаю сомнению. Это моя картина мира.

Вообще, занятие удивительное до мрачного умиления – понимать всякие важные и непреложные обычности, которые уже давно открыты остальным, даже теми, кто вокруг тебя непосредственно. Причина такого положения мне не ясна.

Еще в самом начале я случайно заметил, что ногти на ногах у нее острижены некрасиво. Она не придавала им той округлости, которая бы подходила к форме пальцев. Она стригла их ровно от уголка к уголку – и это была та мелочь, которой мне невозможно было принять. Эта мелочь (в чем я себя искренне и справедливо убеждал) принуждала меня отливать свои парафиновые иллюзии с оглядкой и в какой-то мере явилась той ясной точкой, после которой стало ясно, как день: я ее не люблю.

И совершенно отдельная история о таких неприятиях. Среди которых, например, маленький острый подбородок или несуществующая без бюстгальтера грудь…. Эти неприятия достались мне от тех, на кого я обращал свое внимание. Рано или поздно я натыкался на какое-нибудь из них, и они задерживали меня, словно голоса, которых невозможно было ослушаться. Одна такая мелочь способна была перевесить все остальное. Конечно же, были девушки, которые казались мне идеальными совершенно, в том смысле, что я не мог отыскать в них изъянов – но справедливости ради следует оговориться, что я не смел к ним и на шаг приблизиться и любил их только в мыслях, на расстоянии. Одна, может быть две, за всю мою до сего момента прожитую жизнь.


Я больше всего ненавижу в женщинах, когда у них круглая голова! Ну вот не знаю, почему! Их лицо тогда как тарелка, на которой разложены глаза, нос, губы…, а сами они похожи на цыплят, пусть даже и милых, но зовущих на жалость. И, кроме того, плохо верится в их красоту, и зачастую испытываешь к ним какую-то особую брезгливость и даже злость.

И еще одно. Просто вспомнилось: самые ясные и чистые голубые глаза я видел именно у той сумасшедшей старушки, которая остатками своего разума странно и страшно верещала о грехах, наказании, неотвратимости и прочей подобной непотребности. Однако кричащая речь ее была столь складна и пронзительна (прежде всего и от крика), что, вслушиваясь, невольно можно было ощутить мурашки. Такие выражения, аллегории и умозаключения, при явном душевном нездоровье ясноглазой, на многих имели особое действие. В том числе и на меня. Ничего общего с захлебнувшимися внутри себя от праведности евангелистами, которые то и дело неожиданно наполняют собой до самых краев терпения то одно, то иное место. Старушка повиновалась голосу неизвестной природы, может быть, повторяла за ним – отчего ее похожая на сиамских близнецов в спирте речь не имела изъянов и была жива, хоть и с печатью явного уродства. Была бы моя полная воля, то я не знал бы как поступить с евангелистами! Что с ними сделать!? То ли сжечь все их кривляющиеся словоблудием тела и лица, исполненные счастливого кретинизма и смирения; то ли просто бить каждого из них палкой под собственную неутомимую брань…

И все же следует быть откровенным. На столько, на сколько это возможно вообще в данный момент. Ибо это мне только запомнилось, что они ясные и голубые! В действительности в них неприятно смотреть – они по-старушечьи мутны и бесцветны.

Ну вот, почти закончился лист. Я непоследователен. Однако, теперь пора!

Хочется что-нибудь выбросить под дождь, который сейчас лупится обо все, и, вместе с ночью слитый и спаянный, укрывает и прячет меня, скрадывая даже шорохи. Кому в голову придет в такое время меня искать!?

Хотите знать, с чего все началось? – Я теперь отвечу: с того, что я так и не отдал письма, потому что не решился.

Мне предстоит тут еще треть. Самая кровоточащая. Придется слизывать собственную кровь, глотая почерневшие сгустки – а ведь мне и так дурно.

Одним словом, ничего этого не было. Ничего ровным счетом. А было другое. Моя ручка, как бритва, полосует бумагу, и я даже пишу красными чернилами! Одно только еще добавлю: само письмо действительно было, но только и всего. Что я там писал, уже не известно. Я даже не помню сейчас, как и куда его выбросил и изорвал ли. Завтра куплю еще бумаги. Завтра.


Но однако ж хорошо придумал – положить признательное письмо к ней в почту! Правда тогда мне это в голову не пришло отчего-то. Да и был ли бы он, толк, если б догадался?

Помню, я его писал почти всю ночь. Бесконечно подбирал слова, думал, даже ругался про себя, потом несколько раз начисто переписывал, а описки все прыгали на лист, как лягушата. И не смотря на всю внимательность и старание, они вдруг скатывались в священный текст, как капли краски на чистую воду. И я снова все переделывал, заново округляя каждую букву, и даже точки с запятыми были не лишены вдохновения.

В ту ночь я без меры ходил курить, от радости. Я был счастлив как никогда, от того что мне так понравилась эта идея о письме, и я так искренне верил, что это выход. Я не сомневался, что выйдет все хорошо, я знал это наверняка в те ликующие часы. В конце концов меня мутило от сигарет, их дым пропитал мое тело, ломило в висках, почти болели глаза от напряжения и от тусклой настольной лампы, под которой на столе была расстелена газета бесплатных объявлений. На газете белым прямоугольником лежала тонкая стопка листов, под углом; и самый верхний лист был моим письмом. В конце концов, я понял, что закончил его, и сразу же накатила усталость. Оно лежало там, как на алтаре. Возможно даже, само источая свет. Я же был оплодотворен мыслью, что завтра (ну или максимум через день), ибо ощущал в себе настрой решительный, жертва будет принесена и, воскурившись, волшебно достигнет неба, Олимпа и богов. Целая жизнь, казалось, лежала передо мной – до сих пор боявшимся дышать. Жизнь счастливая, раскрытая во всю ширь без остатка, как эта газета. Все верно…. Все так и было.

После, протаскав письмо с собой недели полторы-две, все во мне встало на свои места. Окончательно это случилось после того, как я с сожалением увидел, что конверт потускнел и даже истерся на уголках от постоянного ношения. Он утратил свою белизну, свежесть и молодость, превратившись в серого неопрятного заморыша. К тому моменту я уже не упрекал себя за слабость, и я уже не верил в эту затею.

И я привычно решил, что «не судьба». А ведь она меня ждала! Крохотные знаки говорили об этом. Ждала какого-то от меня шага. Не столь долго, но я уверен, что не обманываюсь в этом знании. И тогда, в тот непосредственный момент, я это тоже видел, пусть и не так отчетливо из-за ладоней собственных сомнений, которые беспрестанно прикрывали мне глаза. Ждала, чтобы увериться, а я – ничего. А когда она перестала ждать, я тогда сразу почувствовал перемену. Даже в воздухе. Это был конец, после которого, проносив по инерции свое письмо-ключик еще какое-то время, я от него избавился, куда-то выбросив, чтобы не было никаких улик.

Что было сразу после этого – не помню. Помню этот дурацкий новый год (однако, он был до или после!?), помню смутно мои взгляды на нее – взгляды скопца, на которые наконец она перестала обращать внимание. В какой-то из несохранившихся дней я лишился и тех нескольких процентов веры в собственный мир. А ведь он было зарождался, новый, благодаря ей.

И я все продолжал узнавать ее изящную фигурку. Везде и на любом от меня расстоянии, независимо от того, во что она была одета, а от ее случайных шагов приостанавливалось и сразу же разгонялось мое сердце, однако уже по-иному, словно остывающая память. Маленький лысеющий человечек. Я не болел, но был словно болен, хотя, как мне казалось, вирусы и микробы, издеваясь, не замечали меня.

Мое чувственное болотце прекратилось разом во всех отношениях после того, как между мной и Леной была сама собой поставлена окончательная точка. Густыми чернилами. Бесцеремонно. Она увидела меня с той стороны, которую я так особенно укрывал, а вернее прятал. То, как я слаб, как не способен быть чьим-то центром, как тих, как не горяч и даже не тепл, как жалок, как, собственно, беден духом. И если раньше труха была во мне, то после она стала просыпаться наружу.

Я купил плеер. И мгновенно приобрел привычку везде ходить с ним. Черные проводки от наушников тянулись от моей головы к крутящей внутри себя коробочки. Такие приборы были у каждого второго, но я этого отчего-то не замечал и даже ощущал в себе некоторую дерзость от своей манеры везде находиться с заткнутыми, словно лакированными пробочками, ушами. Сейчас я только улыбаюсь на это.

Правда, порою я только делал вид, что слушаю музыку, а на самом деле сам слушал все, что делалось вокруг, и о чем говорили. Отчего – не знаю. Любопытство. Словно притворяясь неслушающим, я мог услышать и узнать больше и будто бы проникнуть в большее. Не помню, чтобы я извлек из этого действительную пользу для своего интереса, но помню, что я делал так. Однако, я снова говорю совершенно не о том.

В тот вечер я сделал две ошибки. И первая – это моя мысль о самом себе: о том, что я вовсе не тот, за кого себя вольно или невольно выдаю. Вдобавок я пил крепленое пиво, сидя перед телевизором, у которого сам отключил звук. Человеческие фигуры – активные, но безмолвные – двигались и мелькали передо мной, шевелили ртами, гримасничали – я же смотрел на них и думал уже совершенно о своем. Об отвлеченных вещах. И мысль зацепилась вдруг за страдание. Страдание – это руда, которую следует переработать и переплавить в золото, в благополучие. Несчастья учат и на самом деле есть добро. Отсутствие страданий скорее признак отсутствия будущего благополучия. Однако страдание следует отличать от обыкновенной маяты, которая пуста и происходит от лени духа. И ранний успех через дарование говорит о недостатке отпущенного времени, а путь роста более долгий, через страдание – косвенно говорит о долгой жизни…Что-то в этом духе. И о том, что я понимаю некоторые вещи о себе самом, а другие о себе – нет. Все – как я. В том смысле, что слабы. Есть, конечно, те, кто успешнее меня, но меня такие не интересуют. Еще через пару глотков я захотел курить и в туалет.

Вторая ошибка – я отправился на ее этаж, готовый разговориться с Леной, все равно о чем. Оказывается, подспудно я все это время размышлял о ней, но только без мыслей, именно подспудно.

Там, на общей кухне, был потушен свет. Дверной проем «кубовой» чернел в коричневой, полового цвета рамке, словно вход в другое измерение. Отсутствие обычного освещения совратило меня, и я вошел. Я не зажег света. Передо мной серебрилось окно с тенями цветов в горшках и короткими занавесками. Справа, на газовой плите, под чьей-то черной, как дыра, нашептывающей сковородой ровно сипел голубой цветок с редкими исчезающими желтыми огоньками. Цветок казался живым и ярким, а сумрак почти мягким. Я даже наклонился, чтобы посмотреть на цветок, который своими лепестками тщетно силился столкнуть с себя черную тяжесть.

Свет ярко и пронзительно вспыхнул, окатив меня, когда я только-только прикурил от жаркой конфорки. Я был не ослеплен, но застигнут врасплох. Я глянул, почти не щурясь, на женскую руку, замершую на выключателе, потом на лицо – Галя. Галя – девушка с красивой грудью и дрянным всем остальным, включая характер и манеру грубить.

– Чё делаешь? – недоверчиво спросила она, привыкая к внезапному моему появлению.

Ее рот искривился в легкой естественной для ее лица гримасе. А все ее выражение вот-вот готово было исторгнуть какое-то презрение в мою сторону. Где-то в ее глубину когда-то вселился сам черт, густая и дикая поросль которого пятнами проступала, выдавая его, на славной женской коже в виде бровей, бегущих в узор черных волосков на предплечьях, в легких, но так заметных усиках над верхней губой. И хоть я порою даже и по дружески общался одно время с ней по воле некоторых учебных обстоятельств, и даже пару раз просто заходил к ней и ее подружке под предлогом лекционной тетрадки, Галя осталась даже спустя долгое время у меня в памяти черной ведьмой, в которую непременно следует вбить осиновый кол.

Я хмыкнул ей в ответ.

Следомвошел Павел. Его ручищи, шея, густая щетина и некоторые черты лица вкупе с общей телесной крепостью делали его похожим на неандертальца, которых обычно рисуют в учебниках. Он был председателем студенческого комитета – структура в некоторых вопросах весьма властная. Павел был честолюбив и весьма жаждущ до управления, понимая во власти наслаждение как человек ощущающий в себе способности к властвованию. С ним непосредственно не любили спорить даже самые горлопастые, его единогласно переизбирали председателем остальные члены студкома, не видя ему альтернативы. Переизбирали по праву. Он вроде и не был умен, однако говорил всегда такие вещи, с которыми все, за очень редким исключением, соглашались. Он выполнял непосредственные поручения руководства факультета и Университета, участвовал в создании и утверждении маленьких общежитских законов, а также следил за их исполнением среди студентов общежития. Курить вне курительных специальных комнат строго запрещалось. Это был закон, категорический императив. Сам он не курил никогда и долгое время занимался то ли борьбой, то ли боксом.

– Что тут такое!? – прогудел он, увидав меня с тлеющей сигаретой.

Я смолчал. Галя уже включила воду в раковине и, ручаюсь, не без некоторого удовольствия и интереса краем темного глаза следила за всем, что начинало происходить, брякая крохотной кастрюлькой.

– Я говорю, что такое?! – его голос огрубел еще больше.

Взгляд его был продолжением его же тела – тяжелый и без тени какого-то сомнения, уверенный, гневный.

– Курилку для чего вам сделали? Почему ты тут куришь!? – начал раздражаться он, видя, как я нахожусь перед ним.

