КулЛиб электронная библиотека 

Дымчатое солнце [Светлана Нина] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Когда больна душа, ум вряд ли останется незатронутым.

Эмиль Мишель Чоран

1

Этот дом, укутанный, упрятанный под балдахином зелени, словно заметавшей его россыпью кружев…

Дом, примятый свежестью и туманом, гроздьями листьев чайного цвета, чешуйками застрявших на его черепичной крыше.

Здесь жила, существовала она, и этого было достаточно. Выполняла свои бесцельные и в то же время наполненные глубоким подспудным смыслом, ритуальной мистификацией занятия. Да, он как мальчишка, одержимый и глупый, словно в приключенческих повестях, что были так популярны в те времена, просто любил наблюдать за течением удушающе спокойной жизни этого дома, потому что тот был частью ее жизни. Как девушки умудряются создавать вокруг себя целый неведомый, манящий мир, атмосферу! Существа высшего сословия… Как это трогало. Трогало глубоко, ведь не было обыкновенным восхищением, а носило характер уже смысла существования, лучшего, что с ним случалось в его голодной жизни. Даже в то время, упрощенное впоследствии до приключенческой литературы и дутой агитации, мысли эти бродили и вырывались, разливаясь. Почти стерто, замолчано было все, что касалось интеллектуальности, и не понять было, как глубоко умели мыслить жители тех грозных времен.

Владимир пригнулся и сквозь белые стены попытался различить движение штор вглубь раскрытых летнему вечеру рам. Тюль рассеивала силуэты в окне. Сад пьянил. На втором этаже сквозь окно в дом, словно затуманенное, преломленное холодной мглой и росой, виднелась как через призму льда ваза. Цвета цветов рассеивались в бьющем исподволь свете. Изнутри комнаты пронзительно-нежно окрашивались талым светом, заполонялись сладким запахом зарождающегося цветения. Ночная бабочка билась о тишь.

Неповторимый, лучший на свете запах травы ранним вечером. Впитывающиеся в ступни пересохшие травинки, вечно мешающие жуки. И печать золотой пыли на всем без оглядки… Ковер прелых трав опутывал, сплетался. Атмосфера безоблачной ночи 1940 года внушала блаженство. Теплый чахлый ветер, чистая вода из колодца… С соседскими ребятами ночи напролет можно бегать по полям, ютиться в холодеющем предрассветной судорогой лесу, хрустеть его оброненными ветками в ночи и что есть мочи орать, услышав чужеродный звук и решив с перепугу, окутанный таинственной болью и властью леса, что это леший. Все они, воспитанные в идеологии научного атеизма, понимали, что это предрассудки, но все же… Была в этом своеобразная экзотика.

2

Юрий Скловский подъезжал к даче отца на его служебном ЗИСе. Блестящий тщательно отполированный автомобиль уверенно мчался по скверным сельским дорогам, минуя особенно выдающиеся колдобины. Сердце Юры, почти постоянно находящееся в нервном напряжении, сегодня отчего-то вздрагивало и щемилось.

Подернутое пеленой солнце, освещавшее вишни, выстреливающие вверх бело – зеленым салютом, сдалось напору новорожденного хамского своим блеском лета. Солнце раскрашивало, обдавало цветом листья. Сырой от июньской свежести вечер предшествовал дождю. Ночью штормило, шквалило, упояло мокротой и стихией, данной ей свободой, сущностью, обнадеживающим, освобождающим громом. Утонченная гладь воды сминалась под накрапывающим дождем. Бег струй дождевых капель мазал стекла после оступившегося дня. Моросящие краски, моросящее солнце, выхваченные солнцем дождливые капли уже под успокаивающееся утро предрешили рассвет. Позолота холоднокровного рассвета, зеленый янтарь, характерный, скорее, для начала осени, встречал безмятежных дачников, вольготно разлегшихся в креслах или пропадающих на пруду, прыгая в воду с тарзанки. Летний день лился, бился об утоптанную каменистую дорогу. Листья вылетали из-под колес золотой пылью.

Она стояла возле самого крыльца, входа, ведущего на небольшую прекрасно обставленную окноглазую дачу, лупящуюся на улицу. Обеспеченные граждане в эпоху, когда почти все недоедали, возводили летние чертоги ради развлечения. Приятное со всех сторон строение обладало ровно той атмосферой законченности и отсутствия волнений, которая отличала большинство построек тех времен не с целью коммунального расселения. Не сдавливающая атмосферность, дыхание свободы, чистоты и минимума мебели в каждом углу.

Деревянно-каменное строение, множество окон, света, балконов. По желанию хозяйки ставни уже были настежь отворены, и помощница по дому активно драила подоконники и крепкие слитые рамы. Она вспенилась, по непомерно круглому лицу в рытвинах стабильно скатывались капли влаги, задевая и приводя в беспорядок брови и наметившиеся усы. Хранительница же очага, стройная и очень прямая в своих туфельках на невысоком каблуке, безмятежно и как-то устойчиво-утверждающе царила у входа в свои владения.

Элегантность – умение из хаоса гардероба вырвать и удачно перемешать части женского туалета, чтобы в целом это смотрелось недурно, поражала Юрия. Казалось, что только тот утонченно-загадочный женский мир шпилек, каблуков и подкладок под костюмы способен в полной мере создать нечто подобное, а остальные женщины, выглядящие дрябло-неряшливо, не имеют права в полной мере называться этим загадочным словом или, что более вероятно, рассчитывать на внимание лучших мужчин. К которым Юрий, понятное дело, причислял и себя. Неосознанно, без зазнайства.

Колючий участившийся через приотворенные окна в сад запах пионов, протяжный, неистовый, волнующий, ударил Юрия своим невообразимым совершенством и неожиданностью. Обращенные солнцем запутанные тени деревьев сквозили где-то под ногами.

Его мачеха… Легка, очаровательна, искриста, игрива. Задумчива, протяжна, прекрасна.

Отполированный автомобиль, освобожденный от давления густой листвы сверху, покрывался солнцем. Пассажиру показалось, что вновь начался дождь, но продолговатые его лучи оказались солнечными бликами. Пожирающие тишину звуки приближением машины раздробились в каменную пыль. Голодные лучи, бесцветный свет падали на все, что ощупывал глаз. К его коже, проходя через пену облаков, ластился будто аромат солнца. Облако песка привело в движение узкую юбку молодой женщины, дожидавшейся гостя. Женя улыбнулась, приподняв губу и показывая блестящие бледные десны. Она умела подавать, нести, преподносить себя, вновь решил Юрий. Другая могла быть одета и убрана так же… И не производила бы такого впечатления. Почему порой некоторые люди так притягательны, даже не в плане романтического начала, а просто… какой-то своей харизмой? Когда он был вдали от Жени, то не думал о ней, но, стоило им приблизиться друг к другу, она начинала иметь какое-то повышенное значение, Юрий пытался прислушиваться к ее словам и украдкой разглядывал.

Когда-то, два года назад, их охватила сдержанная по советским требованиям первая детская влюбленность, какая-то интеллигентная, пронизанная нежностью и отмирающими строками опальных поэтов. Но он ушел – попытки доказать правоту отцу сделали свое дело. Вместо женитьбы и рутинной жизни под крылышком семьи, никому не противореча, Юрий пошел учиться и пытаться вникнуть в суть вещей до такой степени, чтобы опровергнуть взгляды Скловского, ненавистно-прекрасного отца. Юрий был глубоко уверен, что Евгения дождется и тем самым обесценится, поэтому мог упиться своими безумными идеями, почувствовать себя настоящим человеком. Хотя ему было стыдно, жаль оставлять ее, такую мягкую и безоговорочно ему верящую. Сколько раз младший Скловский пытался быть добрее, но что-то в нем неизменно мешало. Женя была превосходным человеком, уже в семнадцать лет Юра чувствовал это, но даже ее несомненная красота вкупе с редкой добротой и покладистостью перестали затмевать весь окружающий мир именно, быть может, потому, что преподносились ему безо всякого краеугольного камня.

Но она не дождалась. Укололо где-то в подреберье и тут же сжалось. Глупости какие… Ну и пусть, так даже лучше. В сущности, он был не так уж обескуражен этим обстоятельством – в столице жизнь бурлила, и тоненькая девушка с задумчивыми глазами перестала представлять для него ценность, как в десятом классе, когда они по обоюдному притяжению улыбались друг другу между уроками, отчаянно кричащими о победе мирового пролетариата и гниению остального мира. Женя верила в это, не так фанатично-отчаянно, как многие в те времена, а по-своему, тихо и преданно. Попросту потому, что не в силах была расширить угол собственного мировоззрения, не столкнулась с человеком или идеей, способными сделать первый шаг в этом направлении. Юрий же всегда сомневался, видя лицемерие отца. Двойственность сложившейся ситуации так терзала его, что постепенно разоблачение идеалов или, по крайней мере, нахождение для себя какой-то общей непререкаемой пропорции стали самоцелью. Он до конца не понимал еще, что именно так не нравится ему, борясь с симптомами, а не с болезнью.

В школе Женя была хохотушкой, легкой и часто жестокой, показно-жестокой. С первого взгляда большинству казалось, что она обладает легким компанейским характером. А он был перевертышем обыкновенной самозащиты. Но Юрий, застигнутый врасплох их общей юношеской любовью, знал, что эта девушка стоит больше, что она вдумчива и прекрасна в собственной поэтичности, какой-то ненавязчивой и мимолетной. Но быть вдумчивой и прекрасной так бесконечно мало… Особенно если кругом столько людей, кричащих, досаждающих людей, которые словно обесценивают и себя и остальных своим обьемом и оголтелостью.

День обещал быть ослепительным, и на этом краю земли что есть мочи хотелось отгородиться от грязи города и политики, подернутых гнилью надежд и подступающего страха перед разочарованием главными целями жизни. Все это меркло по сравнению с открывающимися, как серое небо, переходящее в безмерно – голубое, надеждами и упованиями.

Женя создала из него кумира своим безмерным жизнелюбием и доверчивостью, Юрий понимал это, но не сделал ничего, чтобы освободить ее. Впрочем, судя по всему, ей и не нужно его освобождение, она образумилась сама. И он чувствовал себя мерзавцем, размышляя так. Как всегда, впрочем, у него нашлось, за что осудить себя. Тут же Юра вспомнил, что подобные субъекты в мировой литературе часто оказывались принципиальными мерзавцами, и испытал еще более скребущие ощущения. «Мерзость принципов, – усмехнулся он, – оксюморон, и все же…»

Далее произошел диалог в стиле «приветствие, сбитые вопросы о жизни, когда каждый думает совсем не от том, о чем говорит, глубокомысленные пронизанные болью взгляды, общая недоговоренность и сожаления о содеянном, неловкость и желание поскорее прекратить, а еще терзания и самокопания».

И они не нашли ничего лучше, как пройти в дом.

3

Отец Юры и Женя поженились совсем недавно – уверенный во всех отношениях состоявшийся господин будто бы даже подозрительно старого образца и юная не по возрасту грациозная девушка. Какая банальная пошлость! И все же было интересно наблюдать за ними.

В женихах Виктор Скловский проходил недолго. Выглядел беспринципным, целиком окунутым в собственные недозволенные простым смертным брожения. Он пугал и отчасти притягивал Женю. Не шло его респектабельности блеять глупости о любви и всеми правдами и неправдами пролезать в дом к родителям обожаемого объекта в потертых штанишках и характерном козырьке. Первая любовь сына не производила на Виктора Васильевича особенного впечатления, он мог воспринимать ее лишь как своеобразный лакомый кусочек, с которым лучше связываться лишь в потаенном уголке сознания, предназначенном для самых грязных мыслей. Едва ли хоть один человек в жизни не думал скабрезности, не придавая им значения, не расстраиваясь от их наличия и не собираясь воплощать в реальность. Скловский, по-своему жалея Женю, проникся убеждением, что должен загладить бестактность своего глупого сына. А так же поддался сладостной недозволенности свершаемого, этот молодой мужчина во цвете собственного статуса. Иначе зачем вообще добиваться карьерных высот, если не волочиться за привлекательными женщинами? Когда же сын его отчалил постигать науки, выразив желание самостоятельно обитать в общежитии, Виктор фыркнул, почти дословно убедив отпрыска, что подобное ему ничтожество ни на что, кроме как доказывать кому-то что-то, не способно.

– Василий, – издевательски заметил старший Скловский, заострив на сыне едкий взгляд без тени улыбки, озвучиваясь в окружающее пространство весьма низким недовольным голосом, – надо ли слону убеждать остальных, что он слон?

По непонятной и, конечно, не лишенной иронии привычке он не звал сына по имени. Юрий вышел из кабинета отца красным в тот вечер. Но решения своего не поменял. Как партийный деятель, с начала тридцатых Скловский получал иностранную периодику. Ничем не стесненный Юрий почитывал то, что лежало на столе в кабинете отца, и как губка впитывал тамошние настроения, забыв, что Виктор Васильевич и ему подобные получали западные издания именно чтобы пресечь и высмеять их влияния. Юрий избрал другой путь, потому что лаской и покладистостью отца было не пронять, это опробовалось уже в детстве. Он вспоминал, что Скловский пытался интересоваться жизнью сына, когда тому минуло лет двенадцать, и какое-то время даже был ему неплохим другом, но когда Юрий начал высказывать отцу свое мнение о виденном, тот быстро охладел к своему новому приятелю, потому что мнение это слишком разительно отличалось от приятного Виктору Васильевичу.

Расставшись с любовницей-балериной, доконавшей его своими капризами и запросами, Виктор решил, что свеженькая нимфа (он не поэтизировал ее, как сын, а видел лишь неплохой биологический материал, и по-хозяйски сокрушался, что дураку девка достанется. Почему же не подобрать ее самому?) неплохо раскрасит его дни, не будет слишком требовательна… Завидное разнообразие. Так тихо и вдумчиво решение было принято.

Женя обожала мужа, особенно в моменты, когда они были на людях, в гостях, в театре или на собрании. Бывало, его организм будто трясся от желчной уверенности в собственной правоте. Виктор сиживал за тускло освещенным ресторанным столом в смраде выплевываемого друг на друга сигаретного дыма между блюдами с мясом и слипшейся икрой и излагал свои твердые непререкаемые умозаключения. Ощущение шика и порока мешалось с удовольствием от принадлежности к высшим кругам. А за дверьми красные и масляные от пота судомойки с безразличием отупевшего от усталости человека терли блестящие белые тарелки. Собственно, они и до революции занимались тем же самым. В темноте загадочно мерцали Женины глаза, волосы и ухоженные ногти, и Виктор с глубокой тяжестью, которую вкладывал во все свои проявления, улыбался ей. А она в самозабвении смотрела на его могучий торс, поросший курчавыми кое-где поседевшими волосами, которые порой царапали бессовестно нежную кожу ее груди.

Женя была замужем каких-то пару месяцев, и первичная к Виктору Васильевичу настороженность, некоторая боязнь, сконфуженность от собственной незначительности, робость и чувство гадливости оттого, что так сильно была влюблена в его сына и так глупо его ждала, уступали место ослепленности и полнейшему сладостно-православному подчинению. Удивление, что она вообще оказалась замужем, улетучивалось. Все произошло скоро и скомкано, она даже не успела одуматься, когда мать, воя от восторга, собирала ее в ЗАГС.

По вечерам в спальне она всегда оказывалась в полном подчинении, не смея, да и не желая даже издать жалобу или предложение. Пока он с остервенением, а подчас и просто грубо совершал свой обряд превосходства над ней, Женя испытывала чувство, похожее на растворение в солнце.

В семье их царила идиллия.

Удовольствие от физического утверждения любви Евгения Скловская получала мало, да и, даже получая, обращала на него немного внимания, целиком сосредотачиваясь на чувстве благодарного служения, которое бывает у очень добрых женщин, удачно вышедших замуж. Моральное удовлетворение оттого, что он, насытившись и замерев над ней, доволен, было нестерпимо сладостно. Засыпая на твердой лапище мужа и чувствуя острый запах самца, источаемый его железами, Женя в блаженной усталости касалась губами его шершавых запястий.

В их первую ночь в качестве супругов Виктор явно раздражился затянувшимся праздником и присутствием гостей, не собирающихся убираться. Он спокойно, но безапелляционно распрощался с ними, поблагодарив за присутствие и пожелав всех благ – партийный начальник был безупречно, удушающе вежлив. Затем, крепко обняв свою безмятежно улыбающуюся жену за талию, резко поднял ее на руки, и, чувствуя ладонями шебаршение легкой скользящей ткани ее скромного белого одеяния и исходящее от Жени тепло, которым она просто светилась, понес на постель, услужливо расстеленную домработницей. Он не спешил, не покрывал ее тело опережающими комичными поцелуями, как неопытный мальчик, уже не способный сдержать себя, все делал выверено и точно. Невольно перед ним восстал смутный образ первой жены, не заморенной еще тощей женщины с потухшим взглядом над темными тенями, а той, какой она была, когда происходило то же, что теперь. Тогда сам он был не слишком опытен, торопился, причинял ей боль, злился, чувствовал себя ничтожным… С тех пор Виктор так изменился, что недоумевал, когда вспоминал о себе юном, считал того мальчишку другим человеком. Теперь-то уж никто и ничто не способно было убедить его, что он неправ, заставить чувствовать себя не в своей тарелке. Он безмерно гордился собой за ликвидацию тех юношеских заблуждений.

Так и повелось у них с тех пор – первая ночь все расставила по местам, определила полку каждому чувству, действию и мысли. «Отныне все будет так же», – решила Женя и, воспитанная в почитании к старшим, в особенности мужчинам, улыбнулась. Она помнила быстро стихнувшую боль, искусанные губы, потому что стонать от боли было неприлично – она не знала, как к этому отнесется муж. Но все это, должно быть, естественно. Никто ведь не говорил с ней о подобных вещах, это было постыдно, не принято. Вот Женя и подумала, что с Виктором об этом тоже говорить не стоит.

До регистрации брака в государственном органе Скловский посчитал оскорбительным для своего и ее достоинства вступать в интимные отношения с невестой. А, может, не желая развенчивать миф о себе как о безупречном исполнителе власти. Тогда он отыгрался за месяцы подавления в себе естественных инстинктов. Женя в каком-то полу мрачном забытье просто ждала, что будет дальше. Как и любая девушка, она сотни раз задавалась вопросом, что ее подстерегает, и теперь была обескуражена новой ролью взрослой женщины, прислушиваясь к ощущениям. Поняв, что жена его и впрямь оказалась нетронутой, Виктор никак не высказался по этому поводу.

Женя же была опьянена новым статусом супруги уважаемого человека, богатством и тем, что наконец-то стала полноценной женщиной, а не глупой девочкой с косичками, зажимающей под мышкой томик Маяковского. С той поры движения ее стали плавнее, глаза глубже, лукавее и добрее, улыбка раскованнее. На мир она взирала как добрая мать на нашкодившего ребенка. Ей уже нечего было стесняться или опасаться.

– Перестань, – податливо и в то же время властно говорила Женя, полулежа на подушках с разметавшимися по ним кудрями, когда муж щекотал ее за пятки и, сгребая в охапку, принимался прочно целовать.

Тогда обнаженная полудрема мало-помалу спадала с нее. Виктор же завязывал галстук, стремясь на службу, к почитанию и положению, причитающемуся ему по праву. Не каждый способен так взлететь… Ее порхающий голос сопровождал его выталкивание из квартиры.

В кругу их близких знакомых (друзьями этих людей для развлечений едва ли можно было величать) были уверены, что Скловский, такой суровый и неприступный, балует жену, выполняет ее капризы как добрый папа, не находящий в себе сил отказать дочери и, следовательно, находится у нее слегка под каблуком, что приятно им обоим. Удачный брак… Но что может быть менее поверхностным, чем общественное суждение? Мнение людей, основывающеесяся на внешних оболочках, осколках, ошметках характера и чувствах, которые наблюдаемые всего лишь позволяют себе проявлять на людях.

4

… и вот она проснулась на рассвете. Глаза щипало от недосыпа, они так и норовили слипнуться. Но Женя не обращала внимания на них. Вперившись невидимым взглядом в потолок, она лежала на спине, понимая, даже не видя, что рядом спокойным откормленным сном спит муж. Он проснется, потянется, почешет подбородок и потрет свою щетину, заварит жидкий кофе, побреется… За ним придет служебная машина. Он будет наслаждаться собственной значимостью и важностью, вкушать все возможные физические блага, мягкие кресла, почет… а она в это время будет трястись в приемном покое, ожидая расстрела, или уже лежа на спине, как сейчас, только в несколько иной позе. Впрочем, как происходит это действо, Женя пока не знала. Многие ее знакомые проходили через такое, но ни с кем она не была близка настолько, чтобы сплетничать об этом вечерами на ободранной закопченной кухне коммуналки с ржавыми кранами, покрытыми годовым слоем запылившегося жира. Она лишь знала, что это наказуемая операция, и не такой уж маленький процент несчастливиц умирает… Уж об этом в газетах точно не пишут. Но если не говорить о проблеме, не значит, что ее нет.

Но Виктор выглядит уверенно, говорит, что договорился с хорошим доктором, что опасности нет… Надо бросить эти глупые страхи. Он прав, он, как всегда, прав. Насчет забот, растрепанности, отлучения от компании и светской жизни… Как мать намучилась с ними, стирала зимами в ледяной проруби, потому что некому было колоть дрова, а у нее и так забот было по горло.

Женя закрыла глаза.

А можно, законно, благодарно ли перед природой так истязать свое тело? Ей стало не по себе. Она чуяла в надвигающемся нечто корежащее плоть, отвратительное постылое вмешательство. И что-то слабо выло внутри, едва уловимое, как притушенная рациональностью интуиция, все же просачивалось через ровную пленку доводов. Но Евгения отгоняла эти мысли, топя знаки и неуверенность в столпе ненужных ничего не значащих мыслей относительно того, как все устроится и что ей делать. Столько женщин проходит через это. Значит, это нормально и прочно вошло в обиход современной жизни.

Скловский три дня всяческими способами уговаривал ее сделать аборт. Виктор не кричал, не угрожал, а просто спокойно растолковывал, что к чему и как все будет прекрасно без этой маленькой проблемы. Преодолев первый шок и обиду, Женя начала сходить с ума. Она умоляла оставить ребенка, убеждала, что он долгожданный, что она сама со всем справится. Странно, что раньше они не говорили о такой вполне естественной возможности… Самый страшный удар пришелся, когда мать поддержала Скловского. Мрачным шепотом в трубку она прошипела:

– Сейчас времена какие, а ты расплодиться хочешь? Мы, понятно, птицы мелкие, мимо нас ураган пройдет. А Виктор? Ты подумала, что будет, если его заберут, а ты одна с ребенком останешься? Без работы, без образования? Я тебе не помощь. Итак ноги еле ходят после того, как железную дорогу в болоте прокладывала.

После этого Женя сломалась. Она настолько зависела от Скловского духовно, материально и социально, что сама мысль, что он оставит ее, если она не подчинится, внушала истовый ужас.

В больнице она шла по длинным чистым коридорам, и стук ее ладных туфель отдавался в голове. Не хотелось думать ни о чем, и это с успехом удавалось. Кроме того, что она стремится быть где угодно, но не здесь, мыслей не было вовсе. В конце концов, когда она уже подходила к ключевому кабинету, где ее ждал радушный прием и квалифицированная медицинская помощь, Жене начало казаться, что давление и температура тела поднялись настолько, что сознание обманывает само себя. Такое бывало во время болезней, и, если она не была в это время под одеялом, движения становились липко-неточными, ничего делать и говорить не хотелось, мир не приносил радости. Казалось, если это состояние навсегда сохранится, лучше уж смерть, чем такая жизнь. Все прошедшее перерастало в сон, и сегодняшнее умножалось на всю жизнь, не оставляя даже документальной памяти. Как под действием наркотика, только без веселящего эффекта, Женя приоткрыла дверь. В горле ее так пересохло, что начало скрипеть и шкрябать внутри, и она закашляла. Но нельзя было терять самообладания… Она вскинула плечи и взглянула на доктора. Сознание играло с ней, и она была даже благодарна этому облегчающему факту и слабости собственной психики, защищающей ее от непереносимых фактов действительности. Происходящее и то, что ждало ее, перестало казаться таким страшным, как виделось всего час назад, когда от тревоги Женя начала выстукивать отчетливую дробь зубами, коленями и пальцами. Сейчас даже сердце, облитое ядовитым холодом, успокоилось. Вблизи него и ниже в желудке чувствовалась тяжесть.

Врач, поджарый молодой мужчина с черствым взглядом, расспросил ее о некоторых медицинских аспектах. Женя думала, что сейчас получит косой презрительный взор, но он не сказал ни слова и вообще не выдал ни эмоции. В его глазах не было осуждения, пренебрежения, которых она ждала. Было только невероятное безразличие и отказ считать ее человеком, способным на боль. Может, он считал, что она эту боль заслужила. Только вот чем? Тем, что родилась женщиной? Или лишением кого-то шанса родиться? Но в таком случае доктор непосредственно участвовал в этом и права суда не имел.

– Можем принять вас прямо сейчас, – наконец, сказал он. – По протекции Виктора Васильевича, знаете ли… Все будет в лучшем виде, не сомневайтесь.

Женя послушно поднялась, и, не видя стен, поплелась в другую дверь кабинета гинеколога. Там было прохладно и просторно, бледно-голубой кафель на стенах, какое-то кресло посередине… Следом за ней вошла тоненькая серьезная медсестра.

– Могу помочь вам раздеться, – пропела она.

«Она разговаривает так радушно, – подумала Женя. – Значит, я ничего плохого не делаю…» Покориться воле симпатичной медсестры было приятно.

– Как возможно, что это запрещено, а меня вы принимаете? – спросила госпожа Скловская, стягивая чулки.

«Хорошего качества», – подметила зоркая медсестра с уважением.

– По медицинским показаниям все можно, – ответила жрица медицины. – А, как вы понимаете, вы не одна такая. Нужно только найти общий язык с доктором, – доверительно сообщила она и значимо улыбнулась.

Дождавшись, пока Женя полностью разоблачится, медсестра подвела ее к креслу и уложила в него, разведя пациентке ноги. Затем накрыла простыней.

– Это больно? – спросила вдруг Женя затравленно.

– Кому как… – протянула медсестра. – Большинство корчится.

– Разве не делают обезболивания? – прошептала Женя.

– Не положено же… – вздохнула медсестра. – Обезболивание на вес золота. А мы и так тут подпольно.

И вдруг до Жени дошла вся абсурдность ее положения. Этот нелепый выбор, не ее выбор, то, что она должна расплачиваться за ошибку, которую не считала таковой… Какая-то окаменевшая неотвратимость, бесповоротность свершаемого опутывали, паразитировали на ней. Путь назад должен быть, конечно, и есть, но она должна. Без лишних сомнений – так легче.

Злоба на мир сменилась злобой на себя, на то, что позволила крутить собой как марионеткой. Представился импозантный муж, который в данный момент ничего не чувствует, разве что тревогу за нее, не понимает, что вообще значит пройти через это… Она чувствовала себя бесконечно униженной, но было уже поздно – появившийся врач властно отдавал какие-то распоряжения медсестре, а Женя не слышала их говор, провалившись в горячую безмятежность обреченного человека.

«Они все сделают за меня», – утешала она себя, передавая себе же недавние слова Виктора. Удобно, но, как оказалось, вовсе не действенно было переложить на кого-то ответственность.

В первый раз в жизни она была пьяна, и это даже нравилось ей, поскольку все происходящее разом перестало казаться кощунством. Она плавала в какой-то эфемерной фантазии, как перед долгожданным сном, когда мышцы истощены, а мозг настолько возбужден, что, и желая заснуть, не в силах это сделать. Вдруг она почувствовала отдаленное, издали плывущее прикосновение, и почти тут же что-то холодное и пугающе острое, плывущее внутрь ее тела, вливаясь в него. Ощущение было непонятным, но не слишком неприятным. А вот потом… такой боли, как тогда, она не испытывала никогда. Порой тяжело перенося женские дни, Женя была уверена, что тот эпизод кровоточащим пятном отпечатается в сознании как предел, который только может вынести человек. Выбросив поток конвульсий, она смолкла от хриплого крика, когда врач уже заканчивал, и распухающее внизу живота нытье сменило острую не боль даже… Какое-то паталогическое состояние на грани сознания. Через все она слышала звук, похожий на хруст свежего снега.

Медсестра тронула Женю за плечо, и она вновь застонала. Простыня над ней взмокла.

– Можете встать? – участливо спросила медсестра.

«Новенькая, – в каком-то абсурде подумала Женя, как будто это имело значение. – Никогда не будет спать с мужчинами. И верно».

Женя поднялась, пошатываясь. Все это поверх непрекращающейся судорожной боли в матке приводило к тошноте и слабости, тряске, как во время озноба. Разом горячая волна подкатила к голове, на лбу выступила испарина. Из-за въевшегося, ворвавшегося в кровь Жене теперь невообразимо хотелось есть. Где-то в глубинах желудка разверзалась дыра, разрезался голод.

– Ничего, я уберу, – услышала Женя отдаленный шатающийся голос медсестры и только тогда увидела, что по кафельному полу по шагам, которые она успела сделать каким-то непостижимым образом, тянутся отчетливые пятна сгустков крови темно-вишневого цвета.

Потом она сидела в приемной, медсестра принесла ей чашку крепкого чая, но пить не хотелось. Женя, закутанная в свою шерстяную кофту и предпринявшая меры, чтобы больше не пачкать пространство вокруг себя, сделала несколько глотков из благодарности этой девушке. Интересно, проявит ли Виктор такое же понимание. Будучи за ним замужем, Женя вовсе не была уверена в утвердительности ответа. Встречаться с ним совсем не хотелось, но в обед он должен был забрать ее отсюда. Женя с колотящимся сердцем ждала назначенного часа и молила, чтобы что-то помешало ему. Она просто не знала, что говорить, оправдываться ли или обвинять, как смотреть в его глаза. Обида уже сейчас росла, становилось страшно от ее размаха. Женя боялась, что вовсе разучилась говорить связно. Хорошо было просто сидеть здесь, прислонившись затылком к кушетке, ни о чем не думая. Была бы с ней музыка, она бы просто растворилась в ней сейчас…

Угнетающий тускло-саднящий свет хлестал в лицо. Живой пронзительный рев откуда-то исказил чужеродные желтые от казенности стены больницы. Женя не поверила бы, что сама только что кричала заплетающимся захлебывающимся криком. Вечерняя безрадостная усталость, которая бывает преимущественно поздней осенью в одинокой теплой комнате, не позволила Жене даже дотянуться до жалости к тому существу, прикованному к обстоятельствам, необратимым, убогим, уродливым…

Они рвали, терзали, вытаскивали ее внутренности своими стальными предметами, но Женя, к счастью, не видела всего процесса. Она лишь чувствовала его и время, остановившееся в бесконечном сгустке крика. Не видела она и остатков своего ребенка, выброшенного в урну с переломленным отчетливо сформировавшимся хребтом.

5

Владислава Скловская, переименованная отцом во Владлену в 1924 году, была сильной личностью. Это знали все. Преподаватели восхищались ее волей в спорте, домашние уважали и считались. Ненавязчивый поклонник в лице трогательного соседа только добавлял ей уверенности в себе и статус человека, который чего-то стоит.

Впрочем, Влада вовсе не думала о Владимире Гнеушеве, у нее ведь было столько дел. Владлена с успехом участвовала в модных спортивных состязаниях, строила всевозможные пирамиды из крепко слитых молодых девушек с короткими стрижками или заплетенными по бокам косами. И все было бы хорошо, если бы не семья.

Все отнюдь не началось тогда, когда отец женился чуть ли не на ее ровеснице, вдобавок бывшей возлюбленной брата… Подробности той истории Влада не знала, да и не горела особенным желанием узнать. Она не слишком-то думала о других, что не мешало ей четко видеть чужие проколы и обсуждать их с подругами, девушками из таких же внешне беспроблемных обеспеченных семей. Понимание, что почти все остальное население огромного Советского Союза живет в разы хуже ее клана, а их большая квартира представляет собой вовсе непозволительную роскошь, возводимую в ранг культа, не мешало ей винить самих неимущих в их бедности. Раз человек беден, то плохо работает. Обычно все находили в ее словах рациональные зерна, особенно Владимир, любивший слушать ее, восхищаться ей, ссылаться на нее и украдкой рассматривать на парах.

Влада же в ответ на восхищение лишь приглушенно улыбалась, не отпуская, но и не соглашаясь ни на что особенное. Намеренно за Скловской никто не ухаживал, но она любила делиться с подругами историями, как часто на лавках в парке или трамвае к ней подсаживаются молодые люди, и явно в намерением. Не понимая сама, Владлена обнадеживала случайных парней каким-то льющимся из нее здоровьем, уверенностью, цельностью, наличию внутренних емких мыслей. Им она могла казаться хрупкой и задумчивой, трогательной, потерянной. На ее голубоглазое лицо можно было засмотреться. Поначалу Владимир не нашел в ней ничего забавного, слишком спокойная, слишком уверенная в себе и живущая какой-то привлекательной жизнью девушки, у которой есть все, что она хочет. Но потом однажды он понял, что для него она красива, безумно красива и обаятельна, хотя объективно это было не совсем так. Мягкая блондинка с растянутыми малиновыми губами и чересчур осмысленным взглядом, не похожая ни на кого, живущая как-то особенно, говорящая умные не заезженные вещи, исповедующая не то, что интересовало большинство. Она не была готова к отношениям с мужчинами, не боясь их, но испытывая отвращение от мысли, что придется жить как мать. Она не ненавидела их, но сплачиваться в семьи, как мечтали окружавшие ее девушки, не тяготела. Травма судьбы матери надолго должна была отбить у нее желание гулять в однокурсниками по вечерам, но не истребила потребности нравиться в новой пошитой на заказ одежде, с чистыми блестящими волосами.

Отношения Виктора Скловского с дочерью отдалялись по мере ее понимания, что он за человек. Отец же очень любил Владу, больше, чем остальных в семье. Взрослея, она раскрывала глаза и видела мир все более причудливым и разнообразным. Это касалось и отца – выправившись из детской ограниченности и обожествления всего и вся, Влада начала понимать, что ее любимый отец отдает темной энергией, а многие попросту ненавидят его. Вспоминая самоубийство матери, она не могла не обвинять его. Но, памятуя об излюбленной своей философии, она винила и ее и вообще терпеть не могла слабаков. Мать предала ее своим ранним уходом, и Влада не испытывала к ней жалости. С братом в детстве ее роднила привязанность, и, как несчастные брошенные дети, они могли бы объединиться и заботиться друг о друге, но этого не произошло – раскусив, что к чему и начав мало-мальски разбираться в жизни, они начали избегать разговоров о детстве, родителях, слишком было противно то, за чем они наблюдали все детство и юношество. Неловко было вспоминать, и они предпочитали не общаться.

В их семье вовсе не принято было обнажать чувства и жаловаться, молчаливое неповиновение или замалчивание с неудовольствием про себя становилось ключевой линией поведения. Знал ли Виктор Васильевич, что дочь с отторжением приняла молодую мачеху, по возрасту более годящуюся ей в старшие подруги, оставалось загадкой. Но, даже если он понимал это, будучи человеком проницательным там, где это было ему выгодно, он едва ли придавал этому значение. Девятнадцатилетняя дочь была предоставлена сама себе и вполне радовалась этому обстоятельству.

Летом семья жила на даче. Женя не работала и вроде бы не собиралась никуда устраиваться, чем снискала презрение эмансипированной падчерицы. Влада наведывалась на подмосковный участок на выходных, ведь в городском институте вовсю шла сессия. Владимир по иронии судьбы оказался ей соседом и здесь, гостя у сонного приятеля и пытаясь вести с Владой высокие разговоры, соответствующие уровню ее развития и запросов. Девушка, впрочем, этому не противилась и с удовольствием высказывала свои планы на жизнь, соображения по поводу людей и что-то сокровенное и родное, отчего он уже считал их добрыми друзьями.

– Юнец отвратительный в своей безоружности, – так вполне в своем духе отзывался о поклоннике дочери сам Виктор Васильевич, великий и ужасный.

Владимир испытывал к нему некоторую робость и благоговение. Будучи ярым комсомольцем, он с уважением относился к красному офицеру, с честью прошедшему через гражданскую войну, через те легендарные затемненные, припорошенные, хоть и недалекие времена. Его власть, почитание, благородное дело, интересы которого он отстаивал – все это было прекрасно и возвышенно. Так хорош, прост был окружающий мир! И не имело никакого значения, что жил Владимир в крашенной вместо обоев комнате с болезненной матерью, работающей машинисткой в газете. Но скоро, совсем скоро им обещали светлое будущее, новый блестящий и чистый мир, а не клочковые покрывала, чтобы загородить потертости столов. Кто не желал этого, не верил, что трудности не напрасны?

Владимир умел то ли в силу молодости, как считали старожилы, то ли из-за склада характера, поразительно до отрицания впитывать мир и обожать его. Никто не воспринимал его всерьез, обычен был влюбленный по уши мальчишка, добивающийся избранницы. Кто-то вздыхал над своей юностью, проведенной в еще большей нищете и разрухе, кто-то потешался…

Влада не испытывала раздражения к теплому пытающемуся все объять взгляду и неуклюжим слегка размашистым манерам друга. Она злилась и обливала его безразличием только когда он переходил черту. Но когда он приходил вновь и звал гулять, она ничего не имела против того, чтобы прошвырнуться с ним пару часов.

6

Без личных околичностей поняв, что произошло, когда Виктор почти внес бледную жену в прихожую и усадил на тумбочку для обуви, Влада промолчала в очередной раз. В душе ее шевельнулось омерзение. Отец спит с молодой женщиной под ее носом… То же он заставлял делать мать, когда она была жива. Не послужила ли такая жизнь ее самоубийству? Снова подумав, что мать сама виновата, что терпела все это, Влада отогнала непрошенную жалость. Раскисла!

Посреди ночи Виктор проснулся и увидел кровавые простыни под женой. Без тапок он побежал звонить в скорую, хлопая покрытыми краской дверями. Владе пришлось принести таз.

У него были дела важнее, глобальнее, а тут эти женщины со своей вечной склонностью к плодоношению. И было бы из-за чего устраивать сцены о походах в абортарии, это же реальный выход из трясины бесконечных пеленок, а они еще плачут. Человек ведь не животное, чтобы слепо идти на поводу у естества, прогресс дает ему возможность обходить досадную диктовку природы с житьем в пещерах. Хотя иногда цивилизация порождает выверты, противоречащие полезным дарам матери. Но такие размышления отнюдь не толкали Скловского отказаться от всего природного, он бравировал возможностью заменить и взять под контроль лишь вторую часть процесса деторождения и не переживал из-за топорности метода, считая его достаточно прогрессивным. Не то что раньше с этими многодетными семьями. Он помнил маленького Юрия, как тошнотворно все носились с ним и сюсюкали, а была ведь война, более важные вещи требовали внимания. Ребенок только ныл и боялся всего, всюду мешал и путался под ногами, пока его отца хотели стереть с лица земли. Когда же Скловский в порыве брезгливого снисхождения брал сына на руки, тот вместо благодарности и внимания закатывался непереносимым ревом. Такое бессмысленное поведение быстро отвратило Виктора Васильевича от отпрыска.

«Ты еще молода, ты создана не для рождения детей, а чтобы радовать окружающих. Подумай о своем шике», – вспоминала Женя, попав в больницу с обильным кровотечением, недоумевая и испытывая неловкость оттого, что столько людей возится с ней и знают причину ее недуга. А про себя, должно быть, Виктор вспоминал роды Инны и связанные с этим неудобства интимного характера. Свои неудобства и ограничения.

Больница, бред, галлюцинации-сны и сны-галлюцинации сопровождали ее забытье и бодрствование. Матка ее оказалась проколота и болела отчаянно, яростно, невыносимо. Женя лишь корчилась на простынях и понимала весь ужас и брошенность своего положения. Днем приходил Виктор или домработница, на Женю обрушивались попытки мужа развеселить ее, не придавая значения происшедшему, словно и думать о том, что это в некоторой мере неправильно, не было нужды. Помощница же лишь неловко молчала.

Скупой больничный свет стихал, переставал резать, а после начинал вновь. Пламя брызгало ей в глаза грязными каплями, стекающими с тряпки, которой техничка, не обращая на нее внимания, терла пол с безразличной остервенелостью. Мысли растекались в клочья, позволяя вникнуть в боль до конца и почти слиться с ней в блаженно-ненавистной летаргии. По утрам растушеванное солнце прорывалось сквозь застиранные шторы, и Женя сквозь ленивые от боли полу мысли думала, зачем ей жить, если дальше не будет лучше?

Неустойчивым почерком она наносила карандаш на записки. «Все в порядке, Витя». Все в порядке…

Наверное, другие женщины считают обыкновенным после такого процесса не питать к отцу ребенка злобных чувств… Это ведь нормально, естественный ход событий. Но она не могла. Не могла в первую очередь понять, не то что принять. Ведь от понимания до принятия путь короток.

Страх, безысходность, какая-то общая серость и бессмысленность всего сущего сопровождали Женю в больнице. Тело от боли иногда словно распадалось на отдельные части.

7

В конце августа уже навязчиво пахло сентябрем. Дача Скловских с ними внутри надвигалась на осень. Успокоенное увядание ударялось о двери и окна. Ощущение запакованности, зачехленности, свойственное осени, предчувствовалось. Вылезающее солнце обдавало, захлестывало, засасывало желтизной, поглощало в неизведанные дали космоса своего цвета.

– Как ты можешь считать этот кошмар? – спросил Скловский дочь, зайдя в комнату и ясно заставив ее сжаться и накрыть ладонью потрепанную книгу стихов Есенина. Что в нем находила Влада, в целом не особенно увлекающаяся литературой, было загадкой для отца. Впрочем, читала она лишь пару стихотворений. Остальные не западали в душу, как это и бывает даже с творениями больших поэтов.

– Значит, нахожу в нем что-то привлекательное.

Скловский пожал плечами, едва не разъев сам себя от надменности, как можно быть такой глупой.

– Убери. Еще не хватало, чтобы об этой маленькой пикантной тайне узнали за пределами нашей общности.

Влада со спокойной яростью взглянула на отца, но перечить не отважилась, зная, что в делах, подобных этому, он имеет настоящее чутье. Еще бы – пройти такую школу увиливаний, изменений морали, закрытия глаз на явный идиотизм и несправедливость… Влада сама не понимала, что вопреки пламенным изобличительным речам отца, напитанным фальшью, не чувствует неприязни к их автору.

– Золотая середина – это не русское. То целуют царю пятки и в священном благоговении идут на войну, то расстреливают его. Воевать-так положить всех, лениться – так по-емельевски, со щукой и тупым существованием. Запрещать – так великих поэтов, которые посмели сказать что-то не то! Сказать ярко и правдиво…

– … запрещать именно тех поэтов, которые и имели свое видение и подлинный гений. Это я понимаю, неужели ты не знаешь? Разве в царское время не гнали Пушкина и Лермонтова? А царя почитали от необразованности. Оставь эту тему, девочка. Ты слишком кипятишься. Не суди ни о чем категорично. Ни одно предложение со словом «никогда» не имеет права произноситься умными людьми. Всегда есть исключения. Всегда! Мы должны зреть здраво, глубоко. Вникать во все нюансы.

– Да, папа, – бесцветно ответила Влада и уставилась в окно. – Только вот тошнит от социалистического реализма. Нельзя отринуть все, что было хорошего.

– Пушкина никто не отменял.

– Если бы он не был на стороне декабристов, отменили бы. Все помнят, что он был против царя, но никто не думает, что он и против современной власти был бы. Забывают лишь тех, кого удобно.

– А тебе не приходило в голову, что ни одного гения прошлого века не отменили, потому что они как раз ратовали за то, что и произошло? А вот современные… Ну нравится им бунтовать.

– Они бунтуют не потому, что им нравится этот процесс, а потому что видят все насквозь и свысока.

– Не советую тебе говорить об этом кому-то кроме меня. Впрочем, ты умница. Но что ты имеешь против советской культуры? Грамотность населения составляет теперь девяносто процентов. А раньше образование было доступно единицам. И не поднялись бы ни твой Есенин, ни наш Маяковский из босяков, если бы не советская власть. Ты говоришь ерунду узколобого бунтаря. Бунтовать было модно двадцать лет назад. Теперь пора успокоиться.

– Это неправда, они были известны еще при старом режиме.

– Только потому, что режим этот изжил себя и все тяготели к новому.

– Бунтовать свойственно каждому поколению… – со странной для нее горячностью, которую обнажала только при отце, сказала Владлена. – Потому что старшие замыкаются на глупом консерватизме, пусть и свеже выстроенном. Надо прорывать эту стену и вносить нечто новое. Хотя я и далека от политики.

Отец с ехидством бросил на дочь неуловимо звучащий взгляд.

– Не потому ли ты читаешь опальных поэтов, что они запрещены? Тебе бы только жить сыто и говорить умные слова, – подытожил Скловский не без самодовольства, присущего человеку, считающему себя эрудированнее и выдержаннее оппонента. С Владой так говорить отваживался лишь ее отец. А она лишь в его присутствии чувствовала, что не может быть неоспоримо правой и лучшей во всем. Каждый сильный человек в душе преклоняется перед кем-то даже больше, чем размазня, ведь заострен на громкие эмоции.

Влада не нашла, чем крыть. У нее сощурилось сердце.

Дочь – это тайна и нежность, которую нужно было оберегать. Идеальная женщина, которая никогда ничего от него не требовала. По крайней мере, недавно было именно так. И Скловский не допускал мыслей, что что-то изменилось. Идеальная женщина, которой у него никогда не было. Остальные разочаровали, да и никогда особенно не очаровывали. Сына же можно было пинать как недостойного себя.

Отношения Влады с отцом просто рассыпались во времени. Воспоминания наводнили разум. Окружали призраки счастливого, как у большинства, детства, несмотря на сложные цепи отношений в семье и голод, военное почти положение. От собственных иллюзий и воспоминаний, досаждающих, делающих легче, отбиться оказалось непросто. В любых условиях ее изгибающаяся сущность, как цветок, тянулась к свету. Отец забивал своим искаженным авторитетом, мать вызывала отвращение слабоволием. Было от чего пребывать не совсем в ладу с собой. Владимир считал, что в лихие времена, ведь в конце концов ослепление молодостью сменилось жестким приятием фактов, люди не имеют права закапываться в собственных мелких проблемках, потому творчество индивидуалистов последней поры аристократии запрещено для пользы. Но что может быть важнее для человека, чем мир его личных замкнутых в голове мыслей? И чем плохи деятели искусства, выплескивающие в вечность свои переживания и потаенные мысли, если они могли помочь, избавить кого-то от ошибок и спотыканий, если делали это совершенно? Но это преследовалось, считалось недостойным в период, когда массовое было важнее единичного. Влада как бы и одобряла такой подход, но в то же время что-то сокровенное в ней тихо возмущалось. Индивидуалистам место было в отрезке, который им в школах не преподавали.

– Индивидуалистам место всегда и везде. Большинство гениев – индивидуалисты, – как-то она из духа противоречия заявила Владимиру, хотя постепенно училась на что-то прикрывать глаза, что-то пропускать. Вместе с тем это не мешало ей негативно отзываться на похожие поступки других людей.

– Да, но индивидуализм – не значит эгоизм.

– А складывается именно такое впечатление. Потому они и вымерли.

– Вымерли потому, что слишком много обращали внимания на собственные переживания?

– Именно.

– Как раз наоборот, чем больше был поэт, тем сильнее он задумывался о судьбах и поколениях. Но это не мешало ему выплескивать собственное бродящее море, тесно переплетая его с внешним.

Владимир постепенно начинал слишком много думать о себе и окружающих, недолюбливая Владу за то, что она не делает того же. Его спокойная процветающая натура научилась осуждать, пресытясь установкой и необходимостью быть нейтральной и со всеми доброжелательной. Влада же старательно показывала, что ее нейтрально не интересует чужое мнение, но едва ли такое возможно при существовании в социуме. Нет работы сложнее, чем жизнь в обществе. Владимир не знал, поскольку учился на другом факультете, что Владлена участвовала во всех недоразумениях и конфликтах в институте, зачастую будучи их определяющей силой, но не началом. На неодобрение ее поступков она активно взрывалась в жалобах подругам, изящно давая понять, какой идиот ее хулитель. И при этом всерьез делала вид и даже верила, что ее не волнует масса и ее мелкие дрязги.

8

При отнюдь не лучших экономических показателях и дефиците многого у страны, строящей заводы и прокладывающей железнодорожные пути, не было возможности наладить все и сразу. Здравоохранение стало бесплатным, что резко понизило статус врачей, но уровень обслуживания оставлял желать лучшего, а ситуации на производстве щедро снабжала лекарей работой. То же относилось и к стоматологии – серые пломбы быстро выпадали, а плохое обезболивание превращало походы к зубному врачу в пытку.

Женщины с забитыми смытыми лицами полоскали одежду на реках, сдирая кожу пальцев в холодной воде, и мыли головы с разными оттенками русости волос мылом и отварами, что часто оставляло белый налет. Несмотря на многообещающие разработки ученых в массы они не подавались, оставаясь привилегией высших слоев.

В семье Скловских было место и нежности, и высоким беседам, но все это как-то скукожилось, обесценилось, опустошилось оттого, что Женя простить мужу так и не смогла. Поначалу она корила себя за то, что винит во всем Виктора, а потом в какой-то момент поняла, что это вполне обоснованно. И это открытие больно поразило ее, распахнуло глаза навстречу болезненному режущему свету больниц, привело к догадке, почему ее мнение о нем в корне поменялось – подсознательно она уже знала причину своего перелома. Это был обычный ничем не примечательный аборт, обыкновенная операция, которые в СССР производились миллионами и подпольно, и вполне официально – ушлые врачи не брезговали получить причитающееся, назначив прерывание беременности якобы по медицинским показаниям. Женя регулярно слышала, как кто-то приглушенно обсуждает подробности своих походов к врачам и бабкам. Но для нее это был перелом, конец, перечеркивание всего, что существовало прежде. Она не задумывалась раньше, что можно получить, действуя как все и после замалчивая это, никого не предостерегая. Хоть такое и было более чем естественно в те времена, Женя все никак не могла поверить, что это канон, что так надо, что, раз к этому прибегают многие, и она должна действовать так же и не терзаться. Жене не приходило в голову, что женщины боятся того, через что прошла она, и с радостью избежали бы подобного насилия над собой, будь у них выбор. Но так было заведено, установлено, население не просвещалось по запретным вопросам, деваться было некуда.

Женя не могла смириться и забыть, и ее непохожесть на других еще более усугубляла ситуацию. Она ощущала одиночество и думала, что одна чувствует такое, не зная, что остальные молчат подобно ей. Женщин, которые прошли через убийство плода и не терзались этим, которые жили обычной жизнью, радуясь только, что избавлены от хлопот, что все прошло гладко, Женя не понимала, их черствость казалась ей дикой, кощунственной… Омерзительно, что они продолжают спать с мужьями, любовниками или случайными производителями. Она не думала, что, быть может, так они лишь пытаются обезопасить себя от того, что терзало и поражало теперь Женю день ото дня все глубже – беспрерывного шествия к срыву и апатии. Если не вспоминать, не погружаться в детали, чтобы не тронуться умом, не так тяжело.

Близость для Жени теперь стала мучительна, и день начала процесса, гарантирующего, что еще одна беременность не состоялась, она встречала с дрожью и сама не своя ходила, если он задерживался. Разгоряченные запятнанные быстрыми движениями простыни стали для нее эшафотом.

– Повадился к нам этот щенок, – тихо сказал Виктор, раздеваясь.

Бледная Женя ожидала его в постели, отодвинув книгу. Ей не понравилось, как муж отозвался о Владимире, юноша всегда импонировал ей. Необъяснимо было то, что она жалела его, хотя был он в меру красив и не отличался затравленностью. Быть может, только в присутствии Скловского.

– Почему щенок? – тихо произнесла она, опасаясь, как бы он не расценил это как дерзость. Виктор часто взрывался по пустякам и во всем искал подводные подвохи.

– В рот смотрит, словно зверек, от меня будто все зависит, будто я солнце что ли…

«Как будто тебе это не нравится», – невольно подумала Женя, не отдавая себе отчет, насколько точна в этой непроизвольной критичности. Выискивать недостатки мужа не было ее самоцелью.

– Вот и помоги ему устроиться.

Виктор повернулся и с вопросом глянул на жену.

– Быть может, они с Владой… – продолжала Женя тихо.

– Шутишь? Она не воспринимает его всерьез.

– Такая настойчивость рано или поздно вознаграждается.

Виктор усмехнулся. Комната погружалась в сочную темноту. Стены еще помнили их утренний запах после расступившегося вечеру дня.

– Мудрая моя девочка, – сказал он мягко и приблизился к Жене, поблескивая глазами в темноту.

Ее будто обдало током, но не приятным, а отдергивающим. Медленно и вдумчиво целуя ее и улыбкой дождавшись, когда она сползет вниз, Виктор полез под комбинацию, облепляющую тело женщины, всученной его власти, и дрогнул от прикосновения к не слишком большой идеально упакованной груди, мигом изменившей форму. Ее запах, лишенный искусственности духов, нравился Скловскому. Женя вся как-то застыла, дернулась, напряглась, и в своей тяжести не могла даже пошевелиться. Самое время было закричать, убежать, выплеснуть злость, но она не могла, просто была не в силах… Никакой радости от этого приятного и обычного дела она больше не получала – каждый раз думала, что он окажется роковым и вновь приведет в кабинет гинеколога, на то же кресло. Ему-то дети не нужны, у него их уже двое, а что может она? В такой вечной апатии жила Женя теперь. Делала все, что и обычно, но это не приносило прежнего эффекта, рецепторы восприятия будто притупились и просрочились, вышли из строя, как старая техника. А по вечерам вдруг накатывала нераспознанная грусть, и она смотрела на холодеющие от темноты улицы и медленно размышляла о том, куда идут эти хмурые уставшие люди в серых пальто.

Жене стыдно было признаться, что образ Юры все же вставал перед ней раньше, но отвергался как нечто крамольное. Всеми силами она пыталась забить его и очернить, сделать Виктора выше сына. Юра пронизывал ее существо в любом проявлении, будь то мысль или чувство, особенно когда он вернулся и начал делать ей какие-то неопределенные посылы. Его образ выплывал для нее в каждом мало-мальски похожем на молодого человека прохожем, и Женя пугалась разливающейся по коже волне. Особенно теперь.

Они торопились жить, в лихорадке предвидения туч пировали и ликовали. Из соседних домов ночами увозили людей, так же на следующую ночь могли поступить и с ними, с каждым… Пир во время чумы – разве не закон человечества? Закон эгоизма. Иногда Женя, краем уха наслушавшись о чьих-то арестах, не могла, как и тысячи по стране, уснуть, пронизанная страшным предчувствием, что сейчас скрипнет лестница, раздастся решительный стук в дверь… она ни в чем не была виновата, в политике ничего не смыслила и едва ли вообще понимала, что творится вокруг. Но выползать из теплой норы, забитой ватными одеялами, волей-неволей приходилось по мере сталкивания с жизнью. Разве не хватали и невиновных? Они же жили в столице, почти у стен Кремля, и были гораздо более уязвимы, чем простые работяги или крестьяне.

В Европе во всю шла война. Некоторые всерьез верили, что до СССР она не дойдет, другие считали это делом решенным. Но какой бы исход люди не пророчили, повседневность забивала страх и думы о будущем, отодвигала угрозу куда-то в раздел не совершенного, так что живущего лишь в воображении. А это никак не могло вызвать панику.

9

Как-то речь у Владимира и Влады зашла о святой святых.

– Ты замечала, что книги, пересказанные человеком, если очень нравятся ему, приобретают более яркую окраску, чем когда читаешь их сам?

– Пожалуй, – улыбнулась Влада и стихла.

– Я тут начал перечитывать Толстого, – снова начал Владимир в надежде затронуть собеседницу. – И многое понял. То, что раньше казалось унылым и бледным, окрасилось. Всегда я думал, что классика скучна и претенциозна. А теперь оказывается, что она знает ответы на многие вопросы, которые тревожат меня, как, наверное, и многих до и после. Открой «Войну и мир» и пойми, что большинство твоих духовных скитаний, дум и трагедий уже было прожито и описано. Быть может, от этого станет легче, а, может, наоборот – не такой уж ты особенный. Каждый же думает, когда взрослеет и начинает познавать мир, что он неповторимый, и конфликты при его соприкосновении с действительностью уникальны. Отчасти это так, процесс чувствования, наверное, различен, каждый ощущает разную интенсивность одних и тех же эмоций. И все же… – он ласково улыбнулся чуду жизни.

Влада классику не любила, но нашла возможным вставить свое слово.

– Толстой восхищает меня как писатель, вызывает сомнения как человек и убивает как мужчина, – сказала она, чтобы не опозориться, ведь она не имела мнения о нем как о прозаике. Узнай об этом Владимир, был бы удивлен, открыв проплешины в девушке, всегда казавшейся цельной. – При всем своем уме и стремлении к всепрощению он обращался со своей женой как со скотиной. И не думал понимать ее. Конечно, у него были более «нужные» мысли – переустройство церкви. Теперь об этом не говорят, Софью очерняют. Забавная мораль масс – если гений, то непременно неприкасаем, не может быть в чем-то неправ. Значит, в неизменных конфликтах виновата его жена. Какая узколобость!

Владимир опешил – для него произнесенное было нежданным и не совсем понятным откровением. Да, Влада нещадно критиковала все, что ей не нравилось, но кто из мыслящих не делает то же? Обычно при таких вопросах она лишь пожимала плечами и давала понять, что не ее дело, раз кто-то не может жить достойно.

– Нас там не было. И потом, говорить и делать – не одно и то же. Ты пойми, именно такие люди, противоречивые со всех сторон, безумные и странные – только они великие.

– Были великие, которые никому не отравляли жизнь, а если и отравляли, то несознательно.

– А он сознательно?

Почувствовав, что попалась в собственную ловушку, ведь божилась не судить людей и не делать выводов о том, чего знать никак не могла, Влада с достоинством замолчала.

– Я не говорю, что кто-то из них прав, а кто-то виноват. Величайшая мудрость человечества – истина рождается в споре. Но не говори мне, что Софья отравила жизнь Толстому. Скорее, наоборот, у него было куда больше ресурсов отравить ее жизнь, когда женщина не имела никакого веса и играла в опасную рулетку брака.

Пыл ее слов превращался в холод и упертость, что не красило бы Владлену, не смягчай она все улыбкой. Произнеси она то же самое с жаром, жестикулируя и округляя глаза, он бы умилился ей как умному ребенку, высказывающему не по годам глубокие суждения. Но она была уверена в своей правоте, и Гнеушев сник.

– Она посвятила ему себя по законам времени, но не получила в ответ благодарности. Ведь это разумелось. Растила бесконечных детей, находила время не только переписывать его гениальные каракули, но и писать самой и писать неплохо. Об этом не принято говорить в России, это никто почти не знает. Здесь принято выгораживать Толстого из этих некрасивых взаимоотношений, выставлять его лучше, чем он был. А он? Только разочаровывался и гундел.