Он совершенно не остерегался говорить громко, совершенно не чувствовал какого-то хоть волнения, он был прав. Я смотрел на его оголенные до локтей ручищи, на эту манеру говорить, на его неотесанную «неподвижность», которая зрила во мне нарушителя. Наверное, я улыбнулся, наверное, жалко. По правде сказать, я испугался его. Даже не его самого, а того, как он говорил и смотрел, всей этой громкости. Ведь еще мгновение назад я помышлял совершенно об ином, рассматривая «цветок».

Я стал что-то говорить, словно оправдываясь, как-то мало владея собой. Я пытался тушить сигарету прямо руками, и сам весь вдруг залился густой краснотою. Невыносимой и чудовищной. Я пытался, глупейшим образом, улыбаться – словно все шутка, ощущая в себе окончательное малодушие. Я был в западне – чтобы выйти, следовало пройти мимо него.

– Еще раз увижу!… – нисколько не щадя, продолжал он даже не отчитывать, а просто ругать меня, раздавливать своей тенью, своей манерой говорить.

Я же весь горел. На его голос или случайно вышли двое знакомых, с которыми часто играли в теннис. И потом Лена. Галя вставила несколько слов. Не то насмешливых, не то даже успокаивающих моего палача. Они упали, как ядовитые капли, а сама она вышла. Блеснули дужки очков и ослепили меня…

А он просто съедал меня с потрохами. Не от душевной вовсе злости, а по привычке. Я даже думаю, что знай он, что творится со мной, то враз бы остановился, наверное. Однако он и не догадывался, потому что я походил на совершенно обычного человека.

Видя, что урок усвоен, он не стал мешать моему бегству. Я не бежал в прямом смысле, но речь идет именно о бегстве, как о спасении. Он даже посторонился, выпуская меня. Перед глазами моими замаячили те несколько шагов, после которых обещалось хоть какое-то избавление. Но его «неподвижность» была как омут, в котором скрывалось нечто дурное и незримое, намерений которого я не знал. Словно там было чудовище.

И оно не преминуло выскочить на меня, когда в ту самую пиковую секунду я был ближе всего: Павел вскользь, но тяжело, отвесил мне подзатыльник, как деревянному болвану. Я дернул от его удара головой и вмиг обернулся, глядя в лицо свершившемуся оскорблению. Во мне блеснуло негодование. Невольное, в первое мгновение.

– Иди! – раздражаясь протянул он в ответ, все без той же и тени сомнения во взгляде, давая понять, что никакие возражения от меня не возможны, и мощно пихнул меня в грудь ладонью. Я едва не упал и что-то пробубнил.

– Что ты там сказал!? – поморщился Павел, словно действительно старался разобрать эхо моих слов.

Но я и сам этого не мог разобрать. Совершенно растерялся. Я даже не попытался броситься на него, чтобы разорвать ему лицо, а лишь случайно заметил, что жилки наушников отцепились от пуговицы рубашки, на которую я их приспособил, когда только еще сюда поднимался, и теперь висят длинными черными нитями и почти достают до пола.

– Ты совсем что ли!!? – вдруг разразилась негодованием Лена.

Словно от нее метнулась в его сторону молния, которая, правда, отскочила, не причинив вреда его каменной голове. Я посмотрел на ее пылавшие глаза, на то, как она заступается за меня. Я помню и то, как она на меня посмотрела. Ей было за меня стыдно, а скорее всего ей было меня просто жалко. Ведь некоторые в иные моменты не могут не вступиться за слабого! И это была моя смерть!

Лена вдруг отвернулась от этой краткой перепалки с Павлом и ушла к себе, качая головой. Смысла в их разговоре никакого не было. Я стал ступать вниз. А он, возмущаясь, что-то продолжал говорить, в том числе и обо мне опять явившейся Гале. При этом он словно уже и позабыл про меня. Я их не видел, я, спускаясь, был к ним спиной и не решился поднять на них взгляд, когда было еще возможно на них посмотреть. Только их голоса. Ощущения такие, будто меня застрелили.

Невозможно было остаться в комнате. Одевшись, я бежал дальше, на улицу. И там, в прилегающем к общежитию бесформенном парке, наконец, разревелся. От бессилия.

Сейчас, да и завтра, все будут говорить об этом, и все будут об этом знать. Я буду анекдотом. Чужие взгляды и слова уже начинали резать и терзать меня. Спустя время все установится на места…. Я говорил себе это, однако и идти обратно – словно на плаху. С меня посрывали одежду и теперь тешились моей худобой. Совершенное ощущение ничтожности. Отныне, мне казалось, меня мог толкнуть всякий. И абсолютно безнаказанно. Меня забыл навсегда покидающий эту планету корабль. Очень было горько и тоскливо. Даже хотелось исчезнуть, а не возвращаться в горящее окнами общежитие, где, представлялось, все сразу сбегутся на меня посмотреть. Я именно боялся этих насмешливых взглядов. Просто исчезнуть было некуда, и, послонявшись тенью среди черных деревьев, я побрел обратно, стараясь подгадать неизвестно к чему, временами ощущая предобморок.

Да и черт бы со всеми! Черт с ними, окаянными! Они только лишь обижают меня! Я отныне знал, что самым невыносимым будет теперь ее взгляд. От него я превращусь в каменный столп соли. Я был не тверже того пепла, который падал с моих сигарет.

Вот такая была окончательная точка. В тот момент мне было невероятно стыдно за себя. По прошествии времени это постепенно притуплялось, будто забывалось. Потому сейчас мне, по этой причине, не так мучительно думать об этом. Привык.

Последовавшее сразу за тем событием время было моментом, когда я смог достаточно ясно себя рассмотреть именно с тех сторон, с которых доселе остерегался. Я совершенно перестал сомневаться в некоторых моментах. Я будто знал, что делать дальше, а вернее, как поступить.

Ощущения руководили мной. Ощущения уставшего человека, которому бы следовало провалиться в сон в незнакомом городе на несколько долгих непрерывных недель, чтобы, отдохнув, проснуться новым человеком.

При всем прочем я вдруг заимел чертовское безразличие. Я висел в нем. Оно шло от меня и проистекало ко мне. Бывало, мне говорили «привет» – и это было всем моим человеческим общением на протяжении нескольких дней. И это в общежитии! В скопище человеков! Правда, я старался вовсе не появляться там, где их было много. Эта черта очень порядочно обострилась. Меня, как никогда прежде, пугали их голоса и смех, настораживали взгляды. Мне не нравилась моя учеба, я ненавидел ее и собственную успеваемость. Оценки и зачеты, а правильнее будет сказать: их отсутствие; повисали на мне каменными и чугунными гирями и гирьками, бренчали, натирали плечи. Я не появлялся в университете. По воздуху плавал дух моего отчисления – и он мне тоже не нравился, хоть и был в некотором роде спасением. Мои руки, слабеющее как будто тело, мое отражение и собственный голос, мысли других обо мне и их отсутствие – не нравились, не могли нравиться и только угнетали. Был момент, когда при всем желании нельзя было рассмотреть ничего светлого. Ужасное время! Огромный кусок моего существования хотелось выбросить. Большую часть своей уже прожитой жизни. Без сожаления скормить кому-нибудь. От отчаяния. Слышите!? От отчаяния. От него, а не от других причин. Другие причины были у меня всегда, но если бы мог я хоть что-то им положить в противовес! – я был бы другим. У меня словно и не было выхода.


В какой-то мере я даже разозлился и от того ощутил нечто, похожее на силы. Временами казалось, что я готов стереть в кальциевую пыль собственные зубы, тронутые разрушением. Ибо начался именно тот самый непосредственный момент, когда мои руки отпустили державший меня поручень. Я решил попробовать, затуманенный.

Я был подобен человеку, вошедшему в ужасно старый незнакомый дом, пол которого вдруг провалился, а вместе с ним и я сам. Под полом же в клубах оседающей пыли оказалась комната, о существовании которой даже не представлял.

(Только сейчас заметил, что пачкаю кровью лист. Слишком ухватил кожу в лунке среднего пальца, когда делал маникюр – обычная моя беда. Кровь собирается в медленные капли, которыми я уже порядочно измазал свои зеленые клетчатые шорты. Кровь, как алая речушка, восполняет и очерчивает мой средних размеров ноготь; сверкает даже, блестит от лампы и с мелкой неохотой сминается, если сильно подуть.)

Так вот. На улице было уже темно. Взятый под руки новой мыслью я выключил телевизор и свет, после чего подошел к окну, невольно слушая редкие шаги и отдаленные совсем голоса у меня за спиной, за запертой обитой войлоком дверью. На всех без исключения окнах первого этажа стояли решетки, и я несколько минут стоял и смотрел сквозь грубые подржавленные прутья. Вообще улица напоминала огромный котел, в котором лежали желтовато-серебристые куски фонарного света, не имеющие собственных границ; и такие же бесформенные большие и малые куски и хлопья темени были разложены по земле, висели на ветвях и среди стволов парковых деревьев, а то и просто валялись в закутках среди длинных фонарных столбов с яркими головами в капюшонах. Они лежали, тесно прижавшись друг к другу, неразрывно, но все же не смешиваясь. Даже если шли бесконечные люди, или, почти бесшумно, потрясавший все вокруг состав. Человек проходил дальше и поезд – и все сдвигалось на прежние места, подчиняясь непосредственно царившей здесь воле.

Пока я натягивал свитер – с минуту у меня это никак не получалось – я неистово слушал себя: и ведь ни одна мысль не шелохнулась против. Но это было сродни отчаянному исступлению.

Наконец, одевшись, я отсчитал из своего прикроватного шкафчика денег и вышел из комнаты. Так же стараясь никого не встретить – обычная моя привычка и соображение. И в этом плане все сложилось удачно: ибо со всех концов меня окружали голоса, но я так ни с кем и не столкнулся, а выскользнув на улицу – растворился в темноте, ощутив себя рыбой, которую снова отпустили в воду. И, как она, я уходил в глубину морозного вечера.

Ближайший и уже привычный интернет-центр был в двух-трех кварталах отсюда.

Пробив чек, я сел за один из пяти свободных компьютеров и ввел код, допускавший меня до паутины «www».

Щелкнул четыре раза голубую «Е», принялся ждать, пока истекут эти несколько мгновений, после которых откроются окна с оживающими картинками реклам. И несмотря на краткость, я успел истомиться в ожидании.

Позади меня расположились «в чате» две совсем еще молодые девушки, тихо обсуждая непрерывно появлявшиеся разноцветные строчки. Черненькая после таких совещаний принималась писать ответ, постукивая мягкими пальцами по кнопкам.

Рядом с ними, и тоже ко мне спиной, сидел мужчина лет сорока и просматривал, как я мельком заметил, какие-то тексты. Соседний со мной компьютер пустовал, облегчая мне заботу следить за взглядами соседних пользователей.

Придвинувшись как можно ближе, стараясь собою закрыть монитор, я продолжал следить за всеми, кто мог наблюдать за мною; за теми, кто входил; за теми, кто, собираясь уходить, оправлял шарф или застегивал долго и старательно пуговицы. И вообще не мог отделаться от мысли, что за мной следят, и вместе с тем мысль моя приняла вид виндоусовского окна. С той же неброской расцветкой и невозмутимо колыхавшимся флажком в верхнем правом углу.

Я отыскал электронный вариант нашего городского еженедельника объявлений. Затем, в следующем окошке, набрал адрес поисковика и вскоре уже заводил на нем почтовый ящик. Минут двадцать я что-то регистрировал и подбирал пароли, вносил данные и выдумывал виртуальное имя. И вскоре он был готов.

Я еще раз все проверил и затем скрупулезно записал цепочку букв и цифр на бумагу. Еще позже, я все это зашифровал и переписал на другой листик, который стал носить при себе. Улик я боялся более всего! Временами я забывался и переставал следить за остальными – но им, как оказывалось, не было до меня никакого дела.

«И хорошо, что так», – думал я, рыская по газетным рубрикам, все ближе подбираясь к цели, от которой у меня ныло в животе. Вскоре я добрался до необходимого мне.

Все из тех же соображений осторожности я набрал первый попавшийся сайт, по-моему, о футболе, и затем открывал его всякий раз, когда кто-нибудь появлялся рядом.

Девушки у меня за спиной стали выбираться из-за своего компьютера – закончилось время. В этот момент я внимательно изучал таблицу нашего первенства. Ушли. И я опять ринулся на строчки скупых на слова объявлений, от которых я ощущал сердечные замирания. Я видел через них запретный плод, который едва заметно оборачивался и будоражил.

Я перебирал глазами электронные адреса, их слова, пытаясь угадать или, вернее, представить, кто прячется за ними. Однако, настрой мой не был разборчив, скорее всеяден. И затем я написал свое, по принятому здесь принципу, которое уже через десяток минут отыскал среди прочих объявлений.

«Молодой человек 22/173/68 ищет мужчину от 29 до 40 лет для встреч на вашей территории»

Мне стоило известного усилия озвучить, наконец, это. Будто часть моей души опять куда-то улетела. Начинаю закалывать сам себя. В том числе и потому, что невозможно будет отречься от почерка и от написанного. Те самые улики. Именно теперь следует беречь рукопись пуще прежнего. И чем дальше, тем сильнее беречь и скрывать! Но и от того говорить можно все свободнее и не подбирать слова, не выдумывать обходов. Будет неспокойно оставлять ее. Вдруг кто-то все же прочтет! Хоть как прячь – если негде! Тема деликатная. Исповедь моя. Кого в конце концов мне бояться!? И для чьих все это глаз? Непонятно.

Можно будет сказать, что пишу наброски к роману…Главное не выдать себя собственным же выражением. Сообразить сразу…

Ладно.

Я исполнил его тем же манером, что и другие. Я увеличил себе лет и немного уменьшил рост. Промежуток «от 29 до 40» практически исключал возможных знакомых, особенно по учебе. Среди студентов был мне известен один, который даже не считал нужным прятать себя. Я остерегался его как черта. После возможной случайной встречи именно с таким можно будет бежать из этого города, ибо о какой бы то ни было открытости чудовищно было даже помыслить. Во сто крат, думалось мне, лучше с тем, кого я не видел никогда.

Я умышленно сделал ошибку в «територии», написав ее с одной «р», словно кто-то бы стал вычислять меня по характеру орфографии. И в самом конце приписал электронный адрес, который открывал дорожку ко мне.

Да, во всем этом было новое ощущение – ветряное, замирающее. Особенно оно охватило меня сразу после появления моего объявления там. Когда не только я, но и оно смотрело на меня. Как выпущенная птичка.

Своей задумчивой и осторожной походкой пальцев по клавиатуре я за каких-то двадцать-тридцать минут пришпилил себя мелкими гвоздиками к совершенно иному пласту, от которого шел непонятный подсвеченный пар. Находясь в трепетном волнении, я пытался приоткрывать дверь в комнату, где плохо освещено, и где я сам раньше никогда не был. И не ясно было, чем же все закончится. Я так же не знал, чего же все-таки хотел от всего начинавшего происходить. Под каким гипнозом я был?

Мое время закончилось, и я сразу стал подниматься. На ходу натянув перчатки, я сразу же, без промедлений, оказался на улице. Воздух смягчился. Было приятно дышать. Казалось, что свежесть наполняет все мои легочные пузырьки без остатка. Я подумал, что никогда у меня не было туберкулеза или воспаления легких. Затем вспомнил, что сидя только что перед экраном, вдруг ощутил запах мандарина. В тот непосредственный момент я не обратил на него особого внимании, но теперь шел и вспоминал об этом запахе. Так что даже появились слюнки. И только потом закурил, уже на дороге. Мне представилось, как дым долетает по бронхам до воображаемых альвеол в вязаных капиллярных шапочках.

Отчего-то стало легко и хорошо на душе. Хотя не было никакого повода. Глаза отдыхали на темноте, и засидевшемуся телу были приятны движения от ходьбы. Я слушал шаги, как скрипят подошвы, глядел на то, во что одеты прохожие, на фонари и витрины, на прогуливающиеся парочки, на автомобили. И в какой-то момент заметил, как с шеи на спину скатился зябкий холодок. Я ощутил, что вспотел, когда был в помещении, а теперь быстро начинал остывать. Побоявшись простыть, я быстро направился в общежитие.


– Ты знаешь, зачем тебя вызвали? – непривычно тихо и едва ли не ласково спросила Татьяна Юрьевна.

Она была заместителем декана, который сидел тут же, за своим столом, и смотрел на меня.

Я сел на стул в перекрестии их взглядов и, тихо-тихо помотав головой, ответил:

– Нет.

Хотя, наверное, отчасти это было неправдой.

Этот ее голос был дурным знаком. Совершенно нехорошим. Мое сердце мелко забилось. Меня отчисляли.

«За академическую неуспеваемость» – как потом гласила приколотая стальной кнопкой к учебному расписанию выдержка из приказа об отчислении. Как в средние века списки казненных. Я даже разглядел на кнопочной шляпке с треугольным окошечком отпечаток напряженного пальца. Чем не гвоздь в гроб?

Я сдернул эту справку с прикола – крохотный белый клочок, оторвавшись, навсегда остался там, – сложил, так чтобы совпали уголки, и сунул меж листов первой же попавшейся в рюкзаке тетради. Вот и дождался.

– Вам был дан срок. Ведь был? – вопрошала она меня.

– Был.

– Вы подписывались под тем, что все сдадите до начала сессии?

– Да, – отвечал негромко я, продолжая удрученно кивать, совершенно не имея в распоряжении каких-то иных движений и слов.

Потом что-то вдруг стал говорить декан, я поразился тем, что он говорит вовсе не о том; и тому, как промыты за последнюю неделю его мозги на мой счет Татьяной Юрьевной. Ведь еще в прошлый понедельник он был в курсе моих дел и разрешал сдать и отработать все мои долги и прогулы. То его благоволение являлось венцом моей скудной, но состоявшейся дипломатии – каким-то образом, от безвыходности, мне удалось договориться со всеми абсолютно, даже с теми преподавателями, которые прямо желали мне очиститься в пламени отчисления. И он кивал и даже позвонил одному «самому злому» профессору, чтобы тот не упорствовал относительно меня; но вот теперь, неделю спустя, я зрил, как все лежало в развалинах. Моя дипломатия исключила Татьяну Юрьевну, я словно обошел ее «нет», и это в конечном итоге меня подвело.

Теперь же он рассказывал мне в привычной для себя полуагитирующей манере – а декан был из тех людей, что любят быть центром, испускающим суждения – о простоте хирургического ремесла и гистологии. «Режь да пили!» – вещал он, а потом сравнивал строение эпителия со стенкой, в которой один слой – краска, следующий – мел, третье – еще какая-то дребедень…И все это так не вязалось с тем, что меня отчисляют…

Я, вобщем-то чувствуя унижение, робко просил о втором (а на самом деле о черти-каком) шансе, но с той стороны все оказывалось совершенно категорично.

Зачитав мне еще несколько докладных касательно моих учебных пропусков, у меня вдруг поинтересовались тем, какую я выберу специальность.

– Хирурга, наверное? – предположил декан и как раз изрек маленькую тираду о хирургии.

И только спустя еще какое-то время я понял, что от меня ждут. Меня просто переводили на платное обучение и теперь ждали, когда я спрошу их о такой возможности. Плати и можешь завалить хоть еще один курс – восстановим.

Однако, у меня, конечно же, не было таких денег. Точнее их не было у моей мамы, которая узнала о моем отчислении только через два с лишним месяца спустя, когда кто-то ей все в подробностях рассказал, и от чего у нее случился первый в жизни инфаркт.

Но, сказать по чести, я ощутил облегчение. Я очень устал от всего. Опять хотелось никого не видеть. Вот когда я зачитывался Достоевским зачитывался Достоевским, в котором по-началу вообще ничего не понимал; и даже начал писать какую-то повесть, несомненно пытаясь ему подражать. Что-то о молодом человеке, который втирается в доверие к девушкам, а дело происходит в Петербурге, в котором я никогда не бывал; и потом вытягивает из них деньги. Суть была не в сюжете, конечно, а в том, как он это делал, а вернее, что при этом говорил. Увлекало меня именно его «психологическое говорение». Смысл должен был доходить до читателя только из его писем к героине, и возможные события тоже доходили отголосками из этих писем. Сама героиня не должна была проронить ни слова. А в конце было самое главное разоблачительное и все объясняющее и раскрывающее суть письмо его к ней. Там все должно было встать на места и весь «трагизм жизни» должен был запечатлеться долгим протяжным воспоминанием. В итоге получилось листа четыре отпечатанного текста. На том все навсегда и остановилось под именем «наброски». По-моему, они где-то до сих пор у меня лежат.

И все же жизнь продолжалась.

До приказа об отчислении оставался еще почти месяц, после которого я должен буду съехать из общежития.

В течение всего этого времени я был как будто свободен. Однако раз в неделю мне приходилось разговаривать с мамой. У меня все явственнее не хватало фантазии говорить о несуществующих семинарах, зачетах и допусках. По сути дела, в продолжении получаса мне предстояло рассказывать про то, о чем я имел лишь смутное представление. Или вообще не имел представления никакого.

Я прятал голову в песок. Я не хотел думать, что мне еще предстоит. Я жил истинно настоящим, кратко, словно летел с горы. Мои сожители посмеивались надо мной – я чувствовал, как по комнате летают их слова обо мне.

Все это мучило меня, но все же не было главным. Ибо я был в клети, за прутья которой держался. Я все яснее понимал решетку вокруг себя, ее крепость. Я думал, что сам отвергаю их. Я ошибался. Я испытывал страх. Но не прутья были порождены страхом, а сам отчужденный страх был продолжением их – никто не мог этого знать! Я стыдился всей душой этого панического трепета, я делал все, чтобы убедить себя, что они не подходят мне, словно я привереда. Скатываясь в трясину и понимая это, не хватался за те ветви, которые еще можно было ухватить, потому что боялся оцарапать ладони. Я ужасно медлил. Пока не пошел и не дал того объявления – в один из таких моментов, когда демон переставал таиться за сырыми и грязными коробками мыслей, распускал крылья, вытягивался и выл от собственной тоски и неудовлетворенности, от безысходности и грязного желания. Я терял рассудок и разум от этого воя, вернее какая-то моя часть теряла его, но вторая половина дьявольски оживала. Это вяжущее состояние повторялось каскадами приступов – иначе бы мне просто духу не хватило. Без этих налетавших, именно не единожды, порывов я бы не решился. Хотя…я был так пуст, что мне было все равно в какой-то мере. Хотелось стать червем, который ползает под ногами, по земле и нечистотам.

Спустя пару дней я дожидался своей очереди в университетском интернет-классе. Сбросив с плеча рюкзак на пол, я принялся вводить по бумажке цепочку букв. Началась бесплатная и от того очень медленная загрузка.

Все места в классе были заняты. Студенты хлопали по кнопкам, вглядывались в экраны мониторов, изредка что-то писали в своих тетрадях или блокнотах. Большинство развлекалось с электронкой, читая и отправляя письма; или просто убивали время в чатах за безмолвной болтовней. Было светло – от окон и ламп, свежо и относительно тихо. Открылся мой ящик…


Заныло в животе. «У вас 3 непрочитанных сообщения…», – гласила густая синяя, словно обведенная электронным маркером строка. Ощущая классический выброс адреналина, я вывел список писем.

Чувство неведомого. Я оглядывал жирные синие буквы «по объявлению» и немного будто колебался, совершенно отдавая себе отчет при этом, что прочту каждое. Я подумал о посторонних вокруг – однако не смог не посмотреть всего, даже фотографий, которые очень долго загружались на экран и вдруг разом появлялись, даже неприличные.

Из дома прислали денег. Я отдал небольшой долг и всю следующую ночь провел в компьютерном клубе, развлекаясь бесконечными гонками, военными сражениями и стрельбой по лезшим на рожон чудовищам. Утомительный на самом деле соно- и мирозаменитель, от которого у меня почти всегда начинались рези в животе. На утро после таких ночей я возвращался с ввалившимися истерзанными глазами, насквозь пропотевший, осунувшийся, потемневший и ложился спать.

Вообще-то, прочитав письма, которые все продолжали приходить, я на время унял себя. Все же было жутко двинуться дальше, туда, откуда будет не убежать. Я ощутил самую пограничную линию. Стараясь не думать об этом, я влезал под покрывало и засыпал, еще какое-то мгновение успевая прислушиваться к царившим вокруг мелочам, таким как тиканье будильника или приглушенные неведомо чьи шаги за стеной, где была лестница.

Именно в это время я задался целью придумать какую-нибудь сказку. А что мне было делать ночами, когда все спали, а сам я был в некотором роде немым? Как-то я заметил, что за весь день не произнес ни одного слова вообще – днем спал, а ночью спали другие, так что и не поговорить и не перекинуться. В душе творилось свое варево, а внешне – я просто не разговаривал ни с кем. Получалось так.

Так меня и накрыло мое темное литературное облако окончательно. Ценности в его плодах было мало, но я в нем жил. Под чужое ровное ночное дыхание.

Временами, сидя за столом, отключив в наушниках музыку, я все хотел разобраться и все думал и думал о себе. О том, что меня пугает во всех этих существующих и проходящих рядом со мной женщинах. «Что с ними делать!?» – нечто подобное говорил я себе и слышал в этом одновременно и издевку, и насмешку, и серьезный вопрос. Они были приятны мне вообще и их внешность – но дальше ничего не шло. Почему я не связался ну хоть с какой-нибудь из самых завалящих!? – Потому что был горд своею особенной, уродливой гордостью или потому что, что-то было не так. «…Потому что ему больше не с кем!…» – слышал я голоса, сумевшие каким-то образом прочесть мои мысли. И мне казалось, что каждый сможет их прочесть, узнать без труда мою изнанку, потому что я, словно крохотная гидра, прозрачен. Просто я не любил по-настоящему никого, и никто не любил меня. Хотя это спорно. Вернее всего будет сказать: просто характер моих мыслей и доводов, а так же все мое мышление и все мое восприятие были конечно искажены и даже больны.

В самом разгаре была Олимпиада…

Я искусал себе все губы – моя привычка, когда они обветренны, а обветренны они всегда; я не могу остановиться, даже если уже сочится с них безвкусная кровь, которую я отираю обычно о левое плечо или рукавом. Так вот моя сказка. Дальше. Как отвлеченное сонное дыхание моих легочных пузырьков…


…В моей сказке один бог, или схожий с ним по возможностям субъект – я не додумал кто, сближает двух людей – мужчину и женщину. Сказка ведь о любви. Вообще замечу, что все происходящее в ней представлялось мне совершенно четкими и ясными сценами, так близко, что, казалось, можно потрогать висящие паутинки; как реалистический сон, который и после пробуждения продолжает оставаться перед глазами, в реальности и яви. Так вот. – Он садит их за стол, напротив друг друга; поит, кормит фруктами, дает глядеть друг на друга, улыбаться. Время от времени он заводит какой-нибудь разговор о чем-нибудь, что их волнует. И так располагает их, что туманно доводит до откровенностей.

Ну, например: «Я изменяла своему первому мужу». Такая банальность.