– Она тоже была хороша, – фыркнул Владимир, впервые напустив на себя налет презрения. – Боролась с сестрой за его расположение, была подозрительна, читала его дневники…

Владлена оскорбленно смолкла, пытаясь казаться беспристрастной.

– Если тебе сызмальства талдычат, что только в этом твоя карьера, на что только не пойдешь, даже понимая унизительность собственных манипуляций… Нам прочно создают образы классиков как безупречных титанов, на которых стоит равняться. А все в жизни не так просто, как кто-то хочет показать.

Владимир в некоторой мере был согласен, но почувствовал какую-то шатающуюся недоговоренность, пустоту, фарс и бессмысленность подобных обсуждений.

– У гениев обо всем свое мнение. Зачастую неверное, – только и смог добавить он. – Если заходить с парадного хода, это не значит, что на задворках нет мусора. Они ведь живые люди…

– В том-то и дело. А потом их жизнь сводят к статьям в энциклопедиях, пытаясь вылепить из образа ошибающегося ищущего человека какой-то столп.

Потом Влада, благосклонно желая перевести тему, говорила об отказе от гордости во имя любви, об эгоизме. Все это было так правильно и так… Не похоже на действительность, на то, как она жила и что думала об окружающих. Владимир недоумевал. Он понимал, что так Скловская будет относиться к избранным, но где, кто это был? Не родные, не друзья… Не он, но почему? Что он делал не так? Гнеушев понимал, что это грани человеческой личности, бесконечного процесса развития, они не раз говорили об этом, что это не лицемерие, но все равно ему было непонятно, неприятно.

10

По раскаленным улицам бабьего лета сквозь примятые теплом деревья Влада шла домой и думала о Владимире, наблюдая за сонными бабочками, неспешно парящими в воздухе. Для нее он, как и она для него, был весьма противоречив. Впрочем, долго думать о другом человеке она была неспособна и переключилась на книгу, которую читала. Ее худенькая фигурка выглядела неприкаянно для тех, кто не имел счастья был знакомым с ней. Некоторым молодым людям она, сама того до конца не понимая и выставляя лишь свою прыткую женскую сущность, улыбалась, и они шли рядом, завязывали разговор. Влада непреклонно обрубала его, как только речь заходила дальше положенного учтивостью и не позволяла провожать себя.

– Жизнь жестоко заставляет нас расплачиваться за ошибки, – пожала плечами Влада в ответ на какое-то замечание Жени, придя на обед и уминая яблоко.

– Разве это справедливо? – подняла на падчерицу удивленные глаза Женя, перестав опираться подбородком на ладони.

– Не знаю, но действенно. По крайней мере, это опыт.

Женя чуть не задохнулась от возмущения, поняв, о чем именно говорит Влада. Какой опыт? А когда семью твои загоняют в чертоги страха, перелопачивают и гноят всех до единого – опыт? А когда грудных детей нанизывают на забор – предназначение, судьба?! Да не больше, чем случайность! «Человеку не дается испытаний больше, чем он может выдержать» – самое бесчеловечное утверждение на земле. Как их время могло родить такую безразличную и избалованную негой девушку, для которой чужие проблемы – досадное упущение их самих? Немыслим калейдоскоп человеческих характеров и сочетаний черт. Но, опасаясь открыто демонстрировать это, Евгения помолчала. Переломали ее как женщину, обрубили. Не только заставили чувствовать себя убийцей, но и пустой, бесполезной, донельзя униженной и дырявой. А теперь приходится еще выслушивать критику в свой адрес.

– Если у тебя этого не было, не значит, что другие такие же, что им так же повезло.

«Все, что не делается, к лучшему», – вспоминала Женя в негодовании. Прямо так все! Люди мыслят избитыми, придуманными не ими клише и находят в них рациональное зерно, оправдывают ограниченность даже потоком собственной мудрости, вынутой с великим трудом и растушеванной о ханжество и страхи. В вековых народных изречениях есть смысл, но и к ним стоит относиться осторожно. Не все одинаковы, не для всех благодать вообще является таковой.

– Что это замужество вам с мамой дало помимо якобы крепкого тыла, этих тряпок, которых сейчас ни у кого почти нет? Все в совокупности должно быть, и тыл и тряпки тоже… Но вот парадокс – без них прожить намного проще, чем без нежности твоей восхваляемой, – продолжила Влада, распыляясь и выплескивая наружу годами копившуюся горечь на то, что все складывается так, а не иначе. Не так, как хотелось, а по-своему, глупо, трагично и постыло.

– Проще? – зло усмехнулась Женя. – Ты жила что ли в доме, настолько вросшем в землю и развалившемся, что это больше походило на землянку? Не стоит, никогда не голодав, судить о том, что в жизни важнее.

– Так я же не настолько глупа, чтобы утверждать, будто деньги не важны! Важны, и очень, но… Достойный уровень жизни, теплая постель способны доставить удовольствие, но это еще не все.

– Конечно, не все. При всем при этом отчего жены богатых политиков заводят любовников? Не от скуки одной… Не от распущенности. Каждому человеку, особенно женщине, так важно любить кого-то или хотя бы притворяться. Мы как кошки – любим комфорт и очаг, а нас ругают за любовь к деньгам. Деньги ведь способны обеспечить комфорт, чтобы не волноваться ни о чем, не думать, что дети твои сгинут в шахтах.

– Все люди разные, – отрезала Влада.

– Одна сплошная пропаганда. Выйдешь замуж – будешь счастлива. Аксиома будто бы. Как бы не так! – разразилась Женя, будто не слушая падчерицу, хотя была согласна с последними словами. – Если бы ты вынуждена была делать то же самое, что и все женщины в этой стране, у тебя поубавилось бы пылу кричать, как я неправа.

– Все от человека рядом зависит. И от случая. Для кого-то брак и правда счастье.

– Все да не все! Есть обстоятельства природного типа, от которых не укроешься, – сказала Женя, потупив взгляд. – И зависит все не столько от человека рядом, сколько от факта его наличия.

– Мать умерла в день, когда связалась с отцом, – нараспев сказала Влада, растворив глаза где-то вдалеке. – Женщины так к этому стремятся, не понимая, что это конец, потому что так надо, так говорят. Окончание любви, их жизни, всего.

– Любить лишь себя тоже неверно.

– Даже мелкие события из жизни предков обрастают дымкой значительности и туманной привлекательности, – словно не слушая, растягивала слова Владлена. – Моя мать делала аборт за абортом и так истощилась через несколько лет… Была еще не старой, но какой-то злобной, потухшей. И теперь я понимаю ее. Тогда же она казалась мне едва ли не мерзкой.

Женя содрогнулась. Раз за разом проходить через это… Какая-то пытка без тюрьмы, кошмарный сон длинною в годы. Как можно жить в таких условиях и остаться на плаву в здравом уме, вообще остаться человеком?

– А он был другой, жалел ее, не то что отец. И она в нем увидела какую-то поддержку. Иссохшая женщина, которая не думала, что в ее жизни еще может случиться что-то приятное…

– Кто был?

– Ее любовник.

Женя выдохнула. Влада тихо улыбнулась произведенному эффекту.

– Незадолго до маминых похорон я разбирала какие-то записи на чердаке. До этого я ведь ничегошеньки не знала о ней, об их с отцом жизни, я была слепа как настоящий ребенок и плавала в своем ограниченном мирке. Чтение тех писем топором разрубило меня. И столько пришлось переосмыслить. Я считала брак родителей хорошим, слитым союзом. Я видела, что мать меланхолична, но пеняла ей на это и отдалялась от нее все больше с каждым месяцем. К детям она относилась не так радушно и обходительно, как к гостям. Они ведь могут обидеться. Странно, что к посторонним людям зачастую испытываешь больше неловкости, чем к родным… Не наоборот ли должно быть? Дети же никуда не денутся, поэтому испытываешь большую свободу. То же происходит и с супругами. Так что неблагодарным людям, людям без совести противопоказано жениться. Никто не должен иметь несчастье стать близким и беззащитным, поэтому легкодоступным для раздражения.

Она была сухая, односложная, но что за жизнь она вела и могла ли стать другой под влиянием того, что пережила? Из-за того, что она замалчивала, ее существование не стало лучше. Она осталась закрытой книгой для детей, и это страшило нас даже после ее кончины. Теперь я думаю, что лучше быть сволочью для всего остального мира, но для родных делать все, чем наоборот. Отец считал, что у них все хорошо, ему не приходило в голову… Идеальный брак. – Влада зло рассмеялась. – И вот я читала его письма к моей матери, которую даже не считала женщиной, способной еще кому-то нравиться… письма по-настоящему искреннего человека. В них не чувствовалось фальши, какой-то дешевой сентиментальности. Я была поражена, наткнувшись на любовную переписку моей замужней матери, я негодовала. Тем более тогда я еще уважала отца. В письмах тот человек спрашивал, почему Инна, моя мать, терпит моего отца, почему не уйдет… «Он ужасный человек», – писал тот, кого я ни разу в жизни не видела. Я была в гневе.

Я не знала, как сказать о моей находке матери, мне было так стыдно и больно… Но все же завела об этом речь. Сначала мама была в замешательстве, плакала, пока я стояла перед ней судьей. Потом она начала говорить, и у меня волосы вставали дыбом на голове, насколько я не знала собственной матери… Какие-то они всегда были с нами скрытные и редко говорили по душам. Может, во времени дело, я не знаю. «Знаешь, что значит жить с человеком, от которого не ждешь нежности уже долгие годы? И что такое нежданно встретить вдруг, не строя глазок – какие там глазки в моем положении – мужчину, который вдруг понимает и смотрит на тебя сочувственно? Не дай тебе бог когда-нибудь испытать эту раздирающую пустоту и одиночество при наполненном доме. Когда есть у тебя и муж и дети, но прошлое тяготит, а в тебе еще не все умерло настолько, чтобы забыть счастливое время юности, когда почти босая я уехала с твоим отцом из родного города. Тогда я всерьез любила его… Я была опустошена, Влада, духовно и физически, когда он появился. И вдруг накатила на меня такая страсть, перед которой не устоять. Вернее, и не хотелось. Если бы все было хорошо с Виктором, я и шагу бы не сделала навстречу тому… Есть у меня еще чувство долга. А при таких обстоятельствах… Кто может меня винить? Убивать беременности не было ни моим, ни его решением, как-то так получалось раз за разом, потому что двое детей для современной семьи – предел… Поначалу я переносила это нормально, ни о чем особенно не задумываясь… Скреблась, стиснув зубы, как настоящая комсомолка. Но с течением времени многое переосмысливаешь. И становится страшно. Хорошо, сейчас я стала бесплодной. Не знаю, как перенесла бы это еще один раз. Наверное, оставила бы ребенка, а тогда конфликты с твоим отцом были бы обеспечены. Ведь он даже к Юре относился всегда прохладно. А это настоящая страсть, Влада. Страсть и нежность, понимание, то, что каждому необходимо, как воздух. Несмотря на все мои недостатки этот человек прикипел ко мне, и я этого отпустить и забыть не в силах. И если ты не поймешь, я переживу».

Говорила она что-то в этом роде, я уже не помню, конечно… Но, думаю, именно это она повторила бы снова. В этих отношениях она пыталась укрыться, развязать свою преждевременно увядающую женственность. Пыталась хлебнуть позднего счастья, настолько ей это опостылело. Я была ошеломлена, но все же не сказала ни слова отцу. Не в моей это натуре. Я не знала, как реагировать на услышанное, и решила, что пусть лучше все идет своим чередом. Я на самом деле не знаю, ушла бы она к любовнику. Может, уже собиралась, уже сказала ему об этом… Теперь я, конечно, понимаю, что так бы было лучше всем. Но она ужасно боялась отца, это было в то время необъяснимо для меня. Теперь я понимаю маму лучше, но все равно не до конца – не такой страшный отец человек. Хотя… кто знает? По-моему, если хочешь исследовать кого-то до конца, надо жить, спать с ним долгие годы, рожать и не рожать от него детей… Да и тогда еще останется неизведанное расстояние, если личность глубокая. Может, отец пригрозил матери расправой над этим человеком. Я правда не знаю. Но факт в том, что мама умерла через несколько месяцев после нашего с ней разговора. Будь я настроена на загадки и необъяснимое, заподозрила бы в этом руку отца, но это абсолютно немыслимо. При всех его грехах на подобное он не способен, в нем все же живет свое своеобразное чувство любви и справедливости.

– Может, он виновен в этом косвенно. Давление на разум, я прекрасно это понимаю.

– Никогда не понимала этого. Если кто-то настолько слаб, чтобы принимать влияние чего угодно, можно винить всех и каждого в его несчастливой судьбе.

Женя посмотрела на Владу с жалостью, граничащей с отвращением.

– А что, лучше никого не винить даже в открытых преступлениях, всю ответственность возложив на потерпевшего?

Влада говорила так, словно не было у нее непременных оговорок на счет волевого выбора и ответственности за собственную судьбу, словно, злясь на мать за ее преждевременный уход, она позволяла это лишь себе. И на самом деле все прекрасно понимала… По крайней мере, так казалось. Не понимала, что понимает… Женю поражало, как те, кто наделен всеми задатками счастливца, могут порицать тех, кого природа в этом плане наградила не так щедро. Видно, все же есть у Влады что-то глубоко запрятанное, что каким-то образом душит и заставляет постоянно высказываться, при это делая вид, что ей это абсолютно неинтересно, а говорит она лишь из-за необходимости просветить темных. Но не баловень она судьбы с безоблачным прошлым, раз снова и снова поднимает эти темы. Значит, что-то гнетет и тлеет на дне, пытаясь вырубить это из себя.

– Аборт – это и свобода и проклятие. И только от меня зависит, чем это станет.

– Это ты так думаешь. Порой нам неподвластны даже наши эмоции.

– Мнение слабака.

– А твое – мнение слишком самоуверенного и, по сути, глупого человека, не понимающего дали.

Влада поджала рот, но желание добить Женю превозмогло оскорбление.

– А в отце я все же вижу какую-то слабость, – сокровенно сказала она, чем окончательно сбила Женю с толку.

Женя неодобрительно посмотрела на падчерицу. «Этому я помогать не буду», – вечно говорила Влада и в итоге не помогала никому, ни нуждающимся, ни доходягам. Да кто она такая, чтобы выбирать?! Какое мнение о себе!

– Люди – не засушенные статуи, глупости и ошибки их непременные спутники. Что акцентировать на этом такое внимание? Да еще и высмеивать, поглядывая свысока? А судить как ты только безупречный может, да мне кажется, к ним ты явно не относишься. Из-за таких как ты эгоистов с завышенными требованиями мир грязнее. Ты думаешь, что ты выше этого, что, может, очищаешь окружающих беспробудной критикой, но поступая как ты поступаешь, засоряешь его еще больше.

– Я никого не сужу. Мне нет до людей никакого дела.

– Наверное, ты действительно веришь в это.

– Мне надоел этот разговор.

Жене нечего было ответить, все уже было произнесено, она медленно переваривала услышанное, раскрыв рот и меряя падчерицу обомлевшим взглядом. Владлена просто вышла из-за стола. Она сама не понимала, что подтолкнуло ее на такое немыслимое откровение, и теперь недоумевала на себя, вновь воспроизводя все сказанное и чувства, рождавшиеся вслед за словами. Она ненавидела Женю за собственноручно сдернутую слабость.

11

– Так надо ей помочь, посочувствовать… – произнес Владимир ошарашенно, пытаясь подавить волнение и садясь рядом на нагретые камни, отдергивая босые ноги от поверхности.

Влада, мечтавшая слиться с природой, разлепила серо-голубые глаза и уставилась на его ступни, мимолетом подумав, что они эстетичны. Вытянуты, как у настоящего аристократа. «С какой стати она заслуживает сочувствия больше меня?» – тайком от себя подумала она и дернулась, когда пришлось сказать ему, где пропадала мачеха. Для Скловской выпрашивающие жалость были отвратительными нытиками. Владимир был согласен лишь в отношении тех, кто, получая помощь, не оборачивал ее во благо и лишь паразитировал на сердечности.

Пахло угасающим летом и водой, тиной, свежестью. Озеро из леса разрезалось дорогой солнца. Пляж и праздное времяпрепровождение, накрытый лесом дом невдалеке парализовывали.

Влада повернулась на спину и показала обнаженные худобой ребра.

– А почему я должна помогать ей? Я что ли виновата во всем?

– А что, помогают только те, кто виноват? Это уже фашизм какой-то.

– А сочувствием не особенно-то добьешься результатов. Пустые слова.

– Ну, тогда выход – вообще ничего не делать и не терзаться совестью, потому что прекрасно все объяснил себе, – иронично и недовольно проговорил Гнеушев.

Влада спокойно посмотрела ввысь, к перевернутому небу, затем ожесточилась.

– Ни с кем не буду никогда! Женщины сумасшедшие, раз позволяют творить с собой такое.

– Но… Каждому живому существу нужно тепло чужого тела, а особенно чужой души.

– Не обобщай. Можно это и заменить чем-нибудь.

«Чем? Спортом? Борьбой за светлое коммунистическое будущее?» Во Владимире мешались чувства и обрывки предложений. Он еще не сформировал своего мнения на данный вопрос, но доводы Влады вопреки традиции не казались верными.

– Мама ведь тоже самое делала… – неожиданно сказала Влада.

Владимир сделал свое дыхание чище и замер, как бы освобождая ей простор для монолога. Он не разбирался в этих женских делах и не знал, что говорить и стоит ли ее утешать, она ведь такая стойкая и непримиримая, ее это покоробит. Жалости к себе не терпит, не пытается вызвать. Он вообще не знал, что кто-то оплакивает своих нерожденных детей, ведь женщины предпочитали молчать об этом постыдном. Но у него захватило дух от ее боли и главным образом оттого, что она поделилась с ним столь личным, сокровенным. А он был нужен ей сейчас, он как никто умел слушать, молчаливо впитывая ее глазами.

Владимир сейчас постепенно воскрешал давно выкинутое из сознания воспоминание, как Влада пришла в их институт, как он впервые увидел ее и поразился, что такие девушки, ломкие, воздушные, с явным преобладанием индивидуальности и отдаленности тоже поступают учиться, да еще вместе с ним, таким увальнем. И по мере того, как раздвигались грани их общения, он все больше тянулся к ней несмотря на всю ее холодноватость, чередующуюся с искренним улыбчивым расположением. Казалось, она живет ни для кого не открытой заполненной смыслом жизнью. Владимир сбивался с толку при виде того, как порой его причастность к ней гасилась каменной стеной, возводимой, когда Владлена явно предпочитала его обществу компанию подруг. Тогда, прислонясь к стене, он наблюдал, как они, щебечущие, веселые, бегут куда-то по своим неотложным пустякам, и чувствовал себя заброшенным и неинтересным. По степени предпочтений эта девушка стояла для Владимира на пьедестале, ее обществу он предпочитал компанию кого угодно еще тогда, когда они не были близко знакомы.

Скловский насмехался над поклонником дочери, иногда почти явно и почти при нем. Но тот в силу неопытности не понимал подспудного, глубоко запрятанного лакированного яда в словах Виктора Васильевича, а Влада с раздражением огрызалась на намеки отца, попутно озлобляясь против юноши из-за того, что он ставит ее в неловкое положение.

– В счастливых семьях дети менее развиты. Великие уроки они получают лишь на словах. Они дерутся, соперничают, потому что для них нет ничего страшнее поломанной игрушки. Даже бедность не пугает. Для детей она не существует. Не так было у нас с братом.

– Дети с забитой матерью обычно более сильны. Потому что именно она проводит с малышом больше времени. Видя ее страдание и подчинение, ребенок волей-неволей протестует, хочет быть сильным и защитить ее. Если же мать – деспот, у людей разрушается воля. Если они не бунтуют, научившись думать… – проговорил Владимир в ответ, а сладкий речной ветер шелестел песком у его золотящихся волос, окунутых наземь.

Каждый думал о своем.

Влада размышляла, что ее мать не была забита. Она просто отошла от мира, от важной суеты, наполняющей существование радостным смыслом, от мелких тяжб, вытесняющих жизнь женщин, и отравляла все вокруг какой-то болезненной, почти вопиющей непримиримостью. Влада не понимала ее за это, но не решалась осуждать. Одну из немногих. Обычно для всех находились нелицеприятные слова, поскольку мало кто в ее глазах имел право называться приличным. А Владимир думал о своей матери, тихой скромной женщине с растрескавшимися от работы руками, и сожалеющая жалость шевельнулась в нем, хоть он нечасто думал о том, как тяжело ей бывает. Мысленно он упрекнул себя, что надо больше думать о ней и больше помогать, и вновь забыл. Он пытался помогать матери, но все как-то не выходило, потому что она по-прежнему ничем не пыталась улучшить свою жизнь. Лишь иногда, заканчивая роптать, она пыталась карабкаться, но ничем эти похвальные начинания не заканчивались.

– Не была она деспотом. Сухая, как корка… Не прикоснуться к ней, как сейчас помню – поранишься. Никогда не говорили по душам. Восхищалась режимом, запрещала хоть что-то перечить. А будто была так счастлива от строя. Ее семья во время революции лишилась всего, хоть и не была из буржуа. Все пришлось начинать с чистого листа, наживать имущество с чашек.

– Каждому свое. Каждый родитель со своими отклонениями, но это не значит, что мы их меньше любим.

Он озвучил эту общую фразу для того, чтобы утешить Владу. Но той, похоже, было все равно. Вечно с ней он боялся попасть впросак!

«Я защищаю мать, она презирает отца… Или обоих? Мать не прощает за слабость, и не хочет ни быть такой, ни потакать слабакам. От этого расхождение? Она не понимает, как можно быть таким, как ее отец, ощетинивается против него. Я своего уважал, а мать жалею… Жаль, не сможет он теперь помочь нам. Каждая семья не только загадка, но и огромная выгребная яма, где отношения между ее членами, взгляды родителей либо формируют преломленное зеркало взглядов детей, либо провоцируют их думать, порождая противоположность из духа противоречия или большей дальнозоркости, а может, и все вместе. И за что она презирает Виктора Васильевича? Уважаемый человек…» Так лениво размышлял Владимир. Его мать ничего не дала ему, никакого багажа. Ни нравственного, ни интеллектуального, она лишь билась как рыба об лед, чтобы едва свести концы с концами, чтобы у единственного сына было будущее. Все пришлось домысливать и создавать самому, как и многим в этой новорожденной стране. А жить было легко, потому что верилось в идеалы… Все просто дышало реформами и чистотой, вычищенностью, словно из дома под Новый год выбросили залежалые вещи и протерли пыльные места от них, принеся свет и свежесть.

Вопреки собственным убеждениям Влада строго отзывалась о матери с какой-то свойственной ей привлекательной, не кажущейся жестокой непоколебимостью, устойчивостью, вселяющей уважение. И в то же время ревностно защищала перед другими. Казалось бы, осмыслив произошедшее, Влада должна была расширить свой взгляд на человеческие страдания, но этого не произошло.

Воистину, непостижимы многогранные девушки – вроде бы и понимала Влада, и говорила что-то верное, мудрое, да все не то… Что-то сквозило в ее словах настораживающее, сухое, чужое… Почти равнодушное ко всем.

12

– Революцию можно не любить, не понимать, убивать и гнобить. Но не уважать втайне, не пасовать перед этой страстной силой… – сказала Владлена вновь навестившему их Юрию. – Не понимаю.

– Такие, как вы, и не поймете.

– Ой-ой-ой! Уж больно ты грозен, как я погляжу.

Впрочем, у Влады не было ни желания, ни времени вновь спорить с братом на эти темы – она наперед знала все его аргументы. А вот Жене это по-прежнему было вновь, и Юрий направился к мачехе. Он с детства видел несправедливость, муки матери и вырос чувствительным к неравенству и ущемлениям.

После разговора с Владой Женя поняла, что пустая никчемная жизнь ей не нужна, а класть себя в могилу рано.

Общий уровень ханжества и скромности благодаря ему в советском мировоззрении парил весьма высоко. Даже поправить чулок нужно было с искусством, это напрямую могло говорить о женском воспитании. Осуждение ее поведения какой-нибудь напыщенной бабулей могло довести комсомолку до слез, и с большой долей вероятности предположения о блуде доходили до учебного заведения и родителей. Считалось, что таким образом девушки сберегут честь до свадьбы. Возможно, кого-то это действительно спасало от клейма матери-одиночки в бесформенном грязно – сером пальто или искалеченной абортом бездетной несчастливицы. Правда, в браке существовала масса не менее тяжелых испытаний, но о них уже никто не собирался заикаться. Ведь замужем – значит устроена, счастлива… А слезы в ванной, холодность от страха бесконечных беременностей и элементарного незнания физиологии не считались веской причиной говорить о них. Тем не менее честь еще считалась драгоценностью, хотя на протяжении жизни устроенной женщины претерпевала такие удары, что, должно быть, кто-то задумывался, не лучше ли спать в холодной постели.

Был неприметный по-осеннему холодный день, они встретились в беседке, о чем никто не знал. Такова была негласная договоренность. Женя прислонилась подбородком к столбу, отведя взгляд в призрачные дали, а, быть может, дни.

Юрий мимоходом вспомнил мать, женщину тихую, незаметную, сухую и безразличную. Заботилась она всегда о чем-то одном, причем ревностно. А других бед словно и не существовало вовсе. Юру неизменно поражало это ее свойство сводить все к мелочности, ненужности ее усилий и стараний.

– К сожалению, отпрыски Скловских умны и все прекрасно видят, – говорил он Жене. – В глупых же семьях дети просто живут по шаблону, протоптанному родителями.

Женя не отвечала. Она задумчиво глядела куда-то вдаль, и он не мог понять, чем вызвано такое поведение. Она же начинала бороться с поднимающимся откуда-то извне, против ее воли знакомым чувством. При всем ее расположении к мужу было оно окрашено по-иному. Вырастала, бралась откуда-то эта непозволительная нежность и до больницы, чем неимоверно пугала, и Женя избегала встречаться с Юрием, который так будоражил ее. К счастью, появлялся дома у родителя он нечасто. Его ждали дела важнее.

К Жене он не переставал относиться как-то отстраненно – уважительно, едва ли не ласково, чем не способствовал ее попыткам отгородиться от него. Подобное поведение характеризовало Юрия с самой лучшей стороны, и Женя поневоле все думала и думала о нем, находя в этом отдушину от отяжелевших теперь отношений с Скловским. Юрины прошлые непонятные, не очень красивые поступки по отношению к ней были как-то затерты в глубинах памяти. Прежде это было вопиюще, теперь то, как она выглядит в браке, не волновало Женю. И незапятнанность не была необходимым условием.

– Я другая уже, Юра… – скоро проговорила Женя, раз настало для них время не слышащих откровений и воскрешения застарелого понимания. Они были друзьями когда-то, не так давно, просто так этого не отнять даже сквозь обиду и брошенность. – Из-за Виктора ли, из-за времени, кто знает… С каждым новым человеком начинается словно иной отрезок жизни, и ты становишься чуть другим. Как уловить эту тонкую грань? Когда ты меняешься, остаешься ли тем же человеком? Я не могу ответить на этот вопрос. Некоторые воспоминания и чувства хоронишь или откладываешь в дальний сундук сознания, становишься невольно похож на него. А с человеком, который до конца откровенен… быть может, даже этой откровенностью он лепит тебя чуть другого, чуть нового. Изменчивого, изменяющегося… откровенность эта открытость и создает. Не боишься высказаться, но порой увлекаешь сама себя и заходишь в дебри, в которые сама не очень веришь. А вот человек рядом верит, и ты можешь заплутать, запутаться. Порой через год оглядываешься на себя и замечаешь со страхом, недоумением – не тот ты уже человек, настолько смотришь, разбираешь события по-иному. Лишь оболочка и воспоминания остаются. Это непостижимо, дико. Но я так чувствую. Непрерывная эволюция духа даже в течение одной жизни такое может подсунуть…

– Бог ты мой, Женя! Когда ты успела стать философом, да еще таким разочарованным в жизни?

– Разве я была глупа? – обиженно отозвалась Женя.

– Нисколько.

– Когда успела? Может, когда оборвались первые дорогие мне отношения с человеком.

Юрий мягко оборвал ее.

– Может, хватит уже массировать мой уход? Ты знала, что иначе нельзя, – не без легкого укола совести он допустил театральный вопрос в стиле: «Разве ты не знаешь, как велика моя миссия, так не отвлекай меня от помощи всему сущему».

– Ты просто мужчина, а я всего лишь женщина. Больше здесь не о чем говорить. Ты олицетворяешь чисто мужское, а я чисто женское. А должно ведь быть чисто человеческое!

Юрий казался ей достойнейшим… Каким-то непойманным, не поддающимся общей оценке, непостижимым.

– Любят только власть, которую недостаточно знают, – продолжала Женя текучий диалог, не требующий пояснений и переходов. – Или какую-то эфемерную, заочную.

– И это говорит мне девушка с малахитом в ушах.

– Почему ты постоянно комментируешь мое поведение?

– Потому что я восхищен. Разве не так обычно происходит?

– Порой критикуют от злости…

– Раз критикуют, все равно небезразличны.

Женя улыбнулась, но промолчала.

– Тебе никогда не казалось, – сказала она после паузы, что жизнь – бесконечная череда неверно принятых решений? Самое страшное в ней-быть ведомым. Это жестокая игра вслепую. Ты не знаешь, чем обернется твое действие для будущего поколения. Не знаешь, прав ли ты, то ли думаешь, или все это ерунда… Хотя, быть может, это и есть смысл жизни – просто пройти этот путь и потом поразмыслить над ошибками.

– Как глубоко, сударыня, – восхищенно и одобрительно Юрий отвесил мачехе поклон. – Но, думаю, вы преувеличиваете значение каких-то мелочей в человеческой жизни. Не думаю, что какая-то шпилька от волос может повлиять на поколение. Все равно будет так как должно, природа найдет путь восстановить и сделать по-своему.

– Мне просто страшно, что я все порчу. Я не хочу быть в этом капкане, хочу, чтобы кто-то подсказал, чтобы все было верно и хорошо…

– И я тоже.

13

Отец любил Владу как-то малословно, по волчьи, порой это вовсе не чувствовалось. Но окружающие интуитивно понимали, что это единственное существо, к которому он испытывает какую-то склонность. Выражалось ли это в полу взглядах, движениях ресниц, поворотах головы, малейших мимических движениях. В том, что почти всегда он становился на ее сторону в семейных распрях. В детстве они были дружны, но все, как часто бывает, разрушило время и взросление.

Женщины не были ему соперницами. С ними было легче – от них он не ждал чего-то великого. И, соответственно, подвоха. С Владой можно было проявлять ту крупицу нежности, которая в нем еще осталась, потому что он помнил ее крошкой, которая ничего от него не требовала и ни в чем не упрекала.

В общем и целом, Владлену не интересовали политика и занятия отца, но она не могла лишить себя роскоши мелких высказываний. Ведь у нее на все было заготовлено мнение, иначе могли подумать, что она недостаточно сведуща. Если же Владлена совсем не разбиралась в предмете обсуждения, не теряя достоинства, она давала это понять. Она оправдывала и могла объяснить любое свое действо и суждение. Она была довольна своей комсомольской юностью, как и любой человек, выросший спокойно и естественно. Хоть и не могла не заметить недостатки действующей власти… которые имеет любая власть за исключением идеализованной мечты. Владлена не позволяла себе в открытую критиковать правящий аппарат, за что косилась на Юрия. Опять же, не высказывая своего недовольства братом. Лишь к месту, лишь при удобном случае, чтобы выглядеть особенно элегантно. Она позволяла это себе лишь с людьми, которые не могли ответить грубостью. Но если и происходили стычки, и из них она выходила победителем.

«Странные у них отношения», – думала тем временем Женя, безрадостно глядящая на кружевные салфетки на полированном деревянном столе.

Ей самой казалось, что худшее осталось по ту сторону парома, что главная боль прошла, и теперь стало легче. Женя по-прежнему стала улыбаться и трогательно шутить, пугаясь эффекта от своих слов. Странно было, что жизнь течет по-прежнему, будто ничего и не случилось. Если кто-то начинал смеяться, она вторила, чем вызвала облегчение всех домашних, даже Влады, и та старалась быть с мачехой дружелюбнее, вынимая из сердца засыхающую способность сострадать. Втайне она думала, что если ей пришлось несладко, если она нашла в себе силы перепорхнуть несчастливое влияние семьи и закрыться от этого, почему все остальные не могут поступить так же? Почему она учится бороться и закрывать глаза, когда больно, а остальные просто ищут жалости, ничего не делая? Владлену возмущало такое поведение.

Что же касается Юрия, к нему отец всегда был подчеркнуто строг. Женя не хотела вмешиваться в происходящий в кабинете мужа диалог с сыном, но поневоле слышала его часть из-за плохо прикрытой двери.

– Слова упрека легко кричать, Василий. Но если этим дело и ограничивается, грош вам цена. Бунт сам по себе смешон, нужно идти дальше, освобождаясь от всего.

– Можно подумать, такие консерваторы, как вы, способны понять! Твое поколение само не поняло, как из бунтарей превратилось в консерваторов.

– Это участь всех. Потому что консерватизм в твоем контексте – здравый смысл и взросление. А ты, как тебе и тебе подобным щенкам свойственно, можешь только кричать о вреде всего старого, не понимая, что это отлаженная логичная система, где все взаимодействует со всем. А ты попробуй построить что-то свое – хватит ли мозгов? Мы вот смогли. Так, прежде чем кричать что-то о том, как мы не правы, потрудись хотя бы что-то сделать самому без помощи папеньки.

– Я и делаю!

– Ну и кто на самом деле лицемер? – миролюбиво и почти нежно, наивно, как ребенок, спросил Скловский.

Юра ощутил давнее отчаянное бессилие против подобного рода выпадов отца. Непонятно, чем был вызван последний довод, но цели он достиг. Выпады были страшны тем, что происходили у Скловского не от желания развлечься, развеселить сына, даже не от скрытой ненависти, а от безразличия и твердой убежденности, что вся жизнь того не стоит выеденного яйца. Сколько лет сын боролся с этим, представляя себя выросшим, сильным! И все на смарку… Юрию вдруг отчаянно захотелось сдаться и по возможности залезть под крыло отца. Если пустит. Приходилось ведь признавать, что Виктор много сделал для него, и быть благодарным.

– У нас разрушен дом, а мы давим клопов, как при любом переустройстве. Первым делом размывается вдребезги быт, заодно отлаживают идеологию, забывая о хлебе. Чтобы верили, – вновь послышался натужный голос Юрия. Скловский насмешливо молчал, гладя на свое детище.

Юрий, взъерошенный и недовольный, вырвался из комнаты. «Зря я вообще приехал!» – пробурчал он себе под нос с расчетом, что это станет слышно отцу. Тот невозмутимо сунулся в подписи и бумаги.

– Ты живешь в домах, которые построили коммунисты, – бросил он в пустую дверь.

– Я живу в домах, которые построили люди!

«Забавный мальчик, – подумал Скловский. – Думает, что чем-то отличается от революционеров прошлого, которых ненавидит. Хотя и правда отличается – у нас был стержень и время на нашей стороне».

14

С реки тянуло теплым колышущимся ветром, обдающим потребностью вскочить и скрыться за заборами, за ветвями деревьев и материнским солнечным сверканием. Женя вспоминала утонченного мальчика, греющего ее первой уязвимой любовью. Пронзительное трогательное чувство у него, по всей видимости, стерлось. Тогда, как в полусне, она еще не понимала этого, не в силах была по неопытности и доверчивости сопоставить факты. Зачем продолжал он трепать их обоих, возрождая давние иллюзии? И даже не хотел признаться, по каким причинам идет на это. Раньше ей казалось, что Юрий действительно сильно влюблен, теперь уже это не имело для Жени значения. Слишком это было низко, как-то недостойно. Был ведь Скловский… Да и кто она, чтобы судить о скрытом в глубине человеческих душ? Слишком сосредотачивалась неустойчивыми думами на теперь, сейчас, пыталась зацепиться и не сойти с ума от боли и неспособности ликовать, черпать жизнь.

Рассудок, конечно, хорош и нужен. Но не когда перечеркивает все, даже милые неповиновения удобству. Женя убегала от образа Юрия, но не сама ли сделала свои крамольные мысли верными, вершинными? Можно было просто обойти их стороной. Почему же она не могла? Это было подспорьем, светлым пятном. Не хотелось отказываться от сильных чувств, которые будоражили и оставляли на поверхности. Если бы ее союз с мужем был каноническим, эти чувства, возможно, и вовсе бы не возникли. «Все должно быть в совокупности – рассудок, чувство. Одно, не подкрепленное другим, – выверт», – думала Женя, наблюдая за улицей из окон своей усыпальницы.

Затем за ней в отсутствие отца зашел Юрий, устроившийся в котельной неподалеку. Он продолжал свои сомнительные предприятия, но Женя знала об этом мало – такой налет тайны и значительности поддерживался Юрием. Единственная функция младшего Скловского состояла в охране строения от посягательств. Скловские еще не перебрались в Москву на сезон заморозков окончательно, и Женя бездействовала. Она начинала жалеть, что после замужества ушла с третьего курса Горного института. О чем только думала? Учеба ей не нравилась, Женя готова была найти предлог, чтобы сбежать от вечных вставаний спозаранку и вызывающих волнение экзаменов, но теперь начинала понимать, что веселье первых дней замужества завершилось, и дальше будет только скучнее. Друзей растеряла, учебу забросила, думая, что главный человек в жизни найден, и все время, все силы нужно сосредоточить на нем одном. Оставались только книги и те немногие, общение с кем еще было достижимым.

– Советское все какое-то неизящное, смешное по сравнению с западным нашего же времени! Даже игрушки у детей из грубых не цветных материалов. Каких-то грязно-коричневых и зеленых, – говорил Юрий, а Женя с интересом слушала никем ранее не приоткрываемые завесы.

В самом начале пути они прошли мимо сборища крикливых крестьян, орущих какие-то непристойности и дико гогочущих над ними.

– Просто стадо… – сказал Юра с непонятной смесью жалости и отвращения. – И эти будут бороться? Смешно…

Женя озадаченно посмотрела на него.

– Но ведь такие же поднялись на революцию…

– Их раскачивали больше полувека. Да и раз на раз не приходится.

– Этих людей нельзя, невозможно критиковать за то, что они так ведут себя, живут по шаблону… Ведь никто никогда не говорил им, что так неверно, они просто не имели возможности понять, что в чем-то неправы. Не виноваты же они в том, что их так воспитали.

– Так есть же правила морали, – бесстрастно произнес Юра.

«Как ты похож на сестру. А ведь и не скажешь…»

– А если тебя бы с детства воспитывали так, что плохое было бы хорошим, и наоборот? Неужели ты своим умом дошел бы до того, что это вранье? Тебя кто-то должен был бы разбудить. Ты хочешь от окружающих невозможного – чтобы они бунтовали, но как, скажи на милость, они будут это делать? Они ведь заперты в этой коробке, и нет даже никого, кто образумит их, нет книг, все неугодное запрещается… То же самое крепостное право, только тогда оно было от безденежья, непосильной работы и отсутствия образования, а теперь намеренно контролируется. Не все ведь имеют твое воспитание и твои возможности! Усвоить это – значит сократить поток несправедливости и бесчувствия по отношению к людям на немыслимый процент.

– Но я-то понял! И они должны были в конце концов…

– Не все обладают твоими возможностями, – натужно-терпеливо отозвалась Женя. – Пойми же это и перестань судить! Тебе больше повезло, но не все же знают тебя или таких, как ты, пророков… – сказала ли она это с иронией, он не понял. – Почему доброта так часто интерпретируется как идиотизм и слабость, если только она и мудра?!

– Общественное мнение, зашлакованность мозга… Это страшно, поистине страшно!

– Пожалуй…

– Посуди сама – чертовы пуритане! Ратовали за развал семьи, а теперь осуждают даже блуд! Лучше бы продолжали расплавляться и сыпать якобы оригинальными идеями в бомонде. Декадентство – пир во время чумы и пресыщенная пена изо рта. Хотя, в отличие от запада, у нас это – нувориши и необразованная мерзость! Не то что в былые времена. Распущенность – это понимание, что где-то есть участь лучше, чем навязывает религия или моральный облик советского гражданина. И там, и там одно мракобесие. Вот они и бесятся над блудом.

– Ты столько времени говорил о своем деле и, невзирая, что я считала его опасным и не праведным, мутным, я уважала тебя, тот блестящий образ, что ты создал сам о себе. За приверженность идее… И что вышло? Первым делом, приехав повидаться с родными, быть может, в последний раз, ты напрочь забываешь о призвании и занимаешься лишь тем, что бездельничаешь, споришь с отцом и улыбаешься мне… Где твой героизм, где аскетизм во имя дела, которым ты так козырял? И я пошла у тебя на поводу тогда… С болью думала о том, что ты не сможешь быть рядом, у тебя миссия важнее. От твоего романтичного образа борца с властью мало что осталось. Вообще глупо в таких вопросах поддерживать один из концов палки. А, быть может, просто я повзрослела и слегка заглянула через завесу, меня укрывавшую. Да неужели таковы все вы? Больны, воинственны… Наверное, почти все вы испытываете скрытую потребность реализовывать какие-то свои страхи и ущемления. Хотя, быть может, это двигает человечество. Может ли вообще быть чистый борец, никому ничего не доказывающий, не больной душевно или телесно, не ищущий выгоду любования перед самим собой? Обычно те, кто слишком много говорит, как раз ничего и не делают. Сколько было в мире великих ораторов, добившихся успеха? А сколько никчемных болтунов?

Жене было горько и страшно говорить эти слова. Но, проломив плотину, она не могла уже залатать ее и говорила, говорила. Юрий что-то оспаривал, препирался, но она была уже в каком-то помрачнении, не слышала опровержения и его вздымающегося по мере возрастания обвинений тона.

– Женя, ты несправедлива! – ответил ее спутник, приоткрывая рот. – Что же я сделал тебе плохого, чтобы ты лепила из меня такого мерзавца? Ты преувеличиваешь… Никто еще мне не говорил таких вещей, понимаешь? Они боятся нас, недаром на противоборцев объявлена травля. Во имя старой дружбы я забуду это, но, заклинаю, не продолжай.

– Да, ты прав, нашло что-то… Прости. Не сердись, – Женя безоружно и тепло, как умела только она, улыбнулась и пожала Юрию руку. Ей стало безмерно стыдно этой внезапной невесть откуда взявшейся вспышки против человека, раскрашивающего ее дни.

15

И вдруг Женя испугалась силы нахлынувшего, волю словно парализовало. Быть может, это все была экзальтация, и через мгновение отпустило бы… Да и не походило ее влечение к сыну собственного мужа на настоящую любовь, о которой она знала лишь понаслышке, и это ранило. Но Женя уже шагала к котельной, запеленав себя в длинную шаль, спадающую почти до обрубленных каблучков. Сентябрьские вечера прохладны.

Женя стремилась к полузаброшенной котельной с заросшими окнами, в которой, охраняя ее, жил Юра и творил что-то запретное и живо притягательное, как всегда бывает с подобного рода делами. Простая просторная комната с грязными от старости занавесками была ему прибежищем.

Юрий, не ожидавший гостей, лишь сраженно огляделся и впустил посетительницу. Женя подошла к нему сзади, он удивленно и тепло улыбнулся. Комната была нагрета, но она не могла дышать не от духоты помещения, а от жара его тела. Полусонная комната, обласканная светом, выбивающим стекла юго-западных окон. Казалось, вся красота и сущность мира сосредоточились в окне, выходящем на редко посещаемые, укутанные паутиной и увядшими цветами, пылью с дорог и пометом птиц безмерные поля. Женя чувствовала, как растворяется в природе, уплывает в далекие миры, познает высшую суть.

– Что стало с той веселой девушкой, которую я знал так хорошо?

Взгляд, заливающий все, чего касался, устремился к Юрию.

– Она вышла замуж.

Как всегда после емких фраз, вмещающих больше, чем можно было понять сразу, наступило молчание.

– Я была просто девочкой – школьницей с белым воротником. Мне было не нужно влияние. Так что не смей упрекать меня! – сказала Женя в ответ на мнение, которое, она была убеждена, составил о ней Юрий из-за женитьбы его отца на ней.

– Но все равно ты стала этой снежной королевой, способной испепелить одним взглядом. Снежной королевой, которая одним движением брови преображается в зазывную вертушку, а потом вдруг становится интеллектуальной собеседницей, недосягаемой, возвышенной, почти Полиной Виардо для Тургенева. Я понимаю, как мужчины относятся к таким женщинам. Они почти божественны. Я думал, поздно – уйдет, забылось, припорошилось… выгорело у нас. Ошибся… – сказал он и с надеждой взглянул на мачеху.

Женя удивленно подняла на него глаза. Она вовсе не думала, что производит такое впечатление.

– Мужчины обычно восхищаются такими женщинами чаще всего на расстоянии, но никто не понимает, что становимся мы такими отнюдь не от счастья. И какую порой цену мы платим за женственность, за право пленять… – ответила она его представлению о себе, хотя и не была с ним согласна.

– Любите вы наводить туману, чтобы вас жалели, – сказал он неуверенно. Кое-что в ее словах разбередило застарелую мысль, что вещи отнюдь не всегда такие, какими кажутся.

– Не строй из меня роковую женщину. Я прекрасно знаю, какое впечатление произвожу, что обо мне думают. И отчасти мне это нравится… В душе же я нисколько не уверена в себе, порой сами мои движения приводят меня в отчаяние своим неряшеством, скованностью… И я цепенею.

Женя вспомнила прошедшие события, недавние, но казавшиеся уже недосягаемыми своими абсурдностью и уродством. Солнце размягчило, обогрело темные исстрадавшиеся по его льдистым лучам в тени листья. Тревожный новорожденный свет отскакивал от удивленно опаленных огнем стекол.

– Что может быть ужаснее, чем один на один остаться с человеком, который не греет и почти только отталкивает, терпеть все это… Все равно что смотреть спектакль и поначалу радоваться, что понарошку это. А потом оказаться в нем без возможности сбежать… Это страшно. Не верится, что именно с тобой это происходит. Все, что я чувствовала к Скловскому, было лишь отражением чувств к тебе, – сказала Женя не очень уверенно. – А, может, еще немного благоговения и страха. И ты еще упрекаешь меня.

Юрий обомлел, испытав дежавю – так это было похоже на то, что олицетворяла мать. Но как такое может быть, все люди разные, и отношения двух неповторимы? Стряхнув неподвижность, он скривился.

– Значит, в тебе это все равно сидело. И не говори, что так уж тебе противно с отцом.

– Нет. Не так уж и противно.

– И я ненавижу тебя за это, ненавижу себя.

– Нечего ненавидеть. Честность работает не всегда. И не все ее заслуживают. Ты сам говорил…

– Я знаю, что говорил, но…

– Ты смешон сейчас, – сказала Женя грубо, морщась и в то же время жалостливо смотря на него.

Нежность отнюдь не мешала ей быть прямой. Ему нужно было избавиться от своих иллюзий.

– А если бы все пошло иначе, во мне бы сейчас выросло сидящее материнство, и я, раздобревшая, воспитывала бы ребенка? В нас может сидеть кто угодно, и прорастает лишь в зависимости от обстоятельств. Обстоятельства – истинный бог. Не знаю, случайные ли, подстроенные, но изменить, хлестнуть в неожиданном направлении, да так, что себе поразишься через лет времени, могут…

Ее никогда не учили, что любовь важна. Женя не могла помнить гражданскую войну, та не отразилась в ее душе, ведь она была младенцем тогда. Видны оказались лишь изменения жизни после нее, а не сами хрустящие побоища. Любовь считалась чем-то вроде бесполезной, едва ли не постыдной выдумки, наследием разбитого, растерзанного века великой культуры оказалось утрачено для ее поколения. Важнее была польза для общества, идея. Попробуйте быть счастливыми идеями, не будучи фанатиком… И как все это общество охотно летит к черту, даже собственная честь, муж, в сравнении с этими мгновениями. Неужели она настолько лицемерна, что будет мучиться совестью, памятуя обо всем, что Скловский сделал? Даже не спросил ее, каково ей теперь, когда опасность жизни миновала… Женя устала утаивать и давить ярость. Ей хотелось накричать на него, расцарапать лицо, порвать рубашку и разбить вазу о его голову. Но она не смела… Такое могли творить сильные героини, амазонки, но не она.

Навсегда раненная изнутри, невидимо для окружающих, надломленная, кровоточащая птица, она отдалась зову крови. Потаенное пронизанное облаками солнце, потонув будто в перевернутом океане, обдающем бризом, легло. Везде было сухо, но почему-то навязчиво чувствовалась и возникала в памяти вожделенная близость моря.

– А ты в чем-то права.

– Любой человек может быть прав только в чем-то, с оговорками. Никто никогда не бывает прав абсолютно.

Очень глубоко в душе Женя понимала вопреки убеждениям, опыту и здравому смыслу, что ничего хорошего из ее отношений с Юрой не выйдет, и почти соглашалась с возможными доводами окружения. С доводами, которые высказало бы окружение, будь она достаточно глупа, чтобы с кем-то поделиться; которые всегда появляются, если люди намерены хоть на йоту отойти от шаблонов, светящихся в головах у серости. О нет, все они были замкнуты в своих мирах, воззрениях и амбициях. Происходящее не имело всепоглощающего смысла, когда шел непрерывный внутренний прогресс. Каким-то чутьем Женя знала, но это мало утешало.

Она оказалась перед выбором, в трясине которого завязали миллионы женщин до и после нее. Замкнутые в круг чувства, не подкрепленные благополучием, слишком быстро остывают; благополучие же без чувств, будоражащих жизнь, пресыщает и навевает такую тоску, какую не знаешь даже поздней осенью, когда серую землю не запеленал еще пух снега.

Вид у Жени из трагично-размеренного, лиричного, легкого, перерос в такой, словно она не будет сопротивляться, подойди Юрий ближе, а станет только смеяться и трясти завитыми волосами на висках. Быть может, не любовь это, люди так часто принимают за нее неведомо что. Ее безрассудство сменилось закономерным: «А что дальше?», но Юра, позабыв себя и окрыленный вольным поведением мачехи, не обратил внимания на протестующие возгласы, они только раздражили его манию добраться до желаемого как можно скорее. Быть может, другая женщина остудила его порыв и привела в чувство, но Женя слишком привыкла подчиняться и страдать, не допуская и мысли, что способна дать отпор. На попятную после кокетства, как это любят бессердечные особы, самоутверждающиеся таким образом, пойти было нехорошо. И Женя готова была принять то, о чем оба судорожно думали, так же безропотно, как прежние отношения подобного рода. К чему это все, зачем нормы и ограничения, если на свете все равно существует такая несправедливость и такая боль?! Быть может, хоть с этим таинственным юношей удастся хлебнуть счастья… Вечная надежда обделенных женщин.

В обращенном на нее взгляде было столько страсти, призыва и игривости, что Женя невольно улыбнулась, не представляя, оскорбиться или польститься. Разнузданная страсть ей претила – она видела в этом признаки порока, который возмущал ее нечистоплотностью. Странное дело – со времен своей бесплодной беременности она стала более нетерпима к порокам других.

– Мужчины ищут хороших жен, а получают плохих любовниц, – сказал Юрию Скловскому отец как бы между прочим, со всегдашним своим непроницаемо – насупленным видом, когда дело касалось домашних.

Это разозлило сына. Как мерзко обсуждать подобное, выдавать это в виде шутки! Почему он вспомнил это именно сейчас? Не своего ли рода местью и самоутверждением перед ним была эта Женя, стоящая возле него у окна с наполовину безумным видом?

– Как ты могла продаться ему за деньги? – неожиданно спросил Юра.

И все волшебство запретного, волнение, стенания и угрызения совести мигом улетучились, оставив Женю обнаженной перед необходимостью обороняться. Отвратительной жестокой необходимостью, от которой скручивало желудок. Ее пырнула мысль, что Юра никогда и близко не стоял к тому, чтобы понять, что творилось у нее в душе. Ввиду природной мягкости она ненавидела спорить. Тогда ее мнение подвергалось набегам и посягательствам, и Женя, хоть и понимала, что не примет аргументов соперника, съеживалась от горького сознания, что не все думают, как она. В этом было нечто ранящее.

– С милым рай и в шалаше – если семья не в лохмотьях. Женщины должны быть расчетливыми и меркантильными, думать, что будет завтра, мы о детях заботимся, – начала она как бы оправдываясь, сдерживая истинное отношение к подобного рода заявлениям. – Не только о себе, это в природе нашей, если хочешь! И как вы смеете осуждать нас за это, осуждать тех, в чьей шкуре вы не бывали?! Лучше заглохните навсегда, чтобы не показывать свое убожество. Ни на грош в вас духовной развитости…

Женя говорила, и голос ее креп. Непривычная ярость окрашивала щеки.

– Но я не это имел ввиду…

– Тогда я про тех, кто именно так и думает, а таких немало. А мне моя материальная обеспеченность ничего не дала, так что я вопреки своим словам готова хоть сейчас на то, что посодействует, лишь бы восстановить душевное равновесие. Я не просто оправдываюсь – могу и хочу работать, только вот Виктор этого не хочет… «Все равно не пустил бы на геолога… На Урал, в Сибирь, не смеши», – сказал он мне и молчаливо дал понять, что бросить учебу будет верным решением. Тогда мы больше времени станем проводить вместе, его после работы всегда будет ждать разодетая жена с ужином… «Зато сильный мужик – как сказал, так и получилось», – заявил он мне, когда я пожаловалась на одиночество. Я сама загнала себя в капкан…

Женя невольно подумала, что сильному не надо так явно обнажать свое влияние на нее. И можно поступиться самолюбием ради того, что ей необходимо. Может, за силу она принимала и упрямство, и настроенность характера. «Истинная сила, благородство не бросаются в глаза, лишены фанфаронства. А стукать кулаком по столу – лишь уступка невоспитанности и распущенности».

Юра, чтобы успокоить ее, приблизился к собеседнице и попытался обнять ее. Но та, подначиваемая обидой и яростью, вырвалась.

– Я же жена твоего отца, это грязно! – крикнула Женя остервенело.

– Но счастье – главное в жизни! Какой толк в угоду упущениям, страхам и морали рушить его и делать всех несчастными?

Женя замерла, потрясенная.

– И это мне говоришь ты? Ты, который сам отказался от меня в угоду непонятно каких идей?! И теперь ты смеешь что-то об этом заявлять мне?! Это есть твоя мораль?.. Можно ли ее вообще звать этим высоким понятием?

Женя задыхалась от такой неслыханной несправедливости. Как ни ненавидела она скандалить, против такого грубого беспардонного лицемерия это было единственной защитой.

– Я ведь… Это иное, борьба.

– Если уж так судить, все перед чувствами и счастьем должны быть равны, и нет здесь оправдывающих обстоятельств. А то, как ты делишь на грешных и безгрешных… На себя, по горло занятого и героического, и меня, мелкую сошку…

– Женя, будь благоразумна! Разве я…

Женя сокрушенно покачала головой, не ответив. Затем, чуть отдышавшись, заговорила вновь.

– Да, это так. Счастье действительно превыше всего, по большей части именно оно оправдывает наше пребывание здесь… Но, разве можно, нарушая честь, топча гордость, достичь его? Разве не будет тебя грызть сожаление, угрызения совести и призрак упущенных возможностей? Думаю, это странно слышать от меня, зная, что случилось. Никогда не стану матерью, хотя и не мыслю своей жизни без детей. Да, это звучит в моих устах странно и даже лицемерно, но, поверь, я знаю, о чем говорю. И я изменилась с тех пор. Это сложная материя, и держать все в гармонии стоит колоссальных усилий, поэтому браки и распадаются. Колоссальных усилий стоит пытаться поступать правильно, просчитывать ситуации, последствия… Кто застрахован от ошибок? Вы с сестрой считаете, что я должна уйти, но как, если он муж мне? Если всю жизнь мне твердили, что брак священен?

– Ты словно из девятнадцатого века с их трухлявыми традициями.

– Их ханжество, конечно, ничем хорошим не обернулось. Но чем лучше были первые годы революции с этими призывами: «Комсомолка, помоги комсомольцу!» Сколько женщин после такой активной жизни остались бездетными, а то и умирали?! Это были две крайности. Странное существо человек – мудрость ему не подспорье, он все хочет на своем горбу протянуть. О счастье и о том, что нужно идти за ним, ты говоришь то же, что и соблазняющий девушку мужчина, который затем оставляет ее в положении. Весьма удобная позиция, чисто мужская. Твоя сестра непременно сказала бы на это, что нужно своей головой думать. Но не все так ослепляюще умны и безгрешны, как ваша семья. Вы так странно поддерживаете друг друга и сплетаетесь в лицемерии и ограниченности, которых сами не замечаете, считая себя моральными развитыми существами…

Женя поджала рот и вышла из комнаты. Юра со вздохом оперся локтями о подоконник и покачал головой. С Женей спорить не хотелось – страшно было ее обидеть.

«Что проку, что я, как дура последняя, боль пытаюсь унять переходом из огня да в полымя, было бы истинное чувство, подспорье, поддержка, оправдалась бы, так нет же… Его мир ему важнее. Я лишь приложение, приманка, идиотский каприз, который он должен унять, чтобы поступить как в прошлый раз. Что строится за всеми «делами на благо народа» кроме эгоизма? Те, кто правда помогают, не кричат об этом». Юра больше не был нужен… И марать представления о себе, свою разодранную гордость во имя пустоты не было смысла. Люби она его – это была бы жертва во имя счастья, и отстаивать свою гордость и самобытность, защищать невыносимую клетку, где было трудно дышать, было бы глупее, чем жить в гармонии. Но гордость в Жене непокорно кровоточила и бунтовала, поднимая голову. Бунтовала тем сильнее, чем сильнее было раннее преступление против нее. Муки совести об измене мужу и даже ужас перед тем, что так нехорошо, уже не играли здесь основополагающей роли. Безбрежно одинокая ее фигура долго виднелась на поверхности сада.

«Сначала-то да, обоим хорошо, эйфория и патока, – размышляла Женя. – Как-то само собой разумеется. А потом женщина должна расплачиваться больше и терпеть эту несправедливость. И как ни в чем не бывало жить дальше. Не роптать и любить того же человека… Который согласен, что подобное необходимо, который молча стоит и смотрит вместо того чтобы помочь. Потому что ему так удобно. Законы общества! Общепринято… нормально. За инфантилизм всегда следует расплата. А что еще ждет, когда идешь против желаний, против пусть и слабой, но воли?»

Небо в крапинку покрывалось облаками, похожими на скисшие хлопья молока. Солнце умывало облака, они в ответ паутиной застилали его. Растертые, растушеванные по текстуре небосвода комья шелковой вуалью багровели перед сумерками. Помятые в беге голубого воздуха, окаймленные золотой коркой.