«Я догадывался», – отвечает он, разглядывая, как она ест виноград и чуть погодя добавляет: «Я вчера сжег красное плюшевое платьице. Так вышло, что вместе с ребенком – уж и не знаю отчего. И еще не знаю, как теперь себя чувствовать. Все вспоминается отвратный запах…»

А бог сидит чуть сбоку все в том же своем тумане и глумливо разглядывает их.

Ей дела нет до платьица. Такое может быть только во сне, а значит не стоит внимания.

«Мне ведь было приятно ее видеть. Разве я хотел ее мучить!?» – сокрушается мужчина.

«Какие ужасы ты говоришь!» – притворно удивляется и сердится она и тоже добавляет: «Я ведь все-таки не сгорела, только очень сильно напугалась. Зато (добавляет она после крохотной паузы) после я родила черноволосого медвежонка, которого, конечно, сразу пришлось выбросить в мусоропровод. А куда его!? Сам подумай! Правда, он не умер. Его подобрали и принесли мне обратно и сказали, что отдадут меня под суд, а там и в тюрьму…»

«Наш ребенок…не должно быть так.» – плачет он, боясь прикасаться к еде, краем глаза замечая бога, но как-то не обращая на него внимания. И вообще мужчина все плачет и плачет и смотрит на ее светлое без морщинок лицо. Они опять что-то говорят друг другу, болтают даже, порою одно и то же, а рядом , справа от нее – сидит потустороннее существо, «бог».

И весь мир – только они трое и их стол. Ужас. У бога текут время от времени вязкие слюни, порою он встает и куда-то уходит, еще где-то глухо скрипят тараканы, которые, судя по этому скрипу, просто огромные. И свет – только от нескольких чаш с огнем, от которых воздух сперт и душен.

Хоть каленое железо целуй!

И так проходит сто лет, по истечение которых мужчина и женщина все яснее понимают, что из всех троих они вдвоем все же ближе друг другу. У нее уже нет ног, а у него левого легкого, проеденного саркомой – отчего сердце у него в груди лежит в черном гнилом ложе, отсчитывая последние мгновения. Но все это их друг в друге теперь не смущает. В их усталых затекших телах, переполненных снедью и калом, с рвущимся мочевым пузырем – возникает настоящая симпатия, чувство. И они все так же не вольны уйти. Он все так же грустен, глядит на вырез истлевающего платья, отыскивая там привычную родинку и вспоминает, что почти такая же есть у женщины на спине. Но вспоминает это уже смутно, как предание. А женщина мечтает и теперь: быть самою лучшею, она думает о ребенке. Темы их разговора – а они обречены говорить друг с другом – коснулись уже всего, даже бога, про которого они напрочь позабыли. И вот он, отирая в темноте рот, что-то ищет в новеньких джинсовых карманах и, чуть погодя, достает монетку. Затем безучастно подбрасывает ее вверх и прихлопывает на тыле кисти. Смотрит. Повторяет все это до тех пор, пока не выходит нужный результат, после чего машет монеткой над головой и радостно швыряет ее обратно в темноту, уже вынимая и разматывая тонкую нить с крохотными крючками. Порою он погружается при этом в задумчивость. И еще слышно эхо звякнувшей по каменному полу монеты.

Наполнив из приличия их бокалы вином, которое давно превратилось в уксус, бог еще раз проверяет – не спуталась ли нить, громко чихает, невидимо брызгая влагой, и, радостно открыв рот и вытаращив глаза, принимается за дело, не замечая, что наступил на оранжевый мандарин…

Нить – длиной с размах рук и с одного края она троехвостная. На каждом ее конце висит крючок с гарпуньей бородкой. И видно, что с одной стороны три крюка и с другой – один.

Первым бог пронзает ему самый уголок левого глаза. Да так аккуратно и виртуозно, что совсем нет крови а мужчина ничего не замечает – бог доволен.

Вторым, поразмыслив, он протыкает ножку сонной артерии ему. Небезукоризненно. Однако сносно. А на третий – насаживает первую попавшуюся веточку розоватого нерва где-то в глубине живота. Так крючья впились в тело мужчины. По желанию бога они еще безболезненны.

Крючком на другом конце нити бог примеряется к ее безымянному пальцу. Здесь кожа нежнее. Он и сам нежно давит крючковым жалом до тех пор, пока не пронзает ее. Затем словно поддевает прослоечку ее плоти и вдруг умудряется завести ей под кожу весь крючок. И если присмотреться, то даже видно, как он проступает изнутри. А бог начинает вести стальной вопросик, который увлекает за собою и нить, по ее предплечью, потом на плечо, на правую ключицу, затем на вторую, на левое плечо и предплечье, пока не добирается до другого ее безымянного пальца. И там жалом крючок прорывается наружу, умытый.

Связав их так, бог, ссутулив спину, делает несколько шагов вокруг них, приглядываясь к работе. Встает в позу мыслителя, потирая пальцами лоснящийся от щетины тонкий подбородок, и старается припомнить то, что он мог упустить. Затем взмахивает рукой, и мужчина с женщиной вновь пробуждаются. Еще взмах – нить перестает быть видимой и появляется у влюбленных неясная, смутная боль.

Нить слишком коротка, она стесняет и мучает их. То одному, то другому приходится подаваться вперед – когда делается совсем невыносимо. Оба злятся, не видя скрытой нити и не умея понять. Их разговор и молчание сбиваются на собственные мысли, которые отразятся в их глазах – они видят друг в друге причину тягостного раздражения.

А бог почти смеется. Ему весело. Его новое занятие – трубка. Он курит собственного приготовления смесь. Над ними просто облако дыма! Время от времени бог стучит ею о специально принесенный булыжник, вновь набивает, раскуривает и пыхтит, как паровоз, изобретая кольца.

Мужчина и женщина раздражаются, тянут друг друга, растягивая точечные ранки, и отчего-то упорно делают вид, что им не больно. Словно ничего не происходит. Однако сами сидят в облаке жгучих незримых мотыльков. И даже делают вид, что все хорошо…

Этим я довел себя тогда до слез. От того, что они «ничего не признают и делают вид». Общее состояние, видимо, было истерическое. По правде говоря, это мало похоже на сказку, больше – на психиатрическое блуждание. Однако идея, безусловно, какая-то была здесь. Была, потому что я ясно видел эти сумрачные картинки, словно присутствовал там приведением приведения. Просто я их не разгадал, и они остались сырыми и, может быть, бесконечно нераскрытыми. Я так толком и не решил, кто он такой «бог». Смутно: какой-то бессмысленный – внешне по крайней мере – истязатель, промысел которого неисповедим. И еще я так толком и не увидел, что произошло с ними, я оставил их на полуслове. И я совершенно не думал, что ее будет читать кто-то посторонний. Другими словами, для внутреннего употребления.

Но все это похоже на присказки. С нетерпением жду когда достигну земли.


И весь день сегодняшний ждал ночи. Ждал, когда уснет мой невольный сосед (которого подселили совсем для меня неожиданно), чтобы при свечках писать дальше. У огоньков длинные тонкие хвосты из копоти. Они сжигают здесь последний воздух! Хоть несколько часов еще – потратить не на сон, а на все эти слова. Дальше. А сон здесь неудобный, здешний.

Завтра он вообще уедет, и у меня будет еще почти неделя с лишним на так мне сейчас необходимое однообразие и одиночество. Я буду курить прямо здесь, самоудовлетворяться в темноте, грязно думать и смотреть из окна на кусок дороги и на новый красный кирпичный дом, который напротив. А там, когда темно, горят собственные окна; и в них, если повезет, мелькнет кто-нибудь. На третьем этаже есть мое любимое окно. Любимое. Оно молодо и наполнено своими делами, за которыми не подозревает обо мне.

Мне хочется жить в этом доме, под самой крышей. В мансарде с треугольными рамами. Всего каких-то пять-шесть десятков метров от моей комнаты с тремя прыгающими отекшими свечами, пылью и сопящим очкариком – до треугольных окон. Конечно, много и непреодолимо.

Так вот если долго смотреть на эти окна, то они станут твоей мечтой и вполне может случиться, что не заметишь, как шагнешь к этой мечте, которая так рядом. Задумаешься и шагнешь как в лучший мир – из окна. А затем: отсчитать мельком пять этажей и едва ли успеть этому удивиться перед тем, как оценишь дробящую и непреклонную жесткость, несовместимую с теплом человеческого тела.

При всем при этом я вовсе не помышлял о самоубийстве.


И так, в очередной приступ, изможденная мысль «почему нет» сделалась все же окончательной. Испытывая томительный приступ, я особенно ясно увидел себя. И словно в душе смирился от увиденного. Больше ничто как-будто не сдерживало меня.

Я сам подвел себя к тому. Выключив свет и заперев дверь, я включил видеомагнитофон и вставил одну из трех скабрезных кассет, принесенных днем раньше <…>ом вместе с магнитофоном.

Я просмотрел их все, от начала и до конца – все время опасаясь, что раздастся стук в комнату. И, как параноик, я ощущал кожей, что кто-то подглядывает снаружи через окно, оставаясь неуловимым для меня, ослепленного свечением экрана. Я даже несколько раз приближался к задернутым шторам, стараясь через щелку углядеть того, кто глядел за мной. И я просто сгорал от всей этой ситуации.

Нервы и все тело протяжно ныли от восставшей разом неудовлетворенности, от чувства ежедневного суррогата над облитым нечистотами или рвотой унитазом этажного туалета. Мое жалкое ничтожество било в меня нещадно, я завидовал со злостью тем, кто так просто трахался перед чужими взглядами – этим порноактерам. Ущербность накрывала меня, как волна.

Я видел и ясно ощущал, как обращаюсь в черного вампира – невесомого, легкого, осыпающего пепел от солнечных проблесков. Но была ночь. Негромко громыхая, я обулся, привычно стянув длинной шнуровкой щиколотки; накинул куртку. По привычке же глянул в зеркало на свои глаза с притаившимся безумием и вышел, захватив перчатки и шапку. И что-то, словно крылья, трепетало над головой всю дорогу. Как шелковая ткань о ветреный воздух. Я прибавлял шагу, скользил по нахоженному снегу и умудрялся не падать.

Все нормальные, обычные чувства в мгновение испарились от уличного холода, а их остатки разметались по моим стенкам, покрыв меня изнутри чувственной пылью. Сухой лед. Именно! Холодное кипение.

Я заплатил, сгреб чек. Сел в свободное место и защелкал мышью, словно передавая что-то в эфир. Я сворачивал, открывал и закрывал окна, чувствуя, как они хлопают, обдавая меня ветерком. И в какой-то момент я забыл о том, что происходило вокруг. Я не владел собой и несся как подхваченная щепка. Вы верите? Достаточно того, что я сам вижу свою вину и ее не прощаю.

Разослав письма на четыре или пять адресов, я словно выпустил стайку пичужек, которые с чириканьем разлетелись в разные стороны. И принялся ждать. Каждому я сообщал, что «готов встретиться в течении часа». Так и написал. Опять отчего-то со специальной ошибкой «в течении». А затем влез в какой-то чат, полный радостных подростков, обсуждающих всякую полуличную чушь. У каждого тут был свой «ник» одного из множества расцветок – этакое второе лицо.

Поговорив с ярко-желтой «Лампочкой», я подумал, что где-то там, с другой стороны, по клавиатуре бегают 15-14-летние пальцы самой обыкновенной девочки, и я даже мысленно полистал странички ее ученического дневника.

Сколь просты были темы, о которых они говорили друг с другом! Учеба, любовь, пространные рассуждения о жизни, которая только-только начиналась. Совсем простые шутки, признания и море смайликов – двоеточие и скобка. Особый мир, для которого я был староват и не развит. Потом я просто следил за двигающимися кверху строками, до тех пор пока не надоело. А минут через двадцать в мою почтовую каморку ввалился конверт.

Крохотная адреналиновая инъекция. Я сглотнул и стал ждать, пока оно откроется. Прошло что-то около двух или трех секунд. А по их истечении, боюсь, я уже был окончательно и всецело неизлечим. Мой демон поедал меня и отрыгивал обратно, я варился в его желудке, нежно снедаемый его шелковым соком, но ничего не мог поделать да и не хотел.

Я не помню слов его письма. Помню, что следовал описанным им в письме инструкциям до тех пор, пока не открылось окно, в котором наши слова стали появляться мгновенно, словно бы мы говорили с глазу на глаз в отдельной комнате. Он сказал, что это «приват». Ощущая зуд в зубах, я обратил внимание на все, что творилось у меня за спиной и вообще вокруг – ничего необычного, все как и прежде.

А я вглядывался в темно-серое окошко «комнатки», словно в приоткрывшийся космос, из которого до меня доносился неведомый голос и холодок. Казалось, что я иду и с каждым новым шагом все более обретаю не привычную твердь, а мягкую упругую зыбь, от которой промокает обувь. Впереди были слышны движения нуждающегося во мне существа. Мимолетно я подумал, что возможно приближаюсь к чудовищу, которое сожрет мое невысокое худое тельце, так что будет слышен во все стороны хруст. Но я не стал об этом думать, мне было в ту минуту все равно какими окажутся последствия.

Слово за словом – собиралась ткань предстоящих событий. Несмотря на всю неопытность, я боялся ее оборвать и весьма изощренно протягивал нити. И вместе с тем все еще оставался последний крохотный шажочек,разделенный на тысячу еще более мелких отрезков, после которого было бы сложно всецело поручиться за ход событий и за их обратимость. Но пока мы просто разговаривали. Собеседник мой давал мне освоиться, словно все ясно понимал на мой счет и не хотел отпугнуть. И я понимал это.

Я трепетал, как лист. Мое тело было не моим. Мысли были не моими и все движения по клавиатуре. Я делался прозорлив и вместе с тем нетерпелив. Я уже набивался к нему домой безо всяких условий, совсем ни о чем не думая, кроме как: «поскорей бы уже!». Но дома у него была жена. Мой незнакомец все звал меня в какое-то кафе (естественно не «в какое-то», а в то, название которого в полной тишине аккуратно мерцает у меня в памяти) – ему хотелось «сначала увидеться». Но о таком людном месте и речи не могло быть! Я страшно не желал выползать из своей сумрачной норы на свет, а только в другую нору. Казалось, что мне будет больно от света.

Он даже будто сопротивлялся. Мне же представлялось: чего проще! – привести меня куда-нибудь, а не шляться в такое позднее уже время по барам и ночным кафешкам. Однако он все настаивал – как-то мягко, но вместе с тем непреклонно… И вдруг я понял, что он попросту боится. Боится того, что я какой-нибудь проходимец. Ну или что-то в таком роде. Очень логично получалось. Ведь он, как и я, и понятия не имел, кто скрывается за ником собеседника. В общем, тут была человеческая осторожность.

В следующий момент я так прямо его об этом всем и спросил. И этого оказалось достаточно, чтобы унять его подозрительность.

После мы договорились, что я стану ждать его здесь, и что он подойдет сюда сам.

«На мне будет полосатый свитер», – написал он что-то в таком роде, чтобы я смог его узнать.

Я ответил, что буду ждать, и почувствовал, как в песочных часах потекли последние крупинки. Десять минут…

Он не опоздает. Я ощутил замирание, а затем, совсем тихо выдохнув, будто дуя на свечу; услышал, как завертелся ударный механизм – через девять с половиной минут самая последняя для меня грань будет пройдена, и наступит точка невозврата… А если он придет еще раньше?! Наверняка раньше. – Потому что в его словах я уловил желание. Я не смог оставаться на месте и вышел на морозное освещенное крыльцо.

Не одев шапки и не застегнувшись, несколько раз глубоко вдохнув холод, я закурил, замечая, как в мгновение ока промерзает на груди свитер.

Как же он сказал – «подойду» или «подъеду»? Я всматривался в сумрачные переходы и дорожки среди наваленных дворниками сугробов, вглядывался в углы темных домов, на кусок дороги без машин в это время – все гадая, откуда он может появиться.

Дым делался моей мыслью. Я видел, как утекает время. Еще была возможность сделать несколько шагов, сойти по каменным ступенькам и куда-нибудь уйти, разминуться, быть может, с ним всего на минуту или того меньше. Или даже встретиться, но сделать случайный вид, и скрыться! Еще оставалось время!

Но я продолжил стоять там, вытаскивая вторую сигарету и слушая, как сыплются с грохотом мои песочные крупинки. Их подхватывал порывистый ветерок и уносил в темень дворов, где они окончательно становились упущенными и бесполезными представлениями, совершенно рассыпаясь в прах, переставая существовать. Вспотевшие в теплой обуви ноги составляли мерзкое ощущение. Белая ледяная корка крыльца начинала холодить их. И вдруг наступила тишина – последняя крупица сорвалась вниз, струйка песка прервалась, и часы замерли.


Его устремленную фигуру, возникшую слева, я сразу отличил от подсвеченной уличным электричеством окружающей ночи. Зимние деревья держали ее, словно руки, и наверху, высоко над головой, ветви врастали намертво в ночную плоть, пронзали ее, не давая улететь. Этот крохотный парк перед крыльцом, на котором я стоял, был идеальным местом для духов и опустошенностей, полуисчезнувших в этой жизни. Для приведений, готовых окончательно появиться там, в мире новом и совершенно другом, новым своим рождением завершая закономерный этап своей горькой эволюции. Я первым делом разглядел его полосатый свитер. В этот момент и настала необратимость. Дальше начиналась та самая неизведанная земля.

«Ну вот и все, – подумал я, – теперь я – преступник».

Скрип шагов приближался. Я не сводил с него глаз. И где-то в середине своего пути – от собственного появления до крыльца – он тоже понял, кто я – стоящий вот так. И чем ближе он подходил, тем каждый раз все дольше его осторожный взгляд задерживался на мне. В походке ни тени сомнения или неуверенности! Хоть его шаги и были стянуты руками в карманах распахнутой куртки. Однако я просто не знал, кАк в тот момент плясали в нем мыслишки – опасливые и недоверчивые бусины – бесформенные пластинки на зыбких заплетающихся нитях. Но он был ведОм, и страх этот продолжался в нем лишь с десяток секунд, пока он не увидел меня.

Потом, позже, у меня создалось впечатление, что он испытывает нечто, похожее на стыд. Это я заключил по тому, как он шел, как говорил некоторые слова, по его неброским, движениям, по взгляду, который не был прямым, но которым он не пропускал ни одного моего движения. Это даже походило на проступавшие из него угрызения. Совести.

Первыми его словами было мягкое, отчасти тактично скрываемое раздражение:

– Вроде договаривались ждать внутри!

Перед этим он еще, правда, для верности произнес вопросительно мое вымышленное имя.

И все же он избегал смотреть в глаза! А когда смотрел, мне мерещилось второе дно в них. Я даже не могу припомнить их цвета. По-моему, светлые. (боюсь произнести «голубые»)

Мы сразу же пошли – он справа, я слева от него.

Во-первых, после небольшой неловкой паузы он представился, повторив то же имя, какое было в его письме.

Во-вторых, он отказался от сигареты. Он не курил.

В третьих, где-то рядом была квартира, от которой у него по какой-то причине были ключи. И, как я сразу догадался, мы направлялись к ней.


…Порою не могу писать, не выпив чего-нибудь. Хоть немного – для храбрости и сил. От горького лекарства и бессонницы в конце концов придет туман и усталость, которые сделают меня другим и успокоят. Протрут маслом скудные воспоминания, к которым душа до сих пор не знает, как себя соотнести. Иногда мне кажется, что я умираю, а иногда ничего – можно жить.

Он был среднего роста, чуть ниже меня. Немного полноват, блондин с редеющими волосами. Нет, он не был толст, но до этого ему не хватало нескольких килограммов. Округлые щеки, как у младенца; круглая голова. На вид лет тридцать пять, но ближе к сорока.

– Куда пойдем? – спросил я, сразу прилепив к лицу какую-то маску не свойственную моим манерам и выражению.

Казалось, в любой момент привычные законы природы перестанут действовать или в них отыщется изъян. Я шел и прислушивался к ним.

– Тут есть квартира недалеко, можно туда, – ответил он.

Его страхи на мой счет окончательно рассеялись, но на смену им пришло совершенно иное. То самое, что начинало сковывать его и вынуждало колебаться.

Мы шли. Он рассказал кратко о работе – что-то связанное со связью. Спросил, чем занимаюсь я. Уменьшив себе лет, я все же решил не врать на счет того, где учусь. Только соответственно приуменьшил курс. Несколько раз на его вопросы я откровенно соврал, и, по-моему, он это хорошо понял, но сделал вид.

Говорил он негромко, чуть сипло, будто голосу самую малость не хватало силы; с какой-то расстановкой или даже нерешительностью.

– Я так понял, ты не афишируешь это? – спросил я.

– Ну а зачем об этом кричать на всех углах? – ответил он, сделав паузу, когда мы сворачивали в арку, ведущую в пустой полный темени двор. Снега здесь было еще больше. Белеющие горы с меня ростом подступали, казалось, к самым подъездам. И из этих белых сугробов торчали сонные акации. А ряды окон не обращали на нас никакого внимания.

Открывая двери подъезда, он негромко звякнул пакетом – по пути сюда мы остановились у круглосуточного магазина на углу, и пока он покупал, я стоял на улице и смотрел сквозь стекло магазинной двери на то, как он долго рассчитывается на кассе. В тот момент он, возможно, ждал, что я тихо пропаду, но мне даже в голову такое не пришло.

Квартира была на втором этаже. Двойная стальная дверь. Мой спутник не стал включать яркий свет, словно знал о моей светобоязни. А из окна была видна ночная попритихшая, почти безлюдная площадь в дорожном кольце и здание нашего вокзала с длинным серым шпилем и часами под крышей на фронтоне. По площади шныряли машины и они же без оглядки пролетали сквозь нее, выдыхая теплые бензиновые облака. Они все были поражены желтой фонарной бессонницей, от которой не находили себе места; и я то и дело слышал приглушенно их долетавшее жужжание.

В единственной комнате стоял диван, на котором изломившись лежала прозрачная тень окна. Пятнистая из-за высохших неосторожных капель краски на стекле. Несогревающая леопардовая шкура… Да еще журнальный квадратный столик на черных колесиках. Я повидал за всю жизнь наверное тысячу таких однотипных столиков! И вдоль всей стены –длинный свернутый в рулон ковер.

Не помню, как снял верхнюю одежду и оказался за этим столиком, сидя прямо на подоконнике. Спутник мой быстро оформил сервировку. Передо мной явилась квадратная бутылка дорогой водки, кусочки соленой рыбы в масле, оливки в банке, сыр, ломтики колбасы и хлеб. Невесомые пластиковые тарелочки, прозрачные стаканчики и вилки. Оказалось, что этого одноразового добра тут целый пакет высотой в пол роста. Я успел разглядеть его за плотной шторой, прикрывавшей нишу в стене.

Сам он почти не пил, ссылаясь на то, что совсем вот только что, до нашего с ним разговора, выпивал с друзьями. Я же спешил «догнать» его и напивался, содрогаясь от спиртных глотков.

Он рассказал немного о жене; о том, что вполне прилично зарабатывает. Сказал вскользь о ребенке – девочке лет семи, о любовнице и закончил тем, что он «не знает, что на него нашло» однажды – на мой вопрос о том, почему он, собственно, стал геем.

– А она знает?

– Да нет…может догадывается, – говорил он, глядя перед собой на пол не то в рассеянности не то в задумчивости, словно говорил и одновременно думал о чем-то.

– В Питере с этим легче… – продолжил он.

– Да, – подтвердил я, хотя никогда не был в Питере.

Но я предполагал, что там действительно легче «с этим» делом.

– Там и народу больше и возможностей, а тут у нас… ну маленький городок.

Он окончательно перестал пить, ссылаясь, что завтра ему на работу, но продолжал осторожно и понемногу подливать в мой стаканчик. Мне же казалось, что водка почти не действует на меня. И как зачастую бывает, в этом я ошибался.

Что-то было еще. Мы разговаривали на темы, которые я не помню. Помню, что я предложил. Сам он все не решался, словно не знал, как подступить. Словно благоговел от моей новообращенности. А вернее от того, что не понимал тех причин, по которым я был здесь с ним. Тогда во мне еще не было явной проявляющейся наружу похоти. И даже желания не было. Видимо, он чувствовал, что я не совсем тот, за кого себя выдаю. Можно сказать, что где-то в глубине души он боялся брать грех на душу, глядя на меня, глядя на такого, как я…

Но его колебание длилось мгновение. Еще через миг он расстилал на диване полосатый матрац, полный свалявшихся комков, похожих на холмы; сообщая, что матрац тут у него есть, но вовсе не «для таких случаев». Будто оправдывался. Я стоял и смотрел, и было очевидно, что подобные встречи действительно у него не в привычке.

Он стал раздеваться и потянулся ко мне… Я ощутил запах чужого несвежего тела и в тот самый миг понял, что безвозвратно сорвался во что-то дурное, совершенно мне чуждое и противное, душное и невозможное. Какое-то злое и мерзкое животное захватывало меня, скользило совсем близко, по моей коже; тянуло меня – обреченного, но все еще чистого и светлого – от берега, чтобы где-то там запретить вдыхать, обратить в себе подобное, растворить в грязи. Я превратился в бездушного робота, казалось, у меня не было лица в тот момент. И выше моих сил – описывать то, что я бесстыдно вытворял, о чем думал и какое вселенское безразличие владело мною.

Время остановилось… Где-то недалеко, казалось, маячил загробный мир.

В этой непривычной комнате на мне появлялось клеймо – подобно тому, как проявляется в темноте фотография. Замысловатая татуировка. Плотская фреска. Несмотря на сильнейший хмель, я отчетливо зрел, как продолжаю погружаться в зловоние и теплые нечистоты с невидимыми червями. Душа, покинув тело, где-то скиталась. И в ту минуту я задавался по-настоящему лишь одним: вдруг завтра, вспомнив, я сойду с ума!? И стану шататься по дорогам, обсыпанным солью, в распахнутой куртке, и вдруг зареву криком, во весь голос – напуганный и потрясенный. Ослепну от слез и стану задыхаться от них, открывая безобразный рот в несуществующий вокруг мир, срывая ненужный голос, не ощущая тела и пространства, объятый тлением.

Временами я видел проступающую маску своего демона. Она мелькала, когда тот оборачивал ко мне свое лицо. Были моменты, когда демон вовсе не церемонился, и я повторял все его движения, как марионетка. Но и он был одурачен!

«Протрезветь и бежать!» – неслось у меня в голове. Водка накрыла меня так, что я не дошел бы и до коридора. Наконец успокоившись, диван прижался к моей спине. Рядом был он. В голове начиналась круговерть.

Закрыв лицо рукой (и позабыв, где другая), словно закрываясь от яркого света, я был похож на жука, который блаженно замер, притворяясь мертвым. Я притворялся мертвецки пьяным. И хоть так оно и было, но я жил – в том смысле, что, несмотря на срывавшуюся карусель, слышал и понимал все. Тело окончательно пропитывалось и отравлялось зачатками похмелья, но была какая-то часть моего разумения, на которую спирт совершенно не подействовал – вот она то и подмечала все, бодрствуя во мне.