Юрий скрылся, исчез за линией горизонта, там, где солнце касается земли перед ежевечерним обрядом расставания. И оставил воспоминания, терзавшие ее бессонницей. Она разрубила их союз раньше, чем они посмели познать настоящую трагедию, разве не правильно убить то, что с самого начала внушает опасения и на интуитивном уровне одурманивает предрешенным несчастьем? Юрий ясно показал ей, как вредны бывают принципы, если сметают человеческое счастье во имя фикции.

Нелепо пугающим пятном расплывались в сознании наставшей ночи резкие звуки, когда Женя опомнилась и вернулась домой. От шумного спокойствия темноты что-то зажималось внутри. Не чувствовалось облегчения, напротив, она словно парализовывала своей красотой.

У нее хватило ума вовремя уйти, иначе непременно случилась бы драма. Не все ли драмы приключаются оттого, что человек намеренно не делает как лучше, идет на поводу у существа, которое не способно протянуть счастье, надеется на недостижимое вопреки предчувствиям? Не способен трезво оценить ситуацию и попытаться выпутаться из нее? Женя не хотела ползти за ним всю жизнь.

Она слегка мстила за то, что Юра всегда утопал в своем мире, она никогда в полной мере не могла до него дотянуться. Хотя это и было особенно завораживающе в нем. Ее незлобивость существенно переоценивали те, кто не перешел черту. Так было с Юрием, но с ним разделаться оказалось на удивление легче, чем с мужем… Женя боялась мести Скловского, ведь знала, на что он бывает способен.

16

Это было странное время внедрения в повседневную жизнь кричащих, порой экзотических нововведений и одновременной нехватки продуктов первой необходимости. Время, когда прогресс заменял устоявшееся неловко и неумело, когда люди еще не совсем были к нему готовы. Разруха и бедность всегда рождают подобный перекос. Последние слова техники и науки странно смотрятся в коммуналках, в руках людей, одетых по моде двадцатилетней давности. Дореволюционную одежду из хороших тканей перешивали столько раз, что она уже не годилась в качестве экспонатов любознательным потомкам. Раньше Скловский регулярно получал из Европы модные обновки для семьи, но теперь на волне ненависти ко всему импортному это стало не престижно.

Недавно произведшая на выставке в Париже фурор скульптура Веры Мухиной «Рабочий и колхозница» была водворена на постамент перед Главным входом ВСХВ. По стране с размахом проводились спортивные парады с обязательными трубачами и празднования революции, становившиеся достопримечательностями времени. А вот красивейшая Лубянская площадь была снесена.

В Москве еще с середины тридцатых открывали новые станции метрополитена в помощь трамвайным коллапсам – порой вагончики сталкивались плотным узлом и не могли разъехаться. Можно было проехаться и на такси, если в кармане звенели монеты. Правда, ездили автомобили по определенному маршруту, но высаживали и по требованию.

Конец эпохи НЭПа и великий перелом, призывающий к аскетизму, послужили причиной закрытия частных парикмахерских, магазинов, ресторанов, ателье, что вернуло страну к построению идеального общества после фривольного времени, направленного на поднятие экономики. С середины тридцатых годов наблюдался относительный рост жизненного уровня советских людей, особенно среди существенно выросшего городского населения.

Ни у кого ничего не было. Шуба, какая бы она ни была, казалась мечтой, сказкой. Недавно Женя с горящими глазами рвалась за выпущенными черно – белыми фотографиями и рисунками моды Парижа, Лондона и Вены стоимостью 95 копеек. Точно маленькая прижимала к груди заветные страницы, испещренные лучшей жизнью, красотой и изяществом. Желание нравиться было не искоренить – определенный контингент женщин с воспитанием получше всеми силами пытался хорошо выглядеть даже в извечном ограничении средств. Примитивная кричащая или черно-белая, почти смытая на грубой шершавой бумаге с непомерно радостными моделями графика журналов тех лет казалась прелестной и ультрасовременной. Женские журналы, особенно содержащие советы по уходу за собой и выкройки одежды, имели огромную популярность. Большинство женщин в стране умело рукодельничать, в составлении образа они полагались на собственную изобретательность и умелые руки подруг.

Красивого и качественного нижнего белья было слишком мало, что доставляло русским красавицам дополнительные расстройства. Женя знала об этих лишениях не понаслышке, ведь до замужества жила, как и большинство ее соотечественников, в весьма скудных условиях. Благо теперь к ее услугам были самые престижные портные Москвы, чем она беззастенчиво пользовалась, посещая элитную ведомственную мастерскую пошива одежды Наркоминдела на Кузнецком мосту, в которую, если верить слухам, захаживала сама Надежда Аллилуева. Коммерческие магазины, где Женя закупала продукты, тоже строились не для обычного люда.

Продукция ТЭЖЭ – пудра, губная помада, одеколоны и духи, несмотря на немалые по тем временам цены, раскупались вмиг. Модницы 30-х мечтали о заветной красной картонной коробочке духов с шелковой кисточкой – «Красной Москве».

После заката блистательной эпохи НЭПА, когда люди благодаря частному предпринимательству начали потихоньку жиреть, процветать стали спекулянты. Достать можно было все что угодно, но по огромному блату и за баснословные деньги, порой в комиссионных магазинах, на «толкучках» и в торгсинах.

Господство белого цвета и извечные мужские козырьки, женские косынки повсеместно захватывали пространство улиц. После революции моды в простонародье не наблюдалось, она словно унялась, стала антиподом настоящей моде. Заполненные пешеходами, трамваями и редкими автомобилями столичные улицы пестрели огромными вычурными зданиями новоявленных магазинов, кое-где захваченных и переделанных из старинных построек.

Убогие бабы в тулупах, неопрятные, какие-то вечно неулыбистые и растрепанные работницы контрастировали с посетительницами салонов. При тяжелом физическом труде у них не бралось охоты скалиться. Никакого шика по сравнению с богатыми женами и артистками. Не было у них среди вечных бытовых забот и отсутствия подчас самого необходимого жажды следить за собой, находить время на шпильки и кудри. Требовалось обстирывать, обглаживать близких, кормить и воспитывать детей, при этом обязательно работать, ведь иначе с одним кормильцем при не очень высоких зарплатах семья не вытянула бы даже минимальный уровень жизни. Быт по-прежнему, невзирая ни на какую эмансипацию, считался призванием чисто женским, и мужья не стремились облегчать ношу своих спутниц.

В 1937 был открыт первый советский институт косметики и гигиены. Заверения товарища Жемчужиной, что «все секреты модных европейских салонов, за огромные деньги открывающиеся для буржуазных дам, мы сделаем доступными советской женщине», не особенно-то помогали измотанным товарищам женского пола. Электротехника была роскошью, так же как водопровод и канализация в большинстве домов тех лет. Те, чей быт раньше сводился к избе в одну комнату и лавкам вместо постели, получили возможность построить обиход с нуля. Переезжая в город, часто они имели с собой не больше чемодана вещей.

Легендарные советские актрисы, на которых смотрели как на новые божества, диктовали водворение вновь сошедшей непобедимой элегантности, которой, казалось, лишилась эпоха свободы и потрясений. Их сопровождали косы или неувядающие марсельские волны, сумочки и часы, крошечные шляпки, головные уборы с большими полями, меховые горжетки из песца или чернобурки, роскошные меховые воротники, шейные банты, перчатки. Переливающая через границы допустимого веселость в каждом кадре и глубокомысленные взгляды крупным планом заражали неискушенных советских рабочих. Резкие жесты, которыми едва ли кто-то обменивался в жизни, казались впечатлительным зрителям верхом недозволительного шика. Слишком высокие голоса из-за искажения аппаратурой, напыщенная и подчас смехотворная манера пения довершали дело. Недостижимыми казались Клавдии Шульженко и Любови Орловы, бодро и озорно взирающие с открыток.

– Я не видел ни одной красивой женщины в кино, – говорил Скловский, морщась от неестественности их движений и мимики. – Разве что Серова… И еще эта, как ее… Федорова. Хороша!

На отдыхе, нередко предоставляемом рабочему классу, до революции не видевшему ничего дальше своего села, столики лепились по берегам рек и морей, проводилась дегустация минеральных вод, мужчин облепляли легкие рубашки с длинными рукавами и однообразные костюмы даже в жару. Жуткое белье с растянутыми резинками, не захватывающее тело как положено, особенно было заметно во время плавания.

Были и счастливые люди, как и в любую другую эпоху существования человека. Жили как все обычно живут – смеялись, влюблялись несмотря ни на что. Молодежь часто ходила в турпоходы, каталась на велосипедах, прыгала с парашютом. Влада ощутила на себе чарующее удовольствие рухнуть вниз с самолета и лететь в судороге страха, неопределенности и эйфории.

Танцы нередко устраивали прямо на улице, по блестящим паркетам мощеных аллей отдавался стук дешевых каблуков и беззаботный смех, не ведающий, с чем столкнет жизнь. Светлые женские туфельки, как и мужские парусиновые ботинки, отбивающие чечетку на уплотненных камнях, зачастую чистили зубным порошком.

Охватывала магия фотографий тех лет. Отпечатки эпохи, сквозящие в плохо проявленных фотокарточках с героически устремленными невесть куда взглядами, пошитые на заказ костюмы из плотной натуральной ткани. Люди увековечивали на бумаге шеи и запястья, лишенные украшений, короткие, нередко тронутые завитками волосы и какие-то испуганные, если не затравленные лица на бумаге. Редко кто умел выглядеть естественно перед камерами. Разве что на коллективных фото из турпоходов или празднеств. Натянутые лица, скупая мимика, хоть веселиться русский народ ухитрялся в любое время, избегая патологий абсолютного уныния.

Новый год вернули по той же причине, по которой его изначально ликвидировали – из-за любви к нему откормленных буржуа. Из капиталистического праздника он вдруг обернулся в способ насолить поверженным врагам и повеселить простых советских детей. Хотя 1 января продолжало оставаться рабочим днем. Дед Мороз резко окрасился и вдруг начал одаривать малышей, чего его насупленный синий прототип на Руси никогда не пытался предпринимать. Вдобавок к нему приплели трагичную Снегурочку из сказки. Советские жители могли бы провести параллель с западным Санта Клаусом, если бы знали о его наличии. Для Жени, в 1937 году еще незамужней, первая детская елка стала событием, и она с жадностью читала о подробностях праздника в «Правде». Смешные ватные, картонные игрушки потихоньку наводняли прилавки. Позднее, по мере того, как промышленность разных сфер начала налаживаться, их разбавили и стеклянные, праздничные, невероятно красивые.

Даже на Кремлевской елке девочки часто появлялись в платьях из медицинской марли. Мальчишеские костюмы заек шили из белого ситца и декорировали мехом от старых шуб. Зато новогодние маски из картона оказались доступны в изобилии. Для Скловских в новинку было праздновать давно забытое торжество. Сидя за столом перед кушаньями, они не знали, что делать, и просто ели и слушали радио.

Женя перестала участвовать в званых вечерах и обедах с богемой. Круг знакомых казался ей теперь ограниченным, кричащим. Ее отсутствием особенно никто не тяготился – она была слишком скромна, чтобы казаться интересной. Не прося больше о помощи мужа и пренебрегая знакомствами, Женя стойко выжидала огромные очереди на морозе, чтобы приготовить праздничный обед. И чем хуже и холоднее ей становилось, чем больше модифицировались и улетучивались мысли от тягостного ожидания, тем большее она чувствовала облегчение. Женщины, единение с которыми ей нравилось чувствовать теперь, задолго до праздников наводили справки, где и что можно урвать.

«Совсем как до революции», – думал Скловский как бы между прочим. Тот же дух праздника, свечи, мерцание, сладости… Шторы опущены, и, если не смотреть на мебель, совсем юность… Шикарная, блестящая, а не эта потухшая, с непонятными гибридами мебели, серостью кафе и рабочих мест… Что-то шевельнулось, воспряло со дна его очерствевшей души. Но он быстро отогнал непрошенную сентиментальность, означавшую слабость и поражение.

17

Хаотичная спутанность волос, каждая прядь которых стремилась отсоединиться, отделаться от остальных, сопровождали Женю всю ее сознательную жизнь. Шпилька за шпилькой ныряли и скрывались в хаосе своевольных локонов, разметанности волос, утонув там. Солнечный свет золотым бархатом ударял по бесконечным простыням.

Женщина хороша, если создает атмосферу. Женя владела этим искусством в совершенстве. Его брак вышел на удивление удачным. «Изящная, удивительная дама», – с гордостью думал Скловский. Но Женя не обращала внимания ни на свое ослепительное отражение, ни на заливающую прелесть дня.

В зеркале вспыхнуло и тут же угасло Женино отражение.

– Остались складки на платье, – грустно сказала она.

– Ничего, – мирно ответил Виктор, поправляя манжеты, и улыбнулся жене в зеркало. Та улыбнулась в ответ и тут же повернула голову вспять.

Женя посмотрела на мужа, как будто никогда прежде не видела его. Да так и было. Ей становилось страшно, что отношение к Виктору скоропалительно меняется. Волна обиды и ярости, которые она не могла озвучить, вновь захлестнули ее, и он показался отвратительным. Пустота присутствия Скловского отчетливо вырисовывалась, чем дальше, тем страшнее своей безвестностью.

Она бы хотела, чтобы все вернулось на круги своя, в старое русло… Но сделанного не воротишь. У нее был выбор – жить с этим и постараться забыть. Но выкинуть из головы такое никак не получалось.

Матка ее словно тлела изнутри, но уже меньше, чем в предыдущие дни. Отчетливая боль обратилась неясной, скорее, душевной. Женя вернулась к повседневным обязанностям и даже почувствовала облегчение. Она всерьез думала, что оправилась после операции и может жить дальше. Только на классический вопрос: «Что делать?» ответ пугал своим отсутствием. Последние события существенно поколебали ее веру в нерушимость счастья и благоденствия. А новый путь пока не вырисовывался. Чтобы найти в себе смелость поменять что-то и придумать, как жить, нужно было время.

Стерильная тишина раздробилась его мощным: «Идем же!»

В Большом театре Женя смотрела на сцену, оказалась окруженной потрясающей патетикой Прокофьева, его обволакивающей мощью и напором. Те, кто поплоше, сидел сзади, но все же сидел. Имели возможность пролетарии приобрести билет, прорвались. В прежние времена это было немыслимо. Первые места удерживались элитой, в которую, как ни странно, входила она. Но чем дальше шло представление, чем больше знакомых лиц, которым утверждающе кланялся муж, мелькало в глубине сквозящего зала, чем отчетливее видела она жемчуг и мех на плечах таких же, как она, жен, тем хуже ей становилось. Вместо сцены с причудливым хороводом костюмов она почему-то представляла мелькающие перед ней больничные палаты и кровь. Не выдержав, она посреди представления начала пробираться к выходу, задевая разодетых дам, пришедших сюда, видимо, больше показать себя, чем посмотреть на других. Понимая, что больше не выдержит, Женя пустилась бегом и скрылась в туалете. Ее начало рвать. Подкошенный плач отдавался от плиток пола и погружал комнату в надрывное эхо.

– Что с тобой? – обеспокоенно спросил Скловский своим многотонный голосом в антракте.

– Мне нехорошо, Витя… Поедем домой?

– Еще не хватало. Соберись.

– Витя, – взмолилась Женя и решила открыться, чутьем понимая, что не надо, но идя на поводу потребности в жалости. – Это из-за аборта.

– Болит что-нибудь? – насторожился Скловский.

– Нет…

– Ну, нечего тогда. Глупости. Совсем раскисла, мать. Идем.

И он повел ее обратно.

«Потакание женским капризам. Заигралась девочка. Инна так не распускала себя… Старая закалка», – неодобрительно думал он, пока Женя старалась сфокусировать взгляд на сцене.

Облегчение было лишь спящей собакой. Размазалась боль где-то глубоко в ней, в хитросплетениях органов, и давала о себе знать. Чем дальше, тем снова сильнее и сильнее.

В шикарном туалете Женя, оправившись от приступа дурноты, посмотрела в зеркало на себя, растрепанную, жалкую, некрасивую и подумала, насколько абсурдно происходящее. Вместо боли и жалости к себе это вызвало лишь приступ циничной горечи. Она изуродовала себя, что забыться не может и невесть как еще отзовется в будущем – мысли об этом жестоко драли изнанку кожи, – а теперь должна думать о платье, о ничтожнейшей проблеме, которая может колыхать лишь людей, которым не о чем больше беспокоиться… И несмотря на признание этой нелепицы она боялась испачкать ткань, загораживая ее от струй из крана, как будто это имело значение, как будто старые привычки еще властвовали над ней. Как-то по инерции, инстинктивно она продолжала жить, не учуяв, что жизнь эта самая уже не приносит прежнего вкуса. Так зачем было цепляться за нее?

18

Владимир, заглянув за Владой в квартиру Скловских, случайно столкнулся с самим. Так как статус его по отношению к хозяйской дочери был неясен, Скловский окинул пришельца изучающим взглядом поверх очков и начал неспешную беседу с подковырками. Одет он был в простую добротную рубаху без вычурностей, узоров, хитростей, как и все в то время упрощения. Казалось, был не загружен и распахнут, как и его дом.

– Влада ничего почти мне не рассказывает об университете… Быть может, хотя бы вы меня просветите?

– Да ничего особенного… – замялся Владимир, переминаясь с ноги на ногу.

– Что же, совсем ничего показательного? Даже никаких казусов?

– Да наш преподаватель таскает спирт из лаборатории, – улыбнулся Владимир, вспомнив первое яркое пятно.

– И тебя это не смущает? – сурово глянул на него Виктор Васильевич.

– Конечно, с точки зрения ммм… морали, это нехорошо, но… Он хороший человек. И докладывать на него, сами посудите… – Владимир почувствовал, как вспотели его ладони. Врать не хотелось, но правда перед ее отцом, да еще и в такие времена… Он явно попал впросак, но выкручиваться было паскудно.

«Но ведь закладывать и подавлять теперь и есть святейший долг, – пронеслась в его голове шальная мысль. – О какой чести может идти речь в подобных обстоятельствах? Честь уже в другом, и которая вернее?» Отторгнув собственные мысли, он решил послушать ответ Скловского, в задумчивости перебирающего очки.

– Люди делают что им удобно. Это не лишено смысла и будет всегда, – просто сказал Скловский своим трубным голосом, не поведя бровью.

– Но ведь равенство подразумевает уважение к… – опешил Владимир, забыв, что сам придерживается подобного мнения.

– Равенство удобно для дураков и лентяев, – сказал Скловский. – И власть наша дурью мается в этом смысле. Разлад личности ведет к неприятию общества, которое, как ни крути, все равно важно и нужно.

Владимир опешил. И это говорит партийный начальник? А как же лозунги, тирады…

Как всегда, слова титулованного коммуниста были резки, однобоки и вопиющи, но в них было нечто, что не позволило Владимиру спорить несмотря на то, что он был не совсем согласен – скрытое понимание рациональности суждений Виктора Васильевича. Рациональность эта, как и у его дочери, не была припудрена обыкновенной честностью перед собственным внутренним портретом, или, что более недостижимо, добротой.

– Даже если человек высмеивает что-то, это не значит, что он совсем к этому не прибегает. Быть может, даже совсем наоборот, – снизошел Виктор Васильевич до скупого пояснения на изумленный вид посетителя. – А теперь вы можете идти, Влада уже поднимается.

Владимир повернул голову и увидел, что она только показалась на пороге. «Вот это чутье!» Впрочем, тут дело было в прекрасном слухе.

Попрощавшись и выходя к Владе, он столкнулся с Женей. Ее глаза показались Владимиру оленьими. Он внутренне поморщился. Не хотелось испытывать к ней жалость – эти отголоски пугали своей обреченностью. Тихие светлые чувства рождает любовь, даже чужая. Жене стало грустно. Лирика иногда прекраснее самой любви – она создает лучшие чувства. Фантазии и ощущения от чужой привязанности прекраснее того, что бывает в реальности. Впрочем, это касается всех областей чувств.

«И он не боится, что я донесу на него?» – недоумевал Владимир, отправляясь на прогулку с Владой. «Или начал этот допрос, чтобы я проговорился, и теперь подчистит кадры? Оплошал!» – сокрушался он уже погодя.

19

Скловский рассказывал Жене о своем прошлом в моменты редких откровений, когда даже такие, как он, нуждаются в том, чтобы излиться словами. Чтобы полегчало. Но Женя теперь слушала в пол уха. А вот его детям было бы интересно. Впрочем, они знали больше, чем Скловский мог предположить.

– Какая была твоя жена? – спросила она как-то своим бесшумным голосом, зарываясь лицом в гладь подушки.

Скловский чуть нахмурился, затем нетерпеливо повернулся вокруг своей оси в пол оборота.

– Настоящая советская женщина. Точнее и не скажешь.

– Советских женщин учат с честью выходить из сложных ситуаций, не опускать с достоинством поднятой головы, – содрогнулась Женя слегка сардоническим голосом.

Скловский не понял или не захотел понять намека.

– А сын вырос настоящим разочарованием – такой весь из себя правильный, что аж тошнит. В голову не возьму, в кого он такой. Точно не в наше грубое выносливое поколение… У нас были идеалы.

– У него тоже.

Скловский фыркнул.

– Тоже мне идеалы.

– Может, кто-то думает так же о твоих.

Скловский с неудовольствием посмотрел в темноту, но в душе подумал, что Женя может быть права.

– С юности он начал проявлять какие-то странные тенденции к оставлению людей без сожалений. Знаешь, я тоже не любитель прощать предавших, но все хорошо в меру. Всюду он как будто оскорблялся несправедливостью и рвал отношения, если считал, что его предали, им поступились, с ним сотворили несправедливость. Это дошло у него до абсурда. Кем он себя возомнил, что перед ним все должны были бегать на цыпочках? Слишком хорош, чтобы простить? Слишком тщеславен, чтобы понять, что борется за себя, а не за чью-то свободу. Это не характеризовало его с положительной стороны, скорее, наоборот. Без сожаления уйти от человека – что это значит? Бесчувственность? Эгоизм? Безмозглая гордость. Не выяснив, уйти. Просто неуважение даже.

Женя накрепко молчала. Слишком сказанное ранило правдой.

– И что я не так с ним сделал? Дал ему все – бери на блюде. Образование, недоступную литературу… Все недоступное! Лишь бы мальчик развивался. А он из всего этого черти что впитал. Он же лентяй, не хочет упорно работать и цели специально берет такие, где особенно напрягаться не надо, какие-то мифические, недостижимые, где скорее надо бегать и пафосно кричать. Все равно не сбудется, так некого будет винить.

– Нехорошо так говорить…

– Уж как есть. Замалчивать нечего… А Инна была хорошей соратницей. Даже не стала возражать, когда я принес домой маленькую Владлену. Впрочем, тогда нам уже выдали отдельное жилье. Пришлось похлопотать, но оно того стоило. Подобрал ее как воспитанницу, Инна не знала о нашем родстве. У меня были причины думать, что она моя дочь… Впрочем, я так до сих пор не знаю этого наверняка.

Женя, осведомленная об этом секрете мужа, подумала, как отреагировала бы Влада, узнай, что подобрана из беспризорников. Осыпалось бы хоть чуть-чуть ее самомнение, перестала бы она требовать ото всех работы и отдачи, не паразитируя ни на ком, и при этом сама не гнушаясь чужой помощи в делах учебы и спорта? Жене стало противно. Впрочем, это чувство сопровождало ее теперь почти постоянно, особенно при соприкосновениях с мужем и его семьей.

Какое-то время Виктор молчал. Вспомнилась ему странная потертая боль от измены жены. Казалось бы, она, вечно какая-то серая и холодная, значила уже так мало, но шелохнулось при ее выходке тогда его сердце… Зачем ей понадобилось уходить? Он не собирался мстить, попытался простить бы и забыл, если бы она осталась, другие тогда были у него дела. Вот что не давало покоя все эти годы, как-то подспудно преследовало, ненавязчиво белея в дали призраков воспоминаний – неужели она наложила на себя руки из страха, что он отрежет ей все пути, задавит, перевернет, если она уйдет к другому? А стал бы он и впрямь так делать, уйди она не в смерть, а к другому мужчине? Скловский прикрыл глаза, а жевательные мышцы лица напряглись.

– Забавно, что меня, в начале гражданской белого офицера, до сих пор не сцапали. Вот что значит замести следы, взять фамилию умершего, – улыбнулся Скловский, почти засыпая.

Женя растопырила глаза в мясо подушки, и привередливая ткань скребанула ее роговицу.

– Что ты сказал? – спросила она хрипловатым от долгого молчания и груза на душе голосом.

Но он уже спал. Женя, потрясенная, не могла пошевелится, боясь разбудить мужа. Вдруг он открыл это случайно, и, проснувшись, вспомнит?.. Жене стало страшно. Что он может с ней сделать, если больше всего дорожит местом? Да и не в месте дело, тут же до расстрела дойдет…

Но на следующее утро Скловский вел себя как ни в чем не бывало, и, хоть прекрасно помнил свои ночные откровения, посчитал это слабостью изнеженного воспоминаниями дурака. А сама мысль о том, что Женя может ему навредить, не вызывала ничего кроме улыбки. Кроме того, Скловский прекрасно знал, что среди членов политбюро хватает дворян, как ни дико это было. И, напрямик добравшись до того, чтобы стать кандидатом на ту же должность, он знал, что, в отличие от чекистов, их не трогают. Было ли это лицемерием руководящего состава, Виктор Васильевич не знал, но постепенная вера в собственную неуязвимость утверждалась внутри его.

Скловский мог сорваться без объяснений и мук совести, мог накричать или залить холодным презрением, не выходя за рамки своего мрачного, но устойчивого свечения, обожал ощущение себя всесильным. Он не мог и не хотел высказывать эту непонятную потребность сеять добро, которая порой все же взыгрывала в нем. Она ничего не сулила и даровала лишь беспокойство и расходы, но, видя голодного ребенка, Виктор подавал ему хлеб. Общественная деятельность претила ему, мысль о том, чтобы общаться с неблагополучными людьми, коробила и заставляла уходить в тень даже несмотря на желание и возможность быть полезным. Но в войну, в разруху и разметанность гражданского переустройства все было иначе, и никто не был виноват в своей бедности. За его спокойствием и уверенностью в себе скрывались пренебрежение к другим и бесчувственность. Как человек, лишенный чувств, может понять, чем бредят другими и что ими движет? Потому не боится их ранить. А, впрочем, ему все равно.

20

Инна Скловская до замужества и обеспеченной представительной жизни хлебнула гражданской войны. Было голодно, но проявлялась вера в лучшее, а вдохновляющие революционные песни то и дело неслись из раскрытых окон с побитыми стеклами, в которые зимами вовсю сифонил замороженный воздух. Мать Инны, происходившая из мещан, с трудом передвигалась, другие родные кроме сестры погибли в вихре бойни. На Инну обрушилась необходимость кормить себя и мать. Имея образованием лишь гимназию, она не могла устроиться на службу, да и оплачиваемой работы, по правде говоря, было не так уж много. Такой нелепой выглядела разруха после относительно спокойной царской юности с гимназиями… Вспоминались где-то в полуснах, полу проекциях, как девушке – ее матери зашнуровывали корсет у окна, она заливалась безмятежным смехом молодого сильного существа, и гроздья ее волос покрывали, щекоча, щеки и ключицы, бархатно прикасаясь к ним.

Инна по ночам шила обувь, нужную всем, потому что заводы стояли, чтобы утром, проспав катастрофически мало, пойти на рынок продавать ее. Летом она была избавлена от постоянного холода, въедающегося под кожу, паразитирующего на трескающихся губах, но необходимость в дереве была насущна круглые сутки – на нем готовилась еда. Поэтому нередко дни на вокзалах начинались с того, что толпа худо одетых женщин жадно высматривала, как извозчики сбрасывают с повозок досаждающе тяжелые бревна. И затем изможденные непрекращающимися заботами о пропитании, стиркой и готовкой, отсутствием даже необходимой одежды женщины с желтыми лицами через весь город растаскивали на своих горбах неподъемную ношу.

– Такова изнанка войны, пока мужчины погибают на поле брани. Только вот мало кто знает о немом подвиге защищенных тыловиков, не о них слагают легенды, – говорила Инна, когда уже стала замужней женщиной.

Из преддверия двадцатых годов помнились обшарпанные дома, непрерывный голод и всеобщее почему-то, невзирая на смерть и войну – такие были наивные – веселье, доходящее до абсурда и безрассудства. Будоражащие ходы маршей, почти устрашающие шеренги воодушевленных людей заменили эпоху танго. Спутанную эпоху, мало чем проявившуюся на бумаге истории, от которой фотографий и свидетельств осталось меньше, чем от последующих, потому что была она первой эпохой в разрушенной, но потихоньку восстающей из пепла стране Советов. Стране в своем времени великих катаклизмов и великих достижений. Человек стал свободен, но оборотился в винтик гигантской устрашающей все континенты социалистической машины. В шахтах добывали уголь, клали в грязи рельсы, а на заводах плавили металл. И все это в поту, на общее благо, что ослепляло и объединяло. В прежние времена эти люди загибались под помещичьим хомутом, теперь гробили силы на тяжелой работе. Но зато могли учиться и отдыхать, создавать быт и покупать личные вещи.

Затем была встреча со Скловским, воюющим на стороне пролетариев. Потрепанный, заросший щетиной солдат в стерто-зеленой форме обезоруживающе смеялся и балагурил, словно юный кадет. Семья его была уничтожена в городе, куда он вернулся на побывку, и случайное знакомство с юной девушкой скрасило тоску неопределенности будущего. Какое-то время разрез между прежней пышно-нищей эпохой, между манерностью царского режима, его церемониалом и отсталостью по сравнению с западными странами вызывал дискомфорт. Но гибкость человеческого восприятия позволила им перепрыгнуть через эту яму. То, чему их настоятельно обучали родители, оказалось стершейся фикцией, бесполезным набором наставлений. И новое время, невзирая на свою потрепанность, сулило свободу и счастье посредством нее.

Но многообещающее знакомство с бравым солдатом, бывшее пределом мечтаний для незамужней девицы, чудом избежавшей поругания от нескольких армий, прохаживающихся в то время по стране, было разбито внедрением в их едва начавшиеся отношения старшей сестры Инны Марины. Не обремененная слишком чувствительной моралью, Марина как истинная нимфа своего времени жила гражданским браком с хромым воякой. Как часто бывает с чересчур прыткими женщинами, она восхищалась существенно раненным судьбой, но устоявшим мужчиной, охотно терпела его тяжелый характер и вообще занималась самопожертвованием, вымещая на избраннике не реализованный материнский инстинкт, присущий подобным ей самкам. При этом Марина любезничала со всеми мало-мальски приятными мужчинами в округе. Новый приятель сестры отвечал ее запросам, и скоро девушка, познакомившая Виктора и Марину, была ими подзабыта. Впрочем, Скловский не говорил Инне твердого «нет» и порой прохаживался с ней вечерами. Но хромоногий вояка не собирался так просто отпускать свою Мадонну нового образца, и конфликт перерос бы с потасовку, не будь Скловский уже тогда весьма здравомыслящим человеком. Современная мораль была слегка непонятна ему, что не мешало пользоваться ей. Пообещав разъяренному сопернику вернуть жену обратно, Виктор Васильевич миновал несколько пролетов лестниц и, войдя в снимаемую квартиру, предложил Марине вернуться к незаконному супругу. «Человек страдает, а тебе все равно?» Марина без слов исподлобья посмотрела на любовника, вздохнула, и, смягчившись, собрала вещички.

Не унывающий Скловский на следующий день приблизил к себе опальную Инну. Но за видимой спокойной угрюмостью девушки засела не разбиваемая обида, что ей однажды поступились. Это не помешало ей укатить с Виктором и стать фронтовой женой. Почти сразу родился сын, и заботы о нем в условиях отсутствующего быта вычеркнули из жизни молодой женщины думы и сожаления. Они в полной мере проявились потом.

Отказ от материальных благ, поначалу вынужденный, открыл путь последующим, уже мирным, постепенно восстанавливающимся летам, движению воздуха по не отапливаемым квартирам. Не обремененные деньгами и обустроенностью, часто плюющие на попытки наладить быт, ведь для этого пришлось бы не передыхая драить некрашеные полы, все вокруг чистить, полуголодные люди бегали по литературным собраниям вспыхнувшей вновь культурной жизни. Двадцатые стали эпохой всеобщей эйфории, коммунальных скандалов, голода и строительства. По столичным улицам как оплоту нововведений нередко бегали толпы безумной молодежи, провозглашающей лозунги один сумасброднее другого. Один раз Инна собственными глазами наблюдала за шествием обнаженных юношей и девушек, провозглашавших отказ от любви и брака, сведению их к обыкновенным потребностям тела. Истинные дети кричащего надменно упрощающего все авангардизма. Правда, очень скоро эти настроения сникли, и общество вернулось к традициям, а потом и к настоящему пуританству.

Скловский, возвратившийся с войны и умудрившийся не покалечиться, быстро набирал карьерные обороты. Так что голодать его семье пришлось самую малость. В общем и целом, после междоусобной войны голод быстро сменился относительным благоденствием, а затем и сытостью НЭПа. В ресторанах подавали все что угодно, только оплатить это могли не все, как и в любое время. Семьям без одного кормильца и безработным приходилось туго, но и они выправлялись от обуревающего в начале двадцатых отчаяния.

Страшные годы от смерти Ленина до окончания Второй Мировой Инна не увидела. И повезло ей в какой-то мере. Титанические испытания и невообразимый, почти нечеловеческий труд страшнейшего поколения – кто в 1917 был юн, а к 1945 еще не стар, но выжжен, ее не задели. Как сокровище ее приемники воспринимали свободу и сытость. Не нужно было больше день за днем опасаться смерти если не от когтей врага, так от голода. Но рефлекс закормить, забить едой детей, прилично их нарядить, чего они пол жизни, облаченные в старье и самоделки, были лишены, остался. Следующим поколениям с бега времени пережитое отцами казалось несуразным невообразимым кошмаром. Но те жили, потому что некуда было деваться, а воля к жизни в силу природы почти всегда побеждала. И ужас происходящего перерастал в обыденность, разбавляясь даже весельем и вспышками кратковременного счастья. Не бывает абсолютных драм.

Годы смыва прошлого, надоевшего, гнилого, с классом, только того и хотевшим, чтобы получать доход, ничего не делая. Когда быт и мода отчасти были дореволюционными, потому что все донашивали оставшиеся вещи, а дух уже бродил весенним таянием, и нравы в одночасье будто стали иными. Это было так волшебно, так ново и приводило молодежь в восторг. Но анархия обречена, потому что минусов имеет больше, а идеализм не защитит от воров ночами.

21

Поцелуй словно опалил уголки губ. Взгляд Влады выжег глаза, въелся в них.

– Ты пропитываешь, пронзаешь мои мысли, растворяешься в них, прорастая во мне. Нет уже разницы между работой моего мозга и твоим образом. Это как наваждение, наркотик, – сказал Владимир, едва сдерживая сбитое дыхание.

Она лишь фыркнула в ответ, спрыгнула с дерева и пошла не слишком быстро. Владимир смотрел ей в след и с кровью, бросившейся ему в лицо от ярости и глупости собственного положения, думал, почему эта бука так въелась в его разум. С другими она была иной… милой, непосредственной, но только не с ним! Мрачный запах тины раздавался в июньском тумане и бесил его. Уже год он привязан к ней, год в неизвестности, на взводе, с трепещущим сердцем ждет ее вердикта. И так он, натыкаясь на какую-то едва уловимую стену, возводимую девушкой, не говорил с ней каждый день, не бился в закрытую дверь. Она ее и не закрывала. А теперь закрыла? «Ну как же я ее оставлю, если она мне так нравится?» – неслось в нем несмотря на гордость. Это было против элементарных законов существования.

На следующий день он с колотящимся сердцем и непобедимым желанием знать слушал, что Влада в ужасе, что все зря. И лучше бы он молчал. Реакция вышла досадно холодной, и Владимир вынудил Владу на признания.

– А это честно? – раздосадовано спросил он несмотря на боль и обиду.

– Мне просто жаль, что теперь не будет все как прежде.

– Правда жаль или ты этого хочешь? К чему тогда это все было, почему ты не обрубила все раньше? Как будто не понимала, что я хочу.

По свернувшемуся взгляду Владимир догадался, что причина в обыкновенном безразличии. Все скомкалось. Он и до этого чувствовал ее отдаление и не понимал причины. И пошел на рожон вопреки предчувствиям и опасениям.

22

– Война, война! – истошно крича и захлебываясь от испуга и выдернутости, незнания, оглушенности, стуча искромсанными ступнями о деревенскую пыль, бежала к даче Скловских баба, помогающая Жене вести хозяйство.

Женя, в легком ситцевом платье сидя у окна, по-мальчишески свесив с подоконника ногу на улицу и смачно, с явным удовольствием жуя яблоко, вытаращила на нее глаза, пока та, маша платком и теребя отвисшую шкуру у подмышек, пронеслась мимо переворачивать жизни оставшихся соседей. Завистливая прелесть дня, удивленных огнем рек смешалась, спуталась, стала пахнуще-опасной, отталкивающей.

Не меняя выражения лица, Женя неуклюже скатилась с подоконника и неуверенно скрылась в глуши теневого даже в такую жару дома. Просто и скромно, освещающе она была одета, с голыми беззащитными ногами, почти без обуви…Весть эта не была для Жени неожиданной – войну все чуяли, каждый исподтишка боялся, особенно после сентября тридцать девятого. Проводились повсеместно даже учения по химической защите. Вера в мощь своей страны и пакт о ненападении не могла пересилить знания, что немецкие войска совсем рядом. Но даже прогнозируемое оказалось поражающим. Она чувствовала себя распростертым на полу ребенком, не знающим, что с ним будет и чувствующим, что будущее от него не зависит.

У Жени участилось дыхание, глаза перескакивали с предмета на предмет, не успевая их ощупывать. Она не знала, что грядет, попытки прогнозировать будущее всегда вводили ее в ступор, раздражали своей надменностью и почти никогда не сбывались. Может, это был обыкновенный страх перед войной, нагнетание угроз и обстоятельств… Она всегда видела экзальтацию в роковых предчувствиях. Когда они не сбывались, о них благополучно забывали. Но стоило сбыться одному из тысячи…

Стоял душный летний день. Страшное событие обрушалось на людей из приемников, пока они шли по улице. Да этого дня жизнь была несладкой, удушающей, подозрительной, сгущающейся. После она стала просто невыносима, нереальна. Обрушающиеся ранее политические агитационные плакаты сменились плакатами уже военными, не менее агрессивными, но более оправданными, борющимися за высокую цель.

Грохнула исподтишка, грянула для многих до сих пор нежданная, ненавистная. Города застыли словно, на каждой кухне сбитые с толку люди со страхом глядели в будущее. А университетские товарищи гуляли в тот день по вечерней Москве свою лебединую песню. Говорить не особенно хотелось, но они все же перебрасывались тусклыми тихими фразами.

Они понимали, что ничего не будет как прежде; нависло убеждение, что мальчики не вернутся. Слишком сильно было впечатление от прохождения армии врага на восток. Впрочем, новости тщательно фильтровались. Влада и ее подруги с непонятным состраданием, пытаясь хорохориться, выражали свое восхищение геройством мальчишек. А молодые люди все смотрели в звездное небо и воспринимали даже отвлекающую болтовню своих сверстниц как блаженство. Владимиру было неловко за то, что, со второго курса переведясь на заочное отделение и подрабатывая помощником главного инженера благодаря недюжинным способностям, он рисковал пройти сквозь призыв и остаться на заводе выполнять военный план. Он чувствовал себя каким-то ущемленным в этом смысле и все больше молчал.

Под конец вечера, когда стоптанные ноги тянулись домой, они с Владой отделились от толкучки.

– Папа с Женей в ужасе, что я еду на фронт. Ну да все равно. Пусть терпят друг друга, мне надоело. В такие времена они думают, что все останется по-прежнему что ли?

– Едва ли кто-то так думает теперь.

– Интересно, что будет делать инфантильная Женя во время побоищ? Терпеть не могу таких людей – кто-то идет и оббивает пороги, цепляется и показывает клыки, а кто-то, как она, по проторенной дорожке получает.

– Да брось, она хорошая…

– Слишком хорошая, – Влада выдохнула и недоверчиво покачала головой, отведя взгляд прямо. Чуть иронично затаилась в ее глазах подковырка несогласия.

«Почему нас раздражают некоторые хорошие характеры? Потому что похожи? Или потому что нам не хватает этих черт и потому они привлекают, восхищают, проявляясь в отторжении? А меня она не раздражает, потому что я считаю, она права, и нам надо не иронизировать, а учиться», – думал тем временем Владимир, а вслух осадил собеседницу:

– По крайней мере, она не способна на подлость!

– Этого мало.

Влада имела, как ей казалось, стойкую мораль, направленную на презрение к слабым и восхваление сильных.

– А по мне вполне достаточно. Если человек имеет большое сердце, ему можно простить очень и очень многое. А ты в какой-то момент, пытаясь создать свое мировоззрение, упустила что-то очень важное. То ли сострадание, то ли совесть.

– Но ведь ты сам был согласен со мной, – ответила она с зачатками высокомерия. И молчаливым не допускающим возражений правилом: «Ты не согласен со мной – тебе же хуже». Она не пыталась переубеждать, обижаться. Она просто не приняла. Не смирилась.

– Это слишком двойственный вопрос, чтобы иметь на него завершенную однобокую точку зрения. Так думать вообще вредно, – раньше он не мог прорваться сквозь призму ослепленности, понять, что и Влада может быть неправа. Теперь его словно осенило.

– Мне казалось, ты во всем права, поэтому так и нравишься мне. Оказалось, что ты была права, потому что нравилась. Да, ты тоже всегда мне говорила, что все двулико… Но тем не менее примкнула к определенной стороне.

– Разве это не зовется жизнью?

– Раз уж ты чувствуешь себя таким духовно развитым человеком, зачем ведешь себя так? – едко произнес Владимир.

– Как?

– То, как ты держишь себя с Женей, что думаешь про нее и говоришь… Это не ее обличает, а тебя.

– Не собираюсь жалеть неудачников, – холодно пожала плечами Влада. Она не приняла всерьез его слов, слишком привыкнув к одобрению с его стороны, что бы она ни сказала. Владимир никогда не критиковал, и она перестала опасаться и пытаться фильтровать сказанное.

«Ты вообще способна чувствовать? Знаешь, что такое милосердие? Не то пропагандистки – вывернутое, что ты слепила. А истинное, которое способно поступиться принципами ради счастья? Ты считаешь, что нечего распускать эмоции, если они не помогут, это показатель слабости. А в итоге разучилась их испытывать…» Владимиру стало горько оттого, что она не понимает даже сейчас, когда, казалось, должны уйти как что-то недостойное мелкие склоки и обиды. Но вслух он это не сказал, опасаясь обидеть. Кто он такой, чтобы причинять людям неудобство?

– Ты так ничего и не поняла… Да и не поймешь. Твой подход к понимаю вещей, сути не все объясняет, а ты нехорошо поступаешь. Это нечестно и вообще подло. Ты любишь только тех, кто проявляет к тебе добро. А остальных словно не существует, но так нельзя. Сила разной может быть… И самая сильная и мудрая – не твоя. Ты культивируешь неверное отношение к людям и хвалишь себя за нестандартность мышления. А то, что было сказано еще античными и восточными философами про отношения людей, верно по сей день. И нечего тут даже искать. Не любишь ты людей, хоть сразу так и не скажешь… Знаешь, все мы выросли с теми или иными проблемами в семье, но не все ожесточились. Ты не имеешь права делать то, что сама же вечно критикуешь.

– Я знаю только то, что Женя строит из себя жертву отца при том, что щедро пользуется его деньгами и помощью. Она по – твоему не лицемерка?

На Владу его слова не произвели особенного впечатления. Всеми помыслами она была в монолитном будущем, и сосредоточенным взглядом взирала в него, пытаясь разобрать возможные детали и варианты. Она подняла бровь и поспешила уйти, чтобы обсудить неподобающее поведение Владимира с кем угодно, только не с ним, высмеять его ограниченность и забыть. Она не собиралась что-то доказывать человеку, который так мало ее знает.

Владимир готов был принять аргументы противника, если находил их доходчивыми, Владлена – никогда. Скловская неизменно видела в чужих глазах слишком много соринок, не задумываясь, что сама может быть в чем-то не права. Соринки в ее глазу казались теперь разгоряченному Владимиру почти уродствами. Ей подсознательно казалось невозможным быть неправой, она ведь так умна! И она упорно стояла на своем, чем невероятно раздражала того, кто прошел через первое восхищение непознанного и теперь начинал смотреть на объект своего желания более здраво. Владлена пожимала плечами на чьи-то достоинства, особенно не восхищаясь людьми. Неудовольствие от разговора притупило благодарность, что ее внимание Владимиру удалось заслужить, пусть и не до конца.

Он знал, что изреченные мысли бывают ложны или не открывают всей глубины преломленного чувствования. Но Влада слишком наплевательски вела себя все время, пока он пытался наладить отношения, не делая ощутимых ответных шагов. И впервые его начала раздражать сложившаяся ситуация. Впрочем, он стряхнул с себя эти мысли – столько предстояло нового.

Влада, как ему казалось, одобрительно отзывалась лишь о сильных, чрезмерно сильных, показно сильных людях, внутри которых часто скрывалась слабость и неполноценность, которые они и пытались компенсировать неприятием чужого мнения. Она филигранно во всех умела найти неровности.

Действовала она так категорично и безжалостно, что Гнеушев даже тогда, даже соглашаясь и до сих пор думая идентично, съеживался. Влада была слишком прямолинейна, несгибаема, слишком… Для нее не было серого цвета. До противного, до отторжения не упертая даже, а именно уверенная в своей правоте настолько, что думать об этом дальше и уж тем более спорить считала бессмысленным. А он всю жизнь сомневался и благодаря этому открывал новые истины, отсеивал взгляды и обогащался благодаря этому. Никогда Владимир не создавал мнение намеренно и не защищал его с пеной у рта, уже чувствуя, что оно шатается во все стороны. Люди сами понимали, когда он отдалялся и не желал больше взаимодействий – Гнеушев был достаточно тактичен, чтобы избегать скандалов, которые ему претили. Быть может, дело было лишь в том, что они с Владой были слишком похожи, кто знает… И столкнулись лбами. Кто может ответить на такие космически тяжелые вопросы? И все равно чувствовал он в ней всегда некую враждебность, интуитивно, почти неслышно настораживающую его, нашептывающую: «Не надо». Но Гнеушев отталкивался, ударяясь об ее гранит, а затем вновь, притянутый негаснущим интересом, приплывал. Он выпал из времени, из тела. На войну! Что ждет? Бездна, дыра, море… Какие мысли и чувства она вынесет на его брег?

23

Владимир вбежал на дачу Скловских растрепанный, в помятой пропитанной потом одежде. Как ни странно, выглядел он привлекательно, быть может, даже более привлекательно, чем когда причесывался.

– Где Влада? – ошарашено спросил он у Жени, поднимающейся наверх за туфлями.

Она никак не могла понять, что происходит, Виктор, взбешенный, носился по дому и только рычал в ответ на расспросы. Ему как никому хорошо было известно, в каком плачевном состоянии вопреки общепризнанному находятся все сферы государства. Хоть военная промышленность предусмотрительно занимала огромную часть расходов страны, там царил бардак, и тягаться в этом плане с немцами Скловский считал полнейшим безумием. Ему было от чего прийти в отчаяние. Кроме того, расстрел высшего командного состава, хоть и был, по мнению вождя, необходим в силу устарелости мышления усатых вояк, не способствовал готовности страны к встрече с мощнейшим противником. Виктор Васильевич считал полнейшим безумием врываться в войну, но его одинокий голос ничего не значил. К слову, высказывать его было крайне опасно. Вдобавок и способы ведения боев, и устаревшее оборудование, шаткость бюджета, кроме военной сферы распределяющегося еще на промышленность, а также массовые репрессии, приведшие уже к смещению количественного состава мужчин и женщин в сторону преобладания последних, не могли радовать Виктора Васильевича. Скловский, понимая узость осведомленности испытывающих теперь патриотический подъем, лихорадочно соображал, куда раскидать семью и существуют ли вообще шансы на спасение.

Женя не могла жить, не зная, что грядет, куда податься, каковы общие настроения. Пронзительные и отчего-то яркие бледно-синие глаза вломившегося юноши привлекли ее внимание. Женя помедлила, ведь ей тоже надо было бежать, как и ему, как и всем, обстоятельства вынуждали на это, но, оперевшись ладонями о перила лестницы, она приостановилась и спустилась вниз.

– Влада в сборном пункте.

– Черт возьми! – воскликнул юноша и от переизбытка чувств на мгновение опустил голову и сглотнул.

– Что такое? – не без волнения спросила Женя, подходя ближе.

– Я… Я хотел сказать ей, что тоже вербуюсь.

Женя ахнула. Владимир с интересом поднял на нее глубокие доверчивые глаза. «Он даже не понимает…» – мелькнуло у нее в голове.

– Разве у тебя нет брони? Ты ведь специалист, которых поискать…

– Я записался добровольцем! – выпалил он с ходу, невероятно гордясь собой и сияя от эффекта, который произведет на Владу своим поступком. Увидев, как померкли ясно – туманные глаза Жени, он сам нахмурился.

– Да в чем дело?!

– Лучше бы тебе не делать этого, – тихо произнесла Женя.

Владимир чуть не задохнулся от возмущения и кинувшейся в глаза крови.

– Это еще почему? – почти с вызовом, опьяненный грядущими подвигами, шансом защитить родину и не ударить в грязь лицом перед героями, вершившими революцию, выпалил Владимир. Да что с ней толковать, баба есть баба!

– Убьют тебя, да и все. Никто и не вспомнит, – жестко сказала она. – И я одна из немногих, кто скажет тебе правду. Воевать нам, как и прежде, в тулупах.

Владимир опешил и будто даже открыл рот.

– Ты не понимаешь! – вскричал он.

– Конечно, не понимаю, – примирительно и в то же время бесцветно подтвердила Женя. – Ты посмотри, что они сотворили со страной, совсем людей не берегут… Какие угодно цели за счет огромных людских ресурсов…

– Это полит некорректно!

Женя быстро взглянула на него, затем отвела глаза.

– Сейчас не то время, чтобы отстаивать дутые идеалы. Раньше это казалось вам, комсомольцам, забавным, вы игрались с собственной молодостью и теми шансами, что дала вам советская власть. И это я признаю, шансы огромные, чем если бы мы до сих пор были теми крестьянами, которыми были наши деды и даже еще отцы. Советская власть людям все дала. И их тысячи, миллионы, кто искренне так думает. Сейчас бы, как встарь, гнули спину на непосильной работе и собирали подати…

– Так ведь никто и не говорит, что все либо черное, либо белое, это идиотизм. Кому как повезет…

– …но они же, властители, ведут превосходную пропаганду во все времена. Выращивание патриотизма в душах подданных – их пристанище, безопасность в случае чего… Этого не отнимешь, и мальчики вроде тебя идут на рожон.

– А что, лучше быть тыловой крысой, пока наши солдаты отводят немецкую нечисть? – не дал ей договорить Владимир, явно злясь.

– Это только удочка, пойми… Речь идет о манипуляциях между могучими державами, все сложнее, чем просто защита родины…

– Ах, удочка? А как же наши матери, дома, родные просторы, все, что дорого и свято?! Это тоже сталинская пропаганда?! – взревел Владимир. – И я не должен защищать их только потому, что ты считаешь, что меня убьют? Да убьют, и поделом, не я один буду такой. Только вот мной можно будет гордиться в отличие от тех, кто сейчас выживает за счет жизней других!

Женя опешила. Она не ожидала такой развернутости суждений и смешалась отпору. Его слова показались ей не лишенными смысла.

– Так ты ради защиты близких идешь туда? – спросила она миролюбиво.

– И для этого… Да какая разница! – снова вскипел Владимир, теряя терпение и порываясь уйти. Вот пристала!

– Погоди, Володя… Вожди, в которых ты так веришь, не понимают, не представляют, какой урон несут людским судьбам. Для них мы мухи, но они и сами страдают от непомерного груза ответственности и тревоги за построенный карточный домик. И когда я ехала в тюрьму к тете, которая попалась на том, что стянула из колхоза буханку хлеба, а ее выдали и увезли, я ложилась на дно открытых товарных вагонов. У меня сердце стучало в горле каждый раз, когда состав останавливался, я боялась, что меня просто изнасилуют и оставят умирать в бесконечных этих лесах у железной дороги. И ведь почти у каждого в этой стране есть о чем молчать, сожалеть, плакать.

– Издержки власти, – пробурчал Владимир. – Такое можно сказать о любой власти, это провокация. Это не значит, что все остальное скверно.

– Нет, это уже геноцид. Когда власть превращается в идиотизм.

– Это нужно из соображений обороны! Что вообще это за нелепый разговор?!

Ее изломанная страдающая красота, ее история вдруг отрезвили его. Против кого он поднялся? Ей и так досталось… Женя улыбнулась так, как улыбаются люди, не зная, что чувствуют. Ее больная, особая поэтичность тяготила Владимира.

– Хочешь пойти со мной разыскать Владу? – спросил Владимир, смягчившись. Ему стало стыдно, что с Женей он не пытался сдерживать себя, потому что понимал, что она не ответит.

– Конечно. Страшно мне…

– Почему?

– Война, такая суматоха, люди словно бешеные, весь старый уклад полетел к чертям. Во времена таких катаклизмов люди с ума сходят, теряют опору… Вспомни, что было во время революции, сколько самоубийц среди поэтов…

«Конечно, привыкла к машинам и мехам», – заметил про себя Владимир. Но Женя думала не об этом, а о разоряемых гнездах. И тосковала. Кожей она чувствовала, что это затянется. Годы простоты, намеренного, быть может, упрощения в отточенном быте, одежде и мыслях уходили в небытие, сменяясь разрухой. А ведь только-то на обломках империи начинало что-то всходить… Наступали времена тяжести несравнимо большей, чем даже все репрессии.

– Война – дело мужчин. Красивая, захватывающая бессмыслица, за которую они с радостью погибают… Ну и пусть, раз вы, видимо, жаждете этого, – ожесточилась Женя.

– Женя, пойми, – растолковывал ей Владимир, пока они брели в поиске Влады. – Легко сейчас так говорить, но вот начнутся бои у нашего носа, начнут люди гибнуть, ты поймешь, что есть важное. И не то важно, кто эту войну начал и для кого, слова просто потеряют смысл. Останутся только страдание и надежда.

«Хорошо говоришь», – подумала Женя и почти улыбнулась.

– Нам пропагандируют, что наши предки воевали за родину. Но разве не самый благоразумный исход – это защита себя и семьи, а не мифической родины? Как вредны идеи… И ты бы не пошел, если бы они не занимались твоим воспитанием с малолетства. Выстраивание патриотизма – последнее и самое основное прибежище государства, чтобы не сдуло его вовсе с лица земли. А правды-то ты не знаешь, быть может, она откроется тебе только через долгие годы, и ты поймешь, за что теперь готов отдать жизнь без роптаний. Мальчики всегда мечтают о славе, – продолжала она печально, – ратных подвигах… А на деле нет большей пешки, чем солдат. Каким бы он ни был героем, он лишь выполняет волю всесильных.

– Это чересчур женский взгляд…

– А что, женское не бывает верным? Вполне логичный взгляд, – пожала плечами Женя, а губы ее развязались в непроизвольную улыбку горькой иронии.

Владимир не проникся ее точкой зрения, но все равно не испытывал к Жене неприязни. Сейчас он смотрел на ее ломкие плечи, золотистые от пыли солнца ресницы, и его пронзила горечь, отчего все так, а не иначе и почему люди всегда попадаются – каждому есть о чем горевать. Зависит ли это от внешних обстоятельств или от характеров, от какой-то недостроенности, незавершенности человека? А, быть может, это несовершенство в живом прекрасно, поскольку всегда есть куда идти – вверх. В запакованном платье, с подобранными волосами Женя олицетворяла все, что есть в женщине непостоянного и беззащитного, нежность и какую-то невидимую подспудную силу сердца.

– Я всех люблю, кто попадется на дороге, – колко, но с улыбкой и характерным для смешка придыханием как-то передразнила мачеху Владлена, а Владимир не предал этому значения. Теперь же он нахмурился, вспомнив, как недавно они повздорили. Накатило на него неожиданно. Не может быть эта женщина такой ничтожной, жалкой, это лишь восприятие Влады. Только почему она так решила?

Помертвевший голос Евгении отвлек его от дальнейших воспоминаний об удивительной девушке, которая все не укладывалась в его мировоззрение.

– Тебя уничтожат, рассеют по ветру! Если бы у меня был сын, а он вполне мог быть… – сказала Женя, замедляясь, и светлые глаза ее стали почти прозрачными, бессмысленными. – Быть может, у меня уже был бы сын, которого я тоже берегла от войны и с такой же болью провожала, будь он взрослым. А теперь детей не будет у меня никогда. И все из-за глупости, потворства. Это и незначительно поначалу казалось в сравнении с остальным, переустройством общества. Нас ведь учили, что общественное должно преобладать над личным… И какое это мучение, когда ты даже не можешь закричать о своей боли, поделиться ей не как чем-то недостойным! Был у меня как будто мужской взгляд на происходящее… сначала думала – нет детей и нет… А теперь хоть волком вой. Каждая пьяница способна, детей как щенят выбрасывают… А я лишена этого природного, что каждому дается с рождением! И как можно после этого считать себя полноценной, скажи?! А я бы обласкала, в чистоте бы растила. Состояние, когда внутри два сердца, две души… поэзия! Не просто это животный инстинкт, человек ведь все на своем пути поэтизирует, обдает высшим смыслом. Каждое свое действо может превратить в живую красоту… Грезит наяву.

Чувство к маленьким детям росло, крепло в Жене, разрасталось и постепенно заполоняло сердце, матку и гипофиз при мысли о теперь уже недостижимой, как констатировали врачи, беременности, и следом же заставляло испытывать горькое разочарование и скорбь. Жене казалось, появись ребенок, жизнь тотчас станет отлаженнее, осмысленнее.

Влада наверняка сказала бы, что пошло открываться первому встречному. Свой круг знакомств она тщательно фильтровала и как королева обрывала настойчивые посягательства молчанием. В рамках приличий, но все же леденящим.

– Ты просто накрутила себя, у тебя слишком нежная совесть… – пробормотал ошарашенный Владимир, никак не ожидавший подобных откровений. Он все время думал, что такие темы женщины способны обсуждать лишь с женщинами, причем самыми доверенными, а в отношениях с мужчинами это вовсе табу, и озвучить такую проблему равносильно тому, чтобы взойти на костер инквизиции. Мораль бдительно ограждала людей от возможности поговорить и снять большую половину груза с плеч. Нация молчания – несчастная нация.