Откуда-то сверху до меня, лежащего на дне, долетал время от времени его голос. Я чувствовал его прикосновения, до которых мне не было, в общем, никакого дела. Он не пытался ничего делать, ни о чем не задумывался, а просто наслаждался в полутьме моим присутствием и какими-то своими приятными мыслями, лишенными скабрезности. И если бы я мог отстраниться от всей той гнусности, в которой пребывал, то, хотя бы отчасти, самую крохотную малость, я должен признать, что прикосновения его руки были приятны. Но это и есть особенно мерзко. Омерзительно!

– Тебе не было со мной противно? – спросил он, словно предполагая, а может, и видя мое состояние.

Я все так же лежал, закрывшись рукой.

– Нет.

Не захотелось его обидеть или по какой-то еще причине я слукавил. Упавший с темного неба на землю, я думал о том, что никогда больше сюда не приду и забуду этого человека; и еще о том, что все не так.

– Какая гладкая у тебя кожа…

– М-м, – едва слышно отозвался я.

Иногда я специально не отвечал на его тихие вопросы. Начинало мутить от его интонаций. От того, что он был всецело мною поглощен.

– У тебя красивое тело, – сказал он, продолжая ваять мое левое плечо.

Я едва удержался от гримасы по поводу такой отвратительности. Однако на один процент из ста – я принял это как должное! Черт возьми! – я начинал раздваиваться уже физически и перетекал из одного в противоположное уже в материальном мире, а не в мысленном! Я бы назвал его слова ложью, однако быть или примиряться к оси чьего-либо мира – всегда блаженство! Даже если это мир неясно страдающего бисексуалиста, ожидающего каких-то малостей. На какой-то оторванный от вечности миг я был вплетен в его неозвученные вслух мечты, в его заботливое будущее. Все это читалось на его лице, которого я не видел и на которое не хотел смотреть. Все это было чуждым, но все это было вокруг меня.

– Мы встретимся еще?

Глаза его скользили по моему животу, ногам.

– Не знаю – честно признался мой голос.

– Этого я и боюсь, – произнес он и снова спросил про то, было ли мне неприятно, на что я снова соврал, а точнее слукавил. Уже давно была ночь. Я отключился.

И еще через какое-то время он стал собираться. Блеснуло избавление.

Видимо, окинув меня взглядом, он некоторое время все не решался нарушить мою тяжелую хмельную полудрему. Поднять меня сейчас было невозможно и жестоко. Он колебался. Я слышал, как он замер, размышляя над этим. Я даже ощутил его нежные мысли.

В ответ на мое бубнение он легко согласился на то, чтобы я остался здесь. Я сказал, что положу ключ под коврик, когда буду уходить.

Его шаги вокруг, мое вымышленное имя, которое он принял за чистую монету; объяснения того, что «ключ вот здесь, на углу стола, на краешке, совсем рядом», и потом, как пик всей этой возни, – дверь, лязг которой, резанув по воздуху, разом отсек все звуки. От ее грохота содрогнулись стены. И почти сразу стихли его спешащие вниз шаги. Настала тишина, от которой я незаметно уснул. Перед тем я успел подумать, что он доверяет мне. Однако моему разочарованному демону он был уже не нужен и также противен, как и мне.

Спустя несколько часов, в десять утра (не знаю где, но я точно посмотрел на время), препротивно и громко задребезжал дверной звонок, который выковырнул меня, как орех, из плотной сонной скорлупы. С болью открывая глаза, я приподнял тяжелую голову и посмотрел на темнеющий коридор. Уже рассвело и в комнате было ясно.

Звонок вскоре повторился. И я был абсолютно уверен, что это он. Сердце неприятно заколотилось. Я думал о том, что он знает, что я еще здесь. Ощутив досаду от того, что уснул, вместо того, чтобы немедленно уйти, я однако сообразил, что ключ у меня и внутрь ему не попасть. Вскоре он снова ушел.

Спустя еще минут пять, я сел. На торчавшую из пола бутылку было невозможно смотреть. Ее грани добавляли тошноту. Я не шевелился.

«Как не кстати похмелье!» – подумал я, совершенно не умеющий пить.

Побуждаемый мыслью поскорее исчезнуть, я все же встал и голый, негромко шлепая по полу, дошел до ванны. Вид раковины едва не спровоцировал рвоту. С трудом помочившись – тягостные минуты мешались с невозможностью хоть сколько-то находиться в одном положении – я включил воду и сполоснул лицо. Вода была нежной и прохладной. Прополоскал рот, словно росой. И затем еще какое-то время, то и дело ощущая дрожь, сидел на краю белой ванны и слушал всплески падающего ручейка, убегавшего сквозь крестик водостока, понимая, что это может продолжаться бесконечно долго.

Через какое-то время я захлопнул осторожно дверь, положил ключ под коврик и стал осторожно спускаться вниз, думая лишь о том, как миновать этот двор и его окрестности, не попавшись на его случайные глаза (словно бы он караулил меня). Но все обошлось.

Я шел по ветру, зная, что мерзну, однако не чувствуя холода. Я все думал о том, что сейчас должен чувствовать в такой ситуации и сравнивал с тем, что было на самом деле. Но, на удивление, душа ошарашено молчала, не зная, что произнести. И от самой этой тишины уже делалось не по себе. Я боялся собственной истерики.

Вот уж где я ощутил на себе маску – прилепленную к лицу, и то, как потела под ней кожа! В общежитии! В миг я сочинил историю о подвернувшихся случайных товарищах и о пьяной ночи, что отчасти было правдой. Мой вид, запах и состояние щедро осыпали мои слова правдивым сладковатым тальком, похожим на тот, которым я так же щедро одаривал свои резиновые перчатки. Соседи по комнате хмыкали, но верили, а вернее переставали об этом вовсе думать. Про моего демона (пора бы его уже писать с большой буквы) они и понятия не имели. Да и сами, как пиявками, были увешаны собственными сосущими кровь и лимфу чертятами – какое при этом может быть серьезное дело до чужих!

Затем – почти месяц с лишним выпадает из моей памяти. Что было в тот период, я практически не помню. Какая-то круговерть! Отчетливо помню только, как через несколько дней после той ночи ответил ему электронным письмом. Я по сути отказывался от всякого рода продолжений, перечеркивая его расположение ко мне. Быть может, в глубине души меня насторожила та витиеватость, с которой я это сделал. Зачем-то я написал ему про «демона», которому я дал то, что он просил; и о том, что эта данность его убила. Какая-то ужасная деланность! Ответом мне было что-то вроде «ладно, забыли!» и тихая, скрываемая злость, которая сползала с этих нескольких слов. Так он практически и пропал из моей жизни. Более мы не встречались. А если, возможно, и встречались, то он не узнавал меня. Я же не узнавал его.

В то же время я ясно ощутил на себе сразу два женских внимания. – Невысокой застенчивой первокурсницы, которая, по-всему, вселилась в одну из комнат по соседству – я часто встречался с ее взглядом на кухне или в коридоре; и пышной белокурой девицы, уже почти окончательно превратившейся в зрелую женщину с сильными белыми бедрами и характерным взглядом – напрочь лишенным наивности и легкомыслия. Как же они были непохожи одна на другую! Робкая улыбка и безграничная беззвучная радость одной и откровенные движения в мою сторону и даже намеки второй! Я же, умея рассмотреть всякую деталь с их стороны, оставался глух, хотя и ощущал самолюбивый приятный ветерок. Горошины отскакивали и терялись в траве. Они обе так же ушли, толком и не запечатлевшись в моей памяти. И все же я их помню.

И именно в эти полтора месяца меня отчислили окончательно. Я собирался как-то дать знать об этом домой, предвидя шедшую на меня грозу. На горизонте уже были видны темные тучи, которые скоро затянут все мое небо. Вся ситуация казалась мне огромным гнойником, который вот-вот должен будет вскрыться. Казалось, что скоро у меня закончится воздух. Я откровенно боялся. Страх высасывал из меня все. Со дня на день следовало все сообщить родителям, ибо никакой надежды не осталось – я видел выписку из приказа; но сил произнести весть не было.

Я сжигал последние деньги в компьютерном клубе, покупал маленькие однако всевозможные яства, просиживал часы в интернете, скупал музыкальные альбомы, журнальный глянец и, готовясь к концу, старался о нем не думать. Оказывается, я его чувствовал.

Я так и не успел ничего сообщить, родители узнали все от третьих лиц и затем непосредственно от учебного секретаря из телефонного разговора. Оказалось, что на тот момент вернулся обратно (правда, как оказалось, ненадолго) отец. Через неделю после того, как деканат раскрыл все мои карты, приехала мама – и я был готов провалиться, только б не видеть ее. Всю эту неделю я, как ужасный трус, ждал трепетно ее появления, в иные часы переставая дышать от каждого шороха. И в один из таких моментов она и появилась.

Соседи наблюдали и слушали развернувшийся цирк. С настоящими львами и клоунами. Я же был согласен на все, только бы побыстрей. Обыденная повседневная воля моя исчезла, чужие руки вертели меня, как кубик-головоломку; стыд прожигал меня, словно кислота. Это было жалкое зрелище. Мама не церемонилась со мной, сама будучи в предынфарктном состоянии, которого ей пока удавалось избегать лишь благодаря активной деятельности. Она боролась за мой медфак так, словно: уйди я с него – тут же упаду бездыханный прямо на ступенях учебного корпуса. Или она тоже умрет, и весь мир вместе с нами!

Однако отчисление и весь последующий ад отвлекли меня от другого. Я стал похож просто на студента-неудачника. То есть мне был присвоен биологический вид, классификация, и некоторые даже сочувствовали мне.

Мамина одержимость дала результат. Я был восстановлен. Оформив академический отпуск, она увезла меня прочь из Города, в нашу маленькую спокойную глушь, из которой я смогу потом вернуться обратно. Ожить. Когда-нибудь, через шесть-восемь месяцев, – в виде яблочного огрызка со следами материных зубов. Но все же – будто воскреснуть.

Признаюсь, что я малодушно решил еще, что вернусь исцелившийся. Я уезжал на полгода, и я думал об этом. Конечно, тщетно. Опухоль осталась во мне и все продолжала исторгать во вне – то есть в меня же – особый темно-млечный гормон, похожий на ртуть и на серебро. Не смотря ни на что, я оставался бессилен. И копался в себе и не мог понять, где упустил момент. И когда появилась самая первая, еще, может, и незаметная раковая клетка. Досуг не успокоил мою властную тень, а напротив – безделье и тишина наплодили мыслей, которые принялись осаждать меня. Всякая борьба с собой только больше уничтожала меня своей невозможностью. Я во второй раз согласился.

Я ищу и не могу найти того, за что могу себя упрекнуть. Я истязаю себя уничижением, душа моя не находит места, но я не вижу своей вины. Я ее ощущаю и вместе с тем не могу сказать, в чем она заключена.


5.

Сновидения


Бисквитный кусок торта. Он как гора для крошек у его подножия. Кажется, они все удивлены, и лежат, пооткрыв рты, прямо на красных купальницах с изумрудными воротничками, которых на тарелке три. Продолговатый кубик желтого ананаса, сносно играющий роль одного из лепестков уродливой ромашки с вишней в центре, несмотря на всю мою аккуратность был отлучен от своего места – столь же продолговатой ложбинки – и теперь отчаянно висит на тонком желейном лоскутке, отчаянный, заключая в своем хрустнувшем тельце уже совершенно другой вкус. От этой истины мне делается тоскливо.

Одиночество, между прочим, есть величайшее обращенное к человечеству изобретение, или правильнее сказать допущение, пестующее его, человековое благо и покой. (Я вновь, с опозданием, постигаю постигнутое. Просто мне никто и никогда этого не говорил.) Не говорил, что тоска, прежде всего, людей сближает, делает не столь критичными. От нее, в том числе, мы кого-нибудь любим, прощая недостатки. Будь Бог чуть несмышленей, или будь его интуиция чуть беднее и не так прозорлива, и сотвори он человека самодостаточного – и какая-нибудь пара-тройка сотен лет была бы пределом жизни, за которым Бог начал бы новую попытку, сделавшись печальнее от пережитого неуспеха. И вообще кто он такой? Тот, у кого вселенская сила, или тот, кто может все предусмотреть? Вдруг нас придумал один, создал другой , а молимся мы третьему?! Я не готов об этом рассуждать.

Меня навязчиво, в который раз, посещает чувство, что мне не достает каких-то механизмов. И будто в этом все дело. Я не самодостаточен. Нет, потому что слышу и ощущаю, как во мне горит последнее топливо, черная нефть, от которой, если ее много, горит даже снег. И вместе с тем я не могу никого обнять; да и как-будто не хочу, хоть мне и нужен встречный ветер. Будь я сам по себе, как огненный ядерный шар, то я бы вбирал не напрасно воздух, испуская жар и свет; пусть даже в таком случае я бы не породил никогда себе подобного, в смысле – человека. И род бы мой пресекся все равно. Однако, никакого света, я остановлюсь гораздо раньше – с последней каплей тягучей маслянистой души. И ткни в этот предпоследний момент меня ножом – из раны, боюсь, вытечет удивительно мало крови.


Со следующей осени я снова начал учиться. Мне даже показалось, что я счастлив. Хотя, в общем, так и было на самом деле. Я чувствовал себя легко. Над головой постоянно витали переполненные свежим воздухом радужные пузыри. Время от времени они беззвучно лопались, осыпая меня снежинками, которые я блаженно вдыхал, чувствуя, как они тают на самом дне моих легких, ласкаемых дымом дорогих «light» сигарет. Мне было снова все прощено. Скакнув, секундомер побежал дальше, сбросив с моих плеч горы. Вокруг были приемлемые, а главное – приветливые люди, которые в силу обычного человеческого устройства памяти относительно посторонних не вспоминали того, о чем я сам не хотел думать. До сессии было далеко, в кармане еще были деньги, и главное – мой дом (который бы следовало взять в кавычки) был далеко, никто не терзал меня по делу или напрасно, я ничего и никому не был должен и не чувствовал себя обязанным. Был как все, с единой целью – не грустить и вовремя сдавать все зачеты, чтобы в ближайшие три-четыре года не утомлять себя мыслями о будущем, которое в иные моменты может превращаться в молчаливое скрытное чудовище.