– А у тебя не нежная? Может, и так. Но я так чувствую, и от этого не спастись. Женщинам с моей организацией такое делать нельзя. Надо либо рожать десять раз, либо уходить от мужей. Это пятно, которое постоянно саднит. Постоянно. Скребет, болит сердце. Я это до сих пор до конца не пережила, это осталось в глубине, это периодически всплывает…

– Женщина имеет выбор, – уверенно сказал Владимир.

– Конечно, имеет. Но чем этот выбор может обернуться? Нас ставят в тупиковое положение тем, что выбор дали, но отняли возможность избегать абортов. Выбор и свобода стали проклятьем, в этом феномен советской эмансипации. Что такое общество, почему оно имеет право кому-то что-то навязывать?

– Нет никакого общества. Есть люди, которые создают его мнение. И больше ничего.

– Рожать бесконечно, когда еле сводишь концы с концами, тоже не станешь. Даже если бы семья захотела – не хватит ни денег, ни сил, ведь работать надо обоим супругам, иначе просто не выжить. Мы в безвыходном положении, так чего ждать от нас? И по какому праву кто-то свысока может говорить о том, через что проходит человек, если его боли и мотивов ни понять, ни испытать не может? А стать конвейером по производству детей… Это ведь невыносимо – рожать, выкармливать, воспитывать, снова рожать, проходить через это раз за разом снова и снова, без сил и средств на себя. Когда видишь, какие перспективы открывает перед нами жизнь, понимаешь, что так поступать могут лишь те, кто ни к чему не стремится. Плохо так говорить, но приходится.

Женоненавистнические обе стороны – рожать каждый год или каждый год делать аборты. Все это одинаково унижает нас. Делает лишь пешкой в чьей-то игре, никто ни о чем нас не спрашивает. А мы вместо того чтобы образовываться или бунтовать, ну хорошо – хотя бы образовываться и регулировать собственную жизнь, ведь это единственный доступный нам способ бунта, принимаем этот чудовищный ход вещей и становимся опущенными, потухшими винтами, не людьми, лишь винтами в непонятной и никому не нужной социальной машине. Социальный долг – чушь, попытка верхов навязать нам какие-то ложные чувства солидарности, чтобы мы выполняли их волю и еще радовались этому. Единственный выход – с помощью науки контролировать зачатие, и я слышала, что такое бывает, но до сих пор не знаю, каким образом… Судить со стороны, конечно, легко – «ну, сделай аборт» или «ну роди, подумаешь, сложно что ли». Все это очень легко и приятно, тянет на дискуссию, пока не касается тебя, не стучится без спросу в твою жизнь. А может, я не хочу ни того, ни другого? Не хочу, как самка Ростова, рожать и кормить, рожать и кормить, позабыв обо всем остальном. Хочу стать матерью одного ребенка, но при этом реализоваться? У меня этого права уже нет. Как и не будет у многим моих современниц. Меня искалечили по моей же глупости. Ты понимаешь, какого это? Какого сознавать, что допустила страшную ошибку и ничего уже не исправить. Казнить себя, постоянно жить с этой тенью в душе? Была бы умнее… Донес бы кто-нибудь это до меня.

Когда говорят, что у человека всегда есть выбор… Знаешь, это всегда исходит от бесчувственных людей, которые ни в чем не знают нужды, которые за неимением важных проблем почему-то думают, что имеют право кого-то судить. Мне хотелось бы, чтобы они были правы. Но человеческая жизнь как система включает в себя более сложные ступени, чем черное и белое, да и нет. Безвыходность, отчаяние, болезнь, крушение, безнадежность не учитываются, а они должны первыми стоять в списке самоубийств и погубленных жизней как системы, которые нужно искоренять, а не с самодовольным видом заниматься только тем, что судить всех и вся. Это не милосердие, не деятельность. Это ничтожество.

Почему она разоткровенничалась перед Гнеушевым, которого едва знала? Хотелось уже выговориться… Так произошедшее скребло. Привычка, свойственная людям с большой душой, слишком погруженных в свою боль – говорить даже без надежды ответа.

– Послушай, Владимир… – продолжала Женя, стараясь не замечать ошарашенности собеседника. – Разумеется, то, о чем я говорю, может стереться и не оказать никакого влияния на будущее, ведь люди так часто ошибаются. Но мне бы хотелось, чтобы то, что я вижу в тебе, оказалось правдой. Порой, чтобы стать друзьями, не нужно выжидать годы. И еще я хочу, чтобы ты уходил на фронт, зная, что о тебе будут вспоминать.

– Иногда даже по лицам, по выражениям глаз, мы чувствуем что-то в незнакомцах. Но не хочется романтизировать, не все это ловят и хотят. Часто говорят, что видят родство в незнакомых или малознакомых. Быть может, это просто экзальтация индивидуальности, – подхватил Владимир, потому что часто размышлял о подобном. – Почему ты до сих пор с ним? – спросил он недоуменно немного погодя. – Влада говорит, что нет тут отговорок – не нравится что-то, уходи…

– А куда мне идти? Я говорю сейчас от имени всех русских женщин, погрязших в конфликтах с мужем. Да, легко говорить: «Уходи, ты справишься. Мир не без добрых людей», когда сидишь на кушетке и ешь варенье. И помощи никакой от таких поборников справедливости и хулителей. Легко рассуждать о силе духа, только вот вы не на моем месте, так что прикройте рот! И сами-то такие, как твоя Влада, не очень-то помогают таким, как я. Только рассусоливать они и способны. Сколько ты сделал для нее, я же знаю… Возился как с куклой, помогал по учебе. А чем она отплатила тебе?

Владимир повел головой, будто отгоняя муху.

– Государство помогает, дает комнаты, учит…

– Да, да, понимаю, Володя, ты прав, прав… И с тобой мне приятнее, чем с ними со всеми. Но… Не чувствую я в себе сил, чтобы уйти от него, понимаешь? Не могу, давит на меня… Да и много хорошего он мне дал тоже, так сразу и не скажешь, что все плохо.

– Хочешь, я помогу, а не буду надменным хулителем? – спросил он с надеждой и улыбкой в глубоких глазах.

– Поможешь… Потом, – улыбнулась Женя и положила руку ему на плечо. – Когда вернешься с фронта целым и невредимым, слышишь?

– А что это вы тут делаете? – прокричала в самое ухо Владимиру Влада, не дав Жене хоть мимикой отреагировать на последние слова юноши, которые она не услышала. От шума и движения толпы Женя не слышала даже себя. Влада не подумала, что делали вместе мачеха и поклонник, слишком была возбуждена деятельностью и чувствами нового, неизведанного, героического. Она уже провела успешную операцию в комиссариате и теперь присматривалась, как кто отправляется воевать. Нечего говорить, ей подвернулась блестящая возможность показать себя и уйти от обыденности, от навязчивого влияния отца… Влада не верила, что война продлится долго. Может, это послужило причиной ее отправки на фронт… Она сама не знала, путалась в желаниях, долге, потребности насолить Жене и отцу, вырваться от них, доказать Владимиру и прочим, как она хороша, необходимости посмотреть, какого это – быть самостоятельной, свободной, спасать жизни, быть значительной, а не только женой или работником. В ней пульсировало желание быть больше и при этом получать только лучшее. Так она была воспитана и перебороть это не могла и не хотела.

То, что Женя говорила про Владу, вызвало у Владимира отторжение, но спорить с женщиной, да еще с такой желейно-несчастливой, он не мог. По правде говоря, ему и не хотелось.

Женин интригующий вид часто вызывался ее застенчивостью. Владимир, как ни странно, единственный из ее окружения понимал это. Она вообще не представляла для него интереса как женщина, он воспринимал ее как бесплотное существо и даже побаивался. Но теперь она не была загадочна. Она была открыта, и это поражало намного больше. Прыгающий диалог завершился. Такой болью был заполонен забитый солнцем взгляд Евгении, что Владимир испытал теплоту и толчок благодарности.

24

– Бросьте. Когда война зайдет далеко, мобилизуют всех до одного. Вы мне можете предложить лишь отсрочку, причем подлую. К чему это? Лучше уж сразу. Все равно буду запасником, и в любой момент для нужд фронта…

Так горячо и убежденно говорил Владимир Гнеушев в кабинете начальника завода, где работал, переведясь на заочное отделение.

– А ты хочешь пороху понюхать?! Это не игрушки тебе. Ты не понимаешь, что грядет… Думаешь, война быстро закончится? Населению, конечно, не сообщают, насколько фашисты хорошо вооружены и обучены. И насколько Союз ослаблен безобразным руководством последних лет. Не знаешь ты, во что собираешься ввязаться. Я бы тебя отстоял, таких инженеров отдавать на бойню – безумие.

– Отстояли… И к стенке бы встали. Сейчас с кем вообще церемонятся? Времена не те. Нужно – так нужно, и не попрешь против этого. Да и верно. Кто страну бы поднимал, если бы не такие меры? С гражданской сколько лет прошло, а до сих пор в нечеловеческих условиях обитаем, все на производство, для укрепления границ… Мы должны, обязаны трудиться. Если бы не взяли в ежовые рукавицы, кто знает, были ли мы вообще на что-то способны? Может, это и правда необходимо…

– Потому обязательно было стольких людей работоспособного возраста просто ни за что стрелять, ссылать?

– Вы – диссидент, – сказал Владимир без агрессии и прежней огорошенности на такие мнения.

– Донеси на меня, – усмехнулся начальник и вдруг перестал быть несчастным. Такое впечатление могло создаться из-за его негустых стекающих на лысину прядей, мелких черт лица, небольшого роста…

– Я не предатель.

– Ты же мыслишь так правильно… А мне что теперь? Будут меня мутузить все время войны как хотят, а я из страха за собственную шкуру начну молчать, увиливать и поступать, как хочется кому-то сверху… И вести с ними непрекращающуюся войну за кадры. Можно ли всех мужчин – специалистов, без которых производство станет, тащить на фронт? Фронт же без заводов загнется через неделю.

Он ожесточенно сплюнул и закашлялся как заядлый курильщик. Затем продолжал:

– Ничего люди простые не знают никогда… Они идут добровольцами во славу вождя, не понимая, что они для него – лишь сошки, и даже миллионы погибших он оплакивать не будет, одержимый лишь тем, чтобы остаться в анналах истории, – сокрушенно промолвил начальник и перестал спорить.

Владимир чуть не пожал плечами, хоть ему был глубоко неприятен и даже оскорбителен этот разговор. Бредни, когда кровь его бурлила, не занимали его. Что он там буровил? Откуда все знает, если об этом не говорят? Сговорились они с Женей, что ли, нести одно и то же?

25

Скловского многие справедливо считали глубоким. Но его мудрость не произрастала на личное, духовное, а охватывала внешние, земные проявления ума – политику, экономику, даже культуру. Был он до революции типичным сыном своего клана, времени и века несмотря на то, что все кругом всегда убеждены, что зрят шире и не поддаются влияниям среды, когда прямо из нее и произрастают. Неповоротливый консерватор вовремя понял, что долго так не протянешь. Он шкурой почувствовал, на чьей стороне сила. Распил страны казался ему идиотизмом, особенно смеялся он над теми, кто верил той или другой стороне, но все же и его симпатии перешли на зубоскалых большевиков. Невозможно было не поддаться этой смахивающей все стихийной силе. Сколько лет твердили про приличия, бога… Как это опротивело, учитывая новые открытия и прогресс, а в Российской империи все катилось по накатанной, словно застряла она в восемнадцатом веке. А теперь все оказалось смытым и свободным, можно было заново разрисовывать чистый холст, что все с упоением и неумением делали. Он презирал толпу, ненавидящую чуждый лагерь. Не мог не презирать, хоть и признавал, что для страны это вновь, нет опыта обмана, что нельзя просто во всем обвинять безграмотных людей и этим ставить себя выше. Впрочем, мыслей своих вслух Виктор не высказывал, что и стало его главной проблемой. Дети понимали его буквально, считая однобоким, и, ненавидя, преклонялись, во многом мыслили идентично с ним, полагая, что мысли эти синтезировали сами, не признавая влияния отца на себя. С женами же он вел себя так не из садизма, а из глубокого убеждения, что есть в жизни вещи и поважнее бабских хворей.

Всех критиковать и считать животными и только себя правым и высоким казалось так изъезжено, что эстетство Виктора Васильевича восставало против этого. Осуждать всех – быть самовлюбленным. Скловский же и спокойно смотрел на чужие несовершенства. Он любил вести долгие мало понятные слушателям монологи, не брезгуя поделиться накипевшим за столько лет бесценного опыта служения новорожденному государству, которое по первой не знало, что делать с собой:

– Вот сейчас приводят в пример, что все талантливые поэты против СССР, это оппозиция. И даже те, кто одобрял революцию, потом все равно отошли… Но они стали бы в оппозицию во всех возможных раскладах просто потому, что это предназначение творца – нещадно критиковать любое проявление несправедливости, которые неизбежно рождает любой стой. Идеального по определению быть не может. Это и двигает искусство, дает ему щедрую пищу для обсуждений и споров. Но ведь так всю историю было – выдающиеся личности всегда при любых обстоятельствах критиковали общественный уклад и как его законодателей власть. Живи творцы наши современные во времена Пушкина, вели бы себя так же, насмехаясь над Палкиным. Не понимают эти хулители, что Сталин или ему подобный, возможно, пришли бы к власти и в случае проигрыша большевиков. Потому что авторитарные личности всегда возникают после великих потрясений, чтобы подобрать страну после побоищ и попытаться спасти то, что еще осталось. Наполеон чем не пример? Но нет, его появление считают лишь заслугой строя, как будто Ленин не предостерегал партию его не выдвигать. Суровые времена требуют суровых решений и мер. Хотя те, кто в лагерях, имеют полное право порицать его, их это законное право, их жизнь искалеченная. Но сам ведь коммунизм как идея предполагает преобладание общественного над личным, а обществу очень полезен их труд в ссылке. Во всем этом своя четкая, хоть и вопиющая для кого-то логика. С ходом истории их благополучно забудут, как забывают всегда безымянных и смятенных огромной преобразовательной рукой. Что власти до винтиков? Так всегда было, не только теперь. А грабили и убивали и красные, и белые, и зеленые, мне непонятны до сих пор эти споры, на чьей стороне правда – да не на чьей! Нечего делать проигравших святыми только потому, что они не одержали победы. Словно нет у нас насущных проблем и надо обязательно выбрать какую-то сторону баррикады. А ее не может быть, все напортачили и страну развалили, причем белые куда больше своим попустительством. Они абсолютно выродились, а первый и самый наглядный пример – царь батюшка, за которого в феврале были лишь самые отсталые. В этой войне не было героев. Дворяне безынициативностью, дряблостью, большевики террором, необузданной жаждой крови отличились и дискредитировали себя. Вершили грязно, не думая о людях и потерях. Но, надо отдать им должное, большевики, вернее, их атаманы, были смелее, увереннее и организованнее. Что толку одних выгораживать, а других унижать? На своем примере я это доказал, был и тем и другим успешно. И никому не верю. Разве что красных уважаю больше, победили они закономерно.

Что до Сталина… Ему выпала тяжкая доля, тяжелейшая ноша, смутное время – отовсюду ждать реального, а не выдуманного врага, причем не только за рубежом, но и внутри, у себя под носом. На кону стоял выбор – потерять страну, отдав ее на разграбление и новые войны, либо дать вождю вершить. Ему приходится усмирять чересчур разгулявшийся от революции народ, необразованных мужиков, которые думали в двадцатые, что всех могут грабить и убивать безнаказанно. Усмирял он усмирял, но увлекся. После революции всегда должен прийти к рулю такой лидер, чтобы не обратить страну в окончательную анархию. На Руси анархия – это лишь разбой и больше ничего. Где бы мы были без Сталина? И были ли вообще? Но лидер тоже человек, сломаться ему ничего не стоит, какой бы он ни был силы. Это проклятье власти, да никто добровольно из рук ее не выпустит – слишком глаза застилает. Пройдет время, все эти крики устаканятся, люди поймут. Мне даже жаль его немного, ноша эта слишком тяжела для смертного, но да откажется ли кто-нибудь от культа личности, обманчивого сознания собственного могущества, власти над умами и сердцами? По нему отлично можно проследить, как разъедало его и без того не слишком гуманную натуру, в кого он превратился со своей ухмылкой и беспощадностью в глазах. Это разъедает, но пьянит. В итоге он и стал жертвой, сожрал изнутри свое человеческое, не видя в подписываемых документах на расстрел души, а не помеху. Но чего бы он добился милосердием? Его есть за что ненавидеть, но заслуги этого человека навсегда переживут его зло. Петра Первого тоже ненавидели современники. Кто помнит этих современников теперь и что полезного они сделали? Может быть, основали Петербург или вывели страну из мрака к просвещению путем тех же самых жертв? У тех, кто не попал в лагеря, было за что его любить. Кто попал – ненавидеть. Но кто бы ни касался Сталина и как бы справедливо не порицал или не восхвалял его, он будет по сравнению с ним не более чем мошкой, причем во всех смыслах. Наверное, большевики так всех заботят потому, что им удалось невозможное. Пока те, кто стенает сейчас о своей роковой участи, сидели в своих апартаментах и кидали картишки. А теперь они ноют в печати и просто так везде и повсюду, поднимая ил.

Его противники не упоминают, что стал он таким во многом из-за потребности защищать страну и от внешнего врага. Но это чистейшая правда. И прежде чем тянуться на запад, стоит подумать, что они отнюдь не собираются кормить нас с ложечки, и прежде всего Гитлер. Они мечтают лишь перебить нас и завладеть нашими запасами, причем не только Германия, но и весь мир. Вот уж о чем пропаганда явно не врет. Никому мы не нужны, мы всем поперек горла. Других они используют, чтобы показывать себя благодетелями, но с нами этот номер не пройдет – слишком многое на карте. Так они поступают, только тщательно взвесив выгоды для себя.

Женя, будучи свидетелем подобных опусов, стойко молчала.

26

На кухне Скловских поздней ночью горел свет. Влада уже покинула отчий кров, уехав на курсы медсестер, чтобы затем ринуться в открытый Космос – на побоище. Скловский отговаривал дочь, заверял, что о войне она только понаслышке знает, но Влада в упрямстве и сознании, что справится, не слушала отца. Ему пришлось уступить, что было не в его натуре. Переворачивающиеся в калейдоскопе события последних дней отразились и на нем – он притих. Как-то скомкано начал говорить, словно ни в чем – ни в своей силе над другими, ни в благополучном исходе уже не был уверен. И вот теперь, через ничтожно короткий срок после отбытия дочери, и Женя взяла слово:

– Поеду в Ленинград к бабушке. Москву все равно эвакуируют.

– Ленинград не в лучшем положении, его первым могут захватить как раз! Это все равно, что из тыла ринуться прямо в пекло, – ответил Скловский, полагая, что после этих слов дикая идея жены будет снята с обсуждения.

– Плевать. Все равно отсюда уеду, ты ведь сам собирался убираться!

– Да, но вглубь страны, что более логично, а не на границу с Финляндией.

– Не могу бросить бабушку на произвол судьбы.

– Женя, это безумие – ехать в Ленинград, когда на него фашисты так зубы скалят! – повысил голос Скловский.

Женя не подняла взгляда из полутьмы комнаты.

– Бабушку я телеграммами оттуда не выманю, человек там всю жизнь прожил. Для нее это все равно что Родину предать. Да она смеется в ответ на мои просьбы приехать к нам, пойми! Я только лично ее смогу убедить, тем более столько не виделись!

– Ехать туда нельзя, сумасшедшая! У города почти военное положение, в пору массовые эвакуации проводить, а ты на верное заклание стремишься!

– Мне плевать, понятно?! Поеду, ты меня не остановишь! А сам катись к себе на Урал в тепленькое местечко. Сейчас, война, пойми! Люди гибнут! Пора немного задуматься о ком-то кроме себя.

– По мне, – холодно отозвался Скловский, – так тебя вполне устраивала моя забота о семье.

– Материальная забота, Витя! А ты хоть раз спросил, что у нас всех в головах творится?

– Глупости. Навыдумывала себе буржуазных штучек. Здоровы, сыты, так что больше надо? Мои родители со мной никогда по душам не разговаривали, за что я им благодарен.

– Да ты сам буржуа!

– И что теперь?

Выдохнув, Женя скрылась за дверью. В тот же вечер она купила билет до северной столицы, надеясь, что ее не развернут обратно. Но первой массовой эвакуации в Ленинграде еще не началось, и она проскользнула. Война пока не произвела впечатление на многих – так была сильна пропаганда, уверяющая, что недели через две красная армия с доблестью изгонит неприятеля обратно в гниющую буржуазию. Женя пока не могла понять, как относится к происходящему, слишком все было скомкано, спутанно… А вот Скловский мрачно уверял, что такую войну им едва ли пережить. Женя привыкла верить мужу, но теперь как ком в горле вставало желание не слушать его.

Скловский уже успел изменить документы по возрасту для подстраховки имеющейся броне и сделать себя немощным пенсионером. Как партийному начальнику, водящему правильные знакомства, ему нечего было переживать. Отсрочки щедро предоставлялись работникам государственных и общественных организаций. На одной войне Скловский уже побывал, только недавно поняв идиотизм собственного жертвования аппарату. Больше подобных упущений он не был намерен совершать. Собравшись укатить на Урал, он намеревался заняться там организационными вопросами и ничем не запятнать себя.

Бомбежки пока били не сильно, была хорошо организована противовоздушная оборона. Лишь единичные самолеты врага прорывались к Москве. Но оставаться здесь было опасно. Все фотоаппараты были изъяты у населения, чтобы в историческую хронику не проникло нежелательных эпизодов. Скловские стали невольными свидетелями чудовищной картины бегства населения из Москвы.

– Ты говорил, что не стоит искать страсть, что жизнь нужно подчинить обдуманности и смыслу. Якобы высшему в виде дум о всех и вся. Но разве не в первопричине, не в самой природе сперва думать о близких, чего ты за всем этим не делал? Да и на народ тебе было плевать, как и всем правителям, важно было лишь вкушать власть и пить ее яд из золотых кубков! Я подчинилась, и что получила взамен? Пленница воспоминаний, обыденности, без ожиданий, без проблесков… – говорила Женя мужу скупо и муторно на перроне перед тем, как разъехаться в небытие друг для друга.

– А ты не думала, что выбирать свой путь стоит самому? Почему я должен не думать о себе и быть в ответе за идиотов, которые понимают в разы меньше меня и, собственно, ничего не делают для своего блага? И за что ты вообще меня разоблачаешь? Советы тем и хороши, что их можно не выполнять. Кто тебя заставлял следовать им? Неужто ты думаешь, что изреченные слова есть истина?

– Кто заставлял?! – тихо взревела Женя.

– Я хотел счастья в выбранной миссии, но, видно, просчитался. А ты прогнала страсть сама, никто тебе не виноват.

Для Скловского было неприятно осознать, что он мало что испытывает по поводу этих внезапных разоблачений, тянущих на разрыв – ни сожалений, ни жажды вернуть женину былую привязанность и теплоту он не испытывал. Как-то сухо и противно было ему, желудок словно разъедала неведомая субстанция, а мозг молчал, лихорадочно прокручивая в себе лишь картины предстоящего. Он здорово закалил себя на спасительную бесчувственность, но порой грустно было отчего-то.

– Прогнала, потому что уже считаю ее опасной вслед за тобой. Ты же всегда учил наслаждаться, но без угроз, вовремя тормозя… Хочу передумать, но стоит внутри меня какой-то барьер. Да и была ли вообще между нами привязанность? По мне, странная, непонятная, была… И почему мы все поступаем так, как втемяшил нам кто-то давно? Что это, отказ думать, страх или древний инстинкт подражания? Раз он так поступил и с ним ничего не случилось, сделаю-ка я так же! И все равно сохранилась у меня старая привычка высказывать тебе все, что кипит в этот момент.

«Что взъелась? Нашла время отношения выяснять…» Ему было лень думать об их браке. Наскучили эти пылкие сердца. В них было много глупости и мало здравого смысла. Они раздражали, не внушая уважения или светлых чувств. И заканчивали, как правило, в канавах. И не таких видал, а жизнь их здорово ломала. К чему этими глупостями заниматься? Скловский фыркал при заверениях, что «зато они пожили и знали настоящую жизнь и любовь». Он тоже знал, бурная была его молодость, да как-то это не важно было теперь. Все словно очерствело и вымерло, причем началось это еще до войны. Везде были лишь фальшь, деньги и несправедливость. Но самое ужасное, что несправедливость эта была закономерной.

– Не переживай, война кончится, еще поболтаем.

Скловский полагал, что все это она несерьезно, что это просто размолвка из-за истерии неведомого, гнетущего. Странно, конечно, что не цепляется она за него как за спасительный круг, ну да странная она вообще в последнее время. Ничего, никуда не денется. Может, и полезно вдали побыть, он соображать сможет более трезво.

– Ты лишний раз на улицу не выходи, к окнам тоже не подходи без надобности, слышишь? Раз уж вбрело тебе в голову черти что, постарайся побыстрее ее оттуда увести. А там ко мне направляйтесь.

Сказав это, Виктор подумал, так ли Женя ему нужна, но заключил, что она ему жена и он обязан о ней заботиться, тем более она такая непрактичная. Женя не понимала, зачем ей к нему направляться, если Ленинград она придумала, чтобы развязать с мужем. И отвечать на его письма не собиралась.

Далее шло неловкое разъединяющее молчание, треск поездов, тьма и захламленность душных от немытых тел и продуваемых вагонов. Женя прекрасно знала, что война обрубает связи, что могут они не свидеться, даже если минует их смерть, не отыскать друг друга… Но сознание этого не удручало.

Часть вторая

Вот так, исполнены любви,

из-за кольца, из тьмы разлуки

друзья твердили нам: «Живи!»,

друзья протягивали руки.

Оледеневшие, в огне,

в крови, пронизанные светом,

они вручили вам и мне

единой жизни эстафету.

Ольга Берггольц

1

По насыщенной холодом земле распластывался дым. Конвульсия осени переросла в сухой обдирающий холод. Заваливал, коля, законный снег, наляпывался на безмолвные крыши. Эта зима не была ни благородной, ни благодатной. Отовсюду пахло холодом. Окна плесенью загрызал мороз.

Шел январь 1942 года. Вокруг стонал и рассыпался блокадный Ленинград.

Жемчужины минувшего декабря рассыпались, никакой красоты зима не внушала, она была отвратительна своим искристым снегом. Радостное солнце мороза восставало из дебрей горизонта предательством. Лучи его поутру заползали, крадучись, в окна. Скупые зимние закаты превратились в нестерпимое зрелище. Потому что без солнца холод становился нестерпимым. Женя приходила домой, чувствуя, как щеки кровоточат. А в пустынной квартире призраков, преодолев желания, приходилось ложиться спать. В валенках и верхней одежде. Холод забирался под наваленные одеяла, которые не помогали, и его мучительное не отгоняемое присутствие сопровождало до утра. Порой измученному сознанию удавалось отключиться, и дрема, когда смертельная стужа уже не ощущалась, была блаженна. Скоро с таким режимом Женя начала слабеть, и все чаще задумывалась, что когда-нибудь просто не проснется.

Голод засел вглубь, став сущностью. Спустя какое-то время он переставал даже чувствоваться. Только пошатывалось неверное тело без топлива, да и голова соображала паршиво. Женя сначала дивилась, насколько стала тупа, и вспоминать даже недавнее прошлое стоило труда, а потом и сознание этого улетучилось. Осталась только дымка хождения по инерции ногами, обваренными словно кипятком – холодом. Беспрестанно кружилось и клонилось вбок тело, а голова болела тупыми ударами. Женя обескураженно покусывала губы, и на местах зубов проявлялись белые изгибы линий.

На жалких углях плавился суп из кожаного ремня дедушки. Бабушка уже не вставала, отказываясь от своего и без того смехотворно скудного пайка, в котором половина хлеба состояла из несъедобных смесей. Женя пробовала пихать ей в рот безвкусную мякоть, но та накрепко закрывала его. Плача и терзаясь угрызениями совести, Женя съедала хлеб, как наваждение вспоминая похрустывающее тесто свежей выпечки.

– Женечка, – хрипела бабушка с настороженной отходящей за суетностью всего заботой, – когда помру, ты меня сразу не тащи отсюда. На талоны хоть недельку еду бери… Зима, тлеть не начну.

Женя не в силах была нечего ответить, ее атаковывала паника, ощущение безысходности и беспредельной неумолимой жалости. Она не могла уже говорить бабушке ободряющие слова – они откликались фальшиво и жалко в городе, становящемся мстительным миражом. В городе, где на каждом шагу любой прохожий мог упасть и не подняться. В городе, где не обслуживалась ни канализация, ни отопление, где не было света и трамваев, и многие люди погибли от расходования сил в попытке одержимо добраться до работы. И даже монолитная красота всего города в целом, слитого словно в единый восхищающий ансамбль, не прельщала, став зловещей. «Все для фронта! Все для победы!» Быть может, кажущиеся такими важными дела и бредовая надежда о прорыве блокады были последними рубежами, чтобы не упасть в снег и не отойти навсегда.

Женя работала на заводе, чтобы не умереть с голоду. Ей повезло, что вообще удалось устроиться, иначе захлопнувшаяся в капкан, как и предостерегал Скловский, она ни по чем бы не выжила. Рабочим хлеба давали больше, чем иждивенцам, но и того не хватало для поддержания себя на плаву.

Каждый день по несколько раз объявляли тревогу, бомбежки. Безопасные стороны улиц были выучены наизусть. Женю могли достать не только бомбы, брошенные в дом, но и прямое попадание врага. Но это она уже считала судьбой, случайностью, и особенно не боялась такой смерти. Скоро опасность стала настолько привычной, что люди уже не срывались по первому зову гудящих самолетов. Свистят и свистят, не попадут уже. Канонада вдали не смолкала и била надеждой – наши борются, наши не отступят…

Люди съедали домашних животных, птиц, которых могли поймать силками или самодельными сетями, ловили в многочисленных ленинградских реках мелкую рыбешку и водоросли. Женя однажды своими глазами видела, как озверевшая толпа разорвала и растащила на куски лошадь, на которой неспеша ехал какой-то бедолага. Не обезуметь и не стать животным стало после этого ее основной задачей. Пусть смерть, с мыслью о ней можно было потихоньку смириться… Но уйти обязательно нужно достойно.

Те, кто существовал на окраине, кормились, как в древние времена, как в осадах и в условиях сметенного ненастьем урожая, корнями, растениями, неизвестно, съедобными ли, нет – это выяснялось после употребления. Коренья приходилось искать, вырывать, обтирать от земли, мыть и варить в печке с импровизированным костром. И многим лишь это позволяло выжить. Но постройки на окраинах рубили на отопление больниц, а жителей выгоняли, предоставляя комнаты в коммуналках.

Женя понимала, что недостойна этих людей, этих безымянных, навек сгинувших в братских могилах мужчин и женщин, деяния которых спасли не одну душу, что могла бы больше… что стечение обстоятельств позволяло ей получать продукты труда тех, кто пал на производстве точно на поле брани, кто не подпускал фашистов при всей их агрессии вглубь прекрасного города, который они хотели стереть с лица земли. И Женя чувствовала себя бесконечно обязанной другим людям и благодарной, надеясь, что и ее труд помог кому-то. На службе она ежедневно сталкивалась с детьми, корпевшими сутками в холоде и дегте, истощенными женщинами, стариками и инвалидами, искалеченными на рабочем месте, надрывающими последние силы в не похожих на человеческие условиях, с обожженными кислотой лицами, без конечностей. Этот подвиг, не громкий, мучительный, поражал Женю, и она находила в себе силы не жаловаться, глядя на окружающих, несмотря на катастрофическое положение. Это был небывалый гимн выдержке и отваге.

Правила безопасности на производстве нередко нарушались, потому что, как и предсказывал в самом начале войны начальник Владимира Гнеушева, дееспособных мужчин – профессионалов повезли на фронт. Директора заводов, недовольные таким вопиющим идиотизмом, воевали с призывными комиссиями, когтями цепляясь за каждого мастера, особенно высших категорий. Не всегда их напор венчался успехом. Потому неумелые женщины и подростки, почти дети, не знающие и половины того, что должен знать работник, трудились в ударном темпе, наплевавшем на обучение ради экономии времени и часто становились жертвами возгораний, поломок и прочих катаклизмов.

По сравнению с предвоенным периодом цены возросли в пятнадцать раз. Обесценившиеся деньги в обороте почти не ходили, процветала натуральная торговля. Некоторые семьи, у которых не было огорода и родных, чтобы помочь, испытывали умопомрачительную нужду. В больницы не военных не брали, оставляли умирать дома. В специальных местах можно было выменять семейные реликвии на горсть еды, но Жене нечего было предложить ростовщикам.

Под утро перед отправкой на завод Женю охватывала мерцающая глубина полудремы. Было так хорошо, что мысли о пробуждении рассматривались как преступление. Но нужно было вновь становиться за производство. С недосыпом, недоеданием, скрытыми заболеваниями, на которые внимание не обращалось до тех пор, пока не становилось слишком поздно, петербуржцы текли на работу, как заведенные, оставив мысль только о ней в предательском мозгу, готовом пуститься в сентиментальные рассусоливания «как было до войны».

Как-то после тяжелой рабочей смены Женя доползла до квартиры. Спину ломило так, что, того и гляди, разорвало бы пополам. Шагнув в комнату вот уже несколько дней не встающей бабушки, Женя по привычке испытала порыв истерии и отчаяния. Но потребность выговориться пересилила страх и нежелание принять скорую потерю. Женя села на давно не выбиваемый половик (к чему было тратить драгоценный остаток сил, энергию, тлеющую пока в тканях и мышцах, на бесполезное с точки зрения выживание занятие?) и начала потихоньку рассказывать о жизни, о переживаниях, мыслях по поводу всего происходящего. Она испытывала истовую потребность выговориться своим трескучим тоном, остаться хотя бы в чьей-то памяти. Для дневника не было ни сил, ни бумаги – все книги и стулья сгорели в печке, чтобы хоть как-то обогреться одной из самых лютых зим двадцатого века.

– Я люблю мужчин несмотря ни на что. Не все ведь одинаковые… Так может лишь сам по себе ограниченный человек судить. Мужской мир самоутверждения, самоуверенности прекрасен, – начала она свою нежданную исповедь. – Они не довольствуются малым. По крайней мере, те, кто чего-то добивается. Что бы они из себя не представляли, это у них не отнимешь. Эмансипе у нас в стране все и никто. У нас есть право голоса и нет элементарной свободы. Есть право работать, параллельно тяня хозяйство и детей, от которых нужно регулярно избавляться, потому что власти не позаботилась о своих гражданах, продавая хотя бы нужные книги… Знаешь, я власть ненавижу, а не соотечественников. Их же жалеть надо, что оказались со мной в этой топке. Черт возьми, ни раньше никто на самом деле не думал о людях, ни теперь… Да и в будущем, верно. Удел русский таков, что ли? Наваждение какое-то… Неужели так всегда будет? Годы и годы глупой власти ничтожеств… или тиранов. Когда, скажи, когда кому было хорошо в нашей стране? Из огня да в полымя мы кинулись. Религия, политика… пустой звук, а сколько людей калечат из-за них свои жизни! Свобода не в том, чтобы принимать другую религию, а в том, чтобы вовсе от нее отречься. Коммунизм – та же религия с тем же набором, забивающим разум, он равен православию. Кто-то может возразить, что религия порой спасает… Но к спасению и общению с понимающими людьми можно прийти, минуя ее.

Подняв голову, Женя поняла, что на нее смотрят безжизненные остекленелые уже не от холода глаза. Ее встревоженная угодившая в эпицентр страданий и смерти душа, казалось, рухнула на дно и больно разбилась о него.

2

Квартира бабушки Жени была обставлена старой дореволюционной мебелью. Очень красивой, но вычурной. Она была Жене не по душе. Почему при старом режиме состоятельные люди обязаны были заставить каждый сантиметр своего жилища? Захламляли разум все эти буржуазные картинки, салфеточки, покрывальца… Они поглощали взор как дурная литература поглощает мозг и не дает ему пробиться ввысь.

Но, когда они начали сжигать и продавать мебель, ее предубеждение сменилось упадком.

Женя неуверенным шагом, потому что в голове все путалось, хотелось только прилечь, подошла к девочке, безжизненно раскинувшейся на лестнице. Поза ее была страшна своей окаменелостью. Словно уродливая статуя. Статуи ведь наделены обаянием живых. Женя тупо смотрела на рваные носочки девочки, видные от того, что кто-то почему-то снял с нее валенки. На поношенные колготочки, на бережно закутанную в пуховый платок головку, на крошечные аккуратные пальчики… а в душе ее разрасталась такая ненависть, такая обида… давно Женя не испытывала подобного внутри себя, эмоции разрывали ее человеческую оболочку, превращали в кого-то другого. Женя думала, за что им все это. Ее народу, который не дошел до того, чтобы делать сумки из человеческой кожи. В основе оведения врага лежало, конечно, убеждение в собственной избранности, но за что это им? Ей, ее семье, соседям, знакомым и незнакомым… Как они стали важны теперь для нее, а раньше воспринимались как что-то должное… Прошлые годы в притушенном страхе, ее собственный надлом казались теперь не такими страшными. Просто потому, что были их проблемами изнутри, решаемыми проблемами. Теперешние же обстоятельства нельзя было развести руками. Несчастный русский народ, народ беспредельной духовной честности даже сквозь чувство безысходности и безалаберности, которым они позволяли разрастись. Но теперь безвыходность осталась в сказках прошлого. Напротив, надежда мерцала, питая сердце, обливающееся так часто ледяной кровью.

Черство Женя проходила сквозь трупы, реагируя только, если кого-то можно было еще спасти, оттащить, всунуть в рот крошку. Но эта девочка… Что-то воздушное, совсем маленькое, то, что должно было вырасти и черпать жизнь, которая у следующего поколения, конечно, будет лучше… И теперь это застывшее уродство, в котором не было гармонии жизни. Да и мать в ней выла.

3

Женя корила себя, что даже в самые страшные дни смотрела в безумно голубое небо, не в силах оторвать глаз. Люди гибли, а она испытывала потребность жить. Это казалось ей эгоистичным, вопиющим. Но скоро это испарилось усилиями голода, даже думать о счастливом исходе событий больше не получалось. Никто не предполагал блокады, люди были оглушены, выбиты из колеи. Женя научилась по-новому ценить жизнь, ее проявления, поняла, что впустую разбазаривала себя прежде. Была бы только возможность попробовать вновь… Иначе все бессмысленно, все страдания прахом.

Оставшись одна, Женя бродила по опустевшим комнатам, занесенным пылью и острым ощущением одиночества, конца, тупика и темноты. Приходилось копить призрачные силы для ничтожных повседневных дел вроде обыкновенного волочения ног. Однажды она не смогла отворить дверь, что-то сдерживало ее со стороны подъезда. Ослабленная, она всей своей тающей мощью ломилась в дверь. Когда та поддалась, Женя увидела труп незнакомого мужчины прямо на лестничной клетке. Не дошел, видно, до своего этажа…

И в то же время где-то посреди желудка горячо и колюще разгоралась надежда, безумная бредовая надежда. И воспоминания, мечты, воспоминания… Замороженное время, все существование словно застопорилось на безумной идее выжить во что бы то ни стало. Не было прежней радости от чего угодно, лишь мимолетные быстро затухающие проблески, как от пушистых заплесневелых туч. Там, на войне, гибли люди. Гибли в смертельном страхе, в накале. И Женя завидовала им, стремилась на фронт и жалела, что упустила время. Вечно она все упускала… Да, они гибли, но в перерывах между сражениями им удавалось жить осколками прежнего существования, обострившего свою ценность, танцевать, любить, пить спирт, для которого усиленно работали многие по стране заводы, наделяя бойцов перед боем безрассудством смелости. Они уходили на подъеме чувств, пусть отрицательных, а занесенные голодом ленинградцы, переставшие уже в некоторой мере быть людьми и отгородившиеся от моральных норм ради выживания, заживо гнили в своей каменной пустыне под бдительным оком притаившихся где-то поодаль фашистов. Утонувший мир прошлого не отпускал Женю, тянул вдаль своей изумительной ирреальной глубины. Счастье было лишь в том, что нельзя потрогать и даже в полной мере ощутить. Прошедший изголодавшийся ноябрь, с которого начались эти бедствия, в воспоминаниях, проклинающих его, спускался как пыль, вгоняя в сонливость, пеленал мебель своей преждевременной темнотой. Женя всегда чуяла в клокотании галок поздней осенью что-то зловещее.

Обожание крупных городов, ощущение чистоты и обновленности от снега, тоска от дождя, какая-то законченность и укомплектованность свободного от малого обилия вещей быта испарились. Время словно стерлось. Глядя на фронтовые фото, трудно было понять, какое именно десятилетие двадцатого века ревет в груде наломанных дров. Мало кто писал о том, что и в житье в городах есть романтика, но Женя скучала именно по ней. Даже в то время, когда большинство обновленного населения составляли хлынувшие из деревень товарищи первого поколения, живущие в бараках и коммуналках, располосованных на обломки сладко – недоступной империи высшего класса, Женя умудрялась находить поэтичность в окружающем пространстве… Кто бы мог подумать, что страна с такими земельными угодьями может стать столь тесной. Женя скучала по грязи столичных сумерек мирного, хоть и готового к войне времени, по потонувшим в дымке тумана свечениям, зарытым в ровном ряду прожилок фонарей и исходящих от их блеска улиц. Ускользающие лучи тусклых фар разрезали ночную мглу, расплавляли смолу тумана. Если в это время шел дождь, то валился совсем бесшумно и казался снегом в отблеске фонаря, скребся о прозрачные зеркала асфальта. Вид на захламленные туманом реки пресекался вялыми гусеницами ползущих троллейбусов. Аллеи, мумифицированные фонарями, подсвечивали золотом, отдающимся в листья. Затаившиеся лампы пустынных улиц молчали до сумерек. А люди просто жили, пытались, как всегда и везде. И в этом скрывалась для Жени самая большая трагедия, какая-то непостижимость бытия. Их попытки казались трогательными и обреченными.

Все это стерлось, прежние думы, переживания стали такими мелкими, бессмысленными, почти преступными. Да, она вспоминала обо всех, кого знала. Но уже не так, не вникая в мелочь характеров и позывов. Женя грезила о них как о роде человеческом, о братьях, мысля счастливую жизнь для всего и вся. Благодаря революции с улиц исчезли краски. Сейчас с них исчез и смех. Поначалу в Ленинграде она словно буравила свои воспоминания чайной ложечкой. Прошлое время, прошедшее, навек выветрившееся… Было для Жени в этом что-то холодящее, бессмысленно-неотвратимое, больное, угасающее. Поддерживали обрызнутые фантазией воспоминания в овеществленных доказательствах времени. И одновременно беспокоила непостижимая суть событий, переплетения судеб. Но и этого не оставалось для отрады. Хотелось лишь как можно скорее раствориться в пучине засыпания.

После работы бледная, с потрескавшимися губами Женя лежала, свернувшись калачиком в таком угнетенном состоянии, что не удавалось ни о чем думать и даже спать. Невыносимо приятно было почувствовать тепло, даже такое ничтожное, как след одеяла после палящего холода. Она не мылась уже две недели – не было ни сил, ни топлива собрать у подъезда снег и нагреть его. Летом можно было искупаться на реке, устойчиво пахнущей морем. Главное волевое усилие уходило на то, чтобы съесть драгоценный хлеб, полученный в очередях, за себя и за бабушку, которая все еще лежала в своей комнате накрытая простыней. Но и двойного пайка Жене не хватало – однажды утром она не смогла подняться. Просто лежала в отупении и смотрела в стену, укутавшись в продырявленный молью плед. Все стало ненужным тленом… Она погрузилась в сладостное ожидание избавления.

Ненасытная сочная ночь все плыла и путалась в безбрежной паутине времени, как тогда, как всегда… Прорывалась через хрупкие стекла луна в звенящем звездами небе. Казалось, невидимые свечи заполняют комнату своим сказочным волшебным мерцанием и мягким терпким светом. И хотелось лишь бренно брести по отороченной хмурыми деревьями дороге, уползающей в туман.

Смутные бесцветно – голые глаза уставшего человека воззрились на входящего. В затуманенных очах этих не было сформулировано четкой мысли, а растрепанные волосы частью остались на подушке. Словно гипсом залитые губы, казалось, засушились, не разлипнутся уже. Припорошенная пудрой пыли мебель в мертвенно-тихой комнате встретила гостей. Женя не понимала, сон или явь, что ее взяли под локти и тащат куда-то… Ей было все равно. Мысли в облике, облик мыслей… Имело ли это значение? Хорошо и приятно было лежать, не шевелясь. Тогда ничего не болело. Теперь же ломило суставы, перед глазами кружились темные силуэты.

4

Влада тихо положила на пыльный стол свою потертую дорожную сумку и огляделась. В берете и изношенной шинели, испещренной странными отметинами, словно с уст Пастернака сошедшая. Кругом разбросались исковерканные вещи, все было настелено приличным своем какой-то непривычно белой пыли. Большинство окон в доме оказались заколоченными, а пугающий гул шагов отдавался от голых плесневелых стен и бросался обратно. А за окнами цвела отрезанная от мира смертоносная пустыня.

Долго она искала это строение у оврага, от низин которого стены холмов скатывались вниз с основ. Обрызнутые льдом загривки потертого деревянного крыльца встретили ее недружелюбно. Во весь простор объятого взгляда вокруг раскидывались белоснежные поля с редкими торчащими кое-где домиками. Кто и когда жил здесь, осталось для нынешних обитателей загадкой. А рядом восставал из песка воспоминаний их разрушенный летний отдых, тепло и приволье несознательных ленивых дней, превратившихся в тлеющие угли взмахом властной руки завоевателя.

Пряный, освежающий, как мороженное, которое в ее юность впервые было поставлено на поток как массовое лакомство, ранний весенний ветер за трещащими от натуги окнами едва прорывался сквозь смрад внутреннего убранства усадьбы. Волосы Влады искрились неверным солнцем, пробивающимся сквозь раздолбанные немытые окна, пытаясь впитать его великолепие. Лишь вчера ранний мартовский мороз, не веря в скорую оттепель, целовал окна серебряными кружевами сквозь бездонное море небесной синевы.

Растрепанный Владимир, не причесанный и обросший щетиной, начал спускаться со второго этажа и замер, почуяв в доме чужака.

– Стой на месте! – тут же проорал он, и Влада вздрогнула, посмотрев вверх. Обращенный на него взгляд был настолько загнан, удивлен тому, что ему не рады, смешан, растерт, разодран, что Владимир сделал то, чего сам от себя не ожидал – смягчился.

– Ну здравствуй, – сказал он наконец хриплым незнакомым голосом.

И вот они стояли лицом к лицу. Изнеможенные непрекращающейся борьбой, холодом, голодом, отказом и удалением ото всего, что было свято и дорого на непрекращающейся пытке, которая звалась спасением Родины. Такие же бессмысленные и пугающие правдоподобностью, как некоторые сны, видения багажом с войны неусыпно следовали за обоими.

…непривычно Владе было лежать на каком-то грязном тряпье, отдаленно похожем на матрас, застеленной сверху шубой, и осознавать то, что произошло за последнее время.

С начала непрекращающихся боев, словно по инерции разраставшихся, минуло всего два года, а столько пронеслось… Так вот что чувствовали люди на войне и что она по непонятной убежденности и потребности в новом обязана была испытать! Не только тяготеющее ощущение бессмыслицы всего происходящего. Не только паразитирующей глубины страх смерти, но и спутанное удаляющееся сознание, что время идет слишком медленно и в то же время очень насыщенно, стареешь не по годам. Первое время на войне из носа и ушей у Влады постоянно шла кровь, желудок расстраивался, а горло пересыхало до рвоты. Она боялась, что, если доживет до окончания этого тучного пожара, не сможет несмотря на неистовые требования сознания, стучащие в голове ежедневно, вернуться к довоенной жизни, к тому размеренному устроенному быту, какой гарантировал ей отец. А она критиковала его… Теперь за то, чтобы увидеть его, Владлена Викторовна отдала бы многое. Блага, которые он даровал всей семье, исчезнув, вдруг смягчили образ Скловского в глазах дочери.

И вот теперь она полковая подруга этого заматеревшего человека со шрамами, тухнущим поминутно взглядом, резким голосом и кашлем… Человека ей вовсе будто незнакомого. Поразительно, как быстро все произошло. Сколько было женщин, которые не устояли. Это такая хрупкая материя – лишний взгляд, искра, свеча… Его нежданная стать парализовывала ее, она готова была склониться. Влада и подумать не могла, что сподобится на такое, что способна отдаться мужчине, к которому мало что чувствовала, которого в былые времена не ставила вровень с собой. Влада приподнялась на острых локтях, выпятив тем самым лопатки, и мельком взглянула на Владимира, который неподвижно сидел в углу и сутулился. Он не смотрел на нее, на ее бездумно спутанные, как ранневесенняя трава, волосы. И от этого открытия она почувствовала легкий укол разочарования. Она сделала то, чего он добивался так долго, почему он не ликует? Добивался настырно, иногда даже забыв, зачем идет к намеченной цели. Скловский считал Владимира влюбленным слабаком, но Влада видела, что дело в упрямстве, втайне уважая Гнеушева за это. Ее битва с ним тоже в какой-то степени шла за честь, за гордость и способность выстоять.

Какая-то сухость жестов, мимики наблюдалась теперь во Владимире, и если бы не общие черты с тем жизнерадостным мальчиком с кривыми белыми зубами и обезоруживающей мимикой, она едва ли узнала бы этого потухшего, сухопарого мужчину, когда вломилась в дом, где он переживал короткий отпуск. Общую картину перемены прекрасно дополнила бы хромота, отчетливый острый шрам на лице или отсутствие глаза, но таких гротескных эпитетов не наблюдалось. Владе на мгновенье стало страшно. А уж страх, как и слезы, были редчайшими гостями в ее внутреннем озере. Прежняя сила отзывалась во Владимире теперь жилистостью, необходимый каждому жир будто вовсе растворился и выпарился через закаленную холодом кожу.

Владимир приобрел привычку проводить ладонью по коротко стриженным волосам, восстающим ершиком. Кожа его шелушилась от морозов, трескалась от зноя. А вот кормили их неплохо, давали даже сахар, который редко попадал в рацион Гнеушева перед войной. Часто он, как и другие бойцы, делился куском хлеба с жителями разрушенных деревень. Владимир ясно видел, как в переломные моменты уменьшается значение себя, своего уюта, сытости, как даже прожженным ценникам, ненавидящим все и вся за собственные страдания, становится неловко от собственной черствости. И он то ли от истинного сострадания, то ли потому, что не хотел оставаться в меньшинстве, совал в замызганную ручонку какого-нибудь тощего мальчишки кусок хлеба из ржаной и ячменной муки.

Жизнь его перевернулась совершенно, но, как ни странно, невзирая на страх, продолжались моменты, когда он отвлекался на что-то видимо несущественное – тряску от переезда в кузове ГАЗа с глотанием пыли выжженных дорог, состоящих как будто из одного песка; круги перед глазами от слепящего солнца; милое личико какой-нибудь зенитчицы. Сначала было тяжело, ломало мышцы от неожиданно сильной физической нагрузки, постоянно тошнило от вида разорванных тел и раскуроченных пулями голов. Но теперь, и порой он даже чувствовал себя оторванным от этого, он гораздо спокойнее относился к смертям, преследующих его ежедневно. Теперь это было как-то странно книжно, словно не в настоящей жизни, не с настоящими душами. Остался лишь ощутимый страх собственного исчезновения, да и то не такой частый, как в первое время, когда спала эйфория собственного героизма, а за ней и иллюзия непобедимости советской армии. Прекрасный шаблон, что был в голове Гнеушева до того, как его выбросили на фронтовые поля, рассыпался так скоро и болезненно, что оправлялся от этого Владимир месяцы, хоть и упуская много за разящей интенсивностью действительности. Не то чтобы он испытывал явную потребность войны, как некоторые мужчины. Идея погибнуть за чьи-то политические амбиции казалась абсурдом с самого начала, но при этом он прекрасно понимал, что настало тяжкое время, которое не располагало для жалости к себе и рассуждений, кто виноват и зачем ему это. Роскоши разглагольствования поддаются лишь в безопасности. А Владимир явно видел, на что направлено почти поголовное единство его народа и понимал, что это не пропаганда, не идиотизм, а единый порыв героизма и великодушия, искренний и смелый. И присоединился к нему без всяких вопросов. Он мог бы задавать вопросы, но чувствовал бы себя полнейшим мерзавцем делать это в то время, когда другие борцы отстаивают своей кровью каждый кусок родной земли.

– Тебе не холодно? – спросила Влада.

– Как будто тебе есть до этого дело, – последовал неожиданный ответ в блокаде сигаретного дыма.

Влада замолчала, не зная, что думать, чувствуя не поспевающий за событиями толчок обиды и мерзостное бессилие. Она отвела глаза, подняв брови. Снег снаружи ковырял землю. Снежинки, как ошалевшие жуки, летали за окном вразброд.

Владимир хмыкнул, закрыл глаза и вспомнил, что произошло каких-то полчаса назад под тусклое свечение керосинки. От ее света оставались косые искры в глазах, словно от ласкающего мерцания свечи. Когда Гнеушев думал о Владе в подобном роде, к естественному физическому влечению неизменно примешивалось обожествление избранницы и уверенность, что все, что связано с ней, волшебно, важно. И предположить он не мог, что после всего будет опустошенно сидеть на полу и с цинизмом старого вояки причмокивать только, подбодренный воспоминаниями о снизошедшем. Постепенно в душе его поднималось, отогреваясь будто, ликование, что эта Влада, венец его дум, неприступная, непонятная, выскальзывающая, лежит на его импровизированных простынях без ничего на ней кроме тулупа. Владимир вспоминал историю их непростых отношений и недоумевал, почему она все же приплелась к нему. Конечно, проще было спросить ее, но с некоторых пор он не доверял ей и вообще привык домысливать все сам, спесиво полагая, что не способен на ошибку. Гнеушеву почему-то оказалось невдомек, что среди творящегося хаоса он, как отголосок прошлого, как существо, более все-таки близкое и реальное, чем те, кто от боли орал в госпиталях, истекал гноем и грязью, стал ей родным. И за него она цеплялась, как человек, долго не видящий родину, бросается обнимать березы.

Владимир вспомнил, как в первую секунду встречи Влада поразила его исхудалостью, непривычным у военнообязанных женщин отсутствием юбки, носимой зимой и летом, что всегда удивляло. В душе его даже шевельнулись отголоски былого, на миг показалось, что они действительно влюбленные, которые сквозь войну проносят свое острое прекрасное чувство, а воссоединение их по силе несравнимо ни с чем. Даже он на какой-то миг поддался ослепленности всеохватывающего обострения главных общечеловеческих ценностей, столь лелеемых во времена небывалых катаклизмов. Но, стоило Владлене заговорить, он вспомнил все. Ее непреклонность, исковерканное ковыряние, кому предъявлять сочувствие, а кому нет. Чаще всего оказывалось, что таким образом она вообще свободна от оказывания услуг и проявления душевности к кому-либо.

– Я не считаю твой избирательный подход разделения людей на тех, кого жалеть или нет, проявлением глубокой морали, такая у святых была, – сказал он как бы мысля вслух, и Влада не поняла, что эти слова относятся к ней. Часто она соглашалась с противоположным высказываемому собой же мнению, если контекст определялся иной. Может, она сама не осознавала, какое впечатление производит на Владимира лишь тем, что пытается быть стойкой. – Да святые никогда не отзывались бы так о людях и не вели себя так с ними. Парадокс в том, что человек, судящий кого-то, автоматически не может быть святым, поэтому их список стоит существенно обрезать, если не вычеркнуть вовсе. И сам я пьяниц не люблю, конечно, и бороться надо, и не сдаваться, но все же человек – живое существо, и, как бы ты ни хорохорился, испытаешь жалость к заблудшему.

Влада промолчала.

– Люблю нашего командира, – заговорила она через некоторое время, словно делая робкую попытку наладить связь. – Человек слова, чести, не подведет.

– Небось сухой, как чурбан, ни эмоции.

Медленно он прокручивал в голове воспоминания и озарения, связанные с Владой, и силился понять, когда именно произошел коренной перелом в отношении к ней и как он от столь страстной любви, почти ничем не подкрепляемой, вдруг перешел к этому напыщенному цинизму, который сам ненавидел. Впрочем, теперь он мог вести себя как хотел.

– Почему? – удивилась Влада.

– Ты таких людей любишь, особенно женщин. У них сила переходит в непримиримость и уже сухость. Они не умеют гнуться. И это отвратительно, это страшно. От таких людей можно ожидать, что ради принципов, ради чести они без слез положат в могилу сотни, не задумываясь, что неправы. Принципов как огня стоит бояться. В этом случае, вернее, глупых закостенелых принципов. Человек гибким должен быть, потому как в нашем мире не найти ничего однозначного.

– И что в этом плохого? Ты как с цепи сорвался…

Он осознавал, что действительно намеренно очерняет все, что прошло. Но ему было плевать, он откровенно смеялся над Владой. Впервые в жизни. Раньше надо было быть бережным к этой непохожей ни на кого девушке. Вот чем оказалась ее непохожесть – ввернутой, какой-то темной моралью, которую она выработала путем брожения мыслей в своей оригинальной умеющей рассуждать и все самой анализировать головке.

– Да со стороны ничего… Только вот ты и свою жизнь так обедняешь. Сейчас это мало заметно, но к концу ты будешь отвратительной сморщенной старухой, которая будет гнуть всех к земле своей непримиримостью. Ты всегда мне говорила, что у нас два разных мнения, что ты не пытаешься переубеждать меня. А я – что мы обогащаемся диалогами в таком роде, что мы не спорим. А сама окружала себя лишь людьми, которые были с тобой согласны или по крайней мере не перечили. Тебе было утомительно преломлять несогласие других, или ты просто боялась поколебать свое видение? А, может, не хотелось возиться? А меня ты сторонилась… Не поэтому ли? Тебе просто было страшно, что твой мирок рухнет от моих доводов, что мозолило где-то внутри.

– Это с чего мне было страшно? – тон Владлены окрасился издевкой. – Я не раз говорила тебе, что внутренние потайные стороны человека и его самого могут с ума свести, если откроются. Не то что окружающих, думающих, что это лишь лицемерие, а не глубина. Человек – бездна, где уж тут угнаться? И вообще к чему это все… Сморщенным стариком и ты можешь стать.

– К чему? Просто объясняю, чтобы ты потом не думала ничего. Ах да, ты и так не думаешь о других, я запамятовал. И не надо оправдывать двуличие красивыми фразами, ты успокаиваешь себя. Есть глубина и бездна, мне ли с этим спорить? Но не путай это с бесчестностью и желанием все вывернуть в свою сторону и себя же этими двоякими установками оправдать.

Он откровенно издевался, упиваясь этим. Влада ощетинивалась.

– Не понимаю, что с тобой, – сказала она уже грубо и невольно вывела на свет именно то, о чем толковал ее противник. Говори с ней так кто угодно, кроме родных, Влада не стерпела бы. Но произошедшее в некоторой мере связало их.

Он безрадостно усмехнулся.

– Я, конечно, понимаю, что побочный эффект мышления – сволочизм или по крайней мере самомнение, подавляющее чужое мировоззрение. Но чтобы такое изящное, незаметное, как у тебя… Это стоит восхищения. А я, дурак, не сразу заметил. Неплохо ты шифруешься. Да тебе в разведчики.

– Это просто твое мнение.

– Мнение просто так у меня не возникает, оно подкреплено фактами.

– Ты сам говорил, что люди постоянно ошибаются.

– Я уже ошибся. Теперь все ясно.

– Ты не в себе, – попыталась Влада сделать последнюю попытку, хотя должна была давно уже гордо уйти, не осаждая себя пояснениями. Если о ней сформировано неверное мнение, с этим человеком ей делать нечего. Она не подумала, из каких фактов и догадок оно сформировано.

Владимир вспомнил, как улыбчива и разговорчива она была с ним, пока у них не началось вытеснение мнений и притирание, приведшее к катастрофе, как любезна, тактична и честна. Эхо его горьких откровений скатывалось со стен.

«Человек может быть сумасшедшим, злым из-за неправильной работы мозга с рождения, – вдруг вспомнил он их давний спор о природе безумия. – А она утверждала… Как можно, пройдя сквозь такое, продолжать во всем винить человека? Только его одного, без оговорок, без элементарных упущений, ведь они повсюду, и признать их не является слабостью. Да это ведь христианское мировоззрение – во всем винить человека, во всех бедах, в судьбе, в бедности, в чем угодно. Только вот христианское всепрощение ей явно неведомо». Владимир не желал упускать уже отрепетированное мнение о ней допущением, что война изменила Владлену.

– В твоих словах есть доля правды, – хотел сказать он ей всегда и сказал наконец. – Но вторая половина отвратительна.

«Несчастные загнанные жизнью люди, а она винит их же в их болезнях. Как просто – получил травму на производстве – зачем шел? Что за мораль? Антиреволюционная, да не в том дело. Брать несчастных необразованных людей и обвинять в том, что власть пользуется ими. Да кто она после этого? Это так просто – не делай… А человеку, потерявшему деньги, легко сказать – не теряй, сам виноват… А больному – плохо жил, раз заболел», – рассуждал он недавно в трясущемся продуваемом со всех сторон вагоне. Сон никак не лип к нему, и только едва уловимое раздражение непонятно на что раскрашивало темень закрытых век, да смех и храп полусотни бойцов будоражили отвлеченные думы. «А ты все наоборот усложняешь!» – вступилось за былую увлеченность подсознание. Не так-то легко было расставаться с сильной любовью. Кажется, только тогда Владимир впервые охарактеризовал свои чувства к Владе именно так. Как будто часть жизни отрывалась и скрывалась в небытие прошлого. На войне все обладало большей силой воображения и ценности.

Скловская не спешила увлекаться его увлечениями несмотря на то, что он делал обратное и тем самым развивался. Он думал, думал о ней, вспоминал все, что было, пока она молча лежала на том же месте, зарубив взгляд на потолке, и не мог остановить этой лавины. Проведенные на фронте в гуще сражений годы дали знать о себе – от протрезвел. Никому ничего плохого Влада не сделала за всю жизнь. И хорошего тоже. Никогда не творила зла, но Владимир не мог сказать, что от нее веет теплом и светом. Только от лица, но здесь ему подножку устроила красота, а, вернее, всеобщее ей помешательство. И неприятно теребящим открытием было то, что духовно развитый и во всех отношениях благополучный человек может быть не самоотвержен. Во Владе никогда, на самом-то деле, не было того, что он видел во фронтовых медсестрах, пару раз вытаскивающих его с того света. Но тут Владимир осекся – он же не наблюдал за ней в бою, не говорил с ней после, она могла меняться там или остаться измененной после. Но его это мало волновало, казалось противным вновь начинать эту вечную дискуссию двух разных людей и казниться тем, что отторгаешь чужую душу. Не все души ему теперь хотелось понимать. Не было черт верных и неверных. Были только не свои люди, с которыми собственные качества уродовались и трансформировались.

Бесконечные его глаза беспристрастно ощупывали ее. Что побудило ее идти на войну, что она думала и чувствовала? Что он понял на поле брани? Этого было так много, и все это было так паточно-тяжело, тягуче, что Владимир не мог выжать из этого ни одной влажной мысли. А дальше что? Апатия и слабая надежда вернуть жизнь, какая она была, даже ничего не улучшая пока. Улучшением было просто вернуться назад, в пыль и ил юности.

Нежный затканный свет опускался на занесенную морозом землю. Размазанное солнце вяло досверкивало свой короткий путь. Удаленный дом умирал своей одинокой жизнью.

– Получается, только со мной ты была настоящей, – протянул он.

– Откуда такая узколобость? Человек со всеми разный в зависимости от степени доверия, преданности…

– Но мне ты отчего-то не боишься говорить то, что думаешь на самом деле! Потому что мое мнение тебя не особенно волнует? С другими ты не столь резкая, потому что притворяешься. Или это вылезает при более близком общении… Как это свойственно большинству людей! Относиться к малознакомым бережнее, чем к друзьям.

– Не бережнее, а безразличнее.

– Да уж, в безразличии тебе действительно не откажешь.

– Простые выводы деревенского мальчишки.

– Нет простых вещей. Есть простые причины.

Владимир понимал – не все, что сформировано вековой мудростью, неверно и постыдно, как их учили, безуспешно силясь создать новую мораль. Зачастую жизнь подтверждала то, что внушали ему с детства, истины, казавшиеся заезженными и требующими реставрации, оборачивались нежданным ослеплением.

Поразительно, сколько он помнил их перепалок, а начал анализировать их только когда отошел от ее влияния. Порой Влада производила впечатление человека, идущего не в ногу с обществом, хоть и не заставляла усомниться в своей политической ориентированности, а теперь выходит, она с ними, с их моралью, любит, чтобы ей было хорошо. Она как никто в самом центре общества, она его подпора, хоть и уходит чуть в бок. Уж не потому ли она пошла на фронт, что это так модно и одобряемо? Каким бы индивидуалистом не казалась… Приспособленка. Надменная, считающая, что кто-то должен ей. Человек-чистилище. Владимир не был настолько восторжен и глуп, чтобы осуждать людей за это – каждому свой путь, свои способы выживания, если они не вредят другим. Ругать лицемером того, кто меняет свое мнение в процессе познания, он не вызывался. Но было неприятно, что Владлена с жаром обличала пороки и казалась прозрачно-чистой, при этом вовсе не будучи такой.

– Ты могла бы покончить с собой? – неожиданно спросил Гнеушев с явным желанием напасть на ее ответ.

– К чему?

– Если бы жизнь стала невыносимой.

Глаза Скловской остекленели.

– Человеку не дается испытаний больше, чем он может вынести. Все остальное – слабость.

Владимир прикрыл глаза, как будто ему доставляла физическую боль такая штампованность. А ведь это не что иное, как религиозная пропаганда. Религия в коммунистке. Сколько вывертов рождает человечество!

– Тем более, это преступление эгоистов. Прежде всего против тех, кто их любит.

– И откуда у тебя, у тебя, – выражение голоса Владимира полетело вверх, – эти мысли?! Двойственна твоя мораль, но ее все одобрят, потому что судьями быть легче всего. А инвалид, не имеющий возможности даже на небо взглянуть, лишенный всей полноты жизни, а мать, у которой на войне погибли все дети?! Разве мораль в том, чтобы заставлять их мучиться и давить на них спорными кем-то когда-то придуманными истинами? К чему, для чего, если для них все навек кончено?! Каждый же сам за себя решает, а не идет по проторенной дорожке! Что человеку не посылается испытаний больше, могут говорить те, кто не испытывал настоящей боли, такой страшной боли, когда молишь о смерти, забыв свою узколобость в стерильных условиях. Ни черта такие, как ты, обличители, на знают о настоящей жизни. Даже побыв в ее жерле, вы слепы. Гуманно как раз прекратить их страдания, а не чесать своим языком! Все следует изучать лучше, тогда вовсе не останется каких-то вредящих ложных взглядов. В один прекрасный момент оказывается, что вовсе никто не прав, и становиться на чью-то сторону идиотизм, рабство. Слышал от русскоязычного немца, что большевики зло, царя русского зверски замучили. Их было семь человек в семье и пара слуг. А сколько погибло во время его никчемного правления, включая первую мировую, русско – японскую и кровавое воскресенье? Миллионы? Так чем эти семеро лучше тех миллионов? И какого черта эти капиталисты стенают об невинно убиенных?! Все врут, все ходят строем.

– А я что, защищаю царя, весь оставшийся мир, который нам неизвестен и о котором люди думаю черти что из-за невозможности лицезреть заграницу?! Мне плевать на политику, другим должен заниматься человек. Это просто буря в стакане воды, – опешила Влада от смятенности, неоформленности его мыслей, которые он неотфильтрованными грудами бросал в нее. Владимир производил впечатления невменяемого, и она испугалась, но умело скрыла это, как и ярость, оставаясь беспристрастной судьей и вершительницей.

– Ах, буря! От этой бури люди гибнут, дура! Эгоистичная дура! Какого черта ты тогда поперлась на это мясное побоище?! Какого черта ты состояла в партии и отстаивала идеи коммунизма?! Если уж тебе так неприятны любое давление и политика.

– Я… – замялась Влада, распустив глаза. Сквозь ее явную убежденность в собственной правоте и насмехательстве над ним (если тебя не способны поколебать, можно убедить себя, что ты всегда прав) она все же слегка смутилась. Свое неудовольствие она привыкла сбрасывать и, находя поддержку у слушателей, убеждалась в собственной непогрешимости. А сейчас слушатель искусал ее.

– Что, власти захотелось, как им всем, этим сволочам, преследующим свои цели? Время сволочей, слишком много власти и произвола. Да и на войне то же.

– Мне? – опешила Владлена. Да, впервые в жизни, один единственный раз, Владимир видел ее смятение. Больше она не позволяла себе такой распущенности. Она всегда была словно из иного теста сплетена, чем остальные, он не видел ее промахов. Даже в тот короткий промежуток времени, что они были одним целым, он, как бы не был опьянен, не заметил в ней раскрывающейся нежности, счастья от доверия, противного порой собачьего взгляда.

– Тебе! – выплюнул он, почти шипя. – Какая ты со всех сторон хорошая, просто совершенство, не подкопаться! И кем ты на проверку оказываешься? И война-то была тебе нужна только для того, чтобы показать, что ты заботишься о людях… А тебе плевать на них. Только вот не модно это сейчас. Видно, привлекают тебя те, кто на самом деле жертвует чем-то во имя жизни. Больше всего меня задевает то, что ты строила из себя. Покажи все сразу первому встречному – никто и не посмотрел бы на тебя. Но так было бы честнее.

«Как это плевать? – взлетело во Владе негодование. – Я ведь… Тащила, жизнью рискуя… Да что он понимает обо мне?! Невозможно другого до дна просмотреть…» Влада дошла почти до того, что пожалела себя.

– Хватит, перестань! – внутри нее ширилась оглушенность, сбитость, на миг перехватило дыхание, и Влада вместо атаки начала оправдываться. – Не думала, что ты способен на такое! Что с тобой?! Как ты смеешь судить обо мне, меня не зная?!

– Что со мной?! Пытался казаться лучше, чем есть, чтобы завоевать твое расположение, избегал даже грубых слов, потому что они тебе не нравились. Да вижу теперь, что напрасно, и даже то, что мы с натугой пытались склеить, рассыпалось, потому что нужно было доверять внутренним чувствам и сразу поверить той настороженности, которая нет-нет, а проскакивала во мне несмотря на весь твой фарсовый шарм!

– То, что ты говоришь про меня и войну… – понемногу пришла в себя Влада, – неужто совсем я бесчувственная, способна рисковать жизнью только из-за расчета? Неужели ты веришь в это? Ты просто пытаешься очернить меня, чтобы легче было признать, что ничего не удалось.

– Не удалось? – повысил голос Гнеушев и выразительно поднял бровь. Лицо его, если бы не было настолько искажено яростью, выглядело почти иронично.

– «Мысль изреченная есть ложь», дорогой. И то, что ты говоришь, неправда, – Владлена подумала, что вот-вот заплачет, и мысленно отвесила себе пощечину. Почему она сидит здесь и слушает все это?!

– О нет, сударыня, правда в моих словах есть. Естественно, не вся, поскольку так просто не бывает. Это я уже пытался донести до тебя. Но у тебя же есть сформированное и неоспоримое мнение на все. Неправда ли? – он едко усмехнулся. – И, если хочешь сказать, что я мщу тебе и злоязычу, выставляю тебя хуже, чем ты есть – да, это правда. Теперь не удастся тебе ставить это мне в упрек, я же признался, – он откинулся назад и дико захохотал. Владлена ненароком подумала, что он спятил.

– Ты был другим до войны, – ответила она только.

– Все были другими до войны. На человека влияет абсолютно все. Но надо отдать тебе должное, ума у тебя всегда хватало с избытком, – швырнул Владимир, в душе признавая ее правоту. – Только вот направляла ты его не в совсем нужное русло.

Зачем он говорил все это? Пытался переубедить. Тщетно, смешно, к чему спорить? Все равно каждый останется при своем. А душу обнажать только перед родными людьми стоит. Владимир почувствовал раздражение. Ему умирающие в госпиталях товарищи в сотни раз дороже этой замаскированной дряни.

– Ты делаешь из меня какого-то монстра. Я больше не желаю это слушать. Дело твое, как ты относишься ко мне. Катись к черту, – сказала Влада с видимым спокойствием, хотя внутри ее мысли кипели и метались. Впервые на нее отваживались нападать так явно, да еще после того, что она позволила… Эмоции, которые она пыталась собрать воедино, оказались расколоты.

– Да-да, дорогая, ты, верно, думаешь, я оказался недостойным твоей благосклонности. Ты всегда говоришь такие правильные, такие верные и стойкие, честные слова… – устало уже проговорил Гнеушев. – И я даже в чем-то по-прежнему соглашаюсь с тобой. Но в последнее время не могу отделаться от мысли, что ты невероятно бесишь меня своей крепостью, неспособностью перешагнуть через принципы, за которыми тебе удобно прятаться, осуждая всех и вся и думая, какая ты прекрасная и сильная по сравнению с этими порочными людьми. Где-то очень глубоко в душе, так глубоко, что ты сама не понимаешь, тебе нравится это чувство, как и всем людям, обличающим несовершенства других. Чувство, что ты несоизмеримо лучше. А выплескивается оно лишь в этом снисходительно-ироничном отношении к падшим, таком стойко-моральном, без всякого злорадства… Таких, как ты, действительно стоит бояться. Ты будешь стоять над умирающим, и, вместо того чтобы помочь, начнешь морализаторствовать и припоминать, что и когда он сделал не так. А на войну ты пошла и людей лечила, потому что это был твой долг, а с ним не поспоришь. Даже несмотря на всю свою развитость и правоту ты дрянь. Я больше не желаю ни слышать, ни видеть тебя. Никогда. Я бегу от тебя, как от проказы с силой, пропорциональной той, с которой прежде тянулся к тебе. Ты избалованная и изнеженная, что немыслимо в наше время, где люди должны объединяться хоть не для социализма, так оттого, что все бедны. Ты не имеешь права высказывать свои критические суждения о тех, кому в жизни повезло меньше тебя. Другие не имели ни твоих возможностей, ни даже питания. А ты с видом знатока толкуешь об этом, не позволяя себе ни минуты на жалость или даже задумчивость, мне противно слушать тебя. Ты не сильная, а ограниченная. Сила не в том, чтобы с непроницаемым видом осудить людей в их проблемах.

Влада не любила говорить много о других, поэтому просто не могла сформулировать такой же поток в ответ и ударить тем же. Весь ее устаканившийся дофронтовой мир летел к чертям, подгоняемый ртом этого взъерошенного мужчины безумного вида. «Я ведь не плохой человек, то он мелет?» Негодование ее было так велико, что она даже не бросила напоследок испепеляющее словцо, а просто ушла. Он еще пожалеет! Говорить такое… Он сгнил изнутри, как она не заметила раньше? Пропащий… А что она натворила, как ранила свою гордость! Пульс обоих бушевал.

Распутная, раскрепощенная, почти скандальная, слегка насильственная сцена предшествовала этому, и Владе стало больно. С отчаянием она схватилась за последний в войне источник блаженства. Чувства обострились, образ мыслей преломился. Она не полюбила его за это время, подпираясь прошлым, не оценила человека, который никогда не выходил на передний план, но была как-то по-особенному благодарна ему. Хотела осчастливить их последние, в этом она не сомневалась, дни. И вот чем он отплатил ей! Его ликование, ощущение победы, животная похоть, столько лет тлеющая по отношению к этой удивительной и одновременно отталкивающей девушке, пролились наружу, а она лишь смотрела будто со стороны и не хотела остановить его. Причиняя боль, граничащую с исступленным наслаждением, он словно играл ей, и примерка на себя роли жертвы была Владе непривычна и неприятна. Ведь такой была мать, а она не хотела повторения ее судьбы, попутно ополчаясь против слабых, а то и просто добрых людей.

Владимир молча смотрел, как она, слегка спеша, что придавало жестам некий налет изящной оскорбленности, собирала свои вещи и бешено – гордо не смотрела в его сторону. Присутствие духа на миг изменило ей, Владимир никогда не видел ее вне спокойного или ироничного, царственного настроения. А он мерзко усмехался, и она не могла разбить его выражения. И как-то ему стало противно, что он так скрупулезно высказывал ей свои соображения, почему ненавидит ее.

Она была развита лишь для своей среды, в сравнении с теми, кого Владимир знал всю свою жизнь. Это не могло быть лучшей рекомендацией. Сначала Владимир не предавал значение исповеди Жени перед его отбытием на фронт, только сочувствовал ей. Потом до него дошла вся трагедия этой женщины, и это стало переломным моментом. Поэтому, должно быть, он так напал на Владу сегодня. О Евгении он часто вспоминал теперь – так точно она, не быв на фронте, описала то, что ждало его.

«Мировоззрение должно расширяться как от понимания плоской Земли до величия Вселенной, так и в толковании политики, искусства, философии», – сказал как-то Виктор, не понимая, должно быть, до конца, удивительно глубокого смысла своей скорой и непримиримой фразы.

– Ты так много хочешь, требуешь от других… Что однажды проснешься и поймешь, что никого и ничего уже не осталось. Они не выдержали твоих завышенных претензий, – тихо озвучил Владимир свои мысли, когда Владлена уже взялась за ручку двери.

Сказав это, Владимир задумался. Как-то странно получалось – ведь у него самого были завышенные претензии. И он не мог знать, что будет с ней, с какими людьми Владу еще столкнет жизнь. Может, она будет самой преданной женой, жизнь – лотерея с миллиардами возможных исходов. Душа чужая непостижима, как и жизнь в целом…

Снежинки самозабвенно отдавались пустой замерзшей земле. Владимир смотрел, как Скловская отдаляется от дома. Он поморщился и отошел от окна, согнувшись. Непривычно белая для военного времени рубашка резала ему глаза. Люди, как бездомные звери, прятались в каких-то полузаброшенных домах. Все это отдавало безысходностью и в то же время романтикой.

5

Все пороки от неверных внутренних решений и изначально неправильного мировоззрения. Подсознательно Владимир знал, что Влада не во всем неправа, и он тоже лицемер. Исходя из своего видения, он защищал насиженное местечко, боялся, что его внутреннее поле опять поколеблют ее взгляды, снова он будет мучиться и искать корень бед в себе. И посмеивался над собой. Наружу страх выплескивался лишь раздражением. Владимир пришел к выводу, что надо искать внутри себя, может, удастся избежать чего-то нелицеприятного. Раздражение, может быть, и свидетельствует о скрытом согласии, но уж точно не в каждом случае. В себе покопаешься – найдешь то, открытием чего уже не повергнет тебя противник.

Что-то со временем ускользнувшее, от чего мучительно тянет на дне души, от чего горько и паточно одновременно, что вызывает улыбку несмотря на огорчение, охватило Владимира. С Владленой уходила эпоха его жизни, и, как бы ни было приятно, он чувствовал опустошение от освобождения.

За всей мишурой притягательной элегантной семейки с их поражающе упрятанной, упакованной надменностью Гнеушев как-то не сразу рассмотрел Женю. Быть может, потому, что она близка была ему, а добрые люди в душе чувствуют собратьев и не слишком ценят их, считая чем-то разумеющимся… Для других она была шиком, красотой, запрятанной в вуаль шпилек для волос, яркой помады, тепла и яркости, а Владимир, интуитивно видя ее насквозь, не желал сближения с ней. Он был лишь мальчишка, вытаскивающий в детстве занозы из немытых ног, и его тянуло к людям, говорящим точно, тонко, подмечающим малейшие промахи других и без злорадства, но отнюдь не добро освещающим их. Порой в душе он понимал, что что-то с ними не так, но осознать, что именно, не мог, дальше и дальше втягиваясь в эту трясину. Подумать только, сейчас Женя находилась в шкале его внутренних приоритетов на недосягаемой от Влады высоте, а когда-то была всего лишь ее несчастной мачехой.

Со всей необратимой абсолютностью понимая, пронизывая то, что связывало его с семьей Владлены, Владимир не ужаснулся. Давно он подозревал, что к чему, и только обрубленная войной мягкость и вера в людей, в вечные идеалы не позволяли ему прозреть чуть раньше. Когда Влада осуждающе косилась на кого-то и корчилась в усмешке, которая теперь была ему отвратительна, Владимир полагал, что она права, что зрит глубже, чем он. И теперь думал лишь о том, как легко поддался ее мировоззрению. Мнения его отнюдь не были недостаточно прозорливы – он лишь утопал в гранях неизмеримо более высоких, чем Влада… Но тут Владимир поежился – девушка, которую он любил столь ревностно и преданно, отнюдь не плохая, по-прежнему была выше многих в его глазах. Только вот сближаться с ней и дальше пронзать себе душу ее присутствием он не имел никакого желания. Владимир осмотрелся. В комнате стало тихо и сумрачно, а он словно выпал из времени, раскрошился, разбросался в нем.

Она удалялась от дома в полном недоумении, смятении, похожем на ветер, лохматящий ее неубранные волосы. Петляющей цепочкой терялись в неопределенности марта ее следы. А темный ветер свирепел, драл стены рядом. Заблудившиеся, заплутавшие они были в зловещем волшебстве прошедшей ночи.

Капли потрошили волосы Влады, рассеяно выбивающиеся из-под берета. Водные струи вырезали лицо скатывающейся водой. Инцидент скупого по-зимнему утомляющего утра заставлял задуматься о вечном, страждущем. Тянул сырой ветер с горизонта, рвал одежду и бередил потаенное, ценное в сердце. Опускала отступившая ночь словно в синеву древних напевов и преданий. Вдаль мутными призраками уходили мерцающие от серости горизонта прибитые деревья.

Шла она по сугробам, подтопленным мартом, и в поношенную обувь ее заливалась противная влага, а шаги сотнями пузырящихся искр разлетались при прикосновениях к воде. Владимир смотрел на это без всяких эмоций. Ему больше не хотелось оберегать ее, знать, где она и что думает, как бы отозвалась на этот его жест или поступок. Владимир почти с безразличием, сдобренным пресыщением, смотрел, как Влада изгибается, чтобы не упасть, как незримо поворачивается к окнам. Он не торжествовал, но и не винил себя. Поступок его был осознан им до Абсолюта, каждая мысль и проявление ее было закономерно, он не считал себя подлецом. Наверное, Владимир постиг, что просто захотел отдачи за годы, когда был в ее власти, когда мнение ее, даже противоположное его убеждениям, тщательно рассматривалось и мусолилось им в попытке выяснить, кто прав. Сейчас же он без облегчения даже, настолько все стало безразлично, понимал, что правы были оба и никто, как и всегда в каких-то метафизических вопросах, что Скловская способна любить, быть преданной и доброй, только вот не для него. Мягкость его былых суждений никак не мешала всегда быть и оставаться человеком большой гордости, которую Владлена, как ни странно, не понимала. Владимир прижался к влажному от моросяще-крапающего дождя стеклу и вспомнил вдруг, что имел ввиду Тургенев, вставляя в уста Базарова слова, которые не подтверждала действительность. «Думать и делать ой какие разные вещи», – по инерции обсасывал он, превозмогая телесное изнеможение и позволяя изнуренному, но лихорадочно крутящемуся мозгу гнуть свое, изгаляться над ним воспаленными мыслями. «Отключись уже, скотина!.. Да, все люди лицемеры, лицемеры перед собой. Они настолько не осознаются, не роются в себе, что готовы вот так же поступать, как Базаров, как Влада, как я, как все… Я-то не лицемер? Смешно… Столько лет гоняться за этой дрянью. Да и не дрянь она вовсе, живет каждый как хочет. Только вот не нужно было любить ее». Для истинно любящего она будет открытием, вдохновением, самым близким существом, будет отзываться тем же, будет нести ему добро и свет… Будет ли? А он просто не тот, да и она не та. «А есть ли эта та? Да и черт с этим».

Телесная близость остудила его пыл, Гнеушев понял, что Владлена такое же животное, как и все остальные. Подобное между двумя истинно любящими существами укрепляет союз, сочит его новыми красками и вкусами. А, поскольку его раздражение к Владе лишь нарастало в последнее время, он не испытал ничего, кроме скупого, до смешного быстрого и однобокого удовлетворения физического характера и мрачного злорадства, что эта неприступная во всех отношениях едва ли не безупречная девушка дрожала от боли и жажды неопознанного под ним. Совершив абсолютно обычный акт, он самоутвердился как мужчина, и сознание этого не могло не наполнять его расслаблением и чем-то приятным, похожим на самодовольство. Владимир не винил себя за эти чувства и не выискивал в своем поведении белых пятен. Он не желал быть безупречным и даже гордился, что не позволит больше так одурманить себя. Владимир догадывался, что не стал для нее близким настолько, чтобы она прощала его слабости. И прежняя обида даже теперь отдавалась в его налитом размышлениями сердце.

С улицы веяли невыразимые запахи юной весны, не весны даже еще, а ее преддверия, не затронутой зноем или тленом красоты. И неожиданно Владимир испытал наслаждение, невиданное, несколько лет им уже позабытое. Это было освобождение. Словно в сотни раз усиленное ликование и облегчение от выпускания из рук давно тяготеющего груза, придавливающего, не дающего думать ни о чем кроме него. Неопрятные слова вносили некий сумбур в и без того разнузданные мысли.

Какая-то несовместимость преследовала их, и при всем интересе с обеих сторон, при всей схожести взглядов и механизмов чувствования они, соприкасаясь, притираясь до крови, не могли создать нечто по-настоящему стоящее, притягиваясь и отталкиваясь всякий раз.

Раньше он щадил людей, размышлял, вправе ли он…

Владлена многое переосмыслила на войне, но Владимир не желал знать об этом. А она из гордости не стала говорить. Да и что говорить? Война меняет людей, но не лепит их заново. Какие-то качества уходят, приминаются, какие-то остаются, пухнут, но радикальные перемены маловероятны. И если он сейчас рычал и с горечью смеялся, это было в нем, только пряталось очень глубоко.

6

Занесенные грязью грузовики, выкорчевываемые из тянущей тины вагоны, под ногами каша из дождя и глины с песком. Все какое-то громоздкое, неуютное. Неподходящее. Да и жизнь такая же. Увязал Гнеушев в раздолбанном дождем болоте из дороги уже долгое время. Преследовал его запах немытых тел и нечищеных зубов.

Под открытым небом спали они даже в каких-то темных пустынных лесах, в землянках холодными ночами, беспрестанно ломило суставы, срывало спину, глаза болели от недостаточности света. Не было ощущения защищенности, сохранности и необходимого одиночества в такие ночи, чтобы хотя бы оправиться и собраться с мыслями. Различая самолеты чернильного неба, монотонно, меланхолично, с какой-то обреченностью усталости думал Гнеушев об одном – когда все это кончится… Словно пронзала, выходила с потом наружу эта мысль, и страшно становилось от реальности происходящего, оттого, что не герой фильма или книги, а он лежит здесь под снарядами, что думает все это… Луна с берегами, холодное шелестящее дуновение благоухающего неопознанными амбрами ночного ветра не освобождали от этого пронзительного ощущения бытия, обреченности на холоде ночью. Когда война проклятая кончится?..

Терпел парализующий страх, когда в окопе казалось, что самолет летит прямо на него, в его сторону, и непременно попадет в цель. В такие моменты он не мог ни двигаться, ни дышать, все существо словно съеживалось и восставало против уничтожения. Пустота, невозможность вырваться выдергивали из привычного уклада. Прежних дел, сцепливающих куски жизни в совокупность, не существовало, а с их отсутствием и необозримостью будущего наваливалась тоска. Гнеушев так рвался на фронт, а неизвестное все равно трогало за плечо из тьмы неопознанности и оставляло холодок своего дуновения.

А уж потом… это был такой гром, такая вспышка, что предшествующие серые события затерлись и задвинулись, о них даже не осталось внятных воспоминаний. Единственный способ не сойти с ума был не думать о довлеющем, нависшем. Как не смотреть на низкий потолок, внушающий страх, отвернуться и зажмурить глаза.

Когда Владимир отбыл на фронт, он справедливо полагал, что перед началом боев его научат держать оружие, уклоняться от врага. Чему-то специфическому, военному. Но в армии в разгромном начале войны творился невообразимый хаос, люди гибли просто так, от прострации руководства, неорганизованности, нехватки всего, чего только могло не хватать. Так что Владимиру был дан приказ тут же выступать.

– Но как я могу идти в бой без оружия? – недоуменно спросил он у командира.

– Ничего. Беги за теми, кто впереди, подберешь оружие упавших.

Владимир досконально изучил и грязь людей на фронте, непрерывный мат, постоянные разговоры об утолении природных инстинктов, мелочные склоки из-за полотенец и табака. Но это нисколько не отвращало от этих грязных небритых мужиков с гнилыми зубами, теряемыми из-за авитаминоза. Сплачивало простотой и понятностью того, что выражали эти мужчины и мальчишки каждый со своей историей и тайной болью. И он вместе с ними смеялся над пошлыми анекдотами.

Хоть в дело победы свою лепту в большей или меньшей степени внесли все республики СССР, Гнеушев, как и остальное население, не знал о некоторых неэтичных деталях, способных если не подорвать, то, по крайней мере, ослабить истовую веру в дружественность республик. Например, о постановлении от 13 октября 1943 года. И без этого Гнеушева временами брала жуткая обида за свой народ, «великодушный и любимый».

7

Женщина на войне… Сразу представляется нечто поэтичное, возвышенное. Несгибаемая нимфа, выхаживающая раненых. Многие комсомолки, истово любящие Советский Союз, польстились агитационными плакатами с волевыми лицами, будоражащими маршами. Когда Владлена отбывала на фронт после обучения, ее никто не провожал, так как занесло ее далеко от дома, и было даже слегка грустно несмотря на то, что она превыше всего ставила самостоятельность. Как ей опротивело житье дома… По перрону за поездом, набитым молодыми большей частью незамужними девчонками, бежали их матери, преждевременно постаревшие невысокие женщины, замученные тяжелым трудом. С белесыми прореженными временем ресницами. Бежали медленно и как-то неуверенно, поддерживая дешевенькие платочки на плечах. А во взглядах Влада читала неимоверную скорбь, печаль, как у собаки, которую пнули. Но для дочерей важнее было, что готовит им равномерно стучащий поезд.

Владлена не могла до конца объяснить даже себе, почему подписалась на это. Она, привыкшая к регулярной еде и чистой постели. Сидела в ней, видно, стихия, которую не смогла побороть даже жизнь в неге. Она каким-то невероятным образом чувствовала, что должна, что не сможет существовать в тылу. Может, было это лишь воображение. Не всегда чувства, побуждающие на отчаянные поступки, верны и истинны. Как бы Влада не отстаивала свою независимость, она была, как и все остальные, лишь дочерью времени и своей страны. Любой индивидуализм разбивается о такие мощные и неоспоримые факты. Перепрыгнуть через это порой не по силам. Запоздалого патриотизма Владлена Скловская никак не ждала. Но жизнь преподносит сюрпризы даже тем, кто считает, будто знает себя.

– Разве можно наперед предугадать свою реакцию на события, разворачивающиеся лишь в воображении? – сказал ей удрученный отец на прощание. – Вот и ты попалась.

Первое время на полях сражений Влада не замечала тикающего времени, настолько вырванность прежней жизни и оглушение новой, другой, были ошеломляющи. Но постепенно все стало привычно, и бытовые вопросы начали тяготить. Было вполне ожидаемо, что на фронте дела туго обстоят с водой, теплом и безопасностью. Для Влады, выросшей в достойных условиях и не ощущающей нужды ни в чем, ожидающей от остальных поведения, присущего людям ее среды, тяжелее всего была открытость, какая-то вседозволенность в вопросах интимного. Ни в палатках, ни в землянках она не могла остаться одна, вечно за ней следили чьи-то глаза. Процесс купания поначалу был мучителен, но постепенно Владлена привыкала и к демонстрации своей наготы, и к тому, что все самое необходимое, первостепенное находилось в вечном дефиците, поэтому смывать с себя пот и грязь невозможно было по каждому требованию. И все же как неопытной девушке особи одного с нею пола были намного приятнее, чем вояки, которых приходилось тащить на себе, а потом помогать оперировать, вынужденной беспомощно наблюдать, как те орут от боли и корчатся. Скоро Влада уже спокойно смотрела на обнаженное мужское тело.

Война – вечное передвижение, наступления и убегания. Владлена часто думала, что мужчин, верно, всех перебили, если воевать все больше идут девушки. Правда, она всегда считала, что девушки ничем не хуже. И ей выпал неплохой шанс доказать это. Подобные ей девчонки, каждая по своим причинам, большей частью из преданности стране, рвались на фронт добровольно. Необыкновенные девушки, Влада чувствовала это, даже если ей приходилось слушать их исковерканный деревенский говор.

Когда фронт стал вторым, пусть и вынужденным, домом, произошла череда сиюминутных событий, которые среди всего смывающегося, страшного, что хотелось поскорее стряхнуть с себя, отложились в темных ранящих лабиринтах памяти не как отдельное воспоминание, а как день, череда ощущений. Батальон здоровых живых мужчин поднялся в атаку, а их начали косить из пулемета. Все лежали, раненные и убитые вперемешку, в неразберихе перевернутости. Умирали за жизнь, еще не зная, что это такое. Обо всем еще только читали в книгах. Немцы били, не прекращая огня, додавливая. Неожиданно из траншеи выскочила сначала одна медсестра, потом вторая, третья… Они стали перевязывать и оттаскивать раненых, даже немцы на какое-то время онемели от изумления. К концу побоища многие легли рядом с застывшими солдатами, но спасли несколько человек каждая. Некоторые, весящие вдвое меньше рослых мужчин, одновременно тащили за собой поочередно сразу двух солдат. Формы на медсестрах всегда в крови, брюки разорваны или истерты до дыр на коленях. Порой девушкам не верилось, что когда-нибудь можно будет встать и идти по земле, а не ползти. Это была мечта.

Во время этого кавардака Влада подползла к одному солдату и заметила, что его рука совсем перебита, болтается на жилах. Солдат стонал, черный от земли и крови, искаженного лица не разобрать. Ему нужно было отрезать конечность, а у Влады из сумки, теребящейся на боку, выпали ножницы, пока она пробиралась через усеянное рытвинами поле, тыкаясь подбородком в мертвечину. Пришлось зубами перегрызать мякоть и делать перевязку, чувствуя во рту вкус сырого человеческого мяса. Затем она, слыша повсюду грохот орудий и визги раненных только что вперемешку со стонами истекающих кровью давно, потянулась за личным оружием пострадавшего. Иначе пришлось бы отвечать перед командованием, почему потеряла драгоценную винтовку.

Потери среди медиков переднего края занимали второе место после потерь в стрелковых батальонах. В начале войны наградами не разбрасывались. В сорок первом был издан приказ номер двести восемьдесят один о представлении к награждению за спасение жизни солдат: за пятнадцать тяжелораненых, вынесенных с поля боя вместе с личным оружием – медаль "За боевые заслуги", за спасение двадцати пяти человек – орден Красной Звезды, за спасение сорока – орден Красного Знамени, за спасение восьмидесяти – орден Ленина.

Когда соседки Влады по землянке укладывались спать, измученные до одурения, Алена, девушка, с которой у Влады, в отличие от других, было что-то общее, вытянула исцарапанные ноги под казенным одеялом и, смотря в потолок, совсем как умершие бойцы, сказала:

– Сегодня Наташа погибла…

Влада устала реагировать на такие заявления.

– Она загородила его от осколков… Она, видно, крепко его любила.

Влада вновь промолчала, затем, почти томно закрыв глаза и подрыгивая коричневыми ресницами, поджала губы в немой скорби.

– А ты бы так смогла? – задала вопрос Алена.

Влада не ответила. Алена подумала, что соседка спит, и оставила ее в покое.

Во Владе пульсировало желание жизни вопреки всему. И чем злее становилось вокруг, тем неумолимее был закон выиграть. Назло. Вопреки. Если бьют, значит, жизнь того стоит, иначе зачем все?

Ночью было не так страшно, как днем. Дымка нереальности и отчасти даже сказочность сна притупляли суровые будни. Но, отходя в идиллический мир грез и покоя, который на войне переворачивался в еще один кошмар наяву, Влада чаще всего видела сцены смертей ребят, которых не сумела спасти, кровавую кашу и грязное месиво. Пока солдат еще слышал, дышал, не отдавался в безбрежную власть небытия, не склонял, словно лишь устав, головы, нужно было говорить с ним, успокаивать, заверять и просить сделать над собой усилие, понимая бесполезность произнесенного. Нельзя, столько впереди, это невозможно, бессмысленно… Он уже мертвый, глаза раскрыты и со страхом и отторжением глядят наверх, а Влада все что-то шепчет, обнимает.

8

Огромной напастью были вши. Они сидели на каждом миллиметре одежды. Постоянно чесались все места, где росли волосы. Владу тошнило при взгляде на пузатых мерзких жучков, наполненных ее кровью. Она давила их ногтями, и они взрывали с хлопком, похожим на взрыв. Избавиться от них было невозможно, помогало лишь мытье скипидаром или похожей пакостью, но где его было напастись? Фронтовые медсестры могли быть счастливы, когда им перепадал обычный котелок воды вымыть голову. Совсем чудно было, если удавалось нарвать крапивы и ополоснуть густым ароматным отваром обкромсанные локоны.

Женские дни всегда были неудобны и в мирное время, а теперь стали просто кошмаром. Дома приходилось сшивать самодельные шедевры из ваты и марли, потому что ничего нужного не продавалось. А на войне не было даже женского белья, медсестры ходили в мужских трусах и майках. Приходилось выпрашивать дополнительно, его редко давали. Даже ваты и бинтов не хватало для раненных, не до того было руководству. Хорошо, если старшина все понимал, не забирал из вещмешка лишнее белье. Девушки отрывали рукава от нижних рубашек, а их было только две. Иногда воровали белье у повесивших его на кусты солдат. Если долго шли, девушки искали мягкой травы, рвали ее и смывали ей ноги, окрашивая их в зеленый цвет. На жаре испачканные брюки засыхали, становились стеклянными и резали кожу. Слышался отчетливый запах крови от порезов. Тело мучилось от боли и испарины, голову кололо от перегрева, будто ее натирали наждаком. Ноги от сапог спаривались, разнашивались до гигантского размера.

И свозь все эти перипетии, страх и унижение к женщинам на войне долго было высокомерное, снисходительно-презрительное отношение. "Навоюют эти бабы…" Им втройне приходилось стараться, доказывать, что они не зря здесь, что они ничем не хуже мужчин.

Многие женщины были пэпэже, «походно-полевыми женами». Более щепетильные всерьез боялись за свою честь и не могли даже спокойно спать. Некоторые женщины с лозунгом: «Лучше с одним жить, чем всех бояться», добровольно переходили в чью-то собственность. А были и такие, которые без моральных неудобств существовали в общей землянке с мужчинами. Когда враг палил, рядовые звали: "Сестричка! Сестренка!", а после боя стерегли – авось что перепадет… Владе порой действительно было страшно вылезать ночью из землянки. Крепкий русский мат она воспринимала уже как нечто должное – привыкла. Но к этому не могла…

Влада все думала – а что дальше? Если суждено выжить. Драгоценная родина неприветливо отворяла им свои далекие земли. Мужчины по большей части молчали, а женщины из-за ограды подгнивших заборов кричали: «Знаем, чем вы там занимаетесь, сучки военные!» И тут у Влады, прежде такой напористой, заканчивались слова от потока людской желчи даже в обстоятельствах, казалось бы, сливающих людей в единую махину. Не все в полной мере осознали, не из всех пограничное состояние выколотило необдуманные установки. Большей частью ее соратницы были честными девчонками. Чистыми, с несгибаемой идеей. Готовыми пожертвовать собой. Кончится война, и они окажутся страшно незащищенными. Владе казалось, что она одна задумывается об этом. На гражданке мужчины не спешили так же охотно бежать на спасение, как на поле брани, молниеносно припоминая свои прежние замашки хозяев жизни. Боец, вернувшийся с полей сражений, какой бы ни был, превращался в героя, выгодного жениха. Ему, измученному, хотелось чего-то яркого, красивого, шикарного. Чтобы забыть о пережитом, почивать на лаврах… Поэтому фронтовые привязанности часто распадались. Девушка, которую годами видел в одном тулупе и стоптанных сапогах, больше не претендовала на роль избранницы.

Во время призыва им в голову приходила лишь внешняя чистая сторона войны – героическая смерть, страдания, страх и его преодоление. Влада же узрела ее нелицеприятную измазанную о потаенные стороны человеческой души подноготную, все чаще задумываясь, стоит ли рисковать своей шкурой за людей с несколькими личинами.

9

Что в их душах творилось… Сильнейшее волевое поколение, получившее мощное разностороннее воспитание лучших людей, ложилось на аренах Великой Отечественной. Несмотря на некоторые умалчивания и ограничения советское школьное образование было качественным. «Таких людей, как мы, – думал Владимир без идеализма, просто отдавая должное виденному им подвигу, – никогда, видно, не будет. Никогда! Таких наивных и таких искренних. С такой верой!» Когда командир его полка получил знамя и дал команду: "Полк, под знамя! На колени!", все почувствовали счастье. Стояли и роняли слезы. Несмотря даже на свою новорожденную корку Владимир с ними заодно плакал и не стыдился этого внезапного кристального порыва, веры в лучшее.

Когда становилось совсем невмоготу, он обычно говорил себе: «Ничего, скоро все кончится, все будет лучше и легче». Он понимал, что, пройдя такую титаническую школу жизни, повидав столько маленьких и огромных людей, он вместо того чтобы начать ненавидеть человечество за бесчинства, которые оно творило, развязав бойню, напротив утвердился в восхищении подвигом людей, которых знал, с которыми сражался бок о бок. В такие моменты он был почти благодарен Владе за то, что она заманила его на фронт. Наблюдая, как кто-то периодически накрывал собой вражеский пулемет, чтобы спасти многих посредством одного, и его шкуру в том числе, Владимир сначала стушевывался, считал себя недостойным такого заступничества. А потом воля к жизни, великий инстинкт, благоразумно заложенный в человеке природой, мысленно прославлял тех, кто совершил жертву во имя жизни.

Многое Гнеушев передумал, сотни раз ему было невмоготу. Но он не позволял себе ни раскисать, ни думать об избавлении. Это означало бы, что все прочие жертвы, которые сохранили и его жизнь, напрасны. Этого невозможно было допустить, это было чистейшим предательством. Все, что было отвратительного, омерзительного на фронте, что делал враг и даже друг – изнасилованные женщины, распятые дети, порубленные старики, предательства и дезертирство, все равно не могло затмить свет связистки, которая выбежала вперед их отряда, вступившего в неравную схватку с фашистскими автоматчиками. Прежде чем быть до одного поваленными, обессилившие русские увидели, как тоненькая девушка с короткой стрижкой взорвала себя вместе с бюргерами. Быть может, во Владимира изначально была вложена установка, которая предполагала не остывающую веру в людей. Способность, рознящая его с Владой, которая любила единицы и считала остальных недостойным массивом, пока кто-то не доказывал обратное. Впрочем, из-за ее высокомерности доказывать ей что-то отнюдь не хотелось. Владимир же твердо верил, что больших людей много, просто знает он не всех, а отчаиваться и винить человечество во всех грехах – неблагодарно, ограниченно, глупо. Тот, кто обладал опытом и многое повидал, просто не мог сойти до такой мелочности. Так говорили те, кто на примере нескольких негодяев, из среды которых не мог и не хотел вырваться, поливал грязью то, чего не знал. Когда человек обобщает, чаще всего он имеет ввиду исключительно свой опыт. Так зачем ему вторить и верить? Сквозь эту невыносимую порой жизнь, испещренную подвигами и подлостями, ярко вставали самые дорогие сердцу видения, места, но не люди. Это было труднее и горше всего – не успел он зацепиться в чьей-то душе кроме материнской… Жажда, чудо жизни, что тянуло и не позволяло раскисать, заставляли цепляться.

Бои шли уже на подступах к Германии. Бойцы плелись шеренгами и спали. Отключались от усталости, а ноги продолжали отстукивать по инерции. Когда советские солдаты входили в освобожденные города, их поражала особость архитектурных сооружений, иная атмосфера. Бои со смертельным исходом и забившейся под ногти землей продолжали свой смертоносный путь, но дух уже сквозил свободой – все знали, что еще несколько дней – и годам небывалого страха, что фашизм восторжествует, конец. Это казалось диким, но уже не невозможным.

А на Владимира находило порой, что он больше не может. Что-то давно тлело, зрело и вот стало поперек горла. Он не в силах оказывался терпеть окружающее, не понимал, для чего борется и продолжает рисковать. Чуть меньше четырех лет подвергал свою жизнь опасности, убивал людей, и это, как он понимал теперь, было не так-то просто отогнать. Когда Владимир представлял, что это останется с ним на всю жизнь, он не понимал, для чего ее вообще, такую исковерканную, продолжать, но это были единичные внезапные порывы, хоть он и боялся однажды поддаться. Нужно было закончить это раз и навсегда с чистой совестью.

И вот, опираясь на деревянную отделку, своеобразные панели, как во дворцах европейских монархов, только до безобразия упрощенные, Владимир увидел из окопа пробирающегося в лесу человека. Был он на вид не слишком презентабелен – ощутимо голоден, оборван. А черты лица и форма не делали его похожим на соотечественника. Вооруженный Владимир бесшумно пошел за ним. Скоро человек понял, что за ним следят, и обреченно обернулся. Владимира передернуло от его взгляда. Уж сколько он видел умирающих и напуганных скорым концом глаз, а эти особенно поразили. Человек казался не совсем в себе.

Мелькнула мысль: «Это же человек, хоть он враг, но человек». Странно, столько фашистов Владимир положил, а все не отпускало… Однажды он поднял своих ребят в бой, бежал и кричал что-то, и так ему было отрадно, так колотилось сердце в агонии чего-то жгучего и прекрасного, чего-то запретного и опасного, но необходимого и воодушевляющего. А вот теперь уже не было этого чувства… Накатили с новой мощью сомнения и сожаления, желание вырваться из этой непрекращающейся коверкающей трясины. И у него начали дрожать руки, по всему телу пошла дрожь, озноб. Какой-то страх придавил, начал душить, перед глазами словно разверзалась неведомая пропасть. Вдруг Гнеушев подумал, что у человека только одно сердце. И не может оно быть одновременно для ненависти и для любви. Придется выбирать. К нему и спустя время наведывалось это ощущение. После фанерных мишеней стрелять в живую личность, какая бы она ни была, трудно. Владимир ведь не знал, грешен враг или не так уж и плох. Пойманный был близко. Живой человек со своими целями, мечтами, недостатками, любовью, индивидуальностью… И внутри Владимира что-то противилось, словно в первый раз. А ведь он уже прошел через это, дрессируя себя воспринимать убийство спокойно.

– Nicht schießen! Nicht schießen! – прошептал иностранец нестойким волнующимся голосом.

– Да не собираюсь я в тебя стрелять, идиот поганый! – с неожиданной злобой выкрикнул Владимир, чем привел своего невольного собеседника в еще большую прострацию. – Что, ты думаешь, для меня это такое удовольствие?! Да меня каждый твой мертвый по моей милости земляк преследует.

– Bitte, bitte… – шептал человек по-прежнему, тряся ладонями перед своим лицом и словно загораживаясь ими.

– Да ты еще заплачь! Ты вот мне скажи, какого черта мы с тобой считаемся врагами, когда даже не знаем друг друга?! И на кой черт вы поперлись на нашу землю, а?! Что же, мы любить вас за это должны?

Неожиданно человек, видимо, собрался с последними каплями решимости и бросился наутек, решив, что смерть в побеге престижнее плена. Владимир спокойно смотрел, как тот скрывается за ветвями.

– Гнеушев! – услышал он вдруг окрик командира и понял, что упустил немца, хотя был вооружен.

Не дожидаясь трибунала, он со всей силы треснул себя прикладом ружья по левому запястью и свалился от подкосившей боли. Пусть докажут теперь!

Оказавшись в госпитале, Владимир жалел, что не попал в Берлин на торжества. Накатило на него наваждение какое-то… Авось, обошлось бы. Не ощутил, не увидел он то, к чему стремился почти четыре года. Там ликовали освобожденные европейские народы, которые через несколько лет напрочь позабудут, что сделали для них советские солдаты. Плакали от счастья, что скоро вернутся домой, Иваны и Василии. Владимир по-прежнему испытывал странную смесь гордости за свой народ и его титанический подвиг, но смотрел на них как на сумасшедших рабов.

– Думаете, платите жизнью за родных, а на самом деле за верха.

– Да плевать нам на твои верха, ясно?! За родных так и есть!

Все сплеталось в понимании спорящих. Такие разговоры были нередки на памяти Владимира, но он предпочитал не участвовать в них. Материи, его окружавшие, были слишком сложны для анализа. Опошлить их приверженностью к какой-то стороне казалось ему неблагодарной ахинеей.

Он выбрался, вышел с этой войны. Непостижим был факт этого, но Владимир даже не испытывал ликования. Оно настигло потом, как-то внезапно и тошнотворно. Сплетая и выплевывая мысли, дергая сердце. Будто само собой разумелось спокойно спастись, не зная, что делать дальше. Если бы во время его сидения в окопах Владимиру открыли будущее, он обрадовался бы, поскольку только о том и грезил. А теперь…

Владимир дословно помнил описание своих свершений в наградном листе, набросанном приятным почерком с легкими недочетами в орфографии командиром их отдельной зенитно-пулеметной роты: «В боях при прорыве обороны немцев на западном берегу р. Одера и преследуя отступающего врага, т. Гнеушев проявил себя смело и инициативным командиром, показывая образцы в ведении боя. В бою за нас. пункт т. Гнеушев лично сам вел огонь по противнику из крупнокалиберного пулемета, прокрывая наступающее стрелковое подразделение, при этом уничтожил две пулеметные точки, 15 солдат и офицеров противника и 13 солдат были взяты в плен, чем самым дал возможность продвижению наших частей вперед. В результате чего населенный пункт был взят». За это он, наводчик взвода отдельной зенитно-пулеметной роты 1 Белорусского фронта, получил вторую свою награду – Орден Славы второй степени.

Дословно помнил то, что не только хотелось похоронить, но и никогда и не совершать.

10

Владимир проходил реабилитацию в госпитале. Первое время он искренне хотел, чтобы все оставили его в покое, настолько сильной была не столько физическая, сколько душевная усталость. Но скоро тепло, покой и относительное благоденствие сказались благотворно, и остатки его дружелюбной натуры пошли исследовать находящихся рядом. В общем, это были обычные рядовые, кое-кто заслужил некоторые звания. Иные были из интеллигентных семей, но в целом прощупывались жители деревень. Владимир относился к ним с сочувствием за один с ним путь, но особенного интереса не испытывал. На фронте он научился употреблять и крепкое словцо, и без негодования выслушивал скабрезные истории, расточаемые некоторыми наглецами, но в целом натура его к этому не лежала. Гнеушев мог быть душой компании, но без особенного удовольствия, не чувствуя к этому призвания. Ему было хорошо лишь с людьми, которых он считал близкими себе, но их не осталось поблизости.

Но был в том его шатком недолговечном окружении последних дней изматывающей войны, когда в весенней росе уже витало предвкушение ликования, освобождения, щедро сбагренного горечью и утратами, человек, к которому Владимир, не понимая причин, присматривался. Это был эксцентричный господин высокого роста с ярко-голубыми пронзительными глазами, служивший доктором. Имени его Гнеушев не знал, но понимал, что человек такого вида определенно играет не последнюю роль в жизни госпиталя и вполне может быть наделен качествами, которые ему, Владимиру, интересно будет изучить.

Запястье Владимира работало совсем плохо, левая рука казалась слабой, безжизненной. Первое время он даже опасался, что война затянется еще на несколько месяцев, что Германия, которую уже прижимали со всех сторон Европы, вдруг вытащит откуда-то последний козырь. И тогда его снова выкинут на фронт… Ведь в первые месяцы Великой Отечественной многие тоже полагали, что битвы скоро кончатся.

– Да вы, батенька, теперь в полную силу работать не сможете… Вы не левша, надеюсь? – спросил Владимира эксцентричный доктор, когда очередь авторитетного мнения докатилась и до него, смирно лежащего у окошка на своей узкой металлической кровати.

– Не левша, – насторожившись, вызывающе ответил Владимир.

– Вот и чудненько, – ответил доктор с незабываемым выражением иронии и чудачества. – В полную силу работать не сможете, а в остальном могу пожать вашу руку – сколько вы ни ходили бок о бок со старухой, теперь мытарства ваши лет эдак на пятьдесят окончены.

– С какой еще старухой?

– С косой.

Владимир грубо расхохотался, а доктор, скрывая польщенность его реакцией, побрел дальше.

– Как вашего врача зовут? – спросил Владимир немного погодя у юркой медсестры, посматривающей на него с явным интересом.

– Максим Матвеевич, – отвечала та, задержав взгляд на Гнеушеве и будто моля, чтобы он сказал что-нибудь еще.

«Неужели я еще вызываю в девушках какой-то отклик?» – подумал Владимир, когда девушка, не получив желаемого, скрылась в массивных дверях, ведущих в другую палату. Быть может, там она вновь будет отмывать полы и стены ради приближенно стерильных условий фронтовых госпиталей, передвигающихся вслед за армией и занимающих пустующие здания. В последнее время Владимир не мог смотреть на себя в растрескавшиеся от бесконечных переездов зеркала без рам, с отколотыми от бесконечных переездов краями. Худущий, с неизвестно откуда взявшейся смуглой кожей, небритый, ослепляющий взглядом отбившегося от стаи волка. Никакой прошлой юношеской округлости, теплоты глаз. Он сам для себя представлял жалкое зрелище.

– Врач ваш – большой оригинал, верно? – спросил Гнеушев на следующий день у другой, более серьезной медсестры, не ожидая от нее двусмысленной игры.

– Еще бы, – ответила она, улыбаясь. – Никогда не поймешь, что у него в голове. Но врач от бога, говорить тут нечего.

Владимир отчего-то грустно вздохнул и сощурился. Это входило у него в привычку в последнее время.

Гнеушев, испытывая к доктору Абрамову и его интеллектуальным дугам бровей некоторую симпатию за облик и умение держать себя, порой перебрасывался с ним несколькими жгучими по своей сути репликами, затрагивающими злободневные темы. Это показывало обоим собеседникам, что они имеют дело с достойными оппонентами. Когда доктор нежданно заговорил о своей жене, лицо его потеплело, радушная улыбка сменила суровость. Владимир удивленно и почти завистливо наблюдал за его метаморфозами. Какой бы ерундой или даже слабостью ни казалось закаленным воякам (впрочем, как раз они, оторванные от всего дорогого, понимали) столь явное проявление привязанности к женщине, Владимир удрученно подумал, что его дома не ждет никто. А мужчин вокруг поддерживают мысли о подругах. Быть может, сгинувших в бомбежках, погибших от голода и холода, замученных врагом. А он как бирюк, пустоцвет почти… Тошно.

– «Вы придумали то, что убивает», – сказал я ему даже невзирая на цинизм, отпечатавшийся во мне благодаря врачебной практике и особенно войне, – как-то рассказал Максим историю своего знакомства с проектировщиком оружия. – Я же, понимаешь, из сил выбиваюсь, едва не по полу валяюсь, чтобы людей спасать именно от последствий того, что они делают. Почувствуешь тут себя не в лучшем виде, это точно. Был у меня период в середине войны… ну да черт с ним. Выплыл. А он мне, хорош гусь: «Я придумал то, что защищает границы от мятежников». Подонок! Так бы и придушил трупами моих неспасенных пациентов, – закончил он с жестокостью.

Владимир был с ним согласен.

– Это ведь все происходит от желания властей. Нужны они всегда, такие люди. Отказался бы он, согласился бы другой. Это лишь вопрос числа и единичной совести. Спасти здесь можно только себя.

– Но что у них в голове? Они не понимают, что выступают палачами?

– Их доводы в том, что другой на их месте то же будет делать.

– Нет же, их доводы в том, что они защищают свою страну и еще прикрываются патриотизмом.

– Я был в самом жерле. И, думаю, они отчасти тоже подневольные. И ощущают себя подобно мне.

– Их это не оправдает. Где суть, логика того, что я спасаю покалеченных, если их скоро снова превратят в пушечное мясо? И какое удовлетворение от проделанной работы я могу ощущать, если бы с большей охотой перестрелял правителей всех стран? Было бы более логично не развязывать воин, а не лечить павших последними словами медицины, оправляя их на курорты, прикрываясь высшей целью, прославлять… Один обман. Хороша цель – нахапать побольше земли и ресурсов. И это они умудряются называть милосердием, восхваляют и показывают престиж! Одно сплошное лицемерие, порой мне так противно, что кажется, не смогу снова прийти сюда, – Максим сощурил свои выразительные глаза, но не стал трясти кулаком, как того ожидал его собеседник. Сдержался.

Владимир был полностью согласен с такой позицией, но бравые разговоры больше не воодушевляли его. То же самое он обдумывал сотни раз, а теперь ему хотелось спать и забывать.

– Если бы мы развязали войну, было бы горше. А так… Что мы можем?

– Вот именно, что ничего не можем. Это бесит меня больше всего. Да и какая разница, что не развязали? С нашим темпераментом неуемным еще развяжем. Все силы на военную сферу уходят. А живем как скоты вместо того чтобы уровень жизни вверх тянуть.

– Не нам судить о пользе страны во внешней политике.

Абрамов против воли поджал рот, словно говоря себе: «Вот это отпор».