Сегодня ночью, а правильнее уже будет сказать «вчера», мне снилась комната. Какая-то старинная или заброшенная. Небольшая. Стол с оставленными на нем делами, какая-то обстановка – и на всем не то чтобы пыль, но какое-то забвение и вместе с тем недавность. И еще снилось присутствие времени, а вернее то, что прошедший для комнаты день есть для меня очень долгий срок.

В ней происходили какие-то события, или я в ней с кем-то говорил. – Я проснулся и не мог вспомнить этой произошедшей сути, которая вот только сейчас кажется была. Я так и лежал в кровати, пытаясь вспомнить, что мне только что снилось. В темноте я вытащил из валявшегося рядом с кроватью рюкзака – с золотыми змейками – какую-то тетрадь и, не видя, а лишь только представляя слова, записал два четверостишия:


Сегодня приходила Смерть.

Ее ужасными очами

Была дарована мне твердь

Под плитами и кирпичами.


Чернил кровавых полный ковш,

Осколки призрачной бумаги…

Еще не знавший смерти нож

И крысы, полные отваги…


Правда, ради справедливости следует признать, что Смерти не было. И все это только отступление.

Я говорил, что сбитый демон, валявшись среди камней, все равно меня звал. Произошедшего ему показалось мало. Произошедшее ему не понравилось лишь потому, что Демон хотел себе подобного.

Разве с ним мое счастье могло долго просуществовать?! Все полетело в тартарары, несмотря на все мое желание этого избежать. Вокруг были люди, и я надеялся, что все вместе они сумеют меня отвлечь, занять собой мои мысли. Но всех их хватило ненадолго. Как только я оставался один, и стихали их голоса и взгляды, мое небо темнело.

Я стану писать с этого момента не останавливаясь – до самого окончания. У меня есть вечер и ночь. К утру все должно быть готово! В этом необходимость, которой я не могу пренебречь и которой не могу разъяснить. Для меня порою нет ничего, кроме этого «письма» и мыслей о том, что было и чего не было. Возможно, у кого-то будет расстройство по причине того, что остались самые сырые и протухшие куски. По ним переползают и прыгают с одного на другой мухи. Сплошная непотребность! И все же: тот, кто решил отведать мое блюдо, без них не насытится!


Шпиль виден далеко вниз по Проспекту, который широко тянется до самого Озера. Вокзал с часами и шпилем есть единое целое с площадью, по которой ездят теплые машины. Оставив позади вокзал и часы, и площадь с радужными летними клумбами, следует двинуться по Проспекту вниз, по одной из его сторон, и лучше по «четной». И если на следующем перекрестке свернуть влево и пройти еще немного, то улица, что как тень крадется параллельно Проспекту, приведет вас после получаса неспешного шага к двухэтажному розово-красному зданию с белыми колоннами, что держат треугольный фронтон. На фронтоне сияют четыре печатные буквы: «Б А Н Я». Место, способное обелить и избавить от запаха.

И уже здесь, напротив входа, под стриженными городскими деревьями через дорогу, прямо на газоне – выстроившись рядком и разложив на опрокинутых деревянных ящиках свой товар, в любую погоду будут стоять и сидеть торговцы вениками.

Само же банное действо может свершаться не более четырех раз в неделю: с четверга по воскресенье. Придя, например, во вторник, вы убедитесь, что таблички глухи, а двери неподатливы. А полное безлюдье вокруг поставит вас в неловкость, с которой отправитесь обратно, откуда пришли – ничего тут уж не поделать.

Я добрел туда в пятницу. Вместо того, чтобы быть на занятиях. Так мне захотелось: сходить в баню, в тепло, променяв на нее необходимость присутствовать при проверке и разборе вопросов очередного семинара, о котором я если и думал накануне, то лишь желая ему провалиться.

Взяв билет и чистую простыню, я сдал в гардероб верхнюю одежду, получив взамен от гардеробщика красный ярлычок с номером, и направился в общий раздевалочный зал с белыми прохладными стенами.

Здесь было множество пронумерованных «мест». – Громоздкие деревянные скамьи с высокими спинами тянулись вдоль стен, разделенные твердыми подлокотниками. Казалось, что по периметру зала и в его центре стоят плотно сомкнутые тяжелые кресла, напрочь лишенные хоть какого-то изящества и удобства. Исключительная практичность, похожая на конвейер. Места хватало, чтобы сесть и еще немного для вещей. Слева у головы, на каждой спинке был привинчен крюк, на который я повесил пакет. Ощущая неловкость, я стал раздеваться.

Все было белым и ясным, кроме пола тараканьего цвета и голых обрюзгших мужских тел, порою в своих простынях смахивающих на почтенных граждан Рима. Кто-то шел к своему месту через весь зал в самый угол, кто-то молча сидел в сырой испарине, кто-то беседовал с соседом в расслабленной позе и потягивал пиво.

На стенах висели зеркала, в которых отражались старухи-уборщицы. Они появлялись время от времени, неведомо откуда – то с тряпкой на швабре, то с корзинкой или коробкой. Они, как заведенные, слонялись в проходе меж кресел, уничтожая следы грязи и излишнюю сырость. Они же с безучастным видом входили в следующий огромный зал с душевыми, краниками и широкими цементными тумбами из пола, чтобы навести и поддержать порядок: собрать в одно место вытравленные кипятком веники, пустые банки из под шампуня, обертки от мыла и прочий мусор. На тумбах в этот момент сидели посетители, которые отчаянно или же совсем неспешно и лениво взбивали пену на головах; или терли себя мыльными мочалками, то вытягивая руку, то поднимая ногу для удобства; или просто брились, глядя в квадратик зеркала; или запаривали свежий еще веник, делая при этом особое выражение лица; и совершенно не обращали внимания на снующих между ними старух-уборщиц. Я окончательно решил, что это в порядке вещей и тоже перестал обращать на них внимание. Найдя свободный таз красного цвета, я расположился на одной из тумб, недалеко от парилки, глядя на двери которой, вдруг ощутил внутри себя какую-то хроническую непрогретость и даже притаившуюся простуду.

Я сейчас не дышу…

Он узнал меня среди остальных! Словно в моей внешности были ясные для таких, как он, знаки. Безошибочные. Он протяжно смотрел на меня. И я все время наталкивался на его чуть впалые глаза и сразу отводил взгляд, продолжая ощущать их прикосновения. Кругом царил эфир из шума льющейся воды, босых шагов, звонких тазовых набатов, всплесков, едва различимых шорохов, голосов, пара, льющегося сквозь мутные окна света, вскрика выскользнувшего поодаль зеркальца, голых тел и высокого потолка вкупе с таким тяжелым полом. Это все мешалось, как во сне; не поддавалось логическому объяснению и, тем не менее, являлось реальностью.

И я сам вмиг понял, чего он хочет и что рассмотрел в моем полупрозрачном мотыльковом тельце. От этого меня почти затрясло. Я был вынужден с десяток минут застыть, прикрывшись теплым только что заваренным веником, который впивался в меня крохотными острыми краями и гранями все еще сухих листков и узловатых березовых веточек. Отчего же эти веточки были такими на удивление уродливыми, словно болели при жизни? Они почти не имели ничего общего с «правильными» березовыми прутиками, листья на которых подобны крепким зеленым бабочкам или раскрытым ладошкам с тонкими прожилками – и я, сидя в задумчивости, представлял то бабочек, ухватившихся за стебель, то «ладошки», продолжая рассматривать свой веник, не решаясь оторвать от него глаз.

Потом я как-будто торопился побыстрее уйти оттуда и вместе с тем уже почти все знал – внутри все стягивалось. Я даже опасался, что другие заметят это. Мучение томительно росло и распускало невероятные крылья. Наши с ним глаза стали соприкасаться дольше – отчего я полетел, начиная упираться лицом во встречный ветер, в предстоящее. И дух, как хвост кометы, едва поспевал и даже отставал, освобождая часть моего собственного пространства. Ту, что была обращена к движению и становилась моей сутью. А там, куда я летел, меня уже ловили: я видел краешки матерчатых ловушек и марлевых сачков-рампеток.

«Ну и пускай… ну и пусть», – мерцало в голове, словно неон. Делалось прохладно, ибо во мне шел призрачный прозрачный снегопад. И вместе с хлопьями падал я сам. Во что-то затаившееся и, боюсь, долгожданное.

Никаких ухищрений. Без раздумий, которые остались все в прошлом. Меня снимали с полки чьи-то руки. Он следил за каждым моим движением.

Он был крепок, лыс, немного грубоват и бесцеремонен. Мой демон через мои украдкие взгляды смотрел на него и видел собственное отражение.

Я поменял номерок обратно на куртку и сел на скамью у окна, дожидаясь, когда подсохнут волосы. А он сел почти рядом, и я отчетливо различил в его движении нерешительность, которая однако имела четкое направление и была непреклонна. Казалось, что он колебался. Но это только казалось – ибо им владел его собственный демон. Он вытянул оранжевое полотенце из черного пакета, громче обычного выдохнул и отер голову. Только тогда я снова глянул в его сторону, а он, как кошка, перехватил меня глазами, которых я не выдержал.

Он достал бутыль с выдохшейся минералкой (я не услышал привычного пшика, когда он отвернул синюю крышечку) и вдруг спросил:

– Тоже мылся?

Негромко, без всякой окраски, и только чтобы как-то начать.

– М? – переспросил я с удивлением, хоть и прекрасно все расслышал и понял, и вполне законно посмотрел ему на лицо, заметив ряд несвежих, однако крепких зубов, через его приоткрытые губы.

– Мылся? – переспросил он громче.

– Угу, – кивнул я.

На несколько мгновений все стало тихо. Пока он не предложил мне воды. Я отказался, произнеся «спасибо». И тут же сам добавил:

– Волосы сырые, надо высохнуть.

Он согласился, качнув головой, и сделал несколько больших глотков, мощных и жадных.

– Я то рядом тут…

Из зала с неуклюжими креслами продолжали неторопливо выходить подернутые испариной и розоватостью лица люди. Мы оба молча глядели на них.

– Пиво будешь?

– Можно.

Он заметно оживился. Хоть и самую малость. И дальше говорил больше и охотнее, все заметнее выворачиваясь из лапок неловкости.

– Только надо зайти купить, – сказал он, комкая полотенце обратно в пакет.

Через какое-то время я принялся одевать шапку на все еще влажные волосы и стал подниматься вслед за ним, снова оглядывая его крупную спину – особенно в этой куртке. Мы вышли. Он впереди, я чуть сзади.

– А где живешь?

Он махнул куда-то рукой через меня, так что я и не понял.

– Вон за теми домами, – и прибавил название улицы, которой я не слышал.

Однако пошли мы совершенно в противоположную сторону. К магазину. Там он купил с дюжину банок пива, которое мы начали пить прямо по дороге.

Сдувая на снег лезшую пену, я слушал его, то как он рассказывал про баню, про эту и вообще, про веники, цены. Он был уже совсем разговорчив, потому что я был у него в кармане.

На мгновение все происходящее представлялось мне бредом, искусственным стечением, которое вот-вот распадется. Продолжалось это мгновение не больше доли секунды, и от того я его не замечал и продолжал идти, где-то в глубине опять ничего не понимая в собственных движениях и ощущениях.

Но пиво вымораживало горло и руку. Я попеременно слушал то его, то хруст снега. Потом сам стал что-то говорить. Спросил и в шутку усомнился в близости его дома. На что тот стал уверять меня, что «почти пришли». Так и вышло – пришли.

Дом был каменный, но не из новых. С темными плесневелыми балкончиками. Мы поднялись по плотным глухим ступеням на второй этаж. Было сумрачно после улицы и белого снега, и я от того держался за перила. Он звякнул крохотной связкой ключей. Расправив какие-то свои суставы, растворилась дверь, и у меня особенно сильно заныло в животе. Я тоже вошел. Вода сомкнулась над головой, даже перехватило дыхание – я словно утонул. Но после этого всякое волнение исчезло. Я вскрыл себе еще банку и стал быстро осваиваться.


Меня томит мысль. Мучает подобно камню, который волоку перед собой. Из-за него я не вижу дороги. И лишь по его нарастающей тяжести я мыслю и представляю обрыв и скорое избавление. Я столкну его прочь и вниз, через каких-то, может, несколько метров. Это я бы назвал «вдохновением от конца пути». Некоторым такое особенно свойственно!