– «Материалистом становится тот, кто не имеет воображения», – к тому же говорил он, этот конструктор, – добавил Максим.

– Ну, это уж он загнул. И вообще надоели эти разговоры в духе «Портрета Дориана Грея». Проектировщик оружия будет говорить про религию что ли? Некоторые смешанные людские личности обезоруживают мозаикой, из которой состоят. Порой абсолютно несочетающейся, а они умудряются уравновешивать это в себе.

– Не могу с вами не согласиться.

Однако после этих слов они не почувствовали друг к другу понятной в таких условиях симпатии.

Узрев предмет восхищения доктора на следующий день, когда ему уже позволили гулять где заблагорассудится, Владимир недоуменно опешил. Ожидая после рассказов нового знакомца наткнуться на Венеру, он имел счастье лицезреть девушку среднего роста с приятным, но слишком обычным, не выдающимся лицом. С естественным и здоровым цветом кожи, по-аристократически длиной шеей. Красивая? Едва ли для большинства. Но с милой улыбкой и искренними глазами. Что не мешало всходить манерности. Легкое разочарование не препятствовало Владимиру, отвыкшему от ухоженных женщин, с жадностью вбирать в себя подробности ее туалета и более интимные детали. И до вечера его сопровождало отличное настроение.

Правда, погодя Владимир обнаружил, что время от времени приходящая проведать мужа Дарья искрится каким-то феноменальным смехом, обаятельно сдвигает свои бровки даже в общении с женщинами и вообще ведет себя столь естественно и артистично, что впору бы ей танцевать балет, изящно разводя руки из стороны в сторону. За неимением других развлечений наблюдал Гнеушев за течением веселой и беззаботной жизни и не травмировался смертями соседей по палате, ибо было их намного меньше, чем подобных ситуаций на полях сражений. Корка на сердце уже не позволяла прочувствовать каждый уход.

11

Гнеушев прогуливался по окрестностям парка, в сердце которого расположился его госпиталь, и пытался созерцанием прекрасного возродить какие-то отголоски благодарности и ликования у себя в душе, вздыбить грудь умиротворенным запахом заоконного. Получалось скверно, словно ткань его нейронов кое-где отмерла, опалилась и не могла восстановиться. Со страхом, что все так и останется, Владимир жил теперь, находя, по крайней мере, утешение в спокойствии. И не был так уж против бесчувственности. Это сулило свои преимущества. «Выживаем как умеем», – хмыкнул он про себя.

Владимир испытывал невероятное наслаждение оттого, что теперь его не убьют. Сознание этого пришло не сразу взамен отступлению пожарищ. Его эйфория и наплевательское отношение ко всему прочему, второстепенному, порой доходили до такой степени, что он мог часами сидеть у окна и прислушиваться к мирным звукам, ходить по территории госпиталя без всякого страха и спать в своей постели с мыслью, что обязательно проснется. Но это ощущение скоро сменилось необходимостью думать о будущем устройстве.

Солнце терло окрестности, рассеивало мерцанием. Невдалеке он заметил жену Максима Матвеевича, двигающуюся, как ни странно, прямо к нему. Одета она была очень изящно и опрятно, Владимир вновь поневоле засмотрелся. Дарья чуть уступала, правда, умениям Жени. Почему-то с тоской в тот момент он вспомнил Евгению, задав закономерный вопрос, выжила ли она.

Нельзя было не признать без всяких задних мыслей, что Дарья вполне способна взбудоражить определенные инстинкты, которые обуздывать на фронте было не так-то просто. Ну да подумаешь, сколько кругом привлекательных женщин, это с голодухи его так пробрало. Теперь Владимиру всерьез показалось, что Дарья наделена самобытной, льющей красотой.

– Что же вы не спешите обратно? – сходу обратилась вчерашняя незнакомка к Владимиру, согнуто виднеющемуся под спасительной сенью крон.

– Зачем?

– Как, вы не слышали объявление? – расцвела девушка открытой дружелюбной и немного трогательной улыбкой смущения из-за его неосведомленности.

Владимир смотрел на нее, полагая, что его молчание достаточный ответ. Но, не дождавшись разъяснений, с неохотой отозвался:

– Нет.

Дарья удивленно приподняла бровки. Затем озорное выражение ее глаз победило, и она улыбнулась этому показно суровому господину в чужой одежде, не в силах слегка не насмехаться над ним. Флейта близости обезоруживала, и Владимир почувствовал подзабытое приятное возбуждение от знакомства с женщиной, которая нравилась ему физически. Каждый раз был ошеломляюще приятен. Его опалил, резанул ее неожиданно близкий запах. И в то же время навязчивость девушки и ее откровенное кокетство показались ему глупыми.

– Что же, вы так любезны, что я вам по доброте душевной сообщу – войне конец!

Владимир прислушался к себе – что почувствовал, когда день, которого он истово ждал несколько лет, настал. Толкнуло в груди, чуть дрогнуло и обдало холодком, а вспышки прошедших сражений пронеслись, как одна, перед зрительной памятью, восстали ровным строем убитые миллионы…

– Идемте же! – позвала девушка. – Там все ликуют.

И, видя, что он медлит, Дарья не без юмора обронила:

– Ах, прошу, не замыкайтесь в себе именно в этом момент! У вас еще много будет таких возможностей, а осознать мгновение шанс больше не выпадет.

Владимир вынужден был признать правоту женщины, которая так и не удосужилась назвать себя. Он неспешно пошел рядом с ней, уже отсюда слыша гул и смех, искривленную музыку, несущуюся из патефонов, громкие поздравления. И вдруг день показался ему приятным, рядом идущая Дафна добросердечной, а все люди в здании, к которому они приближались, достойными и милыми. Захотелось всем им пожелать счастья.

Небо стояло словно обожженное персиком солнца, которое шариком катилось за их движением. Гнеушев шагал и исподволь косился на заманчивое выражение лица Дарьи, слегка будто мечтательное и усталое, но при этом цепко следящее за каждым движением мимики другого. Распахнувшаяся улыбка скользнула по ее лицу, подернула эротичную родинку на щеке и подпитала его сердце.

12

Дарья долго и внимательно, почти сурово от волнения и неверия, что вообще притащилась, посмотрела на него, открывшего дверь и заспанными глазами глядящего, не понимающего, кто пришел, зачем и во сколько. И осталась до утра. Выздоровев, Владимир согласился послужить сторожем в небольшом больничном крыле, которое почти не посещалось персоналом.

– Это был внезапный порыв! – заверяла она поутру, почти плача, и завитки ее обрубленных волос трогательно касались открытых притягательных этой открытостью плеч, а руки прятались на коленях, пока Дарья сидела на не застеленной постели и делала свои глаза жалостливо-масляными, чтобы Владимир перестал бушевать. – Ты такой красивый, и герой войны. Я почувствовала, как ты смотрел на меня в саду в первый раз… У меня мурашки шли по коже! Ну, Володенька, милый, кто же виноват, что ты такой приятный, каким должен быть мужчина, насупленный, и при этом есть в тебе и мягкость, и благородство.

– Странно, но большинство женщин, на которых я смотрю так же, даже не понимает направленности моих мыслей!

Дарья улыбнулась и пожала плечами, отворив свои глаза еще ярче и проникновеннее.

– Видимо, не такие уж они женщины.

Она приблизилась к нему, стоящему у края постели, ковыляя на коленях, и начала отточенными движениями целовать взятое в плен своих ладоней хмурое лицо.

– Нехорошо все это! – отмахнулся Гнеушев и вновь отошел к окну.

– Да почему? – протянула она искристо-капризным тоном и села так, чтобы придать своей осанке дворянскую выправку.

– Ты замужем ведь. А твой муж едва не стал мне другом.

– Он такой скучный… Я расскажу тебе кое-что о нем, но позже.

– Он ведь тоже насупленный.

Дарья опустила голову и рассмеялась.

– В нем уже ничего кроме этого не осталось. А если и осталось, он от меня это прячет… Совсем помешался на своей работе.

– Забавно. Мне всегда казалось, что именно такие мужчины и пользуются особенной популярностью среди женского пола.

– Это только так кажется. Не надо всех под одну гребенку забирать. И потом, стоит пожить с кумиром, и его очарование может выветриться с большой долей вероятности.

Владимир невольно перенесся к воспоминаниям о Владе. Казалось, коснулся Солнца и не столько опалился, сколько разочаровался, что Солнце на проверку могло быть и лучше. Удивительно, насколько разочаровывающи бывают самые умные и блестящие. На это попадалось столько героев русской литературы…

– Меня удивил твой острый язык, особенно после первой встречи, когда ты хихикала, – сказал Владимир, подобрев.

– Ты достаточно меня поощрил несмотря на свой угрюмый вид, – засмеялась Даша перемене его настроения к лучшему. – Вот я и пришла. К чему сложности? Не лучше ли брать, что вздумается? Жизнь коротка.

Ему неожиданно понравилась эта жизнелюбивая установка. Она была свежа и отличалась от всего, что Владимир слышал о жизни, государстве. Она освобождала от вечного гнета, от заученности работать и жить по шаблонам, опасаясь прогневить вездесущих бабулек – уличных жандармов. Владимир не мог не попасть под влияние, да и не слишком пытался избежать очарованности. Любая приятная эмоция была так дорога. И Гнеушев воодушевился, поняв, что может наслаждаться, прочувствовав миг; жить не хуже, чем раньше.

И Владимир позволил себе увлечься. При всех краеугольных камнях первого, несмотря на былые увлечения, романа Владимир получал от него удовольствие в той мере, на которую был способен в данной ситуации со своим не к лучшему перешедшим характером. Конечно, Даша была ему по-своему дорога, он не хотел, чтобы с ней случилось что-то плохое, но ни о какой ослепленности, буйстве речи уже не шло. Владимиру противно было вновь поддаться грезам и дутым мечтам, наделив избранницу всеми возможными достоинствами. Разочаровавшись, он искал подвох. И проводил время с любовницей, не слишком проникаясь.

Но, как Владимир ни старался мыслить цинично и здраво, Даша была так искрометна, лирична, весела и вдумчива когда надо, так умела создавать его настроение и пробуждать нежность, что он время от времени всерьез подумывал, чтобы начать новую жизнь с подходящей женой, наладить все, пожинать плоды спокойного обдуманного существования по велению настроя и забыть прошлое, научится жить вне его цепких когтей. Не мог он просто пользоваться другим человеком, даже если тот был не против. Дарья с каждым днем все глубже и вдумчивее погружала в свой притягательно-недоступный женский мир неизменной правильности сочетаний. Скоро ее ускользающее кокетство и изящество пересилили отвращение и неизменное истолкование его Гнеушевым как глупости.

– Уходи от него, – сказал Владимир во время этого исступленного времени открывания и познания, когда житейские проблемы и повторения еще не омрачают безоблачную нежность и восхищение новизны.

Даша напряглась. А все начиналось как невинная игра, теперь придется снова думать как скучным взрослым…

– Было бы жестоко так с поступить с Максом.

– Неужели ты не хочешь перебраться ко мне в Москву? Судя по твоим рассказам, он не лучший муж на свете.

– Не лучший, но жаль ведь. Много мы прошли вместе, он обо мне заботился.

– Теперь я буду.

Дарья непонятно посмотрела на него с какой-то внутренней тоской и опасением, не ответив.

– Я не смогу так долго, Даша. Не люблю людей, которые всюду кричат о долге и чести, они навевают на меня тоску, но так тоже не дело.

– Я подумаю, обещаю. Дай мне время.

Дарья в полной мере представляла собой хорошенькую, почти классическую кокетку, обольщающую не из-за тайных соображений, а чтобы доставить радость себе и другим. Обаятельная, улыбчивая, неуловимо хитрая. Темно-каштановые ее волосы и выпуклые темно-серые глаза составляли необычное сочетание. То ли притворялась простушкой со вкусом, глупенькой и сыплющей банальностями и избитыми выражениями, среди которых на удивление мелькали очень точные замечания, то ли на деле была ей. Этого Владимир никак не мог понять, да и бросил эти попытки – не то было важно теперь, а его отношение к этой девушке. Когда Дарья смотрела на него, ему порой становилось не по себе от потайной иронии ее взгляда. Будто она видела его насквозь… или же хотела произвести такое впечатление.

13

В семейной жизни с Максимом Дарья терпела его эксцентричные выходки, перепады настроения, жесткость и тоталитаризм. И была удобна. С другой он, возможно, притих бы, опасался бушевать и вынужден был считаться, менять тактику. Если бы, конечно, снизошел до женщины, которая не во всем соответствовала его внутреннему настрою. Впрочем, найти человека, который идеально бы вписался в пустой участок воображаемого существа, особенно обладая завышенными требованиями, почти недосягаемое желание. Но и Максим привык к жене, прикипел.

Когда Владимир присмотрелся к их союзу взором сурового наблюдателя, то без труда заметил, что эти двое являют собой классический дуэт своенравного мужчины с непростым характером и тихой сглаживающей углы женщины. Дарья подходила и ему, потому что Владимир расшатался на фронте и привык серчать. Поэтому он чувствовал с Максимом какое-то сходство, но лишний раз пытался избежать его взгляда.

– Терпеть любовь, не пламенея взамен, так утомительно! Те, кто говорят, что лучше быть любимым, чем любить, имеют слабое сердце, – как-то сказала Даша.

«И тем не менее из долга или страха остается с ним?» – задавался вопросом Гнеушев.

Владимир видел желанную женщину и брал. Какой мужчина на его месте не поступил бы так же? Раньше он непременно подумал бы об этической и моральной стороне. Но теперь это было глупо, если не жалко. После всего поддаваться кем-то навязанным застревающим в мозгу нормам, которые никому не сделают счастья… Которые нужно отринуть лишь потому, что кто-то выкрикивает, будто они непреложны. Отречься от радости из-за того, что муж не может стать для жены всем? Какой бред! Рассусоливания о чести и долге казались неимоверно лицемерными. Нет, Владимир не стал творить и сеять грязь на каждом шагу, для этого его внутреннее поле было достаточно критичным. Его лишь возмущало, что никто не живет по навязываемым собой же правилами, подстраивая их под себя в зависимости от ситуации. Слишком много ограничений и страхов было в его жизни, и ничего они не принесли кроме затянувшейся свербящей привязанности к Владе.

Какая-то юная, беззащитная была эта Даша, когда он на короткое время убегал из госпиталя в ее комнату. Владимир по сравнению с ней чувствовал себя прожженным волком и поражался собственной щетине. То, что Дарья замужем, со временем стало иметь лишь практический смысл – нужно было убедить ее остаться с ним, а так же уворачиваться от зорких глаз Максима. Лишь поначалу эта связь воспринималась как развлечение. Гнеушев был достаточно серьезен, чтобы поневоле думать о будущем, не в силах пускать все на самотек. Трогательным, но незначительным казалось то, что она не так давно связана с Максимом. О том, как они связали себя браком, он даже не спрашивал. Ничто теперь не казалось слишком важным, ради чего стоит вертеться. Гнеушев хотел лишь приходить в ее чистое прибежище и видеть ее тело. Какое-то стыдливо худенькое, ищущее после разбросанные чулки и смятую юбку. Но тем не менее серьезные думы против установки неслись в разум.

– Ты как будто со страниц романа старого сошла! – воскликнул он в минуту нежности одним вечером, когда они шептались в саду, оглядываясь и смеясь, как бы не обнаружил их Максим.

– Мои предки были чистыми дворянами, – произнесла Даша как бы оскорбленно. Как ее происхождение может вызывать сомнения?

Владимир с интересом поднял голову.

– Вот почему ты такая воздушная. И осанка просто королевская. Но ведь это не модно теперь…

Дарья, довольная, продолжала:

– Отец мой был поменявшим окраску аристократом Александром Жаловым. Он был женат в то время, когда они с матерью полюбили друг друга. Правда, знакомы они были давно. Но по иронии судьбы в день знакомства мама была влюблена в того самого человека, который стал любовником жены отца!

– Вот это аристократические перипетии! – воскликнул Владимир. – Это у нас все предельно просто – работай, учись, создай семью, люби Родину.

– Ну, этому их тоже учили, – улыбнулась Даша. – Но у них было время, освобожденное от безмерной нескончаемой работы. Одно из воспоминаний моей матери – как она каталась на шлейфе своей матери, когда они еще были богаты. Потом род обеднел, и мама к осознанному возрасту не имела приданого. Лишь внешность и связи с кружком передовых людей. Куда ни копни – не только у приятных женщин, но и у мерзких старух есть история, прошлое, моменты. Если повезет услышать их исповедь, не такими они покажутся отвратительными… И даже оправдаешь их в чем-то за трудности пути. Этот умерший мир царского режима кажется уже далеким, навсегда утерянным. И в то же время люди, его вершившие, жившие им, еще здесь… И как они воспринимают колоссальные перемены? Как вообще можно приспособиться к этому?

«Так вот почему в глазах сквозит понимание, говоришь, как пишешь», – благодушно и вяло думал Владимир, глядя на ее золотые, словно припудренные волшебной пылью ресницы. Хотя он не очень верил в законы крови, не мог не признать, что эффект они все же оказывают. Но образ мышления куда более важен даже для гордо поднятой головы. Владимир был заворожен кратким поверхностным изложением мытарств ее родных. Представить, что пережили они в реальности, а не слушать это в упрощенном виде, вдруг стало ему интересно и важно.

– И когда жена отца, не помню, как ее звали, хотя мне говорили… Когда она потребовала развод, отец соединился с мамой. Родилась моя сестра Настя. После революции они смогли пожениться. Мама много пережила в то время, жена отца ухаживала за ней и младенцем. Это была странная история. Мама с братом погибли в войну сразу после моего замужества… Я тогда убегала от немцев зимой в одной рубашке, все родные трудились… Провалилась под лед. И, как ты догадался, именно Макс меня выхаживал. Повезло получить медицинскую помощь в военное время. Он добрый. Странный, хочет всех спасти. Страдания приводят его в отчаяние и бешенство, он готов покарать всех виноватых. Только ни за что не признается в этом.

– Какая романтичная история, – холодно отозвался Владимир.

Завороженная воспоминаниями, Дарья не отметила его настроения.

– И остались от нашей семьи сестра и отец, – скорбно подытожила Дарья. – Пора нам возвращаться в Россию…

Тут она осеклась, а Владимир почувствовал неприязнь.

– Тебе надо было сразу уходить, а теперь ты вязнешь в трясине, – жестко произнес он.

– Я боюсь последствий, – привычно понурила голову Дарья.

– Они будут при любом раскладе.

– Но не угадаешь.

– Оттягивая развязку, потом очень сложно решиться. А рано или поздно все раскроется, так почему не обрубить и не мучить себя и нас?!

– Знаю. Дай мне еще немного времени, я почти готова.

14

Муж Дарьи пользовался таким авторитетом, что молодой семье отвели комнату со всеми коммуникациями, где часто собиралась слегка измененная компания. В то неустойчивое конечное время окружал их сахар вперемешку с папиросами на столе. Босые ступни по деревянному холодному полу струились в перемешке танцев. Зеленые крашеные стены кухни восставали за перегородкой вместе с вдолбленной в стену протекающей раковиной с отколупленными краями. По моде маленькие куски ткани на стенах перерастали в пестро застеленную постель, а на ней возвышались квадратные неудобные подушки из пуха, вечно пахнущие пылью, выстирать которую было непосильной задачей. Весна продувала все углы, радостными солнечными лучами впивалась, врывалась в стекла, когтями цеплялась за рамы и подоконники. Закатные лучи разлетались, размывались по полу, рождая негу весенней свежести, спокойствия, открытия и свободы. Музыка откалывалась от общего шума и вкрадывалась в уши.

– Как меня раздражают люди, – поведал Владимир Даше, – проявляющие вселенскую доброту даже к сволочам. Это нелепо и жалко.

Дарья, больше занятая рассматриванием формы его губ, тряхнула короткими пружинами волос и с придыханием завершила поток этой не интересующей ее в данном случае информации. Как нравилось ей прижиматься поочередно обеими щеками к грубости его шинели, захватывать ткань на его внушительной спине в смешанные цепкие кулаки.

В общем-то, она не собиралась изменять мужу, а поступок, так поразивший Владимира и едва не внушивший ему отвращение на первых порах, был совершен под влиянием порыва и отчаянной решимости. Максим в приватном разговоре, который она затеяла из-за легкого интереса к Владимиру и желания подразнить благоверного, заявил, что она не во вкусе последнего, и мужчины так не поступают. Дарья была так уязвлена недооцениванием ее способностей, что решилась на немыслимое. Потом она ужаснулась содеянному, считала себя грязной неблагодарной женщиной, играя при этом роковую соблазнительницу. Но сделанного не воротишь. А за окном манила жизнь и веселье, вкус Владимира, приключение с ним и то, что он посвящал ей много больше времени, чем законный супруг. И Дарья успокаивалась, приглаживала волосы и шла на свидания. Она относилась как раз к тому опасному типу женщин, которым скучно в одиночестве за неимением увлечений.

– Больше всего мне по душе глотать, перелопачивать книги. Пить людей. Разве есть материал интереснее? Всю жизнь я расплетаю и путаю.

– Я уже чувствую, как пропитываюсь твоим запахом, как ты становишься мои вторым «я», – пробормотал Владимир, не особенно веря собственным словам, но находя в них некоторый отклик.

Ему нравились ее непроверенные остроты. Это придавало ей шарма и значимости, как и любому кандидату в циники. Иногда он просил Дашу записывать удачные пируэты и высказывать ему. Дарья, приняв многозначительный и слегка комичный вид, озвучивала их с изяществом и застенчивостью, опасаясь критики:

– Не все, что видно, верно. Нет людей лучше или хуже – все зависит от угла, с которого на них смотришь. Опыт нужен там, где нет способностей. Люди приходят и уходят.

Владимир слегка напрягся. В глубине души он не переставал верить в немужественное заверение, что лучше долго идти с одним человеком, чем бежать с несколькими. Выматывает и приедается, становится пресной и лишает вкуса такая беготня. А люди, которые так думают, опасны – рано или поздно из-за своих вдолбленных убеждений выкинут и тебя.

– Ум и мудрость имеют не так уж много общего, – подхватил Владимир, жмурясь от удовольствия.

Дарья была язвительна, лукава, таинственна, и в то же время донельзя наивна. Сейчас это ощущалось в большей степени, чем когда-либо.

Ослабленное сердце Владимира словно восстановилось и против воли жаждало новых оков. Страх потерять Макса и общая сбитость трясины, в которой увязла, не могли пересилить тягу к авантюре с Владимиром и отвратить Дарью от порока. Ее давно оскорбляли замашки Максима на ее свободу и место. После ссор осуществлять то, вот что он не верил, было особенно приятно. Она не хотела терять обоих или кого-то одного, в каждом сквозила бездна особенного, привлекательного… Она так заплутала в своих отношениях к ним!

Дарья тихо улыбалась в самую трубку, когда они не могли встретиться. Скоро Владимира выписывали, и он огромными пропитанными пылью грузовиками, продуваемыми поездами или иными немыслимыми путями должен был возвращаться домой. А, может, попутными машинами, похожими на жуков, низенькими и неудобными, где приходилось скрючиваться, где стекла были такими крошечными, что можно было увидеть только стены, но никак не то, что творилось за окнами. Гнеушева пугала перспектива скорой разлуки, неопределенности. Даша молчала. А с недавнего времени вовсе стала сторониться его, глядеть испуганно и уворачиваться от ласк. Может, она боялась отпускать его в пыль рассеивающего пути? Это всерьез дало ему почву для опасений, и Владимир стал более подозрителен и язвителен, чем хотел и чем было допустимо, чтобы склонить Дарью на свою сторону. Он не мог поверить, что придется ехать домой без нее и выть от одиночества. Да и честь требовала возмездия. Что он, животное, вот так вертеть людьми и упиваться ими лишь для собственного удовольствия?

15

Вернувшись домой после встречи с Владимиром и устав отбиваться от его уговоров открыть все мужу, Дарья нагнулась, чтобы снять туфли, и увидела курящего Макса, сидящего в кресле. Она покрывалась потом при мысли об объяснении, а успокоиться удавалось только заверениями себе самой, что правда будет открыта когда-нибудь потом. Возможно, нужно было раньше подумать об этом. Прежде чем любезничать с Гнеушевым и обещать ему светлое будущее в легкости ветрености, не задумавшись, как это осуществить на практике, а не в воображении. Надо было, пожалуй, представить, как Максим отреагирует на слова о ее маленькой шалости…

– Ты снова закурил? – спросила Дарья, вихляя на середину комнаты и принявшись гладить недавно подобранную на улице собаку, к которой очень привязалась.

Бешеный взгляд мужа на миг прорвался сквозь отстраненность легкой иронии. Максим проводил ее немигающим грозными глазами. Дарья была пропитана чужими запахами, а беспокойные волосы безвольно трепыхались при ходьбе.

– Даже не спросишь, почему?

– Почемуу? – поднимая последний слог, протянула Дарья, теребя собаку за морду и вглядываясь в глубину ее немытой пасти.

– Черт тебя подери, Даша! – вдруг заорал Максим, вскочив с кресла. – Сегодня я работал не отходя от операционного стола восемнадцать часов, я похоронил десять человек, а еще больше оставил калеками, а ты приходишь сюда такая благоухающая и, вместо того чтобы хотя бы по-человечески справиться, как я поживаю и почему меня не было так долго, теребишь эту блохастую тварь!

Дарья, оторопев, растопырила глаза и, чаще задышав, вцепилась в свалявшуюся шею собаки. Та спокойно лежала и роняла слюни на пол.

– П-прости, я не знала…

– Убери ее отсюда!

– Животное ни в чем не виновато…

– Конечно, не виновато, когда ты его притащила сюда даже без моего ведома! Ты бы, вместо того чтобы тратить время на это бесполезное существо, лучше бы пошла в госпиталь, у нас не хватает рук.

– Но она ведь тоже…

– Она не человек! Не человек, дойдет ли когда-нибудь до тебя?! – Максим в бешенстве и отчаянии, заложив руки за голову, понесся к двери, затем резко обернулся. – Когда до тебя дойдет, что они по-настоящему мучаются, что у них есть семьи, воспоминания, страхи, страдания… Почему жизнь для тебя так легка?

– Ведь не я убивала их! – закричала Дарья, почти срываясь.

– Но ты ничего не сделала, чтобы это исправить! Исправить то, что происходит! Ты… ни разу даже не спросила меня, какого мне там, в госпиталях, по локоть в крови и грязи с кожи бойцов… – Максим начал задыхаться.

– Макс, – нежно проговорила Дарья. – Ты не в себе, приляг.

– Пошла к черту! Твоя забота явно запоздала! Для тебя жизнь так легка и приятна на тепленьком местечке… Но так не у всех бывает. Ты не имеешь права заниматься этой ерундой. Я… я так тружусь, как вол… И все без толку… Они все пребывают и пребывают, продолжая умирать…

– Макс, прекрати! Я в этом не виновата!

Собака поджала хвост и забилась в угол.

– Хорошо же тебя защищает твой четвероногий друг! – взревел Максим, порывисто подступил к собаке и пнул ее в бок.

Даша с жалобным криком подбежала к животному и, не желая верить, обезумевшим взглядом уставилась на Максима, оперевшись коленями в пол и как бы ища защиты от грозящего падения.

– Да как ты можешь?! Что ты за человек такой?! Нет в тебе ничего святого!

– Ничего святого?! Да ты ничего так и не поняла, идиотка!!! Гори в аду со своей лживой моралью!!!

Он раскрыл шкаф и порывисто вытащил ружье. Помертвевшая Дарья не сводила с него загипнотизированного взгляда, беспомощно разводя сзади себя руками. Максим, как бы посмотрев на себя со стороны и поняв, против кого негодует – против слабых, кого он должен защищать, зашатался от страшного многомесячного недосыпа и, выронив ружье, прижал к глазам ладони… Голова раскалывалась, а перед полем зрения плясали какие-то продольные темные полосы.

Дарья всерьез тешила себя мыслью, будто мстит и делает больно мужу-тирану, освобождает себя и сметает гнет рабовладельцев. Отринув то, что он заботился и оберегал ее, смеялся ее шуткам и никому не позволял ни слова говорить о ней дурно. Его скрутит еще больший спазм, если он все узнает. Ему и так больно от каждого шага теперь… И тогда она уже не усмехнется, иронично отводя глаза вверх в сторону. Невольно она почувствовала острый прилив жалости. «Загнали моего рыцаря», – подумала уже спокойно вдогонку разгоряченности прошедших минут.

На следующий день после того инцидента Дарья, ни кровинки в лице, нашла Владимира и твердо сказала ему, что остается с Максимом, что она нужна ему, и попросила не судить ее строго. Владимир желчно и презрительно выслушал эту отповедь, сдвигая брови.

– Поэтому ты была так холодна со мной в последние дни?

Его мнение о себе существенно страдало, когда Дарья отвергала его раз за разом, а когда Владимир пытался просто обнять ее, начинала чуть ли не трястись то ли от страха, то ли от отвращения, под любым предлогом вырываясь. В последние дни Даша неизменно была как в воду опущена и с ужасом почти, как ему порой казалось, отвечала на объятия. Она будто боялась его, а, может, стала ненавидеть. На расспросы отшучивалась.

Дарья замерла и отвела качающийся взгляд, словно колеблясь, говорить или нет. Решив, видимо, не оставлять белых полей в их закончившемся романе, она промолвила:

– Нет. Я прервала беременность, и мне было очень неприятно быть с мужчиной после такой экзекуции.

Владимир замер, помертвев.

– Как… как ты могла? Ничего мне не сказав…

– Я не хотела всполошить тебя.

– Всполошить меня? – переспросил он, словно не веря, что говорит с нормальным, а не психически нездоровым человеком. В глазах его Дарья нерешительно прочла жалость.

– Я думала, тебе это не нужно…

– Ты думала… За меня.

Внезапно Владимир ощутил такой приступ боли, словно от него оторвали кусок живой плоти. Но хуже этого было предательство, предательство и пренебрежение. Его даже не удосужились спросить… Словно его мнение ничего не значило, словно он вовсе не мог чувствовать.

– Посуди сам… Почти полевой роман, развлечение после страшных будней в окопах… А дома у тебя наверняка какая-то ясноглазая Маруся шьет ситцевые летние платья и грезит о тебе, – Дарья говорила отстраненно, без осуждения, почти доброжелательно, как говорят о давно прошедшем, чего уже не жаль. И не опасаясь унизить себя в его глазах, потому что это было уже не важно.

– Неужели ты действительно полагаешь, что я стал бы отрывать тебя от мужа, если бы все было так, как ты сейчас сказала? Ты за кого меня держишь? Ты же утверждала, что он тебя душит, что он почти безумец.

Дарья промолчала.

– Это у вас эпидемия – делать аборты?! – не выдержал Владимир.

– Тебе легко сейчас говорить и выставлять себя героем, когда ты не в моей шкуре! Говорить задним числом, – повысила голос Дарья, одновременно сделав его каким-то надрывным, изобличающим, почти истеричным. – Ты повеселился, тебе было хорошо. Я сама пришла к тебе, какой мужчина бы выставил меня вон? И я не виню тебя ни в чем, это было мое решение.

– Ты не винишь меня? Спасибо. Как ни странно, большинство ситуаций с таким сюжетом и впрямь произрастают оттого, что мужчина хотел не более чем повеселиться. Но ко мне это не относится.

– Без последствий для тебя… Не тебе же пришлось искать бабку и терпеть это все на столе в грязной хате… С угрозой заражения.

Владимир, представив такое варварство, нервно сглотнул, пытаясь отогнать от себя навязчивые видения и сочувствие.

– Ты вообще не слышишь меня?! Я бы взял на себя последствия, если бы удосужилась сообщить мне правду! Я тебе и раньше предлагал… Не нравится мне эта жизнь по инерции, как у крыс. Человек сам кузнец своего счастья, не в моей природе…

Говорил он это в сильной запальчивости, но не перешел границы и даже пытался объясниться. К чему? Уже сейчас он чувствовал, что долго не задержится здесь и не хочет больше обнимать эту женщину.

– Почему ты читаешь мне нотации?! Ты ведь атеист!

– А что, только верующие обладают моралью? Истинно белогвардейское воззрение – лишь мы оплот нравственности только потому, что верим в какую-то высшую силу! И при этом творим всякое.

– Что уж теперь говорить, – перебила Даша не без дрожи в голосе. Она хотела возразить, что хорошо говорить, когда все кончено, но какая-то шкала справедливости внутри не позволила ей сделать это.

– Ты раньше беременела? – спросил он, едва не задыхаясь, чтобы прийти в себя и понять, как можно так.

– Нет… Он следил за этим.

Вот как… Значит, в этом Максим оказался существенно подкованнее его. Владимиру стало и совестно и противно. Это ведь и его вина тоже – не смог, подвел…

– И ты даже не стала мне об этом говорить! – взревел он, не утерпев и выплескивая в этом вскрике еще и злость на себя.

– Не хотела утруждать тебя.

– Утруждать? Да ты вообще понимаешь, что натворила? Некоторые женщины намеренно этим ловят, а ты даже не сказала…

– Это бы ничего не изменило. Это мое тело, и мне решать.

Эти слова от милой мягкой Даши были в высшей степени странны. Она даже не думала о возможной беременности – авось, пронесет, а когда она свершилась, быстро и без каких-то сомнений приняла единственно видимое ей в этой ситуации решение. Так казалось Гнеушеву.

– Я, может, именно об этом и мечтал… Чтобы все нормализовалось… Ничего не хочется так сильно после крушения старого мира, как нормальности, – сказал он, потухая.

– Да ведь у меня тоже есть свои мечты, Володя! Знаешь, если уж нас и толкают в такой мир, где не обойтись без боли, я по крайней мере хочу иметь выбор. Несмотря на все эти заверения в равноправии мы – лишь сырье, не хуже вас, но более подверженное биологическим и, как следствие, социальным проблемам. Как бы там ни было, детские сады и прочее, все равно вертеться как белка в колесе, забыв о себе, погрязнув, растворившись в этом! О нас никто не думает, не то нынче время, это даже удобно – отгородить от знания, от легальности выбора, чтобы рожали и рожали, как скот. Но это невозможно, не выживешь с такими зарплатами. При всем моем приниженном положении я не хочу попасть в еще более ведомое – с ребенком в расцвете лет по чьей-то указке. У меня есть хотя бы этот страшный и болезненный выбор. Что же, мне нужно было отказаться от всего только потому, что так случилось?! Или потому что ты так сказал?!

– От чего отказываться?!

– Да это тебе легко говорить, ты же мужчина! Не тебе рожать, кормить, растить. Только и можете, что на ночь поцеловать в то время как мы весь день с ребенком носимся. И как ты имеешь право еще презирать меня за это, выставлять себя попранной стороной?! Извечная ваша вера в то, что только у вас жизнь тяжела.

– Мне легко говорить. Я ведь всего лишь четыре года был не уверен, встречу ли следующий день.

– Я не о том. И ты прекрасно знаешь это. И знаешь, как я уважаю твой подвиг. Но твои страдания окончены, а наши растянутся до самой смерти.

Владимир не нашел ничего лучше, чем просто уйти, выдыхая как можно глубже, чтобы замедлить неистовое сердцебиение. Она нашла, как растерзать настолько, чтобы у него не возникло желания вернуться.

16

– Не замечать ни в ком недостатков бывает так же скверно, как и видеть одну черноту. В первом случае тебя могут обмануть, но ты еще сможешь побороться за счастье…

– Во втором же рискуешь закончить жизнь в одиночестве… – убежденно завершила Даша. Что-то несогласное с произнесенным тлело в ее груди. – Для человека нет ничего хуже думать, что он умнее или красивее всех. Некуда развиваться, а так не бывает. Человеку всегда есть куда расти, это сущность его натуры – поиск, любопытство, непрерывное самосовершенствование, конца которому достичь невозможно, потому что, даже накапливая что-то доброе, человек вместе с тем наполняется и нехорошими чертами характера – это неизбежный процесс роста, может быть, в какой-то мере и горе от ума. Я получаю образование и вместе со знаниями приобретаю и предубеждение против необразованных, смотрю на них свысока даже если не отдаю себе в этом отчета. Ум – почти всегда высокомерие… А думать, что уже добился каких-то высот, опасно – отнимает стимул. Кроме того, это скучно, может отнять мечту. Да и распад накопленного так молниеносен… Вселенная быстро отбирает то, что ранее даровала.

Этот диалог состоялся совсем недавно…

«Всех прощать или не прощать никого. Да неужто не добьюсь я никогда середы? – с болью обреченного человека, не в первый раз наблюдающего то, на чем уже набил оскомину, спрашивал себя Владимир почти вслух. – Наказывать надо негодяев, а добрых награждать, раз бог бездействует. Но как провести грань и отделить одних от других? Это ведь и опасно, и неблагодарно».

Дарья была наивна, и это проверено очаровало такого любителя красоты и добродетели, как Владимир. Но под конец или сразу после обличения всей правды он понял, что можно быть наивным по-хорошему, то есть пытаться радоваться и жить в тех условиях, в которые кинут, и по-плохому, не замечая подчас элементарных вещей, что ограничивает восприятие. Это было странно при очевидном уме Дарьи, но было… Ум – глупость, вот парадокс! Владимир готов был проклясть себя за эту отравляющую способность видеть людей насквозь, цепляться за их недостатки и разрушать отношения с ними… Хоть терпеть и прощать он умел как никто. Только окончательно доведенный, он рвал все что попадалось под руки. Такой поступок, предательство, а не просто проявление своей воли, он простить не мог. Если бы речь шла о безобидных недомолвках или не слишком достойном поведении, он бы закрыл на это глаза, но свершенное переходило все границы. С тяжелым сердцем, но не оглядываясь, Владимир Гнеушев отбыл в Москву, где никто не ждал его. Мать погибла при бомбежке, но это не особенно ранило. «Отмучилась, – был вердикт сына, – бедная женщина, пусть хоть теперь ей будет хорошо и спокойно». Он был почти рад за мать. Только самому Владимиру было ведомо, как он хотел после всех треволнений спокойной, размеренной, ничем не примечательной хотя бы первые годы жизни простого труженика.

Любовь не бывает легкой. Промокшее кровью сердце топило в своих мыслях. Воспоминание разливов былых чувств отдавалось оторванным смытым счастьем. Он не мог ответить сам себе, что было больнее – потеря фантома неоформленного ребенка или то, что его мнение в этом действе не значило ничего.

Он ехал, ни о чем не думая, прерывая тупую боль. Скоро ее не стало. Тренировки действительно помогали. Уже почти без резей в желудке вспоминал Владимир эпизоды, ставшие самыми страшными за его жизнь. Особенно самый душераздирающий – как он подбил вражеский самолет, а тот упал на своих, русских… В уши долбила безобразная музыка непрекращающихся ударов, взрывов, воя снарядов и совмещенная краткость разнородных выстрелов, оглушенность неверия, небывалость происшедшего. А он стоял, разинув глаза, как зверь на заклании, как человек, потерявший душу. Тупой взрыв боли пришел после понимания, через несколько мгновений став невыносимым, гнущим, выворачивающим. Яркий ветер трепал спутанные волосы, словно хотел вырвать их с корнями. Он не видел своего посеревшего лица без единой теплой эмоции, лица человека, у которого ничего не осталось кроме страшных глаз, округленных, как вся планета в ее жилках питательных рек.

Он высунул голову в окно тамбура, а кепка сорвалась с головы и с бешеной скоростью вырвалась на волю. Фуражку было не жаль, Владимир усмотрел в этом добрый знак. Словно сошли на нет беды, преследующие несколько прошлых лет, расчистился для новых свершений горизонт. Сделать над собой усилие и забыть было не так сложно – он уже начал пеленать дымкой отдаленного более страшные и долгие вещи, предшествующие этому краху. Но порой они всплывали с новой неожиданной силой, да еще изуродованные фантасмагорией горьких красок с полей сражений.

Дарья была окутана своим мирком. Так же как Влада, как почти все… Гнеушеву стала невыносима эта мысль. Узость мышления людей и неспособность добить им, что кому-то их поведение кажется вопиющим, скосили его сильнее предательства. Ему было гадко, гадко и противно. С другой стороны, Владимир мог прислушиваться лишь к своей совести и надеяться, что она верна. Может ли хоть один человек быть до конца уверен в правильности своего пути и успехе странствий?.. Быть может, Владлена и Дарья чувствуют так же, ничего не терзает и не мучает их, а они злы на него и считают испорченным… Вот корень всех человеческих недомолвок. Ему оставалось только уйти и искать тех, кто поймет. Или тех, кто будет мыслить равно ему.

Дарья была остроумна, да, но при этом не понимала примитивного. Духовность и мудрость, о которых так много говорила Владлена, в последней заменялись острым проницательным умом. А на войне Гнеушев четко усвоил, что сердце в человеческом существе превыше всего. И даже если он необразован и не обучен манерам, с таким общаться приятнее, чем с накрученными снобами, смеющимися над теми, кто их недостоин. Смеющимися отчего? От собственной законченности, совершенства? Не понимающие собственной ущербности, они гнили сквозь дорогие ткани, убежденные, что начитанность и гладкая кожа делают их выше людей с огромным сердцем. Книги ничего не дадут тем, в ком изначально ничего не было, кто, развиваясь, забыл о развитии. Истинно совершенному человеку не к чему доказывать свое превосходство, и уж тем более он не станет без причины трогать тех, кто ниже его.

Владимир с недавних пор требовал от людей выйти за рамки окружающего их купола. Мыслить гранями, понимая неоднозначность каждого человеческого движения. Научить видеть не Вселенную детства и взоров окружающих, не то, что безболезненно открывалось без борьбы и неудобств, само лежало на поверхности страниц прочитанных книг и вылетало из уст церковных, а затем и партийных лидеров. Разницы между этими нравоучениями не было никакой. Не было и заслуги жить по указке и делать как нужно, чего все ждут. Конечно, при этом Гнеушев не призывал, как это часто бывает, похоронить старую мораль. Он пытался мыслить шире даже этого, понимая, что сносить уклад подчистую с его традициями и выгодой не практично.

После очередного воспоминания, вызывающего испарину на спине, Владимир вновь перешел к злободневным событиям. Он всерьез жалел Максима и испытывал неловкость, что оказался втянут в подобные перипетии. Владимира всегда безмерно раздражали герои, способные упустить счастье ради репутации, того, как правильно. Что есть правильно? Женщинам, которые могли таким образом погибнуть, утопить свое существование подобно Анне Карениной, он еще спускал это с рук, но в отношении мужчины, решительного смелого волка это вызывало лишь тошноту. Конечно, и Анна во многом поступила очень глупо, ведь и в девятнадцатом веке были случаи счастливого супружества после развода с постылыми. Не хватило воли, затмили разум ложные ценности и мнение пустых людей.

Однако стенать и кричать, как отвратительны люди кругом, Владимир не собирался. Хоть катастрофически привязываться к женщинам ему порядком наскучило, все же заряд от взаимодействия с чужой особостью одаривал своей бесценностью. Он намеревался жить дальше и дальше исследовать, натыкаться на людей, делая выводы об их природе, а не уходить в тень и возводить напраслину на весь человеческий род. Так, по его разумению, поступали лишь слабаки и брюзги, недостаточно мудрые для понимания основных жизненных законов. Человечество, родившее свою великую культуру, уже оправдало свое существование, и никакие войны и бедствия не могли затмить этого.

Дарья жаловалась на Максима, плакала, говорила, что он тронулся умом. Но на деле понимала, что к чему, и втайне восхищалась им. На проверку все оказалось не так просто. Восхваление другого мужчины не мешало ей каждый раз возвращаться к мужу и предпочитать его. Тогда для чего все было? Владимир не понимал таких женщин. Долго ли он будет ошибаться в людях? Да и можно когда-либо понять непостижимое, запутанное человеческое поведение, если только сам их носитель не соизволит раскрыться до дна, до самых бездн… Которые сам зачастую не способен узреть и проанализировать. Тем не менее Гнеушев был далек от того, чтобы обвинять себя в неудачах с женщинами. Он мог ответить перед собой, что собственное поведение не вызывает в нем отвращения и сожаления, дум об искуплении. Это не было самооправданием или запудриванием тревожных симптомов, это было здоровьем. Хоть в этом отношении душа его не варилась в темном соке. Он уже прошел через множественные обвинения себя, и едва остался цел после них.

– Не все, что видно, верно, – сказал он о своих ошибках.

Скоро Владимир сбросил с себя эти меланхоличные думы пути, чему способствовал прелестный однообразный пейзаж в окнах поезда, и приготовился встретить столицу.

17

Женя с беззвучной радостью растопырила дверь московской квартиры, как за сокровище держась за простую металлическую ручку, шершавую от рельефности. Через заваленный пылью, остатками кирпичей и пометом неопознанных животных пол прытко пробежала к единственному уцелевшему окну и с нескрываемым наслаждением провела по грязной поверхности ладонью, цепляя на пальцы паутину. Зеркала стекол отбрасывали изображения неба, иссиня-темного несмотря на день. Пахло прелым, темно-весенним. Солнце топилось и плавилось где-то на линии горизонта. Покрывала ветра накатывались на взрывающиеся ручьи. Освежающий майский ветер несся в разбитые снарядами окна, раздувал ее юбку и волосы, а Женя вне себя от счастья смотрела на знакомый дворовый вид. А она было думала, что разучилась так остро воспринимать действительность… Весь прошлый год провела она в госпитале – так долго не могла оправиться, войти в прежнее русло и чувствовать себя достаточно хорошо, чтобы работать и в полной мере жить.

Тогда в госпитале, услышав о победе, она, сжав губы, завыла в животном ликовании, которое и не хотела выражать словами. Вторую половину войны Женя запомнила плохо. Какие-то мазки людей, отголоски событий, передвижения, отдаленные бомбежки, бегство, непонятные бродящие разговоры, скрытый страх и открытая надежда, постоянная боль в костях и суставах, тошнота.

А по улицам шли, бежали, скакали люди с перекошенными от ликования лицами, что-то кричали, обнимались, похлопывали друг друга по плечам и спине. Кричали, смеялись и пели. Женя смотрела на них сквозь желтую от времени занавеску госпиталя. И тосковала о том, что не может спуститься к ним. Что не может даже как следует обрадоваться с ними, такая ее повсеместно сопровождала усталость. Но против ожиданий душа ее разливалась, затопляя прошлую апатию и заменяя ее новой щемящей радостью. Женя плакала от счастья. С ними.

В почтовом ящике, как ни удивительно, она нашла несколько писем от Влады и Владимира, надеющегося, что хоть на побывке возлюбленная получит его послания. «Живы ли они, жив ли Витя?» – с внезапной тоской подумала Женя. В Ленинграде она ни о ком из них не думала, полностью сосредоточившись на бедствиях людей рядом, осязаемых видимых людей. Кроме того, события, предшествовавшие войне, о которых она до сих пор вспоминала с содроганием, отвратили ее от всех, с кем она общалась раньше. Как ни странно, война помогла ей перейти этот рубеж и наконец-то исцелиться. Ее проступок, из-за которого Евгения до сих пор испытывала стыд и ненависть к себе, померк в сравнении с новыми катастрофами, отодвинув меланхолию, сожаления, бессмысленность, сосредоточенность на своем личном горе. И Женя даже была рада этому порой, настолько густые тучи досаждали и мешали жить прежде. Она была больным, который больше всего ненавидит лежать простуженным в опустевшей квартире со спертым воздухом, когда за задвинутыми пыльными шторами веет жизнь, смеется солнце. Больным, который помнит, как умел жить и чувствовать до того, как его накрыло ледяной простыней, который пытается вырваться и не может.

Ее эвакуировали по зыбкому льду Ладожского озера. Женя была в беспамятстве, а те, кто сидел рядом, всерьез опасались провалиться под лед. Дорога смерти, дорога жизни… Кто мог сосчитать, сколько людей погибло здесь, на этом пути, пытаясь доставить в голодающий город крупицы провизии? Как Жене удалось попасть в эвакуационную волну, было совершенно непонятно. Эвакуировали из огромного города прежде всего детей, всем места хватить не могло. Позже она узнала, что сосед, занимающийся эвакуацией, пожалел ее, зная, что она осталась одна и долго не протянет. Конечно, таких историй в то время было множество, но Женю он видел воочию, поэтому решил вломиться в ее квартиру вместе с помощниками и оттащить к транспорту истощенную девушку. Он же написал справку, что эвакуационное удостоверение Евгении утеряно. А Женя, когда ее откормили в госпитале, где царствовало усиленное питание и медицинская помощь, даже не могла вспомнить имени этого человека, настолько они были поверхностно знакомы.

Тяжелый путь без горячей пищи изнурял людей. Многие из них находились в движении более месяца. Особенно тяжело приходилось детям, они наповал заболевали дизентерией. Жене же было все равно – она чувствовала, что умирает. Закутанные во что могли женщины и дети уныло и придушенно тряслись по ночному безмозглому холоду, ожидая, что вот сейчас в них попадет снаряд и прикончит все эти попытки спастись.

Эвакуация усложнялась тем, что враги могли перерезать дорогу, и прокладывать путь пришлось бы по новой колее. Приближение фронта еще более затрудняло продвижение к жизни. Нередко эшелоны попадали под бомбежку вражеских самолетов и долго простаивали из-за разрушенного пути и транспорта. От налетов вражеской авиации трассу охраняли зенитные орудия. Тысячи работающих над вывозом по несколько месяцев без смены под бомбежкой, обстрелом, в ненастье жили на льду. Появились и герои-водители, совершавшие по несколько рейсов за смену. Трасса постоянно лопалась, люди оказывали в ледяной воде. Смельчаки вытаскивали их и заделывали трещины деревом.

Во время блокады многие задавались вопросом не только как выжить и сберечь красивейший город Земли, но и почему все так, почему бывшая столица не сдана оккупантам. Разговоры эти шепотом велись от незнания, что фюрер имел четкие планы по полному уничтожению Санкт-Петербурга – Ленинграда вместе с населением. При сдаче города оно не имело бы шансов. Тяжелейшая борьба и долбление о замороженную землю стольких людей, от стариков до пионеров-героев, была оправдана, потому что проводившийся геноцид славян показал расположение мнений и приоритетов. Величайший палач всех времен и народов никого не собирался щадить, поэтому каждая отобранная жизнь имела глубокий смысл для общего дела освобождения. Поэтому защита советской земли имела не только пропагандистко-агитационный характер, но и вполне понятное желание выжить, а не сгинуть в концлагерях. Но город не был готов к длительной осаде – якобы уничтоженные ленинградские склады с провизией вовсе не существовали, не успели создаться. В условиях мира Питер получал все что ему требовалось, так что запасать провизию ему не было нужды.

Стряхнув оцепенение, Женя, наконец, распечатала письма. В самом последнем, начертанном веселым трехцветным карандашом, Владимир наобум, смутно надеясь, что письмо чудом попадет в ее лапки, сообщал дату и время своего прибытия в Москву. «Он жив, господи!» – радостно отдалось, отскочило от стенок сердца. Не все повержены на этой бойне. Она бережно положила корреспонденцию на тумбочку, распаковала чемодан. Все, что в нем было – несколько потрепанных рубашек, которые ей отдали в госпитале, потому что все имущество осталось в бабушкиной квартире, а возвращаться в этот город Женя не стала. Не смогла.

Она посмотрела на себя в зеркало – отросшие прямо к веяниям изменившейся моды волосы в примитивной прическе все же были красивы от природы и не требовали тщательного ухода, хоть и поредели после голодовок. Лишенные серег уши выглядели обездоленно. Ресницы, которые раньше красились с угрозой для зрения, слипаясь, разделяясь иглой, вот уже четвертый год восставали в отражении незапятнанными, трогательно натуральными, тоненькими и длинными. Теперь можно попытаться найти басму и сделать перманентный макияж. Застиранная блузка и скверно подшитая юбка, которая к тому же была ей велика, составляли странное сочетание, но все же побеждающая молодость хозяйки не позволяла ей выглядеть замарашкой даже в день, когда все нужно было начинать с нуля. Женя рассмеялась сама с собой и прошла в ванную. Как ни удивительно, из крана шла ржавая вода. Женя схватила медный таз, отыскала в пустой квартире с остатками мебели после хозяйничанья мародеров рваную тряпку и принялась приводить в порядок то, что осталось от былой роскоши их обиталища. Пробегая по полу, где стояла тумбочка с письмами, она заметила выпавшую из кипы бумажку, подняла ее, посмотрела и изменилась в лице, стряхнув с него беспечность обновления и возвращения к тому, что так давно манило.

В назначенное время Женя стояла на перроне вместе с толпой взволнованных женщин и, завороженная, наблюдала за медленно подползающим, гудящим и слегка устрашающим поездом. Женщины, размахивая пышными майскими букетами, забрасывали ими вагоны. От нетерпения смеющиеся, кричащие что-то, что тонуло в скрежете колес о рельсы, солдаты висели на поручнях и почти выпрыгивали из замедляющегося состава. Самые отчаянные, сметенные торжеством, упоением уже оказались на земле и без разбору кинулись обнимать и целовать налетевшую на них толпу, причитая: «Родные», зажимая глаза от настигающего, налетающего ликования, проникающего вглубь и становящегося сущностью. Жене казалось, что она оглохла от плача, в глазах рябило от цветов, она спотыкалась о солдатские пилотки, слетающие с голов героев и увертывалась от кидающихся к ней людей, пытаясь высмотреть в этом столпотворении единственное знакомое лицо.

Прошло время в буйстве красок, голосов и эмоций, прежде чем она действительно увидела Гнеушева, небрежно облокотившегося о стену вагона. Он показался Жене очень серьезным и сосредоточенным, когда скованно спадал с порожков. Прорываясь сквозь толпу, Женя не без сожаления и тихой лирики лицезрела воссоединение какой-то пары и думала, скольким женщинам не посчастливилось дождаться нареченного. Владимир озадаченно взирал на толпу, и, казалось, был обескуражен этим светопредставлением, не относясь к нему с пониманием, как Женя. Ему хотелось спать, беспрерывно спать и спать месяцами… Тогда же он приметил ее, медленно движущуюся к нему и утерявшую прежнюю величавость походки. И боясь потревожить погруженных в эйфорию людей, четыре года молящих об этом миге, лицо его выразило изумление, а за ним и быстротечную радость, точно Гнеушев узрел человека, которого давно про себя считал мертвецом. Не чувствуя течения времени и окружающего пространства, Женя добралась до Владимира и искренне, нежно, как ребенок, обняла его без лишних слов. Он благодарно зажмурил глаза и ощутил в груди потрескивающий толчок. Кто-то ждал его и встретил, облегчив ношу привыкания к отдалившейся, странной и неидеальной Родине. Другой у них не было и быть не могло.

Глубоко русское, сердечное, победное, выдуваемое из гармони пехотинца Вани, охватило их шквалом ликования и не отпускающей грусти за тех, кому повезло меньше. Необразованный, разутый, полуголодный, выросший в дощатой избе, освобождал русский солдат презирающую и одновременно боящуюся его Европу, получив в награду лишь дополнительные тычки в спину. Он не просил, чтобы его жизнь выворачивали наизнанку, но и не ныл сутками над превратностями судьбы. В чем отличие дореволюционного крестьянина от этого Вани? Бедность не имеет времени. Разве что наделен он возможностью образования, что само по себе пропуск в мир. Но для этого ведь нужны труд и упорство.

Женя прижалась к плечу Владимира и начала рыдать от беззвучного счастья, такого светлого, захлестывающего, более радужного и греющего, чем само восходное солнце, когда рассеивающиеся сумерки еще прозрачно-голубые. Едва ли не впервые она по-настоящему осознала, что все кончено. До этого была лишь усталость и мгла над всеми чувствами.

– Какая же ты тощая, Женя!

– Это временно, – рассмеялась Женя. – Ты тоже не особенно толст!

– Что у тебя с зубом?

– Цинга, – отмахнулась Женя. – Ты на свои зубы посмотри, прокурил все до одного!

– Теперь я бросаю.

18

Долго-долго, как родные, они раскрывали друг другу прошедшие годы, эмоционально, безучастно, трогательно и страдающе. Словно срослись в этой безумной бесконечной пытке памяти, забыв, что едва ли до войны поговорили по душам больше одного раза. Это не имело значения более. Владимир раз за разом, как вновь, очаровывался безграничной поэзией ее речи. А Женя удивлялась его посеревшему от курения голосу.

Когда Женя с жадным интересом спросила, как там, за границей, за грандиозной границей, мистифицированной, неведомой, невероятной, куда от неустроенности жизни здесь хотело столько людей, Владимир не мог разразиться восторгом. Раздробленная снарядами Европа не показалась ему прекрасной. Всем она чудилась раем из-за отсутствия сведений и документальных подтверждений. О западе можно было выдумывать что угодно. Он же застал ее не в лучшем виде.

Женя в свою очередь стряхивала на Владимира невидимые ненаписанные листы, заваливающие, захлестывающие ее необходимостью бросить их в бездны сознания собеседника, увековечить в другом человеке. Она всегда так ценила человека, боготворила его способность мыслить, помнить и понимать… Но вдруг отступила от смеха вперемешку с болью, смешения соуса нежелания открывать и невозможности утаить правду. Поднявшись с ободранного стула, она из гостиной прошла в спальню и вернулась, избегая взгляда Владимира. Он заметно напрягся и нахмурился, ожидая вестей.

– Вот… – сказала Женя просто и протянула ему похоронку, на которой было начертано имя Владлены Скловской.

Влада ушла на задание. Больше ее никто не видел. Не нашли ни тела, ни следов. Владимир вдруг подумал, что обе они творили добро, но разными способами и с разными целями, выбором тех, кому стоит помогать. Гуманно ли это? Он не знал. Но логично, черт возьми. Добро было добром, как бы не удалось его повернуть. Только это и было ценно. А уж мотивы, руководящие вершителем – пустой звук.

Владимир замер. Но молчал недолго.

– Если ты думаешь, что меня это способно теперь выбить из колеи, мне и впрямь есть тебе что рассказать еще сверх наговоренного.

Женя пораженно, но и облегченно выдохнула. Памятуя, как он восхищался Владленой, она так боялась, что это станет для него еще одним довершающим ударом, под которым Владимир может сломаться. Ему было жаль… самую малость, как сочувствуют человеку, которого знали. Скорее, горевал Владимир даже не о самой Владлене, а о похороненных их отношениях, о том, что, когда это случилось, ему уже не важно, что с ней стало и как она провела свои последние часы.

– Удивительно… – произнесла Женя, когда он обухом, вихрем высказал ей все, переплетая и запутывая, задыхаясь от вновь облепивших призраков былых мыслей и воспоминаний. – Ты ведь из-за нее и пошел добровольцем…

– Меня все равно забрали бы, к чему лукавить. И я не обвиняю Владу в том, что оказался в пекле. Да и не жалею ни о чем. Люди в войну не знали, не могли знать всей правды, и я не могу не уважать их борьбу за идею.

– Хорошие люди не должны расставаться. Самое страшное в жизни – терять. Людей, чувства, знания, молодость и красоту, деньги, воспоминания, свежесть и чистоту мышления, вдохновение. Приобретать намного продуктивнее, – проговорила Женя нараспев, а Владимир вздрогнул – словно прочла она его мысли, настолько тонко подметила то, что он думал, не позволяя разрастись в себе этим соображениям. Порой его поражало, если кто-то другой озвучивал его мысли – настолько это казалось мистическим, неправдоподобным. Точно его душа расщеплялась на несколько кусков, а человек рядом вдруг становился непонятно родным… Чего Владимир теперь не слишком хотел.

– Странно, не знаю я даже теперь, любил ли ее… Как можно назвать этим высочайшим словом наши до странности сбитые, невнятные взаимодействия?

– Любовь ведь имеет тысячи лиц, тысячи названий… Кто мы такие, чтобы делить ее на группы?

– Делить-то как раз надо, чтобы понять, чтобы было не так больно, если это ерунда.

– Если больно, то, видно, и была любовь… Любовные отношения не бывают каноничными и непреложными, потому что образца здесь быть не может. Кто вообще до конца знает, может объяснить, что это такое? Как и истина, как смысл жизни, она имеет миллионы истолкований.

– А любовь Скловского к тебе – тоже любовь? – с вызовом и негодованием от несправедливости и абсурдности происходящего бросил Владимир.

Женя опешила, смешалась и уставилась на свои согнутые на столе пальцы.

– Проявлять чувства, обижаться и негодовать стоит только к тем, кого любишь. С помощью конфликтов можно разрядиться и многое решить. Что может быть скучнее безмятежной реки? – продолжал Гнеушев, нахмурив брови – он не дождался внятного ответа.

– Скучнее, но приятнее… Черпаешь, когда хочешь, что хочешь… И ты зря так непримирим. Многовековые описания любви, лучшего чувства, дарованного человеку, еще не завершены. Я не берусь рассуждать о таких сложных материях.

– Ну и зря.

– Прости, я не так самоуверена. Это ты обо всем имеешь суждение. А это подчас не так просто. И мир не кажется таким однозначным, когда вдумываешься.

Владимир, казалось, остыл и удовлетворился этим ответом. Диалог его с Евгенией Скловской продолжался после еще не один день. Какой-то вечный непрерывный диалог. Так они ликовали возможности невозбранно открывать сердце, столько лет копящее соображения, чувства и расстройства. А вокруг них восстанавливалась из пепла их страна с людьми, навек повязанными кровью оттого, что случилось, оттого, что многие были обязаны кому-то жизнью. Открытие мужества и способности к подвигу у ближнего примиряло и помогало жить. Впрочем, вскоре начались подсиживания, доносы и скандалы в очередях. Было трудно, но теперь копошения на бытовой почве приобретали окрас праздника, продолжения жизни, в которой заложен глубокий смысл, непобедимый, всепрощающий и все заглаживающий. Их поколению удалось сохранить благодарность жизни за то, что та осталась с ними. Женя только теперь начала понимать, что ее поколение из-за трудностей, над ним год за годом довлеющих, в чем-то злее, несправедливее, но сильнее и достойнее тех, которые не подвергались сызмальства испытаниям, которым все доставалось играючи. Несмотря ни на что воспитывали их как лучших людей, и этого не могла отнять никакая иностранная пропаганда, как огня боявшаяся СССР. Они были одни против всего мира, это скрепляло и, обнаруживая несправедливость и западного строя, примиряло с текущими проблемами.

Владимир лежал в узкой боковой комнате квартиры Виктора Скловского, который не списывался с женой, о судьбе которого никто не знал. Со стен рьяно ссыпалась штукатурка, обои местами набухли и покрылись плесенью. По ночам бывало еще прохладно, но неотлаженный быт без множества необходимых вещей казался сладок после окопов. Завтракая, они с Женей марали пальцы жиром через бумажные пакеты. И это не имело никакого значения.

Думал он о и смерти Влады… Навсегда, должно быть, в каком-то закоулке сознания гордость его не откажется от мысли, что он был всего лишь мальчишкой, которого она все никак не могла полюбить. Ему стало смешно – как будто это составляло предмет ее дум. Влада способна была любить лишь за удобство. Она была рациональнее, чем силилась казаться, распространяясь о высоких материях. Не без смеха в уголках сжатого рта Владимир думал, не является ли нормой кричать о чем-то, в душе не будучи уверенным насчет этого в себе. Все, чем она жила и что чувствовала на протяжении всей дороги, растерлось, улетучилось… Больше всего гордятся именно тем, что того не стоит. Владимир отогнал эти думы, пожав плечами. Теперь это не было так трудно, как раньше, когда мысли о Владлене занимали львиную долю дня с небольшими отвлечениями. Постепенный переход от беззастенчивого любования ее сутью и сущностью к неприятию, затем безразличию, а затем недоумению, как он мог клюнуть на такое, в итоге поразил Гнеушева.

В соседней комнате Женя, согревая ступни под сжатыми коленями и накрываясь с головой сточенным молью пледом, размышляла, почему Влада так поздно поддалась обаянию этого нежно-устойчивого человека, глыбой возвышающегося над остальными. Он ведь сулил ей ту жизнь обласканной кошки, к которой она себя готовила. Сон расплывался, отбивался от Жени как волны и захлестывал все вокруг, облеплял и одарял безбрежностью. Щурилось и мерещилось, будто с потолка неведомого белого замка возле нее свисают невесомые ткани, сквозь которые можно пройти, не касаясь их.

19

– Держаться подальше было от этой семьи… – произнес Владимир, неопределенно смотря вдаль.

– И все же они невероятно привлекательны, – улыбнулась Женя. – А, быть может, мы неправы в чем-то тоже.

– Но ты ведь чувствовала, правда?

– Чувствовала…

– Значит, правы мы.

– Но не бывает ведь абсолютно правых и неправых.

– И все же ты более моральна и добра, чем все трое.

– Тебе так кажется… Быть может, потом ты и пересмотришь свою точку зрения. Ведь раньше ты думал, что такова Влада. Человек постоянно идет и меняется, причем не обязательно в верном русле. Это неизбежно, и как раз в этом состоит главная прелесть жизни. Вся соль в том, что не всегда выводы, к которым мы приходим, оказываются верны.

– Ох. Не знаю, – он взъерошил себе волосы сзади, от затылка. – Я бы лучше остался на своем уровне развития до войны.

– То, что ты думаешь сейчас, не обязательно истинно, прими это и подумай, что скоро ты, возможно, изменишься снова.

– Истинно именно теперь, потому что больше всего подходит к складу характера и окружению. Истинно теперь для меня потому, что правильно теперь для меня. Понимаешь?

– Понимаю.

Она помолчала.

– Я думала, все это элегантные образованные люди. Элегантны – значит благородны, богаты – значит сами заслужили… А и богатство и элегантность-то липовые, прикрывали легкую припудренную гниль. И снова сужу я слишком строго, я это чувствую, но поделать ничего не могу, признавая заслуги Скловских, я понимаю, что отношение мое к ним в целом негативное. Утонченное сознание должно же выливаться на облик, делать его изящнее и отточеннее. Но не всегда так бывает… Бывает один лишь облик обманчивый. А что вообще есть подлинная чистота души? И достижима ли она? Быть может, просто для нас Влада грязновата, а мы производим такое же впечатление на тех, кто чище нас?

– Не надо тут считать кого-то более правым, просто различие характеров. И все же…

– И все же ты считаешь себя более правым, – улыбнулась Женя. – Но это естественно ведь.

– Дети Скловского, конечно, лицемеры. Все из семьи тащится. Но ведь есть люди, чье лицемерие не видно или не так бросается в глаза… Люди с тысячью масок, которые остаются не обличенными, о которых спотыкаются даже гении… Как Лиля Брик, например. Это опаснее.

– Лицемерие клана Скловских и так не бросалось никуда. Несмотря на внутренние стычки они ровно были против всего внешнего и объединялись, когда что-то угрожало их безопасности.

– Да. Но есть еще более страшная группа лицемеров – перед собой. Все тлеет в их подсознании. А они даже не осознают себя, не отдают отчета в своих потаенных желаниях и помыслах. Причем таковы без преувеличения все люди, просто кто-то хотя бы осознает это и пытается бороться, а кто-то принимает как должное.

– Может, это даже не двуличие, а неспособность проникнуть в себя и как следует задаться вопросом, кто ты, проанализировать себя?

– Порой мне всерьез кажется, что в некоторых вопросах мы лишь дополняем мнения друг друга, хотя они идентичны.

– Это ведь приятно.

– Все в жизни лицемеры, – увлеченно продолжал Владимир давно сформированное суждение. – Разве принципы сами по себе не лживы? Когда человек всегда руководствуется внутренней установкой и не желает изменить ее даже ради исключительных обстоятельств, даже когда понимает, что будет ослом, дрянью, если не пойдет на уступки против себя.

– Не надо видеть лицемерие везде. Это просто грани личности.

– Не надо видеть везде грани личности. Это может быть лицемерие. Порой от этого не легче. И, твоими словами, можно размыть все…

– Все и размывается. Ты принимаешь толерантность за трусость и лицемерие. Так можно опошлить все проявления глубинных чувств.

– А разве не этим занимаются психоаналитики?

Наступило молчание расслабления.

– Забавно, что я так же, как ты, разочаровалась в брате Владлены… – добавила Женя, будто выйдя из оцепенения важным разговором. Владимир заставлял напрягать душевные силы как мускулы, тренировать и увеличивать их. Порой это даже утомляло.

Женя озарилась смутной улыбкой и вернулась к попыткам заварить в чайнике листья смородины, до которой не было дела хозяйничавшим здесь зимой мышам. Грызуны быстро опустошили скудные запасы продовольствия и ринулись дальше, к складам.

– Что мы будем дальше делать? – вдруг спросил Владимир.

Женя вздрогнула, а во взгляде ее появился страх. Снова остаться одной… Немыслимо, невообразимо! Только-только началась настоящая весна.

– Что хочешь…

– В том и дело, что я не знаю.

– Осталась у тебя родня?

Владимир покачал головой, откусывая скудный кусок хлеба.

– Можешь остаться здесь пока, если идти некуда. Пока что здесь все равно разруха и голод.

– Работу надо искать.

Женя кивнула.

– Я учиться пойду. На вечернем.

– И верно.

Неожиданно взгляд Жени чуть затуманился, словно произнесенные погодя мысли ее не очень радовали и не вписывались в канву предыдущих слов.

– Уходят достойнейшие… Смелейшие. Чем я лучше ее, почему обязана жить? Без конца и без края… Страшно мне.

Владимир не смог ничего сказать в ответ на это. Он часто задавался тем же вопросом. Как бы вспомнив начало беседы, он нахмурился и отставил чашку со странным, но ароматным напитком.

– Ты была близка с Юрой.

– Не в общепринятом смысле… До этого не дошло, – добавила она, покраснев.

– Но все же ты думаешь о нем.

– Потому что напоролась так же, как ты. Неопытная была, возвышенная дурочка. Помнишь, как Юра спорил с Виктором? А ведь он ему втайне поклонялся, боялся и благоговел. Я это поняла не сразу, и это так поразило меня, что я потом долго думала о причине вещей, о природе человека, о том, как изломать, истрепать его могут неверные, да даже верные решения и поведение родителей, друзей, окружающих. «Чем ярче вспышка, тем сильней раскаяние», – говорил он, когда не хотел делать что-то, что пугало его, но желая при отказе еще и выглядеть избавителем, мудрым и заботливым. Бывают же вспышки, ведущие к очищению и обновлению.

– Может, ты слегка передергиваешь? Невозможно ведь понять, что именно движет самыми потаенными струнами души человека, даже если он близок тебе. Может, им руководили иные мотивы, а такая интерпретация доступна лишь твоему сугубо субъективному восприятию. Большинство людей этого не понимают, оттого и недомолвки, ссоры и беды. Но, стоит начать диалог, это само собой отметается.

– Возможно, но, поверь, некоторые люди не так сложны, как ты привык думать, и читаются довольно точно, для этого даже не надо залезать им в душу щипцами беседы. Порой человек лишь кажется замысловато слепленным, а, открой его – движет им одно не слишком героическое и даже на удивление маленькое нутро. Главное – как хорошо он пускает пыль в глаза и умеет выглядеть значительным. На беду по-прежнему человечество встречает по одежке. А иногда и всю жизнь покупается на это. Как меня неизменно раздражают эти разговоры слабаков, которые за принципами прячут несостоятельность, а выглядят при этом как герои. Юра именно такой. Он говорил о справедливости, о чести очень убежденно, хотя сам не следовал собственным канонам. Но верил в то, что живет правильно, ведь главное – мысли, а дело – игра. Больше всего горя окружающим причиняют либо принципиальные, либо совсем беспринципные. Принципиальные не могут ради идеи прогнуться под ситуацию, помочь человеку выйти из безвыходного. Они будут со скорбным лицом стоять у могилы друга и, не понимая, что погубили его, твердить о чести и совести, прекрасно сознавая, как изумительно смотрятся со стороны.

– Юрий мне никогда не нравился. Что-то в нем было неестественное. Какая-то беглость движений. И говорил он будто на публику, словно ждал, что ему примутся аплодировать. И сестра его… Вся поганая семейка.

– Володя, ты начинаешь объявлять ее во всех смертных грехах теперь. Ты даже не знаешь, что бы она сказала на это. Не извращай… Тебе не кажется, что ты просто зациклился на Владе и даже теперь продолжаешь?

– Так и было… Шок с разочарованием от того, что я все это высказал ей, а она не смогла опровергнуть, были так сильны, что до сих его отголоски добивают меня. Навыдумывал, навысказывал самое ужасное, что мне представилось в период, когда был я сам не свой от творившегося кругом. А это правдой оказалось. Она была удивительным человеком… Удивительным и трудным для понимания. Это для родных она была хороша, а я не был родным. И почему она должна была заботиться обо мне? Это ведь была ее позиция, и верная – сначала семья, потом все прочие. Но для них обычно не доходило. Впрочем, семью она тоже нещадно критиковала. И зачем было это высказывать мне, если меня она близким не считала?

И снова в душе его шевельнулось омерзение к Владе и саднящая не дающая покоя мысль, которая в свете последних событий слегка стерлась, но не исчезла до конца – что он был недостаточно хорош для нее. Была ведь она в чем-то лучше его, он действительно признавал это.

– Не такая она эгоистка для родных, как я, который побежал на фронт за ней, не подумав, как будет матери тяжело. Но все равно я считаю это менее мелочным, хоть и менее логичным. Не могу отсиживаться у печки в такое время… Да как можно после такого вообще уважать себя? Ее-то отец явно позаботился о себе.

– Откуда мы знаем, что было в голове людей, которых обсуждаем сейчас? Остаются только догадки, только на них мы уполномочены. Даже на лечении все не вытянешь. И потом, даже в самом ужасном человеке есть хрустальные закоулки.

Владимир не нашел что ответить и улыбнулся, как бы винясь в своем молчании и признавая разумность слов Жени. Женя же отвлеченно смотрела в окно на то, как вяло расползалась жизнь внизу. Из форточки дуло на ее небрежно уложенные волосы, которые она теперь вынуждена была мучить хозяйственным мылом. Готовить шампуни, как в старину, саморучно, из яиц или трав, не было ни сил, ни времени.

– Тяжко тебе было, да? – констатировала она через некоторое время с легкой вопросительной интонацией. – Пожирающая волна разрушения, страха и пыли. Убийства с обеих сторон…

– Да, было. Но я людей наших спасал. Это было самым отрадным, это поддерживало.

– И потому не подлежишь суду. А те, кто посмеет осуждать за якобы убийства врага, который тоже человек, не имеют на это право. Кто скажет, где равновесие в проценте убитых, а потому спасенных тобой через них? Пусть молчат поборники морали.

– Как вредно очевидное, Женя! Ты не представляешь, – покачал Владимир головой и склонил ее.

Женя едва не застонала от жалости. Как она могла испытывать ее к этому закаленному вояке, только искалеченные женщины, видно, понимали. Искалеченные своей несвободой в проявлении тлеющего инстинкта объять все и вся, всех пожалеть и приютить, обогреть и накормить. Уродливые формы этой первоочередной потребности перепалывают жизнь, отдаляя ее от счастья и канона. Уродливая форма прорастала из ее неспособности обрушить все на младенца.

– Я не хочу закончить как герой, Женя. Не хочу. Чтобы после меня жена с детьми голодными одна осталась. Жить хочу несмотря ни на что. Мы с тобой делали одно и то же, только ты внутри себя, а я с несвязанными со мной людьми. И все равно, веришь ли, чувствовал. Ты говоришь, что меня не смеют судить, и это так, но все равно тяжело. Я недалек от того, чтобы сам себя судить.

– Это мораль.

– Быть может.

– Ты еще можешь жениться, у тебя будут дети… – сказала Женя неуверенно.

– И избивать их с женой и глушиться белой? Единицы, счастливчики после такого живут как прежде, не испытывая гнета. Не хочу другим жизни калечить. Потому что испытанное нами выживет в мысли о бессмысленности происходящего несмотря на героизм, сквозящий отовсюду. И все равно я рад, что защищал людей, пусть так, пусть хоть убийствами других, но это можно оправдать. Воспитание такое… Не вытравить. Сидит в нас этот проклятый патриотизм, хоть ты тресни.

– Мне кажется, как ты сейчас, лишь единицы рассуждают. Остальные просто катятся по наклонной и считают, что все верно.

– Так все живут, Женя.

– Теперь я вижу в тебе мужчину, но не мягко-мужественного, а очерствевшего войной. И мальчишка нравился мне больше.

– Ну, надо же становиться взрослым, – мрачно изрек Владимир.

– Мне тоже… Подчинение не всегда удобно. Думаешь, что за тебя все сделают, сберегут, не нужно принимать болезненных решений. И чем это оборачивается. А я стала сильнее. Не так чтобы очень, но все же. Дорого мне дался этот перелом сознания. Тяжело переделать себя. Когда костный мозг, все позывы иные…

– В сложные периоды люди либо обнажают тлевшую доброту, либо становятся сволочами и предателями. Третьего не дано.

20

Скловский возвращался. Женю это известие привело в трепет – она только-только восстановила хрупкое душевное равновесие. Когда Виктор позвонил на домашний телефон, огромную замысловатую трубку снял Владимир. Они недолго толковали о чем-то, причем Владимир словно оправдывался, почему говорит он, а не Женя, и злился на то, что вообще поставлен в такое положение. А Женя со страхом думала, что вот муж вернется, и все будет как прежде…

Владимиру после беседы, оставившей мерзковатый привкус прошлых сомнений, страхов и обид, было невыносимо вспоминать, каким неоперившимся юнцом был он против Виктора совсем недавно. Скловский так же свысока начал обращаться с ним. Но Владимир уже не ловился в эти сети. Виктор явно не учел, что мальчишка стал мужчиной. Зря Скловский величал лишь себя этим гордым понятием, не веря, что кроме него есть люди, а не их призраки.

Владимир не мог взять в толк, почему должен быть в равных условиях с теми, кто не воевал. Другие герои войны, может, имели склонность смотреть на тех, кто не был на фронте, как на ущербных, но Владимир не был из числа тех, кто легко прощал. Это казалось ему вопиющим – просто отпустить, не думать о несправедливости. Его товарищи умирали, пока Виктор отсиживался на Урале… Скловский в свою очередь не мог понять, почему должен умирать из-за прихоти и претензий на самоутверждение взбесившегося австрийца.

Жене так же невыносимо было думать, что мужу сойдут с рук все его пакости, что он даже не поймет, что действовал не по совести. Это тяготело, давило, омрачало ей жизнь. Она могла простить, но не считала это правильным. Свою вину она с лихвой искупила. Очередь была за Витей. Владимир же шел еще дальше – неудовлетворение действительностью и неверие в справедливость нагоняли на него тоску. Мальчишка, чье детство прошло во дворовых компаниях со своими суровыми поэтичными законами о чести, совести и смелости… Пройдя войну, он не мог и дальше терпеть рядом с собой гниль. Тогда они заговорили об этом, верно поняв настроения и направленность мыслей друг друга.

– Мы должны расквитаться с ним, – вздыбленно выпалил Гнеушев, как только увидел Женю в следующий раз. ни, все становилось ясно и в молчании. – Рассказать правду о нем власти. Это было бы честно, учитывая, что сам он именно к этому и призывал своих подневольных. Представь, скольким людям он искалечил жизни.

Женя замерла, опершись локтями о ручки.

– Зря я рассказала тебе.

– Вовсе нет! Неужели ты не хочешь наказать его за то, на что он тебя толкнул? Ты ведь до сих пор расплачиваешься.

– А тебе что с того?

– Приятнее будет землю топтать, – слегка стушевался Владимир, еще не понимая, имеет ли право говорить как женин друг. – Оставить просто так не хочу. Не смогу жить с этим спокойно. Ты что ли не хочешь так? – Глаза Гнеушева звенели.

– Положим, хочу, – медленно произнесла она, припомнив себя в больнице. Страх, отчаяние, чувство вины, истерики в подушки и беспросветное, безысходное чувство, что идти некуда, всюду враждебность. И тошнота, вечная какая-то наполненность желудка, от которой хотелось избавиться, бросившись с моста.

– Он не заслужил такое… Он же живой человек…

– А те, другие заслужили? Они что ли не живые?! Кто страдал из-за таких, как он. И на фронт он не пошел. Даже Влада пошла.

Женя не ответила, поведя головой, словно шею ее схватил спазм.

– Вправе ли мы наказывать?

– Если бог бездействует, вправе, – сказал Владимир с понятной иронией. – Жить рядом с подлецом, игнорировать, прятаться… А если он навредит кому-то еще? Разве это не будет на их совести?

– Этот человек сам себя накажет.

– Так должно быть, Женя, но не всегда бывает. О причинах не рискну распространяться. Было бы так, земное правосудие не понадобилось бы. Подумай, почему власть может карать, а люди нет, если они подчас умнее замороженного аппарата? Думаю, Виктор уже наказал себя, обделил в чем-то основном. Но он этого не понимает и не поймет. А справедливость должна восторжествовать.

– Если уж так судить, то начнется анархия, вновь то, что было в двадцатые, когда убивали за что угодно. Так тоже не дело! Как бы это ни было привлекательно, это нужно узаконить, чтобы не было ошибок, чтобы невинные не страдали…

– А я и не собираюсь наказывать невинных. Вина Виктора доказана сполна и всем известна. Я ведь не призываю к самосудам по всей стране. И толпа действительно глупа, нельзя ей давать власть в руки. Но мы – то не глупы, Женя. И не надо здесь заканчивать тошнотворными морализаторствами, что вина эта перекинется на нас, что его чуть ли не бог должен покарать, а мы его овцы и спокойно должны смотреть на черноту на земле. Это смешно.

Женя ненароком подумала, не слишком ли большую цену Скловский должен отдать за справедливость, и не слишком ли справедливость вообще кровава. Но скрывшееся в глубине ее разгоряченного разума согласие с мотивами Владимира пересилило неуверенность и даже отвращение. Что-то в его словах было до боли логичным и нерушимым. Кровь звала и требовала своего – удовлетворения. Гнеушев был как герой, как восставший мститель, и Женя пошла за ним, поддавшись на эту сладкую притягательную оболочку.

– Когда я бью другого, это значит, что дрянь я, а не он. Помнишь, Женя, то предание про всадника и нищего?

– Про какого еще нищего?

– Был бы счастлив, не ударил. Так что жалеть его надо, а не злиться.

– Скловский, полагаю, не думает, что внушает жалость.

– А я и не о Скловском.

– Все наши мысли – просто преломленные лживые зеркала, которым никогда не добиться ни правды, ни приближенного понимания себя, потому что в человеческом мире они слишком относительны и ограниченны.

– Скловский, по крайней мере, не пытался доказать, что руководствуется чем-то иным кроме своих интересов. И выходило это у него менее тошнотворно, чем потуги его сына.

– И все равно он – сволочь, – ожесточенно ответила Женя.

– Это понятия размытые…

Женя сощурилась.

– Неужели ты теперь будешь его защищать?

– Нельзя отрицать, что человек он яркий. А это всегда в некоторой степени подкупает… И потом, ты слышала, что о потере врага порой горюют так же, как о потере друга? Он с нами много лет, и мы столько думаем о нем… И занять это пустое место нелегко.

– Впервые слышу… Ну и что, что Юра больший лицемер, чем отец? Страданий людям он принес меньше. А не это ли главный критерий?

Владимир задумался и согласно кивнул.

– Ты, право же, соскользнул на какую-то сомнительную тропинку в оценке личностей обоих.

– Я с нее и не слезал. Не будешь же ты отрицать, что Скловский как личность более…

– Володя, уволь! Я не хочу говорить об этом больше!

Владимир озадаченно притих, как бывает часто, когда неопровержимую, казалось бы, точку зрения уверенного в себе человека вдруг пошатывает чей-то меткий довод и ставит его на перепутье. В силу характера и чувствования Владимир не мог думать в том направлении, в котором это делала Женя.

– Но не все же на свете имеет какой-то смысл… Люди порой склонны искать его там, где его не было и в помине.

– Это так, – согласилась Женя. – И все же глубинный смысл есть во многом. Только перепутать его с мишурой легко. Это опасные субстанции. Можно вообразить себя чтецом человеческих душ… А они не так просты, чтобы однозначно подчиняться каким-то законам. Поэтому в их оценке неизменно будешь ошибаться на каждом шагу. Или не раскрывать всей многоликой правды.

– Даа, все должно быть серединой, – протянул Владимир. – И это сложнее всего, хоть и рецепт к благу. Но зло должно быть наказано.

– А что есть зло, Володя?

– То, что причиняет боль окружающим.

– Но ведь в таком случае карающая система тоже зло, она же причинят боль преступникам. Но боль ведь за боль – разве не гармония и искупление?

– Я об этом и толкую. Боль за боль обязательно должна быть, иначе у человека не останется тормозной системы, и он начнет безнаказанно, не зная, что чувствуют его жертвы, творить ад. И что тогда будет? Если принять христианскую концепцию всепрощения, которая никогда не соблюдалась с этими инквизициями и смертными казнями за кражи, зло разрастется как плесень, и не будет от него спасения.

21

И вот он вернулся. Без фанфар и всепоглощающего выражения гордости на лице. Женя, готовящаяся произнести целую тираду, была удивлена, как легко, без всяких сцен прошло приветствие. Скловский не без удовлетворения отметил, что всепобеждающую Женину прелесть не способны были отскоблить даже эти годы, даже зачатки ненависти и абсолютная боль непонимания в ее взгляде.

За время без мужа она навыдумывала себе многое, полагая, будто Скловский понимает, что она решила оторваться от него. Но он, по всей видимости, ничего такого не предполагал, лишь укрепившись в спокойствии обладания. Таким образом решающее объяснение отодвинулось, а Женя подумала, что ей будет легче, если она выскажет все мужу вместе с Владимиром. И решение относительно его разоблачения выплыло само собой.

Чтобы избежать неудобных вопросов, Владимир снял себе комнату. Условия там ужасали, но до завода, на который ему удалось устроиться, было рукой подать, да и Женя существовала неподалеку. Для временного обиталища сгодится, хотя никто не знал, когда Гнеушеву удастся получить жилье взамен прежнего дома – в бомбежках столицы он не уцелел. Кляузу он уже отправил по назначению, а Жене посоветовал поскорее подать на развод, чтобы не быть запятнанной, когда разразится скандал. Владимир слегка побаивался, что благодаря своему влиянию и связям Виктор вывернется. Бывало и такое даже в те страшные годы. Но это не мешало энтузиазму обличителя.

Раньше Скловский любил повествовать, как познакомился с ней, а Женя пыталась улыбаться и к случаю вставляла никчемные фразы, приводящие более проницательных слушателей к мысли, что ей просто нечего сказать, а эмоции отсутствуют. Признания ставшего чужим человека, от одних прикосновений которого ее накрывала волна ужаса и отвращения. Ей нестерпимо было слышать, как она зарезала свою жизнь, будучи убежденной, что это счастье. Виктор же рассказывал это с игривой улыбкой, невесть откуда взявшейся у этого временами чувствительного и сурового человека. И все верили Виктору Скловскому, поскольку свежо было воспоминание, как по-собачьи на него смотрела Женя.

Оказалось, все это время ей единственно был нужен человек, молча подающий свет, сгусток энергии, греющей и осмысленной, а не морализатор, тихо осуждающий ее за слабость и предоставляющий выкарабкиваться самой. Она сама прекрасно знала, что виновата, не нуждаясь в обличительных монологах, и не это должно было стать ей подспорьем. А Скловский так редко был чем-то доволен и допускал улыбку до своего лица.

– Тебя, – сказала Женя Скловскому вскоре после его приезда, – как и большинство, можно любить, лишь не зная хорошо. Я бы делала это, Витя, даже несмотря на все твои нелицеприятные дела. Да, я бы закрыла на это глаза, хоть это и бесчестно, но я никогда не строила из себя Деву Марию. Если бы ты ко мне хорошо относился. Не принципы, не мировоззрение, можно и без этого обойтись, только если отношение человеческое. Я думала, война, столько людей научились ценить то немногое, что имели… Но я не увидела ничего нового в тебе.

– Ну, полно, глупости, – отвечал Скловский, вынимая белье из чемодана. – Ты многое пережила, у тебя плохое настроение. Все образуется. Я тебя не виню.

– Все не будет по-прежнему, – робко произнесла Женя, опасаясь его гнева и негодуя про себя, что все заготовленные слова, звучащие так здраво и сильно, испарились.

– Иди выпей чаю, дорогая. Я привез. Небось, стосковалась по нему. Хотя в войну больше всего тоскуешь о мыле и соли со спичками.

Женя вылупила глаза и перевела дыхание, но оно застряло и скорчилось. Бессмысленным казалось что-то говорить и доказывать. Этот человек никогда не понимал того, что не хотел, что было ему невыгодно.

Скловский пропадал на службе, очевидно, латая упущенное. Евгения же вовсю готовилась к экзаменам на биофак. Давно ей не давали покоя белые халаты и лабораторные пробирки. А вечерами мыла полы в театре, который умудрялся ставить спектакли и подбадривать население во время войны, активно гастролируя за перемещающимися полками. Там Женя пропитывалась запахом респектабельности и дельности, тоскуя, что не принадлежит к загадочным мирам, становящимся для людей, втянутых в них, судьбой… Она только бездельничала раньше и собирала букеты летом. Теперь это казалось катастрофически недостаточным, жалким, мелочным после настоящей, хоть и трудной жизни, которую она отведала в сороковые, роковые.

– Кто будет столько прыскать о морали – не тот ли, у кого она подгнила? Подобные вам перевертыши затевают длинные разговоры, когда их что-то по разным причинам очень волнует. Или от чувства собственной ущербности, – услышала Женя слова Владимира, едва открыв дверь в квартиру и упираясь в нее коленом с наполненной продуктами авоськой, чтобы вытащить ключ из замка.

– Что ж утрировать? Я свои грешки не скрываю, – насмешливо, но слишком сухо отвечал Виктор.

– Да ну. А образ непогрешимого правителя? – продолжал Владимир, по всей видимости, обвинительную речь. Он так боялся, что Скловский вновь опутает Женю своими отравленными щупальцами, что примчался без приглашения.

– А, это… Для народа.

– Ну и кто после этого лицемер?

– Молодой человек, неужто вы так глупы, что способны вести тошнотворные морализаторские разговоры с видом неподготовленного мальчика, брызжущего слюной и румянцем? Есть ли мораль в самих морализаторах или только страх и неудовлетворенность собой? Люди по сути своей склонны к рабству и не любят думать сами. Поэтому активно выискивают учения, за которые можно зацепиться. Учения с от и до созданным шаблоном поведения и мыслей. В этом коммунизм равен христианству.

Владимир издевательски, но обаятельно улыбнулся.

– Ты не прав, Витя, – жестко отбила Женя, расправившаяся с поклажей, на которую не обратили внимания вздыбленные мужчины. – Посмотри, какое сильное непримиримое поколение вырастило наше время.

– И поколение это стерли на войне, смели, – то ли устало, то ли бесцветно, без эмоций констатируя факт, высказал Скловский. – Как и любое учение, течение, общепризнанный факт, активно массируемый в газетах, это – полная чушь. Брать из каждого стоит лишь крупицы и создавать свое. Когда вы уже поймете это? – с едва уловимой усмешкой продолжал Виктор Васильевич, посматривая на оппонентов. – И никогда не учить собственному мировоззрению, это дело неблагодарное. Изуродуют или высмеют. Или и то и другое с каким-то интервалом и вариациями. Работа своего мозга слишком ценна, чтобы отдать ее на растерзание идиотам, которые все переиначат и утопят твое имя в грязи. Каждый может дойти до духовного развития сам, стоит только приложить некие усилия, что недостижимо для стада. С помощью подсказок, так сказать, проводников. В виде книг и общения с другими людьми. Сама жизнь дает нам уйму намеков.

– Какого дьявола ты тогда поперся в политику? – взвизгнула Женя, пока Владимир почти с восхищением переваривал информацию.

– Милая, ты так ничего и не поняла обо мне.

– Ради власти, разумеется, – со смехом вмешался Владимир. – Власть пьянит, не так ли? А так же придает жизнь незабываемую, нестираемую окраску страха, причем не только в сторону вас, но и от вас.

– Совершенно верно, мой друг, – с преувеличенным пафосом отозвался Скловский, и они скрестились сочащимися ядом взглядами.

– Тот, кто ведет, сам часто далек от совершенства и заводит в тупик, – сказал Владимир как-то хмуро и потухши, словно и не хотел озарять окружающее пространство выплевыванием простых истин.

Владимир быстро взглянул на Женю, едва заметно прищурился и помрачнел. В него закралось подозрение, что она стушуется, не сможет. Что не так умна, как казалось, и простит. Этого он стерпеть не мог.

– Критика – двигатель прогресса, – почти одобрительно отозвался Скловский.

Владимир пришел почти в отчаянное негодование. Неужели этого человека ничем не прошибешь? Но у него еще был главный козырь. Скрытая подспудная борьба, начавшаяся из-за Влады и образа жизни, нежданно перетекла на Женю, которая с испугом и недоумением взирала, как они угрожающе распушают перья. Дошел Владимир, наконец, до Скловского, конечной точки, концентрации всех бед и отторгаемых взглядов. Напоровшись на Владу, споткнувшись немного о Юрия… И вот двое стояли лицом к лицу.

– К несчастью, люди без морали бывают умны… – вставила свое Женя. – Это истинно про тебя.

Казалось, Скловского впервые задели.

– За что же ты так, Женя? И вообще мне наскучил этот никчемный разговор. Что вы набросились на меня?

Она не отвечала. Молчаливая решимость освещала ее лицо, ставшее волевым. Возможно, впервые. Женя выразительным холодным взглядом одарила Скловского. Как он еще не догадался? Она все больше волновалась и пылала зачатками ненависти с каждым словом.

– Что же вы так разоткровенничались, Виктор Васильевич? – явно довольный, спросил Владимир.

– Да просто вы мне надоели. И с чего вы вдруг спелись?

– Если одна сволочь плохо отзывается о другой, это не значит, что она обеляет себя, – чуть с запозданием сказала Женя, имея ввиду отношение Скловского к правящему аппарату, и мужчины не поняли ее. Впрочем, каждый настолько был поглощен собственными мыслями, что едва ли обратил на это внимание.

– Да мы просто подумали, что негоже после очистки от скверны с запада оставлять таковую у себя в стране, – Владимир избавил ее от необходимости отвечать, силы Жени и так были на исходе.

Дом хоронил их перепалку, притаптывая толщиной стен. Опаленная мгновенно холодеющим потом, Женя почувствовала озноб и отошла в сторону. Скловский вопросительно поднял бровь, хотя противостояние порядком наскучило ему. Он устал после целого дня за бумагами и длинными бессмысленными разговорами по службе.

Захлебываясь то ли от смеха, то ли от фырканья, Гнеушев подытожил:

– Партии ой как интересно было узнать о ваших белогвардейских достижениях.

Женя приоткрыла рот и чуть запрокинула голову от восхищения и удовольствия, настолько вскользь, вмиг лицо мужа изобразило удивление, смешанное с неверием и гнездящимся за ним ужасом. Вместо обычной для него молчаливой чуть суровой уверенности и спесивого, но безуспешного желания отпустить окружающим грехи. Изуродованным какой-то неестественной усладой показалось Скловскому лицо жены. Торжество победы, презрения, обаятельного злорадства – все было в этом ангельском лике, но не отталкивало, а заставляло ликовать с ней, не жалея его.

Скловский не желал верить и проклинал себя за то, что все-таки и верил, и боялся. Кто они были против него? Мелкие сошки…

– Я же столько сделал для тебя, сука! – выкрикнул он искаженным от звериной злобы рыком.

– Как и я для тебя, – дрожащим голосом возразила Женя. – Играя под твою дудку несколько лет. И жениться на мне я не просила.

Скловскому захотелось удушить Женю за бунт, за то, что ей ничего больше не грозило, он даже почувствовал презрение к самому себе за это. Однако ощущение это было столь ярко и жизнеутверждающе, что он поневоле ухватился за его живучую суть, оно помогало чувствовать себя живым полно и ясно.

22

Женя ушла из дома, ночуя у Владимира. Как и прежде, без продолжения. Если и были у кого-то из них такие мысли, дальше головы они не простирались. Скоро Скловского действительно посетили, квартира опустела. Женя благополучно отреклась от постылого мужа, получила развод и оказалась свободна. Ветер вперемешку с пылью строительства новых домов пьянил ее, пока она, подначиваемая приобретенным статусом самодостаточной женщины, топала домой. На жилплощадь она не претендовала, все эти меркантильные дела стали ей глубоко антипатичны со времен угрозы голодной смерти. К лишениям и терпению было не привыкать. Но нужно было дождаться Юрия, чтобы передать ему ключи. Она не хотела, чтобы обиталище превратилось в перевалочный пункт сомнительных личностей или запустелую унылую пустошь. Все же и Женя вложила в нее много труда.

Темные делишки Юрия, слушок о которых все же докатился до начальства, решили все за Виктора Васильевича, не позволив ему воспользоваться многообещающими контактами. Он долго играл с огнем и в конце концов напоролся на собственную неуязвимость.

Скловский, следуя туда, «откуда нет возврата», совершенно поразил Женю своим звериным преображением. Не осталось ни капли нарочитой небрежности в движениях и манерах, сквозь которые просачивалась издевательская элегантность и абсолютное сознание собственной исключительности, выраженное лишь в холодной сдержанности. Лишь агрессия и страх, точно обостренные уже открытой раной. Таким Женя никогда не видела мужа. И ей поистине стало страшно даже теперь, когда угроза его расправ, о которых она имела лишь смутное представление чуть ли не на интуитивном уровне, миновала. Он мог, это она знала всегда. Но до сих пор умел удерживать себя, пусть и пропускал в повседневности эту возможность. Сейчас же он, наверное, холоднокровно убил бы ее, сумей дотянуться.

– Перееду в ленинградскую квартиру теперь, – сказала Женя после того, как из апартаментов исчез владелец, – если ее уже ловкачи к рукам не прибрали… У Вити не останусь – неправильно, да и совесть гложет.

– Что неправильно? Вот снова идиотизм принципов – она тогда государству отойдет, перед кем благородствуешь?

– А как же Юра? Он ведь ее единственный владелец по совести.

Владимир раздраженно повел плечами.

– Честность не стоит путать с идиотизмом, – ровным голосом сказал Владимир.

– Никто и не путал. А еще не надо путать подлость и инстинкт самосохранения.

– Это и так почти одно и то же… А ты вполне имеешь право жить здесь.

– Отправив Витю в лагерь? Володя, признай, нам повезло, что его вовсе не расстреляли… Сыграли свое его связи. Я и так чувствую себя грязной…

Владимир закатил глаза, нетерпимо вздохнув. Его порядком пресытили эти разговоры.

– Я написала Юрию, – виновато продолжала Женя, заметив его реакцию. – Отправила несколько писем по предполагаемым адресам… Потому что понятия не имею, где он сейчас. Война кончилась, и он должен уже вернуться…

– Что же этот молодчик делал всю войну? Небось, ползал на брюхе по лесам против наших партизан или переметнулся на сторону перебежчиков, этих мерзавцев без совести… Перебегали чаще перед большими боями, когда риск погибнуть в атаке пересиливал чувство страха перед противником. Этих я понять еще как-то могу с натяжкой. Но по идеологическим соображениям… Они не люди уже для меня.

– Володя!

– Он же сам не раз говорил, как терпеть не может Советский Союз. Как бы там ни было, такое притворство вовсе не выглядит бравым, а смахивает на предательство после всего, что эти творили с нашей нацией.

– Ужасно…

– По мне, так его выходки никогда не внушали уважения. Только кретин мог обмануться их истинной подоплекой показать себя ярче и отделиться от «массы». Якобы он симпатизировал меньшевикам и хотел возврата интеллигенции, демократических свобод… Да только не туда плясал, в сторону куда-то, как всегда в таких случаях. Все эти последователи перевирают изначальное учение, которому поклоняются. Когда речь пошла о настоящих потрясениях, наша «забитая масса» проявила себя более чем достойно, отбросив там какое-то неудовольствие. А он вошел именно в число изгоев и крыс несмотря на все свое красноречие. Со всем своим недоделанным лоском. Мы ведь не за Сталина воевали, Женя, а за родные деревни.

Женя опустила веки. А ведь она тоже в свое время попалась на эту удочку, оправдывая Юрину непохожесть и отступление от себя.

– Я не могу это понять никак, даже памятуя о репрессиях. Они ведь над земляками изгалялись… Не могу, и все. Я никогда не был безмозглым поклонником Сталина, но… Лучше бы застрелил себя, чем пошел служить им. Ведь их ненавидели обе стороны, предателей…

Женя не нашла, что возразить. Так сформировалось и ее мнение на этот счет. Это случалось, когда ее неоформленные недоразвитые суждения, не вылившиеся еще в мнение, натыкались на ровные подтвержденные фактами аргументы.

Через некоторое время она попросила Владимира рассказать что-нибудь о войне. Он нехотя согласился.

– В начале главным тезисом их пропаганды было то, что Россия готовилась нарушить Пакт о ненападении и кинуться на Германию первой. Многие фрицы тогда верили и гордились, что опередили Сталина. Потом, конечно, они поняли, что мы сами боялись нападения и, учитывая состояние вооружения и командного состава на момент начала войны, едва ли отважились бы на это. Ясно, что и машины для нападения производили, но по мне это была вынужденная мера. Любая война ведь требует нешуточных ресурсов и отбрасывает в развитии… Здорово мы им по носу дали, и мне не жаль ни одного убитого бюргера. Каким бы он ни был человеком. Они за все поплатились. Здесь речь идет уже о слитом массиве, о стране, нации, навеки повязанной самим фактом своего рождения. – Тут Владимир вспомнил того обезумевшего от истощения и животного страха человека, в которого не выстрелил из-за внезапно пробужденной жалости, которую солдаты истово топили в себе, чтобы не сходить с ума.

– Помню, как мы их гнали в Севастополе… Я там оказался случайно. Был ад. Ад эвакуации, бегства от верной, но – увы! – справедливой смерти. Немцы плакали, молились, стрелялись, сходили с ума, насмерть дрались за место в шлюпках. Некоторые безумно хохотали или пили невесть какими тропами добытое вино… Падали в воду, захлебывались… А я смотрел на это с отвращением. Был сильный ливень, темень… Деликатно и сдержанно какими-то молящими всплесками клокотало море. Женя, как после этого не разочароваться в людях? Но у меня получилось не быть таким узким. У медали всегда две стороны. Их баржи топили, они с криками тонули… Мы их не вытаскивали. Это было мщение… Мы им почти наслаждались, насколько могли. За все… Баржи были в дырках от наших выстрелов. Чтобы не утонуть, немцы выбрасывали за борт всё оружие, амуницию, потом убитых. В трюмах они стояли в воде по самое горло, а лежачие раненые тонули. Ушли только пара барж, остальные мы потопили… Славный был бой. Не передать того чувства удовлетворения и вздыбленности. Так и сейчас я удовлетворен, что Скловский ответил по заслугам. У меня ком в горле стоял, когда я вспоминал всех убитых товарищей, их глаза светлые. Их так много было, Женя… Вскоре после начала боев я решил вовсе ни к кому не привязываться, так мне было больно заворачивать в тряпки и хоронить друзей. Как ни ругают шепотом действующую власть ее противники, даже им приходится признавать, что победа над врагом одержана не без ее непосредственного участия. А забывают об этом лишь те, кому выгодно забыть. Западная печать утверждает, что без помощи иностранных вложений СССР не восстановит свою экономику. Но прекрасно обойдемся без них. Все ресурсы и людские запасы направим на восстановление. Брешут они. Мы всегда были против всего мира, слишком огромны и устрашающи.

– Вся слава победы досталась воинам, как всегда. Они в блеске или смерти, а мы – тыловые крысы. Несмотря на то, что стирали пальцы до крови на производстве и спали пару часов в сутки. Как мы выжили, не представляю, – высказала Женя свою думу.

Владимир ничего не ответил. Он и не думал гордиться своим положением и поприщем. Разве что спасенными жизнями, но откуда он знал, сколько их? Да и в лицо не видел. Он не хотел несмотря на свои ордена и чин старшины продолжать службу в армии – сыт был по горло. Награды Гнеушев не демонстрировал, да и не модно это было, считалось хвастовством. Вместе с бумажками с профилем вождя, наскоро подписанными карандашом, они валялись у него в дальних закромах.

Он припомнил что-то зыбкое вдруг – нашло само собой… Уходящие во тьму прошлого иссушенные взваленной на них тяжестью лица простых баб в платках, с ребятней по оба бока. С катастрофической скоростью несущиеся по безупречному ярко-голубому, засасывающему небу кипельно-белые облака. Страшно яркая какая-то зелень, режущая глаза, и при этом все равно воспринимающаяся словно через призму стекол… Не мог Владимир по былому проникнуться совершенством природы, потому что в мире людей такое творилось. Становилось одиноко и противно, будто он наотрез разучился воспринимать и никогда не будет счастлив… Но чаще всего на войне эта оцепенелость рождала отдых и служила благом. Она была лучше, чем до нутра пробирающая холодящая паника, парализация обстрелов, когда горло его даже не могло кричать, а просто клокотало. Лишь раз, один-единственный раз с начала боевых действий весной победного года, ликующего, шикарного и обшарпанного года он с упоением распластался на траве и жмурился, чувствуя стебельки травы и чужие лапки на своем обветренном лице. Брить его на ветру в наспех подогретой кружке не хотелось. На гражданке все было как-то иначе, исполнено неспешности и смысловой нагрузки быта, распития чая в граненых стаканах. Любая мелочь вспоминалась теперь как нечто возвышенное… Даже как Гнеушев сидел на подоконниках в школе и стеснялся своих поношенных брюк. Тогда мнились необъезженные горизонты, внутреннему взору беспрестанно представлялись какие-то отрывки из прошлого, мечты, планы. И все это непременно в какой-то зелено – золотой дымке привкуса счастья. Четыре же года мечтой было достать иностранную амуницию и особенно сапоги, а еще набить брюхо поплотнее.

Однажды его сильно долбануло об землю, в голове звенело, а бой кончился, товарищи растворились. Предполагая, где они укрылись, он брел к ним. Не помнил, как оказался в конечном пункте. Наверное, дошел… Как объяснить, почему в страшных схватках кто-то выживал, когда большинство ложилось? Владимиру порой разрывало душу от воспоминаний, скольких бойцов при нем уродовало, раскурочивало. Благодаря скольким людям он выжил, сидя рядом, когда попадало не в него… почему? Чем он был лучше? Эти мучительные вопросы высасывали силы и душу.

Был у него в те дни приятель – весельчак и балагур. Импульсивный, открытый, со светлыми глазами и такой же незлобивой душой. Настоящий русский Ваня. После Владимир друзей на фронте не заводил. И обжигался каждый раз, когда кто-то начинал с ним подолгу говорить. Он держал их на расстоянии, мучась от одиночества. Но так было легче, когда они уходили.

Припомнился ему короткий обрубок разговора:

– А она мне и пишет. Дескать, Ваня, ты мне любой нужен, хоть инвалид. Возвращайся домой, – смех Ивана вытеснился хриплым кашлем.

– С чего она это взяла?

– Да я из госпиталя ей прислал фотокарточку. А она, видать, когда письмо вскрывала, краешек оторвала и не заметила. А там у меня нога была. Вот и решила, что я сам это сделал, чтобы она не догадалась.

Уж какую русские заплатили цену за эту войну, невдомек было любым союзникам, и в глазах Владимира их похвальба о помощи злобному СССР отдавалась фальшью, он презрительно фыркал. И это не отнять, не переврать. Это навсегда останется хотя бы в образах тех, кто пал или видел, как падали.

– За грандиозный социалистический эксперимент, а так же за смелость и ничтожество предшествующей им власти большевики достойны уважения. Мы же были в абсолютных руинах, ничего у нас не было до двадцатых кроме двух столиц и полей. Отстроили с нуля города… Белоперчаточники, выродившись и будучи способными лишь на отвлеченные рассуждения, не смогли даже сохранить свои позиции после свержения презираемого всеми монарха. Теперь они, вышвырнутые из страны, что есть мочи поносят покинутую Родину, мечтая вернуться, но опасаясь гонений. И никто им не виноват. Даже там некоторые были ослеплены идеей нового свободного человека, говорил я с некоторыми… Вот только сколько их осталось теперь, когда приоткрылся наш занавес? Когда сгинули возвращенцы тридцатых?

Во сне Гнеушев безумствовал, порой вскакивал, кричал об атаках, даже умудрялся двигать мебель. Первое время это поражало Женю. Она с жалостью и грустью смотрела на Владимира, а он раздражался от этих взглядов.

23

– Есть люди, из которых слепить можно что угодно. Только бы таким достойные скульпторы попадались! Хочется порой всех обнять, да невозможно, да и незачем. Слишком люди крадут и силы душевные, и время, сами того не желая.

Женина душевность и теплота во взгляде, обращенная на людей, ей симпатичных, теперь перекочевала и на Владимира.

– Я не знаю, как и почему, но мне кажется, отчасти мой скульптор – ты. Раньше был он, но ничего путного не сделал. Не могу я быть пробивной большевичкой, не тот запал, не та кровь… понимаю, мое поколение ближе к коммунизму, чем следующие, уже искореженные реальностью. Мы его, можно сказать, понюхали… Мои родители, да что они видели в жизни кроме своего дома покосившегося на окраине? Коммуналку? Тем не менее, не переедь они в Москву, у меня бы будущего не было никакого, запрягли бы в колхоз. Их время смело, чтобы будущие поколения могли выправиться. А сестра моя, которая ничего не сделала никому, которая просто переписала своей рукой – ей начальник сказал, что у нее красивый почерк! – бумагу о краже казенного имущества… Загремела на десять лет в лагере. Кто в такое время, когда страна на куски может развалиться то ли извне, то ли снаружи, будет разбираться? Всех гребли. До войны я ездила к ней с передачами, да страшно мне каждый раз. Когда я училась в школе, у людей была идея, которая все сметала и вселяла силы неимоверные. Мы должны были строить и не роптать… А мне другое видится, другое я хочу… Спокойствие, дети, дом у реки. Не интересна мне эта борьба.

– Женя, она иногда просто необходима! Не все можно отдать в чужие руки, кое-что придется делать самой, пойми ты!

– Мое замужество лишило меня необходимости предпринимать что-то самой, а теперь я уже и не помню, как это делается…

– Вечная проблема людей, которые хотят защищенности.

– Может, они просто слабы и перекладывают ответственность? – сказала Женя как-то глухо и бросила быстрый взгляд на собеседника.

– Тебе виднее…

– В общем-то, в жизни вообще все бывает, и даже самая бессовестная причуда вполне могла где-то случиться. А ты борешься с отчаянием противостояния и всей конечной бессмыслицей творимого.

– Не все бессмысленно. А разочаровываться и ничего более способны только те, кто ни на что не годен. Мы погрязаем в тяжком вязком времени. Но подумай, скольким людям пришлось сложнее, чем нам. И они не думают, что что-то не так, просто живут с опасностью и болью.

Владимир ясно видел, как окружающие отчаянно рыщут счастья. Изо всех сил, судорожно. Накрытые грязным темным колпаком, притупляющим будто даже солнечный свет, не то что впечатления ото всего на свете. Только в свободе благоденствие и есть, в свободе, которой они были лишены. И, тем не менее, закрыв на это взор, они надевали чулки, подводили глаза и плясали. Тех, кто не верил в благоприятный исход, хотя пути выхода в большинстве случаев существовали, Владимир понимал. Он не считал, что из всех ситуаций человек может найти выход. Это была безысходность, когда, загнанный в угол, сломленный пытками физическими или моральными, человек не мог уже показывать зубы.

Летопись чужого сознания не требовала объяснений больше, чем другой способен был дать.

– Мы не знали, – упоенно и безрадостно нахмурясь, продолжала Женя, благодарно поглядывая на молчащего и сосредоточенно служащего Владимира, – проживем ли еще день, сотрут ли наш город с лица земли подкравшиеся фашисты. Ни о чем нельзя было сказать наверняка… Ужас происходящего вклинивался в разум и нависал, бил как-то дозированно. Поначалу было и страшно, и жутко, а потом стало враз безразлично. Потому что хуже представить уже было нельзя. Я не раз думала, что пусть лучше немцы прорвутся и уничтожат нас. По крайней мере, не будет этого вечного уже в кости перешедшего голода и угнездившегося в подкорке страха. Это у Берггольц, которую мы слушали по радио в и вправду черных квартирах в порыве надежды, была еще какая-то воля к жизни, она писала о радости даже в блокаде… Кто-то выменивал на еду вещи, а мне нечего было. И друзей не было в чужом городе. Я тоже сначала пыталась выстоять, но потом все уже было каким-то беспросветным сном. После освобождения я не чувствовала даже радости, не могла ликовать. Ликовали те, кто долго ждал воли и накопил для этого душевные и моральные силы, кто или не касался, или отошел от тех трудностей, что были. Хотя я не понимала, как от них можно отойти. Я – то выжила, а сколько не повторили мою судьбу? Это навек засядет в глубине, я знаю.

– Чувства никуда не деваются, я это по своему опыту говорю. К ним просто привыкаешь. Такова несправедливость жизни.

Женя опешила.

– Должен же быть способ… Оставаться на плаву, сохранять накал…

– Должен, конечно… Только вот я его не знаю. Жизнь приятнее вообразить или вспомнить, чем прожить. Мать мою замучили немцы, а я их сотнями убивал, так что мстить их семьям, их вдовам, что бы они там не совершили, я не собираюсь.

– Понять – не всегда значит принять. После подобных потрясений люди ведь более благодарны, более… честны, что ли… Не чета обезумившим от благосостояния, думающим, что все им само в руки должно идти.

– Одиноко может быть, только если уже познал силу привязанности. А я кроме матери ни с кем и не жил, да и не составляла она центр моей Вселенной.

24

– Что вы сделали с отцом?! Как вы вообще посмели… – послышался из трубки сдавленный настороженный голос Юрия Скловского.

– Заслужил, – коротко ответил Владимир и стал ждать обвинительной речи. «Земля слухами полнится», – подумал он вскользь.

С наивностью людей, полагающих, что сценой способны изменить положение вещей и мнения противников, они незамедлительно ринулись друг на друга.

После случившегося Виктор Скловский пал с вершины, а Юрий внезапно вновь оказался выше отца. В общей цели насолить Скловскому, доказать, что не так уж он великолепен, они с Владимиром невольно шли по одному пути.

– Что он вам сделал такого? Чтобы так… Да кто вы после этого? И даже Женя попала под твое влияние!.. Я не верю, что она по доброй воле так.

– Женя пострадала от вашей семейки больше кого бы то ни было, не смей приплетать ее в разговор и осуждать! У самого рыльце в пушку.

– И что же он такого ей сделал? Так ранил, что оправдано? А то, что его пытали эти мерзавцы, не в счет? Это ведь необратимо, невообразимо уродливо, ни они, ни вы не имеете право на издевательство над плотью! Представляете ли вы, какого ему было?

– Я бы не заставлял идти на аборт свою жену.

– Интересно, как можно избежать того, в чем ты обвиняешь отца, если это природа?

– Не трогать женщину, если уж другого выхода нет. А вы-звери! И не смейте прикрываться любовью и обстоятельствами, которых не исправить! То, что она каждый год по несколько раз драть себя должна, втаптывая гордость и желания в землю, не является любовью. Это что угодно, но не любовь – так не думать, каково человеку рядом. Любовь – это оберегание. Не такие мы тряпичные куклы, чтобы все принимать безропотно, чтобы даже не спрашивать женщину, хорошо ли ей живется рядом с нами. Это отнюдь не разумеется само собой. Мы кричим о том, как трудно быть мужчиной в работе или на фронте, даем понять, что совершаем невероятные подвиги ежедневно. И даже не думаем о том, что женщинам тоже отнюдь не сладко.

Женя, выбежавшая из комнаты с тряпкой в руках, закрыла лицо грязными ладонями от унижения.

– Почему ты ждешь от меня раскаяния от содеянного с твоим отцом, который впервые в жизни получил по заслугам? Я не понимаю одного – почему, если правосудие совершено законными органами власти, даже если человек обречен на смертную казнь, это принимают, пусть и не безропотно? Но если то же самое сделал самосуд, здесь взрывается общественное негодование, а все и каждый спешат рассказать тебе, как аморально что-то делать самому, вплоть до того, что ты возомнил себя богом. Поменьше надо читать пропаганду Достоевского. Если человек устал видеть несправедливость, это не значит, что он возомнил себя вершителем судеб. Просто ему осточертела грязь и безысходность кругом. И он видит в себе силы и смелость исправить хоть что-то. Знаешь, отпусти я твоего отца, я бы чувствовал себя хуже оттого, что такая сволочь бродит по земле и дальше может делать подлости людям.

– Не смей трогать моего отца! – заявил ошалелый Юрий, явно замешавшийся от потока гнева, вылитого на него Гнеушевым. – А что до твоего якобы правосудия… Уж судьи, по крайней мере, люди со специальным образованием. И они умнее тебя, возомнившего о себе черти что.

– Ну вот снова намеки на мою гордыню, не вытравить это из вас после прочтения тошнотворных классиков… Я тебя умоляю, своей головой надо учиться думать хоть малость. Ты же хаешь все, что есть сейчас в нашей стране. Под это определение, к слову, попадает и твой отец, и судьи. Так что ты мне ничего не доказал. Ты же сам Скловского на каждом перекрестке, почему мне не попробовать?

– Да какое ты право имеешь вообще говорить со мной об этом?! – не поверил своим ушам Юрий, досадуя на себя, что его ввело это в замешательство.

– Как я смею? – усмехнулся Владимир. – Не страшно мне, вот и смею.

– А ты что же не залез? – с вызовом отбил Юра. – Ты как будто счастлив.

– Не все следуют собственным советам и заповедям. В таком случае мир был бы намного проще.