Есть люди, которые перед самым тем моментом, как достигают чего-нибудь, прямо на глазах преображаются и получают душевные силы. Вообще такое свойство есть у всех, наверное, но я говорю об отдельной породе, даже непродолжительной. Ну представьте, идет такой человечек в слякотную погоду откуда-нибудь легко одетый, а ветер студит тело, так что очень неприятно, так, что почти плотское страдание, а не просто неудобство. Холод намазывает на него озноб слоями, волосы от не мытья двух трехдневного жирны, и, измокнув, покрыты все каплями, сочащимися на лоб и виски; а он идет, ссутулившись, зажавшись, и даже не хочет застегнуться, хоть и понимает, что от того станет только теплее, но никогда не застегнется, словно это стыдно или, может, по какой-то другой причине, не знаю. Но когда он уже совсем близко от теплого помещения, куда и шел, то за десяток метров до него такой человек преображается: разворачивает плечи, делается выше, и ветер в него дует также и точно такой же промозглый, но теперь он не холодит, не мучает, а отскакивает, разбивается, как о стену, и совсем не имеет того прежнего эффекта. Такое у человека появляется желание жить и все превозмогать, хоть и на короткий миг. Но представьте, если вдруг жилье по какой-то причине удаляется от него в этот момент, так что ему снова надо проделать такой же путь, ну или хоть половину пути, только что пройденного! Знаете, как он растеряется! Как сожмется обратно в комочек и не будет знать, что делать! Это самое удобное время, чтобы сломать такого человека – цель уже рукойдостаешь, неповторимый рисунок пальцев чувствует ее неровности, а она вдруг уходит. Что с ним будет дальше – непонятно, потому что он долго будет решать: идти снова или стоять тут и мерзнуть. И, может, вообще никуда не пойдет или пойдет в другое совсем место, и уж точно перед этим станет долго думать, перебирая редкие отчаявшиеся так быстро мысли.


…Перешагнув из одного измерения в другое, я будто попал в зазеркалье. Свет сюда проникал словно на глубину, от того что на окнах висели плотные пузырившиеся занавески темно-грязного зеленого цвета. Была открыта форточка – потому что я время от времени ясно слышал звук улицы. Быт был несвеж, однако привычный и устоявшийся. В обтертом кресле уже с неделю лежала куча белья. В некоторых уголках угадывалось еще большее запустение. И на фоне всей обстановки пятном чернел большой телевизор, стоявший на тумбе-старушке с уродливыми ножками. Рядом стояла огромная распахнутая коробка с видневшимися пенопластовыми и оберточными внутренностями. Совершенно недавняя покупка – еще не успела пропитаться духом жилища. На кровати я нашел пульт. Кинескоп тихо звякнул, и появилась картинка…

Нет настоящего смысла в том, чтобы детально описывать то, что произошло дальше. Такие подробности не служат моей задаче. На самом деле они постыдны; неприятны и плохи. Почти невыносимо и гнусно думать об этом. Тень жизни, а не сама жизнь. Дурное уродливое полузабытое сновидение вместо ясного хранящегося воспоминания.… Но в этом и есть загвоздка!

Она в том, что вся эта далее произошедшая непотребность упала на меня, словно сеть ловца, стянув мое лицо, руки, шею и весь окружающий воздух; и вдруг прошла через меня, разделив на бесчисленно кубиков и мои мысли, и мою душу со всеми ее неоткрытыми эфирами. Я задышал не кислородом, а совершенно другим газом. Или не легкими, а рыбьими жабрами. И в тот момент я увидел происходящее не гнусным вовсе, а сладковатым. Ничто не протестовало больше во мне. Это становилось удовольствием, это было приятное и необходимое, и, казалось, единственновозможное. Дурное и уродливое – это слова, которые я произношу по памяти, вовсе не разделяя их смысла. Упомянутая выше загвоздка заключается именно в этом. Все наоборот, потому что я в зазеркалье: «дурное» это для того, кто не перешагнул. Здесь это не грех. Здесь нет инквизиции. Просто я пытаюсь говорить на языке, который забываю. На иностранном для меня.

Мелькнувшее было сомнение «что я делаю», пролетев искоркой, погасло, став последними пузырьками утонувшей лодочки.

Это «что делаю» было множеством других невероятно спрессованных мыслей, ощущений, кратких и растянувшихся эмоций и картинок. Такое чудовищное давление! И лишь краткостью мига я обязан тем, что не был раздавлен этим крохотным сгустком, вместившим воды всех океанов.

Очень многое, о чем грезила душа – неосуществимо. Я есть сейчас, но в будущем меня словно нет. Так представляется мне. Я не вижу собственных детей –там никого нет. Кажется, закончился сеанс, а света не зажигают – и я вижу, что и продолжения нет. Тишина, и я один одинешенек.

Кто-нибудь вполне скажет, что я не производил такого впечатления. Это все равно. Я буду готов, не говорить со всеми разом! И не видеть никого! Я оттолкнусь от всех! Иначе невозможно. После все встанет на свои места. Но не это главное!

Более этого меня волнует, как понимающего теоретически свою ненормальность, другое. Я выкрикиваю неясно к кому обращенный вопрос. Я ломаюсь от безответности. Ибо не сам я все выбрал!

У меня будто и не было такой возможности. Я не помню ее! Где я допустил промах!? Или не я? Вот в чем мои терзания!

В последнее «дозазеркальное» время меня предпочитали другим. Те, кого любил я, не думали обо мне вовсе. Разве я могу управлять планетами?! Я так же не могу приостановить и удержать того единственно необходимого внимания. Единственного. Во всяком случае было так. Стоило заметить огонек, согреться светом – и всякое волшебство вдруг становилось невозможным. Однако, со временем я открыл, что даже будь возможность такого волшебства – я его оттолкну. Сделаю вид, что не замечу! Вот когда я действительно испугался, наткнувшись в уличном тупике на свежего мертвеца. Но пройдет еще время, как ветер, и я буду стонать от счастья, а испытанный тихий ужас не будет меня донимать, он станет маленьким уродливым лилипутом, потом серой мышью и затем – вовсе исчезнет, ну или станет существовать подобно бактериям, которых при всем желании не видно. Но все же: кто-то бросит меня, так и не узнав обо мне! От этого мысленного символа я морщу лоб и останавливаю свои думы. Это донимает меня, словно грех убийства истязает иного преступника.

Бывают целые часы отчетливого прозрения, когда я не хочу этого. В такой момент ясно и твердо я понимаю, как отрезвевший алкоголик, всю пагубность. Голос, словно чей-то, долетает до меня. И я холодею от смысла всех его слов. Я похож на ржавую монету, которую подбросили вверх и которая еще не знает, как ляжет. Я волнуюсь – но как же это слово далеко от моего теперешнего состояния!

Я вижу свои углы и расползающиеся трещины от беззвучных землетрясений. Я не могу их просто взять и отменить. Может быть, я опустошаюсь от того, что уверен в том, как мне не повезет? Одно неотделимо от другого и следует за предыдущим, как причина и следствие. И все же: что за рука вцепилась в меня из пропасти? Отбиться от нее было невозможно! Я уже скоро смогу дотронуться до дна. Дальше – только провалиться под землю, может быть в ад. Я думаю об аде и заключаю, что, возможно, еще жив! Неужели может быть хуже того, что я представляю и вижу?!

Хоть что-нибудь, чтоб самому схватиться и удержать прежний мир с его лучами и желтыми листопадами! Чья-нибудь дружба. Или чья-то любовь! к которой я невосприимчив. Пусть хоть бы что-то было! Однако при всем этом я вижу, как одна моя часть говорит, а вторая словно ухмыляется…

И хочется иногда всех проклинать. Хочется капризничать перед тем, кто в курсе всех дел, и обвинять его. Чахнуть от похмелья, мыслей-червей и безделия!

Я в ужасной западне. Мне все же больно. Поломка не разрешает мне живых движений, я становлюсь лишним среди всех тех, кого привык видеть и о ком думал. Я брошенная куколка на нитках. Я в них запутался, и мягким ручкам за век не освободиться.

Признаюсь, что я не знаю, как поставить тут точку. К концу все окончательно рассыпалось. Быть может, я просто физически устал. В конце концов через час будет окончательное утро. Мною владела краешком бредовая сверхидея, но усталость берет свое. Я хочу спать! И вместе с тем, я не договорил – и этот факт раздражает. И даже не он, а неумение договорить.

Вообще, Бог с ним, с унижением – кажется, жизнь оставляет меня! И все же все это буря в стакане. А от долгого ночного сидения у меня появились рези в животе. И я все время кому-то ужасно завидую. Ужасно и кому-то… У меня даже зубы сводит от этого. Так сильно! Я делаюсь совершенно развратен. И прежде всего в собственной голове. От того, что мне надо больше и больше.

Вместе с тем, очень даже возможно, что все утихнет и пойдет своим чередом. Я же не открываю Америку! Но это есть неопределенность, да и я не на столько наивен, чтобы положиться на то, что есть просто временные для души вещи.

Мне представляется, что половина того, что я говорю сейчас, совершенно непонятна. Это нормально. Я и для себя неясно мыслю. Это потому, что птица, которую я держал, в какой-то момент выскочила, а я продолжаю и продолжаю ловить еще сыплющиеся от нее перья, которые и складываю сюда. Перья – не моя птица.


Проспав все оставшееся утро и почти весь день, я так и не выспался. Сразу по пробуждении я ощутил, как ломит затылок. И мое внутреннее состояние никак за это время не поменялось. Никуда не уходя, подобно человеку, оно стояло рядом и ждало только того, пока я открою глаза и приду в себя. Я продолжал лежать, чувствуя отвращение ко всякому движению. Было тихо и еще совсем светло. Смотрел на беспорядок в комнате, почти видя как на всем лежит пыль. Мысль о возможной уборке удручала, как и сама грязь. Просто сил на нее не было. Я думал или о чем-нибудь вспоминал. И вдруг где-то загудел шмель. Или, может, другое жужжащее тельце. Чуть сонно (кстати, это могла быть большая муха) она бубнила какое-то время в пустой, похожей на куб полости, из которой не было выхода, часто с особенным дребезжаньем притрагиваясь к деревянным стенкам, а потом вдруг затихла, будто заползла в какую-нибудь там щель и заснула. Я подождал еще и, развернувшись, тоже уснул.

Вечером следующего дня я гулял по городу, смотрел на людей, привычно пытался в них что-то угадывать; с удовольствием шел мимо фасадов домов, беспрестанно курил и все шел и шел – куда глаза глядят, зная, что вот-вот, быть может, уже сегодня, я закончу Письмо. Вернувшись, я еще с час почитал купленную книжечку Мисимы – современного самурая, замахнувшегося на государственный переворот; и выпил чая.

И вот теперь в световом облачке четырех пляшущих свечек, три из которых совсем плохи, я и пишу.

Не хочется останавливаться.

Я шахматная фигурка, которую оторвали от прежней клетки, но еще не поставили на новое место. Правда, судя по признакам, это состояние не должно затянуться.

Сегодня, когда я покупал свечи, на меня из соседнего отдела с хрусталем глядела девушка-продавец. Резные хрустальные вазочки, фужеры, фарфоровые чашки на блюдечках, цветное стекло – все искрило. Быть может, она занималась этим от скуки и между прочим. Я же сделал вид, что у меня все хорошо, что мне здесь неинтересно, и что у меня будто есть еще другие дела; взял свечи, завернутые в бумагу, и ушел, стараясь меньше об этом думать. А как-то я случайно встретил ее. – Идеально белые волосы так же идеально были расчесаны назад, спускаясь к шее. Не было очков. Совершенно новый, другой облик! Я подумал невольно, как она похожа на Белую неприступную Королеву. Я был поражен. Мелькнуло воспоминание о прежних чертах, которые я мог разглядеть тогда, в прошлом лишь на расстоянии. Замерев, смотрел и не знал: хочется ли мне, чтобы она узнала меня…

А ведь необходимо еще сказать о том, что меня сегодня удивило и обрадовало! Обычный чайный пакетик с ярлычком на нитке! Видите ли: стоит вынуть его из чашки на фоне свечного пламени и всмотреться в пар, как тут и окажется, что пар вьется разноцветный, яркий, красивый! Уверен, что многие этого не знают и не видели никогда… Только не должно быть больше никакого другого света, кроме свечей!


Ночью <…>ра одолевали кошмары, сути и деталей большинства из которых он не мог вспомнить после пробуждения, хотя и был ими напуган. Исключением стали два сновидения. В первом – главной темой был большой ярко-желтый рассыпавшийся букет тюльпанов на фоне исключительно сумрачных тонов обстановки. Во втором случае <…>ру представлялся прекрасный вечерний ландшафт, красивые места, растительность, тихое озеро, в котором он имел возможность с удовольствием плавать. Однако чувство счастья омрачилось тем, что <…>р натолкнулся в воде на труп человека, который сам способствовал собственной смерти через неустановленные, однако неопровержимые действия.

Проснувшись, <…>р понял, что кроме него в квартире никого нет. Обнаружив, что в водопроводе нет воды, он вернулся в комнату. Заправив без желания постель, встал у окна и задумался. За стеклами было светло. Недавно прошел дождь. На небе – множество туч и облаков и, несмотря на них, ослепительное солнце. И еще: радостные и сомкнувшиеся изгибы дорог были там, асфальт которых казался идеальным – ровным и черным; этажи соседних домов, окна, люди внизу, трава. На всем угадывалась влага и свежий воздух и скорое вечернее предзакатное солнце. И от того, что все это было за стеклом, беззвучное <…>ру показалось, что его комната сумрачна и неопрятна. Внезапно он испугался возникшей идеи о том, что скоро должен умереть. Подойдя к зеркалу, он долго и внимательно рассматривал свое лицо. И предыдущая догадка представилась в его мыслях как неизбежность. <…>р почувствовал упадок сил и тишину, которая подействовала еще более угнетающе. Вспомнив свою знакомую, <…>р сильно расстроился от мысли, что у него не будет любви (как сильного внутреннего переживания). И еще через какое-то время он так же внезапно ощутил огромное желание жить. И вместе с тем в голову ему пришла неоформленная предмысль, суть которой, однако, была благоприятна. Ему непреодолимо захотелось поднять кверху руки, чтобы лучше ощутить прилив душевных сил, а еще через миг он понял, что все же спасется и от этого совершенно разревелся.


– декабрь 2011.

Примечания

1

РПНД – Республиканский Психоневрологический Диспансер.

(обратно)

Оглавление

  • *** Примечания ***