– Я бы избил тебя, да ты того не стоишь. Быть может, из-за этого ты решишь, что я еще и не мужчина? И потом, раз ты так сведущ в душах, объясни, что не так с тобой, раз ты лезешь в мою?

– До тебя мне большей частью нет дела, ты просто мелькаешь перед глазами со своей семейкой.

– Володя, – вмешалась, наконец, Женя. – Прошу тебя…

«Почему он так взъелся на эту старую историю? И не такая уж вина была на Юре, мало ли, почему люди расстаются», – отвлеклась Женя на собственные мысли, когда Гнеушев и не глянул на нее.

– Дал слово – так изволь держать, – продолжал бушевать в трубку Владимир. – Обнадежил человека, так какого черта уходишь? – отвечал он Дарье в лице Юрия. Не понимала его преданная цельная натура пустых заигрываний с чужой душой.

– Ты мерзавец… Жизнь к тебе все вернет, как бумеранг, не сомневайся.

– Что же ты не вернешь?

– Я сейчас не в тех условиях.

Владимир вздохнул, сдерживая улыбку. Оголтелые догадки подтверждались. Видимо, в бегах молодчик. За него теперь как следует возьмутся.

– Гиперболизированное бунтарство твое, которое уже само часть системы, пусть якобы против нее, раздражает меня. Вместо того чтобы по-настоящему бороться, ты свою жизнь посвятил фикции. Оригинальность неоригинальна, скрывает от остальных неуверенность и желание выделиться. У тебя явное недовольство собой, мой мальчик. А как же твоя борьба, Юра? Неужто она оправданнее и священнее моей? И тебя не мучает совесть за причиненные тобой неприятности?

– Это во благо.

– Знаешь, большевики в восемнадцатом тоже действовали во благо, а ты их презираешь. Но чем ты лучше?

На другом конце провода застучала тишина.

После этой перепалки Владимир был в блестящем приподнятом настроении. А Женя размышляла, не лучше ли им помочь друг другу и объединиться против общего врага, более мощного, чем житейские несостыковки. Так неестественно, так… ненужно. Бессмысленно в этой адской среде, загнанными, запечатанными в которую они оказались.

– Родина у нас одна, – говорил в свое время Скловский. – Другой не будет.

И эти слова, как ни странно, пробирали.

Владимира до белого каления доводило, что он смутно уважал Скловского одновременно с презрением, ненавистью и недоумением, как можно жить так же. Виктор был хитер, а хитрость и сила казались Гнеушеву главными козырями мужчины. Кто хитрее, тот и правит. Но и достойные бывают мерзавцами. Это страшнее всего.

Женя перехватила трубку как раз перед тем моментом, как она должна была быть повешена с обеих сторон.

– Они пришли освободить нас от гнета коммунизма, правда?! – хрипло выговорила она, и горло ее скребанулось о небо и злой накаленный воздух. – Особенно когда собирались опустить нас до уровня пещерных людей в резервациях… Этому не учила твоя белая пропаганда. Неужели непонятно, что любой освободитель преследует сугубо свои цели?! Не разгадал ты… Не видел дальше своего носа. Западу мы не нужны были никогда и никогда не будем, верящие в противное – идиоты. А ты польстился на сказочку о демократии. Да она у них хуже тоталитаризма по отношению к другим государствам. Мы одни против всего мира, – отчеканила Женя и размаху бросила трубку.

25

Привычная, но чем-то измененная жизнь постепенно входила в свою колею. И хоть Женя была порой беспричинно грустна и задумчива, Владимир, почивающий на лаврах, ясно видел, что положительные эмоции в ней преобладают. Привыкнув к непрекращающемуся сумраку, Женя последствия войны переносила легче, чем если бы до нее все было безмятежно. Сама того не заметив, она закалилась, укрепилась и начала мало-помалу возвращаться из вечного темного кошмара. Иногда она начинала смеяться, испытывать удовольствие от скудной еды, а потом как будто вспоминала, что не имеет на это права. К счастью, и это улетучивалось.

Она стала обязательным атрибутом светлых летних вечеров, которые они проводили на улицах и в раздробленных запустением парках. Им пока не на что было купить сладостей, да и никто особенно не стремился их продавать. Рядом с ними активно восставала и росла разрушенная Москва. Производство по всей стране еще не вошло в предвоенную мощь. Владимир был так благодарен, что в опустошенном незримыми смертями стольном граде есть человек, с которым он может просто поговорить. В то время большее было излишеством.

Однажды Владимир возвращался с работы пешком, упорно шагая ненавистные метры, когда гнали вперед лишь усталость и голод. Начинала болеть голова от недостатка подпитки. Гнеушев заметил на набережной плачущего ребенка, совсем крошечного – не старше двух лет. Нахмурившись и оглядевшись, он попытался отыскать следы его родных, но кругом было опустошающе чисто. Он приблизился к крошке, ругаясь про себя так, как виртуозно научили его на фронте. Сейчас бы в чистоту обустроенной уже квартиры… Но оставить кроху нельзя. Ребенок был откровенно запущенный и чумазый, неопределенного пола – в типичной самотканой рубашонке.

– Ей! Чаго стал возле дитяти?!

– Это вы мне, мамаша нерадивая? – поразился Владимир, ожидая самобичевания и благодарности.

Неприбранная явно изможденная женщина еще тихо огрызнулась, так что он не расслышал, и поспешила прочь.

– Очень приятно, – пробурчал Гнеушев и поплелся домой с тяжелым сердцем. Но краем глаза ощупал дом, в котором скрылась чудная дама, и неосознанно взял его себе на заметку.

На следующий день он вновь шел тем же маршрутом. Ребенок пасся уже на грязном дворе, испещренном птичьим пометом и разбитыми бутылками, воодушевленно ковыряясь в грязи. Построение словно вросло в землю, и везде пахло дном жизни. Когда Владимир подходил с твердым намерением поднять ребенка с земли и не дать ему заболеть от грязных рук, проведать малыша вышла другая, не вчерашняя, женщина. Сурово оглядев чужака, она повернула обратно.

– Не так быстро, уважаемая! – прокричал Владимир и ускорил шаг.

– Что надо? – ответила женщина грубым озлобленным голосом, посверкивая поверх щек желтыми глазками.

– Объясните мне, почему ребенок всеми брошенный ковыряется в грязи?

– Да не мой это, – вмиг подобрев и испуганно глядя на незваного гостя (вдруг нажалуется), ответила толстая женщина. – Соседки!

– Так приведите соседку!

– Так слегла она. Видать, помрет.

– А ребенок?..

– Нетрудно догадаться. Будь родные, забрали бы дитятю.

Владимир ткнулся взглядом в нежную мордочку человечка, смотрящего на него с довольным интересом и подумал, что малыш явно развит несмотря на условия, в которых находится.

26

Поздним сентябрьским утром выходного дня Евгения открыла дверь незнакомцу и в первые минуту испугалась, не связано ли это с арестом Виктора. Все же родня, жена, пусть и бывшая… Не выгонят ли, не привлекут?..

– Я за женой приехал, – просто, без угроз и истерик сказал посетитель обомлевшему Владимиру, встретившему его в гостиной.

Женя, поняв, кто перед ней, не сразу смогла закрыть отнявшуюся от верхней губы челюсть.

– За какой женой? – смог, наконец, выдавить Владимир. Если бы к нему в дверь постучал призрак Троцкого, он и то не был бы так поражен.

– За Дарьей, за какой еще? – уже раздраженно парировал Макс. – Другой у меня пока не было.

– Думаю, вам лучше будет пройти в библиотеку, – промямлила Женя, борясь с накатывающей улыбкой.

Оставшись наедине, мужчины продолжали, даже не садясь.

– Послушайте, – миролюбиво начал Максим, стараясь изо всех сил. – Я вас не виню, это Дарья была несвободна, а не вы. Но все это зашло слишком далеко. Знаете, когда заботишься о женщине, хочется продолжать это. И великодушно упустить предательство.

– Все это, конечно, верно, – Владимир, наконец, пришел в себя от изумления. – Но почему вы решили, что ваша жена со мной? Она оставила меня прямо перед моим отъездом сюда.

Теперь настала очередь Максима вылуплять глаза.

– Она не здесь?!

– Увы. И вообще очень странно, что вы не знаете, где она. Мне она сказала, что допустила ошибку, что выбирает вас и прочее в том же роде, что обычно говорят отвергающие женщины неугодным любовникам.

Наступило недоуменно молчание. Наконец, оба поняли, что произошло.

– Ловко же нас обули, – первым разбудил молчание Максим и от души рассмеялся. Владимир последовал его примеру.

– В общем-то, – озадаченно покусывая губу, протянул Максим, – она всегда была взбалмошной…

Владимир не мог вымолвить ни слова от абсурдности этого заявления, лишь подался вперед и вытаращил глаза на гостя.

– Взбалмошность предполагает уход от любимого мужчины? Это уже, извините, тупость. Если, конечно, она хоть кого-то любила.

– В том-то все дело, – рассмеялся Максим, а в глазах его мелькнула жесткость. – Ну да к черту. Я вам верю.

– Стойте! – после некоторого колебания окликнул Максима Владимир. – Я не хотел, чтобы вы мучились. Уж поверьте, я специалист в этой области. Как-то подло вышло… Я ведь уговаривал ее честно все рассказать. Но она, видимо, не хотела выбирать.

– Я вас не виню, – почти с безразличием ответил Макс. – Переживу, будьте спокойны.

– Тогда для чего вы приехали?

– Пометить территорию.

– Не совсем…

– Утвердить последние права, если они еще остались.

Владимир понимающе кивнул. Максим посмотрел на него с одобрением, заклеймив поведение собеседника как достойное.

– Как вы вообще нас нашли?

– Деловые связи. А эта девушка – ваша…

– О нет. Я не так распутен. И потом, это даже не моя квартира. Я околачиваюсь тут в свободное время, потому что тут мне лучше, чем где-либо…

– Понимаю… Благородные чувства к женщине.

– Да не в том дело!

– Ну, думаю, мне пора, – прервал Макс поток личных излияний.

Владимир, пропустив Максима в дверной проем и поколебавшись, выговорил:

– Куда же вы пойдете? Оставайтесь хотя бы до завтра. В такой неопределенности вы же наверняка не купили обратный билет.

– А нет никакого обратного билета. Я ведь москвич.

– Но бездомный…

– Пока общежитие… К родителям не хочу – тесно.

– Оставайтесь, – послышался из гостиной благодушный голос Жени, размешанный похихикиванием.

Максим криво улыбнулся, но на глазах подобрел. Он вышел и увидел в гостиной Женю. Как многим в подобной ситуации, ему захотелось сказать этой миролюбивой женщине с приветливым и слегка отрешенным взглядом пару слов. Часто она летела куда-то по делам, не видя никого через себя и пребывая во внутренних брожениях, поэтому подчас не замечала знакомых и прошмыгивала мимо них. Но сейчас она напряженно следила за поведением гостя, потому что знала подноготный каскад недалекого прошлого.

Максим нашел силы взять себя в руки после случившегося между тем любовным треугольником, никого не виня больше положенного. Сперва было невообразимо, что Дарья осмелилась, обвела обоих вокруг пальца. Потом пришло принятие и даже в некоторой мере освобождение от какого-то странного долга перед ней.

После обеда они гуляли по городу. И пусть не произошло в том разговоре судьбоносных откровений, рассуждений и переглядываний, предопределяющих судьбу, как почему-то заведено в кинематографе, но все же каждому стало чем-то лучше, легче. И засыпал каждый, наполненный свежими приятными думами, приподнимающими над повседневными копошениями. Ощущение обновления неотступно преследовало с самого окончания боевых действий.

– Любой спор, в отличие от беседы, бессмысленен. Ваш оппонент не проникнется вашей точкой зрения, а лишь будет вас недолюбливать.

– А вы так боитесь, что вас будут недолюбливать?

Женя порозовела.

– Убеждения должны быть гибкими. Иначе кроме зла они ничего не принесут.

– Но не слишком гибкими.

– Власть лучшее вынимает из наций теперь, – вмешался Владимир. – Рассадник садизма эти идеи о чьем-либо превосходстве, завуалированная возможность покуролесить и показать свою суть безнаказанно. Да почему именно теперь? Всегда так было и будет. Критика старого не означает, что новое прекрасно и безгрешно, хоть и создается подчас такое впечатление.

– Боже ты мой, – почти вскипела Женя. – Да ведь любое время и любые официальные институты лицемерны. И хула одних не означает превозношение других. Любое общество, где доминирует какая-то идея, заведомо ограничено и глупо, но так более чем удобно. Да и, по сути, любая какая-то идея человека тоже. Благородство и мудрость заканчиваются тогда, когда человек начинает навязывать другим свое видение.

– … или пытается продвинуть их в массы. Все настоящие истины банальны, – отозвался Максим.

Владимир тщательно, испытующе косился на этих двоих, не зная, что чувствует. Каким-то образом беседа перетекла на фронтовые заметки.

– Помню, как лечил одну юную медсестру. Совсем тоненькая и хрупкая, уж сколько я насмотрелся, а ее было жаль. Потом мне ее подруга сказала, что она дочь какой-то московской шишки…

Владимир насторожился.

– Уж не Владленой ее случаем звали?

Максим нахмурился, потеряв мысль.

– Честно говоря, не помню… Кажется, да.

– Светлые волосы, голубые глаза…

– Мало ли в России светловолосых девушек.

Владимир пораженно смотрел на Максима.

– В какую невообразимую петлю мы с вами связаны!

– Вы знали ее?

– Она была почти невестой мне.

Максим рассмеялся.

– Неплох же вас послужной список.

– Вы просто знаете теперь всех моих женщин, – рассмеялся Гнеушев в ответ. – Ну и какова она была? – разрезал он образовавшееся через некоторое время молчание.

– У них были утонченные мысли, каждое движение элегантно. Мне даже пару дней было интересно наблюдать за ними. Они производили лучшее впечатление, чем деревенские девочки, поехавшие на войну, потому что считали, что так надо… Но это еще не значит подлинного величия. Куклы тоже утонченны.

Владимир слушал с интересом, но сердце его не бросалось румянцем в щеки.

– Кто они?

– Ваша блондинка и ее подруга.

– Должно быть, к вам за вашу непоколебимость она испытывала уважение.

– Этого я не знаю. Меня это не интересовало. А вот то, что подруга ее была для нее чем-то вроде ориентира, бесспорно. Они действовали как неразделимый механизм.

– Восприятие людей может очень тесно зависеть от характера наблюдающего.

– Пожалуй. Но я лишен вашей… Как бы это назвать? Способности все и всех поэтизировать, превозносить. Поэтому не увидел в ней ничего кроме тощей девушки не самого лучшего характера. Она явно хотела от других больше, чем отдавала взамен. Даже в тех жутких условиях, куда мы были кинуты. Глупо предполагать, что на войне в человеке проступает лишь лучшее. Там далеко не всегда подвиги, просто запоминается преимущественно хорошее. И проявляется там человеческий характер во всю, у кого какой. С мелочностью, безразличием, вредностью. Даже если человек добровольно пошел на войну, это не значит, что он свят.

– Я превозношу вовсе не всех и вся, а единицы. Причем часто ошибаюсь, спорить с этим невозможно. Забавно то, – Владимир усмехнулся, – что она казалась самой индивидуальностью и непримиримостью в восприятии действительности. Я всерьез думал, что у нее не может быть духовного лидера, так она себя ставила. Что до всего дойдет сама, без подсказок…

– Люди часто кажутся кем-то, кем вовсе не являются. Чаще всего они просто мозаики вырванных или подслушанных, зачитанных где-то чужих мнений. Вообразившие, что смешать их достаточно, чтобы считаться мыслящим человеком. Мне было с кем сравнивать вашу Владу… В госпитале как нигде виден характер. Видел девиц и самоотверженнее, чище и честнее, хоть и проще, и, уж чего греха таить, глупее. А эта искала свою мелкую выгоду – где что урвать, чтобы лучше было. Чуть ли не локтями пропахивала очередь, лишь бы местечко получше занять, при этом нисколько не теряя апломба. Ненавязчиво и изящно, как будто так и надо. Такие, как она, непременно считают, что мужчина должен всем обеспечить их просто за счастье быть рядом. И вот парадокс – такие женщины никогда не остаются старыми девами, неизменно присасываюсь к кому-то. Оно и понятно – на шикарных уверенных в себе женщин спрос есть во все времена. Кому охота терпеть рядом забитую овцу или собаку?

– Может, своим поступком она отказалась, наконец, от своего эгоизма? Даже если не хотела признавать. Может, во всех нас сидит потребность в самоотречении, – неуверенно произнесла Женя.

– Ты всегда видишь все лучше, чем есть, – отозвался Владимир, хотя эта мысль и самому ему не давала покоя.

Владимир задумался. Они с Женей черпали из встречных лучшее, важное. А Владлена слишком ценила свою обособленность, слишком стремилась огородить собственное «я», слишком им гордилась. Как оказалось, даже Женя, которую Влада по всем параметрам попросту презирала, не видя больше того, что стремилась, или что могла, меньше подстраивалась под людей, с которыми была близка. Она лишь делала все, чтобы не задеть их, пыталась понять и принять их внутренние течения, чтобы им было удобно и хорошо. Но не проникалась ими и не начинала зеркально отображать их мысли, настроения и тип поведения. Обстоятельства и среда, а особенно люди рядом меняют и сильных, даже если они отказываются принимать это.

Перед сном Владимир, приобретший привычку рассовывать по полочкам прошлые события своей жизни и давать им новую оценку, вспоминал небольшой отрывок из их с Владой колючего разговора, когда уже казалось, что ближе нее на свете нет никого. Но наступал следующий день, и все возвращалось на круги своя. Не испытывай Влада ответного влечения, его попытки не развернулись бы в их откровенные разговоры. Но, видно, испытывала она его с недостаточным рвением.

В это время Максим в темени прихожей наткнулся на Женю и порядком испугал ее. Отсмеявшись, они начали тихо сплетничать о Гнеушеве. Женя не могла удержаться, чтобы не узнать мнение о нем посетителя. Ее всегда забавляла свежесть чужого восприятия людей, о которых она имела уже сформированные отзывы, варьирующие от критики до восхищения в зависимости от ее настроения.

– Что за вздор – трагедия, печать судьбы! Ее человек сам создает своим темпераментом и жизнелюбием. Если он изначально, как жена Пушкина, меланхолил и вздыхал, у него и будет все наперекосяк. А я не обязан ломаться из-за одной мерзкой войны! – сказал Максим упрямо и убежденно, и по спине Жени прошли мурашки восхищения. – Судьба поколения, терновый венец – вздор слабаков, привыкших купаться в шелке. И Владимиру это отнюдь не идет, – завершил он с раздражением. – Закаливать надо себя, кричать тихо, что справишься. Думаете, героям, да и просто людям, проявившим недюжинное мужество в этой войне, было легко, они не думали, что, может, не стоит, что проще сломаться и переместить груз на чьи-то еще плечи? Но это путь к самопрезрению. Не так нас воспитали. Трещат буржуа о пропаганде, а вот ее светлые стороны – стойкость и патриотизм. Палка о двух концах все.

– Но Владимир не слабак. И боролся он достаточно.

– Вот только теперь строит из себя перелопаченного судьбой мученика.

– Никого он не строит! Это не маска, как вы не разберете? Это состояние его души теперь.

Еще Женя собиралась возразить что-то абстрактное, но являющееся отличным примером, вроде того, что Марина Цветаева ни в каком шелке уже с юности не купалась, а судьба ее при всей силе поэта была трагична год за годом. Но Максим был так уверен, так красив, что она тактично смолкла и перевела взор на темные стены. Хотя хотелось смотреть на Максима. В глазах ярко рябило от темноты. Конечно, в одном он неоспоримо прав – они не знают всех деталей, творящихся в голове людей с драмой в душе или судьбе.

27

– Как-то я возвращалась домой и увидела лежащую в снегу девочку. Подошла, потрясла за плечо – она была жива. Я не спасла ее, понимаешь? Посмотрела, помогла подняться – и дальше побрела в свою насквозь промерзшую квартиру дожевывать несъедобный хлеб… Голод был страшнее мыслей о человеческой жизни, которую я могла удержать. И бабушка умерла из-за меня. Я пыталась ее накормить, а она не стала есть… Надо было заставить.

– И тогда бы вы обе умерли. Невозможно всю жизнь жить как должно, ни у кого не получается без запинок. Прекрати корить себя.

– Ты так говоришь, а сам на моем месте так же бы горевал… или поступил иначе.

– К чему говорить, как было бы. Этого никто не знает. Здесь как нигде все зависит не от нашего характера, а от обстоятельств, конкретной ситуации, времени, настроения…

– Других мы порой прощаем охотнее себя. Моя жизнь мне дороже вышла… И вот я думаю теперь, не ради себя ли я в том числе пошла на операцию? Я ведь поверила Скловскому, что молода и прекрасна, побоялась за внешность…

Владимир скривился.

– Ах, перестань! – с явной досадой повысил он голос. – Классика всегда поражала меня этой изжитой моралью бездельного мякиша, когда персонаж, не совершив ничего дурного, корит себя и выглядит полным остолопом. Не разочаровывай меня.

– Какой смысл в моей жизни? – подняла она на собеседника испуганные, застывшие на мысли, в которую не хотелось верить, глаза. И все же сквозила в них слабая надежда на оправдание. Владимир был так умен и смел, что поневоле хотелось выслушать его одобрение и успокоиться. – Я несу лишь смерть.

Женя опустила голову. Владимир, раскаиваясь, посмотрел на нее.

– Ну, перестань… Не унывай. Побочный эффект развитости нашего мозга – приобретенное страдание – неудовлетворенность действительностью, двигатель цивилизации… Это надо пережить, не допустить, чтобы состояние стало хроническим, чтобы оно травило и давило. Знаешь, похожей болезни подвержены обеспеченные, которым иных забот в жизни нет. Которые никогда не боролись и все же устали, неблагодарно взирая на жизнь без интереса, без жажды.

Женя слушала с интересом. Ее рельефно очерченные брови приобрели почти иронично-одобряющий колорит.

– Ты что же, мой наставник? – уже с ясно проступающей улыбкой произнесла она.

– Почему бы и нет? – ответил Владимир, смягчаясь. Как она все же была хороша этими женскими полутонами, переходами от уныния к тихой радости, светлости, лукавству и даже капризам… Истинная женственность, и тем больше она страдает оттого, что не может выполнить свое изначальное предназначение. Чувствует каждой порой нависшую над ней угрозу, уже сейчас понимает, что дальше будет лишь хуже.

Владимир начинал чувствовать, что, останься он с Женей, получил бы шанс на выздоровление. Но он счастья то ли не хотел, то ли не считал нужным дарить себе. Уплывал от блага и явного исцеления в какой-то болезненной непонятной убежденности. Он смотрел на свою нынешнюю жизнь как на нечто уже завершенное с болью недосказанности и не вылившихся деяний. А, быть может, за всеми этими полчищами разъедающих мыслей внутри себя он вовсе не сориентировался в окружающем хаосе разрозненных жизней. Ее невероятная воздушная женственность отчетливее прежнего всплыла поверх этих треволнений. Словно существо из другого мира, она умела согревать его и не вызывать похабных мыслей. Она была как картина или красивый ребенок неприкосновенна от подобного.

– Та девочка была тебе никем, ты ее даже не знала. А с точки зрения природы обоснованно защищать лишь родных, ведь это способствует выживанию людей, похожих на тебя… А спасать себя в первую очередь – это инстинкт, и против него сложно идти, потому что природа умнее.

– Это уже геноцид какой-то… – зло и тревожно нахмурилась Женя. – Не понимаю, как ты, прошедший через войну…

– Бог ты мой, Женя, перестань! Пойми же, что ветераны воин – не лишенные отрицательных черт боги, а люди со своими пороками… Есть герои, есть, и это греет мне сердце! Но сам я, да и многие… Ты не была на фронте, не видела всего, как мне тебе объяснить?! Были там люди всякие, не только лишь добровольцы с высокой душой. Ведь как у нас считается – пошел добровольцем – восторженный дурак, не пошел – трус.

– Ну и при чем здесь все это? – его настойчивость и жесткость заставили Женю обороняться. Ее даже будоражило то, что впервые в жизни она зло, едва ли не с ругательствами, спорит с достойным соперником. Да и был ли он соперником? Скорее, язвительным другом, не дающим спуска и видящим недостатки, не превозносящим ее до уровня нимфы и при этом оставаясь во власти своего солипсизма. – Я знаю, что люди разные бывают везде!

– Так что ты хочешь от меня?! Чтобы я всех и вся защищал, покрывал и расплывался в довольной мине?! Так не бывает, Женя, не бывает! Ты что, начиталась этих псевдоинтеллектуальных трактатов о грехе всего и непременном искуплении и вообразила, что за все надо расплачиваться? Я тебе открою огромную тайну – ты уже за все расплатилась с лихвой, и лучшее, что ты сейчас можешь сделать, это забыть все и попытаться жить счастливо. Мне непонятны эти упаднические христианские настроения, которыми ты болеешь. Грех – это то, на освобождение от чего некоторые тратят жизнь, польщаясь лозунгами тех, кто сам ничего толком не знает. На самом деле он не стоит и дня сожалений, если оправдан. Если нет… вместо плача лучше исправить.

– Порой не исправишь… Быть может, это просто совесть, и от веры она не зависит. И христианство, если на то пошло, не было так плохо, как теперь считают. В нем были и рациональные зерна.

– Как и в любом учении. Но весьма мало. История лихо показала, что даже то, чего придерживаются миллионы, может не быть истинным. Как говорил Гюго, «в обществе горбатых нормальный человек будет уродом». «Немецкие бойцы – ваши друзья, – передразнил он с небывалым ядом в голосе и едва не сплюнул. – Сдавайтесь! Мы сгноим вас в концлагерях, как недочеловеков! Верьте, верьте нашей пропаганде. Ничем мы не лучше большевиков, а большевики – капиталистов. Легковерное население еще ведется на их всеобщие сказки, на нашу мнимую борьбу идеологий, которая нацелена лишь за влияние и, естественно, деньги. Политики – грязь, мы очерняем друг друга ради своих целей. А если выберетесь, то вас ваше же правительство загнобит, что сдались – жизнь свою спасали, как природой заложено».

– Но ведь природой заложено, например, женщин брать силой. Но это не есть норма.

Почувствовав, что Владимир вновь волнуется, что ему это вредно, Женя притихла, и, невзирая на копошение в глубине грудной клетки, замолчала. Она все понимала, но порой тяжело было с ним, с его перебитым представлением о мире… Да и было ли оно перебитым? Все они оказались в той или иной мере затоптаны временем. Женя тайком надеялась, что скоро эти вспышки агрессии, эта нетерпимость пройдут. Все постепенно возвращалось в естественное русло, а стать зверем после войны мог лишь не оформившийся по воле случая зверь до нее.

– Почему ты не можешь просто порадоваться, что спасена? И оставь мне эту чушь, что остальных не постигла та же участь. Сочувствие длится дни, месяцы… А оставшаяся жизнь долгие годы. Вечно надо искать какие-то проблемы.

– После всего смеяться над чем попало даже как-то оскорбительно… Хотя это нужно, да, знаю, но не могу. Человеку обязательно забросить себя в какое-нибудь рабство. Так же легче – зачем создавать собственную философию, если можно на слово поверить пророку, просто подобрать оброненное им под ноги толпе учение. Они считают себя неоспоримо правыми только потому, что какая-то книга, в незапамятные времена написанная такими же ошибающимися людьми, которые от истины были еще дальше нас, говорит, будто только это учение верно, а все остальные, более древние, почему-то изжили себя, хотя подчас основаны на поколениях мудрости народов, а не на галлюцинациях одного человека.

– Религия – всего лишь бесполезный пережиток прошлого. Нечего так акцентировать на ней внимание. Впрочем, стоит признать, что большинство гадостей делались не из-за религиозности, а из-за человеческой сущности. Просто она называлась борьбой за веру. Какая разница, атеисты ли, верующие, творят они одно и то же день за днем. Немцы к нам вторглись с надписью на поясах: «Бог с нами!» И как после этого можно кому-то верить, чьим-то там словам?

– Раньше верили в бога, чтобы не загнуться от отчаяния. Теперь в коммунизм. Как ни странно, и то и другое действительно работает – утешает, придает сил. К твоей тираде я добавила бы лишь то, что людям нужно не рабство, а наркотик.

– Это идентично.

Женя поверила, приняла… И все же не могла отделаться от искушения поговорить об этом еще и с Максимом. Было отрадно, что теперь она могла выбирать, кому из двоих что-то рассказывать или умалчивать. И если обижалась на одного, можно было идти к другому. Она слишком переоценивала пользу своего недавнего одиночества, считая, что так ей не навредят больше. Люди оказались разными, а не вылепленными по образу и подобию Скловского. Сложно было вернуть веру в них, но Женя понимала, что этот путь единственно верный несмотря на привлекательность недалекой озлобленности.

28

– Женя, ты этого ребенка хотела. А представь, что у тебя уже двое, и больше ты рожать просто не можешь, потому что иначе не прокормитесь. Судя по всему, что я видел, аборт – это зло не столько для детей каких-то нарожденных, потому что до ребенка этому существу еще ой как далеко, сколько для женщин… Но избегать мы их не можем. Или можем, но от нас эту информацию охраняют. Это тупик.

– Теперь я точно знаю, что мужчины просто не имеют права высказываться на этот счет. Все, что вы делаете, это ставите нас в положение с чудовищным выбором – проходить через это вновь и вновь, ранить самую уязвимую часть своего тела. Поэтому указывать кому-то, рожать или нет, вы просто право не имеете. Не вам проходить через это. Не вам вынашивать, рожать, воспитывать, убирать, развлекать, бегать по поликлиникам. Вы привыкли во всем видеть себя хозяевами, во все соваться, и теперь беситесь, потому что что-то происходит без вашего ведома. Чудовищно само по себе то, что один считает себя в праве указывать остальным.

Владимир молчал. Он был возмущен, но ничего не говорил, потому что понимал горькую справедливость слов Жени. Кто бы мог подумать, вот как она заговорила… Она бы, наверное, не стала, если бы знала все подробности той истории с Дарьей.

Основная травма Жени росла из того, что ее насильно заставили, что она прошла через все одна, что все было так больно и грязно и никто даже не посочувствовал ей. В больнице она ловила на себе презрительные взгляды – нагуляла… Какая-то абсурдная безвыходность, теперь Женя вспоминала об этом в бешенстве. Не о не рожденном ребенке она больше горевала, потому что он был фикцией и восставал только в ее воображении, а об идее счастливой жизни, которая разбилась, ушла в небытие. И о Скловском, который, вместо того чтобы поддержать и защитить, спокойно отправил ее на экзекуцию. Теперь она понимала, откуда растет корень – эти взгляды, должно быть, пришли из туманного понимания, что семья ее исподлобья сочувствует религии, и Женя не раскусила их причины, приняв за свои. Несколько раз в жизни она уже приняла чужие разрушительные мнения и была от этого несчастна, несвободна. Сам аборт забывался, исчезал. Она чувствовала силы и желание жить дальше.

Женя по складу и из-за отсутствия в ее семье подлинных проблем (родители слишком много работали и слишком мало зарабатывали, чтобы иметь время пререкаться и играть в драмы) имела совершенно некритичный разум, все представляя в более воздушном и светлом виде, чем это было в реальности. В этом они были очень сходны с Владимиром. Они замечали происходящее слишком поздно. Может, Влада когда-то тоже была восторженна, но утеряла это быстрее их. Ведь разного рода иллюзии не характерны разве что для тех, кто вырос в полнейшем аду.

Приходилось теперь становиться сильной, а раньше оберегали, давали почувствовать себя хрупкой и желанной. Какой только ценой… а теперь Женя стала на место мужчины. И это было мучительно в чем-то. Но совершенно необходимо. Можно было вновь дать кому-то принимать за себя решения, но Женя как никто знала обратную сторону такого выбора.

Но все это было больным горлом на фоне эйфории обновления.

– Люди, которые такое пережили… никогда уже не смогут быть… полностью гнилыми, понимаешь? Что-то да зашевелится. Что-то да останется в сердце. Какое-то отделение чепухи от истинного, – говорила Женя в запале, как будто рвалась вперед. И добавила, чуть помедлив. – Может, мне хочется так думать.

– Думаю, такое на самом деле возможно.

– Все ведь возможно. Пусть и в микроскопических масштабах. На то она и жизнь…

– Знаешь, что не давало мне покончить с собой? Ярость. И потом, когда тебя со всех сторон хотят уничтожить, наперекор будешь выживать. Выть, но жить.

Владимир вспомнил, как однажды стоял на холме и смотрел на какой-то дотла выгоревший поселок. Где-то полз обгорелый человек, к нему бежала тоненькая медсестра. В спину Гнеушеву дул свежий весенний ветер. Но природа не предавалась тихому ликованию, как прежде, не была вкупе с воспоминаниями о былом последней отдушиной, чтобы не сойти с ума. Выкорчеванные деревья и сморщенные от огня почки деревьев не позволяли этого. Насколько этот свежий ветер у него за спиной был дик в этой ситуации. Он почти оскорблял, уничтожал своей неуместностью там, где только что был ад песка и удушья. Владимир представлял, что это мог быть его родной поселок, его Москва, его дом. Пытался прочувствовать, что бы ощутил, увидев выжженную Москву. Такое могло ждать ее в любой день. Вся Русь была равна перед угрозой потерять сердце, вырванное из души с кровеносными сосудами, быть затоптанной впечатанными в землю лестницей следами танков.

29

Как раньше Евгения откровенничала на щиплющие темы с Владимиром, так теперь лакомо было открывать новые грани в Максиме, исследовать разные, а порой и противоположные реакции на одни и те же свои слова от разных людей. Поначалу он сторонился ее, отзываясь неохотно и вообще явно тяготясь ее неотступным желанием облегчить его и свою душу в диалоге. Но постепенно ее живость, мягкость и светлые, всеобнимающие глаза, смотрящие не в упор, но и не сквозь, обернули его на сторону Жени. Сторону, к которой по неуклонной теперь убежденности Владимира обязаны были примыкать все достойные люди. Он рос, развивался, что-то приобретал, что-то забывал, менял свой взгляд на мир и населяющих его людей… Порой ему становилось по-настоящему страшно, насколько изменит его мироощущение и качества день грядущий. Но при всем этом Владимир определенно не хотел возвращаться в довоенное время, ничего толком не знавшее, не понимавшее суть вещей и процессов, время в тумане.

«Наряди Макса в форму гусара – получится офицер времен, да и, пожалуй, характера Лермонтова», – думала Женя, поддаваясь романтизму облика и истории нового знакомого. Все получалось у него легко и непринужденно, пусть и с некоторой стремительностью, даже напором. Но тем было острее.

– Среди великого множества развитых и даже одаренных людей если найдется один мудрый, это будет невероятным подарком, – озарился Максим фразой в ответ на какое-то ее наблюдение.

– Порой я вижу, как вы с Владимиром похожи. Страна дала вам неплохое образование, вы сами развили свои суждения непрерывной внутренней работой и анализом. И тем не менее как истинные мужчины вы все что-то делите, не хотите уступать, не хотите смиряться.

Максим хмыкнул, но промолчал со свойственной ему скупостью движений и выражений эмоций. Он удивлялся, как просто, по случайности нашел таких людей. Раньше искал их отчаянно, но приобретал там, где они должны были водиться, подделки. Разыскивая мыслящих, он находил притворяющихся такими, но никак не их самих.

– Может, мужчины могут дружить, только если лишены здоровых амбиций. Или если по крайней мере один в тандеме лишен.

– Да не только мужчины, но и все люди. Вот почему дружба так легко складывается в детстве – нет еще этих досаждающих оттенков личности. И так тяжело сохранить ее во взрослении. Уходишь дальше или недотягиваешь, меняешься, друг меняется…

– Да и с любовью то же самое, по сути…

– В любви легче! – возразила Женя убежденно. – Легче всегда быть рядом и влиять друг на друга. Поэтому меняешься сам, меняешь и партнера. А когда человека раз в неделю видишь…

На время беседа прервалась.

– Было время, – сказала Женя Максиму, – я думала, мы и впрямь родственны с Володей. В войну я часто думала, жив ли он. Этот человек всегда останется тем, кто был очень добр ко мне в трудные минуты. Теперь он изменился и даже пугает временами. Против воли я ощущаю какой-то барьер, как с мужем. Он стал так мстителен по отношению к этой девушке, моей падчерице… Я сама от нее не в восторге, но он чрезмерно злится на нее. Их же связывало что-то вроде любовных уз.

– Это просто обида, бушевание страстной натуры. Не думаю, что это свидетельствует о зле. Мы с ним похожи, вы правы, но он слишком зациклился на войне. Он будто даже упивается своими ранами и силой, считая, что теперь может вести себя как хочет. Я тоже был к тому близок, но понял, что ничего путного из этого не выйдет. Очень легко посчитать себя искалеченным и перестать думать о производимом впечатлении и об окружающих. Может, он добрее, мягче, не доходил до того, до чего почти дошел я… Впрочем, я не знаю.

– Вот это неправда. Он остался добрым.

– Может, для вас.

Женя хотела спросить, разве не так должно быть по справедливости, но сочла это грязным. Если человек добр хотя бы к кому-то, разве можно считать его испорченным до конца?

– А вы разве не сильны?

– Моя так называемая сила происходит от излишка темперамента и недостатка воспитания. Владимир же всегда, судя по моим наблюдениям и его рассказам, был сдержан, мягок от нежелания никому навредить. А теперь война растворила его оболочку. Он узнал, какого быть сильным, никого не бояться кроме собственного отражения. И ему понравилось, потому что он способен это вынести…

Женя слушала с интересом – в этом ракурсе она еще не размышляла. Понимая, что нет истины в человеческом мире, а есть только мнения, она не прочь была принять видение Максима.

– Странно, что при вашей схожести вы не стали друзьями.

– Так бывает… Люди как будто и похожи между собой, а разные с основ, с самой сути… И не надо никого винить, что порой не складываются у них отношения.

– Так сила вытекает из распущенности? – словно переспросила Женя, все еще не оторвавшаяся от той фразы.

– У кого как, – с выдохом размышления отозвался Максим, польщенный, что Женя обращается к нему за таким духовным ответом. Эта привычка позволяла неплохо познавать за счет диалога. – Мне кажется, моя именно оттуда, от безнаказанности, например, с моей Дарьей. Сила это или свобода… Откуда мне знать, как я повел бы себя с более волевой спутницей?

– Тем не менее вы переступили через себя, чтобы приехать за ней.

– Кто больше нуждается в союзе, подобном нашему? Человек терпящий или допускающий вольности, живущий открыто и в свое удовольствие? Думаю, ответ очевиден.

– Не всегда. Если брать людей, подобных, например, Лиле Брик, то она и после смерти Маяковского и расставания с мужем не пропала. Она ведь была умной и несгибаемой.

– Быть может… Было много причин, почему я поехал вслед за Дарьей. Странно, что мы вообще говорим об этом.

– Раз уж начали, – улыбнулась Женя. – Для меня никогда не было чем-то необыкновенным разговориться с незнакомым или плохо знакомым человеком о личном и родном. Время сейчас такое, легче – все понимают, всех смерть коснулась. Если я вас шокирую, простите. При этом я редко даже с родными позволяла себя такие откровения… В моей семье вообще не принято было говорить, обсуждать важнейшие отношения мужчин и женщин, что в жизни всегда пригодится. Алгебра, физика, да даже литература не так пригождаются, как это базовое…

– Не знаю, сила ли это, привычка, страх или вовсе слабость с моей стороны, помятость. Каждый это как хочет на свой лад может интерпретировать.

– Тем не менее, жену вы были готовы простить.

– Потому что она ударила в первый раз. Тем более я прекрасно понимал, что сам не подарок. В мелочах несдержанн на язык, гадок. Дарья это видела. Порой и хотелось мне смолчать, да думал, зачем, она никуда не денется, не накричит в ответ. Но все же мужчина, не подверженный страстям, живущий по принципам и правилам, представляет, в сущности, жалкое зрелище. Может, это и послужило…

Женю это нисколько не поколебало.

– Перестаньте! Неблагодарным людям всегда что-то маячит и мельтешит перед глазами, что-то раздражает… Но если человек как вы способен говорить о себе такое, у него не только развита совесть и мышление, но и критика себя, что необходимо.

– Или он просто хочет произвести такое впечатление и покрасоваться, – рассмеялся Максим.

Мягкий смех, так не подходящей его экспрессивной суровой натуре, маслом окутал Женю.

– У тех, кто так говорит, – продолжала Женя, поведя бровью, – часто наблюдается глобально тонкое чутье, совесть и запасы любви.

– Вы пытаетесь выгородить меня?

– Скорее, сделать комплимент.

– Из жалости?

– Отнюдь. Хочу выразить свое настоящее отношение, – сказала Женя, не покраснев. Такой ерунды теперь не возникало.

Максим не знал, как отреагировать на это.

– Цельные натуры умеют любить как никто. Неровно, стихийно, страстно, неправильно, но упоительно, – продолжала Женя, поймав колею и выражая давние мысли. Какой отрадой был разумный собеседник рядом! – Люди злы, когда они несчастны.

– Но это не оправдывает их.

– Одна моя знакомая придерживалась таких же взглядов. Но у вас это выходит более обаятельно и не так категорично, зло почти…

– Потому что я все понимаю.

– Со мной тоже была подобная история, как у вас с Дарьей… Не простила. Не смогла. Может, я плохой человек.

– И верно, что не простили. Нечего прощать такое. Есть границы, до которых человек может быть родным. Перейдет – сам виноват.

– И это ваша мораль?

– Чем она плоха? Это же не невинная ссора, из-за которой скандалить – идиотизм, – разъяснил Максим, словно опасаясь своей стойкости.

– Но ведь даже виновный может слишком пострадать из-за мести.

– Как это?

– Когда человек мстит или делает зло, обличает, он не может знать, как его поступки скажутся на его жертве. И будет ли казнь правомерна…

– Вы верите в бога? – с удивлением и почти отверганием прервал ее Максим. – Я отношусь к атеизму как к большевикам – не совсем верно, но все лучше тупой забитой веры и повальной безграмотности.

– Я со здравомыслием отношусь к любой религии. Понятно, что она делает людей овцами и лицемерит на каждом шагу, но совесть гложет и атеистов. Глупости, что атеисты лишены морали, происки верующих консерваторов. Совесть не связана с мировоззрением, она истинна, как ничто на свете. Все преломляется, но не внутреннее ощущение морали и собственных проступков. Может, у тех, кто умалчивает, она тише? Хочется наказать себя, если правда не за мной, тошнит и сминается что-то в желудке.

– Это похоже на убегание, трусость.

– Так и знала, что вы это скажете!

– Что же, вам делает честь, что вы так хорошо меня изучили. Хотя, стоит признать, ваши слова не лишены здравомыслия. Могу лишь возразить на это, что следует ко всему подходить с трезвой головой. Но не надо все же забывать, что есть обстоятельства, в которых человек не может быть виноват. Например, эмоциональная нестабильность вашего врага. Уж мне как врачу вы можете поверить. И потом, ведь даже добро порой приносит дурные плоды. Мучает ли совесть людей, которые вершили добро?

– Сомневаюсь, хотя все возможно.

– Самый верный выход из этой непростой ситуации. А месть порой приводит к здоровью и благоденствию. Не все так однозначно, как пытались втолковывать населению священники в начале века. Я вообще не совсем понимаю, почему при нашем научном атеизме вас понесло в такие дебри. Ответ может быть лишь в том, что вы из духа противоречия проникаетесь к вере состраданием и уважением.

Женя грустно улыбнулась, отрицательно покачав головой.

– Вы всегда с такой грацией выходите из сложных переплетений?

– Стараюсь.

– Володя говорил мне, что вы не совсем в себе… А я вижу, что с вами дела обстоят лучше, чем с ним даже. «Не все, что видно, верно», – порой говорит он. И как прав! Относительно людей, запертых в свою скорлупу и свято верящих, что лишь их взгляд на мир верен и справедлив. Они страшны, ведь не допускают поблажек…

– Думаю, каждый человек, даже умный, в той или иной степени позволяет себе так думать. Как и я. У меня был непростой период, к тому де я еще подозревал Дарью в неверности, так что мне было не до подобной философии… Напророчил.

Оба замолчали, затем Максим, неожиданно и громогласно, так что Женя даже вздрогнула, спросил:

– Так вас мучает совесть из-за вашего мужа?

Женя похолодела.

– Зря он вам рассказал.

– Я сам выпытал.

– Что же, сначала, и я этого не ожидала, мучала, да. Я была так опьянена этой новой ролью вершительницы судеб, что удивилась, когда эйфория прошла. Я извилась. Но потом я вспомнила, через что прошла и его первая жена. Как и люди, лишенные им воли непонятно по какой власти… А, может, и жизни – Виктор не любил говорить о работе. И мои сомнения испарились. Мне надоело быть жертвой. Тем более, как ни крути, мы сказали правду. Не соврали ни слова.

– Вот и замечательно.

– Вы даже не скажете, что у меня остается право на искупление? Потому что порой мелькают у меня сомнения…

Максим видел, на какую опасную тропу они с Гнеушевым ступили, как легко пересечь черту и сломаться. Нужен здесь недюжинный контроль над собой. Но не стал выговаривать это Жене. И хорошие ошибаются. Он не завидует ей, если муки совести, даже если кара этого Скловского была оправдана, свалятся на нее через какое-то время.

– Вы достаточно умны, чтобы сами знать это. А я не беру на себя роль жреца или судьи, какого-то осуждающего фанатика… Для этого надо слишком любить себя и считать чересчур незапятнанным, что само по себе говорит об ограниченности носителя таких мнений. Меня там не было, я свечку не держал. И вы нравитесь мне. Даже если вы в чем-то виноваты, вы имеете право на второй шанс.

Женя улыбнулась.

– Скловский тоже имел. Но не воспользовался им и даже не задумался о такой возможности.

Максим согласно повел глазами и успокоился.

– Мне больше по душе ветхий завет. Не надо прощать единожды придавшего. Христианство пыталось вырастить стерильных беспомощных людей, не смеющих давать отпора, что в человеческой крови, что истинно и верно, как природа. Чем это грозит при встрече с более воинственными? Смертью, прозябанием, подчинением. К счастью, вековой опыт не слишком-то преуспел. Тем не менее верующие, принимая это учение, всегда находят лазейки, чтобы не поступать как там сказано. Очень ловко у них выходят оправдания и шлифовка библии.

– Но это тоже не всегда верно, – с сомнением и словно извиняясь проговорила Женя.

– Что именно?

– Что не надо прощать. Из-за обиды вы все видите в черном цвете. Потом отойдете. Прощать надо, конечно, но не систематически. Думаю, здесь, как и везде, понадобится середина и оценивающий взгляд.

– Вы всегда так мудры и беспристрастны?

– К сожалению, нет. Но когда удается, это очень помогает не наделать ошибок.

– Вполне здраво.

– Только порой противно от этой правильности, нежелания нагрубить… Нежелания делать людям неприятно своими разоблачениями. Думаю – кто я такая, чтобы вмешиваться. А может, просто лень мне. Ничего мои проповеди не изменят, да и желания нет. Хочется прийти к себе и вытянуть ноги. А лучшая компания – книги.

– Знаете, кто раз обжегся… Я не буду судить за это. А по поводу разоблачений… Думаю, люди должны знать правду. Хотя бы чтобы иметь возможность задуматься.

– В том-то и дело, что правду о себе они хотят знать меньше всего. А если раскроешь нелицеприятную правду о ком-то еще, поборники морали тебя осудят. Всегда есть такие моралисты, которые не понимают, к чему их либерализм приведет. Человеку ведь только дай распуститься. Может создаться впечатление, что не прощать способен сильный человек. А есть вещи, за которые прощать – преступление. Хотя, конечно, часто прощение именно как слабость выглядит.

– Хотя я с вами не во всем согласен, мне нравится широта ваших взглядов и направленность мыслей. Я не считаю себя плохим, чрезмерно принципиальным человеком. Но топтать себя не позволю. На войне характер поневоле закаляется, когда лицом к лицу стоишь со смертью. Бытует мнение, что в конфликте виноваты двое, но это слишком сглаживающее углы воззрение. В продолжающихся ссорах – возможно, если оба не слишком мягкотелы, чтобы испугаться вспышки и все замять. Когда один предает, а второй слишком обостренно чувствует справедливость, чтобы принять и забыть, руководствуясь общественным мнением, которое часто готово прощать всех без разбору, я не вижу здесь его вины. Эта русская душа проклятая… просто безалаберность, это не доброта. Добро должно быть умным. А делание добра сволочам оборачивается против всех правил, потому что сволочь продолжает свое грязное дело. Бывают, конечно, исключения с исправлениями, я даже в это верю, но в общем и целом все крутится на своих кругах. Кто-то, кто мало что понимает в физиологии человеческих отношений и семейной жизни, может говорить, что я попустительствовал жене и тому подобное, что я виноват не меньше нее. Но не слишком ли они переоценивают свои способности проникнуть в чужую душу, что сделать невозможно, в свои способности сколотить верное мнение о другом? Сначала бы себя познать… Часто я слышал, что мне надо быть мягче. Но что значит быть мягче? Позволять вытирать о себя ноги? Прощать обиды и радоваться тому, что имеешь, зная, что можно было найти участь и лучше?

Женя слушала молча. Слишком сказанное отвечало ее новым представлениям о жизни.

– Я могу добавить только то, что если говорить как вы, то может вовсе не остаться преград и хорошего тона, можно уверовать в свою исключительность и непогрешимость.

– Мне это не светит.

– Вам возможно. Но на планете еще много людей.

– Мы, растершиеся временем, должны собрать осколки и тянуться друг к другу за утешением и спокойствием. Кто так хорошо поймет человека, бывшего на фронте, как не вы, блокадница?

– Да нет в стране человека, которого так или иначе не коснулась война, зачастую в самых страшных проявлениях. Дошло до того, что голодающие в селениях уже считаются легко отделавшимися.

Максим устремил взгляд вникуда, так знакомый Жене взгляд человека, поддавшегося мыслям. Женя прищурила освобожденные глаза и сказала:

– Это очень плохо, что сейчас мне хочется бежать, кричать и видеть солнце, его закат?

Максим с умильной улыбкой в своих свирепых от блеска и слабой, но яркой окраски глазах приостановился и удостоил спутницу одобрительным кивком, как бы призывая выполнить то, что она намеревалась.

30

Жизнь Владимира рассыпалась, будущее шаталось, память не только об ужасах войны, но и о своих проступках саднила… а вдали пока не было цели, и лишь один неприкаянный, каким-то чудом к нему прибившийся якорь вырисовывался во всем этом.

– Боже ты мой! Да неужто не найти мне сильную женщину? – поделился Гнеушев сомнениями с Женей.

– Ты сам сильный. А два сильных человека вместе – вихрь. Они либо создадут нерушимый союз двух великих людей, упиваясь скандалами, притираниями мнений, бурными и сладкими примирениями… Либо сломят симпатию и разойдутся. Тут уметь надо, учиться сосуществовать. В придачу к силе здесь необходима терпимость и мудрость.

– Да не нравится мне слабость! Я ее презираю.

Женю кольнуло.

– Дарья, даже пройдя войну, не научилась видеть глубину и трагедию. Она воспринимала страдания и горечь, но как-то игрушечно, играючи… Истинные тупики и чужие проблемы претили ей. Что это, как не инфантильность? Своей невозможностью что-то решать она прикрывалась как щитом.

«Только в том, что действительно было ей нужно, она проявила завидное постоянство», – подумала Женя, сузив глаза.

Владимир, не обращая внимание на рассеянное волнение собеседницы, продолжал бушевать:

– Что может быть отвратительнее, чтобы тащить за собой, повелевать, направлять? Думаю, в наше время женщинам уже достаточно показали, что они не обязаны смотреть в рот своим избранникам. Так почему не заиметь волю?

– Сильной женщиной стало модно быть лишь в нашем веке. Мы не адаптировались еще. Слишком недавно мы вырвали свободу, что ждать прогресса через поколение? К тому же, ты забываешь, сильной волей обладает вообще очень небольшое число людей, и от пола это никак не зависит.

После урегулирования конфликта со Скловским и прозрачной победы над ним Владимир краем уха услышал, что кто-то на работе интересуется причинами его ранения. «Это из-за Скловского, как пить дать. Роют по знакомым, их излюбленный прием. Настал мне конец…» Настоящее нависло давящей угрозой, он буквально нюхом чуял, что рядом тревожно. Вдруг вскроется, что он сам себе нанес то увечье? Тогда трибунал, и поминай, как звали… Постепенно сформировывались, выплывали из разума пути решения. Сложно было, только кое-как обуздав баламучение окружающего действа, вновь рубить все до основания и опять трястись по грязным вагонам, направляясь, куда глаза глядят… Но иного выхода Гнеушев не видел. У Жени-то все чисто в прошлом, ее не тронут.

Будущее оформилось, приняло необходимую неотвратимость грядущего.

Он неприятно поражался вопиющему для молодой женщины поведению, очерняющему чужой блуд – Женя съеживалась и разражалась тирадой, что это аморально. Вылечить эту скрытую зависть чужой полноценности и цветущести могла лишь собственная. Раньше Владимир считал такую реакцию на чье-то разгульное поведение последствием пуританского воспитания, а теперь производным травмы. Так Женя не осуждала, а предупреждала не делать того же… Или полагала, что все физические взаимодействия непременно приведут расплате, и сами по себе непозволительны. Владимир не предполагал таких стенаний из-за идеи ребенка. Для него этот мир гинекологических кабинетов и грубых врачей был не только закрыт, но и не написан вовсе.

«Для того, чтобы мыслить глобально, нужно быть свободным. Но свобода не должна плавать в грязи». Гнеушев улыбнулся этой теории и невольно поразился, как вырос в последнее время. Вырос… А желчи накопилось в нем немерено.

Вот в чем особая горечь – ее ловкое тело казалось ей самой полностью бесполезным, что вело к бездне неудовлетворенности собой и миром, нарушению границы, за которой начинается спокойствие и счастье. Особенно долгими ночами Женя возвращалась к традиции выплевывать рыдания в подушку.

Быть может, выйди Женя замуж не за Скловского, она была бы уже счастливой матерью, растрепанной, дородной. Или представительницей обычной прослойки, остановившейся в своем развитии. И, кто знает, если сейчас все пойдет так же и дальше, не будет ей стимула, посыла, взрыва, она со временем превратится в ворчливую невоспитанную старуху, чересчур болтливую от одиночества, или бестактную, или желчную от впустую прожитой жизни…

Озарением для Гнеушева оказалось принести Жене того ребенка у моста. И скупо передать без лишних пояснений. Вульгарная соседка без расспросов отдала Гнеушеву ребенка, чтобы не возиться с детским домом. А мать уже лежала в земле. В послевоенную разруху едва ли кто-то начал бы всерьез интересоваться судьбой малыша.

Женя с восхищением оглядела бесценную ношу, не понимая до конца, что от нее требуется. Толчок счастья и скорби запоздалых сожалений сорвался одновременно с догадками, когда она поняла, что подразумевают замкнутые глаза Гнеушева, пьющие ее реакцию. Внешне же она как могла спокойно приняла на руки ребенка, оказавшегося девочкой, и опустила нос в ее льняные волосы, не зная, что сказать от обуздывающего ее вихря сплетшихся чувств и мыслей.

– Надежда, прошу любить и жаловать. Беспризорник.

Максим, все чаще приходивший к Жене, был несказанно удивлен этим нежданным пополнением, но, если и усмотрел в этом какую-ту угрозу себе и своему спокойствию, благоразумно промолчал. Настала пора и ему переосмысливать некоторые аспекты своей жизни. Перспективы оказались заманчивее возможных трудностей.

Владимир глянул на Макса с уважением и каким-то непримиряющимся сродством, словно этого было недостаточно, чтобы растопить лед похожести и чисто мужской неприязни, корень которой был зарыт в соперничестве и нежелании иметь под боком кого-то идентичного. Хотелось быть в единственном экземпляре и одинокими вечерами собирать по частям осколки своей жизни, а не возрождаться так скоро.

– Это мой прощальный тебе подарок. На всю жизнь подарок, и, надеюсь, с дорогой памятью. Ты только оформи ее как надо.

Женя, так и не принявшая факта, что Владимиру нужно отправляться в путь, застыла, вздохнув и не понимая собственной реакции. Но ликование мало-помалу затапливало ее вкупе с беспредельной благодарностью, что он так поразительно угадал… Угадал то, в чем она сама не смела до конца отчитаться. Владимиру вновь бросилось в глаза, что Женя мила, а этого никогда нельзя было сказать о Владе. Та умела быть дружелюбной, веселой, даже привлекательной… И только. При близком изучении что-то в ней, скорее всего, именно внутренний стержень и умение стоять на своем, особенно никого не переубеждая, отталкивали. Неспособность гнуться в жизни была полезна, а в суждениях ограничивала эволюцию взглядов.

– Так и не понимаю, зачем ты уезжаешь. Никто не станет на тебя охотиться.

– Мы этого не знаем. А гнить в заточении я не стану. Итак они поломали меня достаточно, я больше не их пешка.

– Но… они найдут тебя, где бы ты ни был.

– Зато я усложню им задачу. Да и потом, не такая уж я важная птица, чтобы из-под земли доставать. Если бы валялся под их носом, грех был бы не подобрать. Теперь у меня нет дома. Так и прилипать к какому-то куску земли не за чем. Могу жить как хочу и как хочу передвигаться, меняя места и людей, как кочевник.

– Это быстро надоест.

– Мне плевать уже, – честно соврал Гнеушев.

– Личность всегда против системы, выше общества. Но, если заиграться, можно попасть из одной тюрьмы в другую. Как Юрий. И гораздо продуктивнее освободиться в своей голове, а не внешним видом и действиями. И тем быть счастливыми.

– То есть, если я правильно тебя понял, ты предлагаешь сидеть сложа руки?

– Это ведь все не важно…

– Женя, не то время сейчас, чтобы что-то было не важно. Правы были большевики, когда гнобили личную поэзию – не то время было для индивидуалистов, а ты идешь по их пути. Это можно только в спокойное благоустроенное время.

– Ни одно время не может быть спокойным и благоустроенным. А жить и быть счастливыми хочется всегда.

– Сейчас это почти невозможно. Бывают времена более или менее спокойные. Наше – менее. Понятно, что всегда у власти люди со своими слабостями и расчетами, но порой это приобретает катастрофические формы.

– Репрессий уже не будет, после войны все пойдет иначе.

– Забылись просто ужасы последнего десятилетия.

– Ты говоришь точно как Юра…

– Он не такой уж идиот. Мы просто переборщили с критикой.

Женя неудовлетворенно вздохнула, сдвинув брови.

Куда он уходил от нее? В какие неведомые города, к неведомым людям… Зачем? Абсурдно… Его больше не волновали людские группы, сообщества. Даже они. Он хотел быть сам по себе. Так легче, но до безумного сложнее.

До вымученного решения скрываться и бежать, не имея ни родины, ни нормального пристанища, Владимир хотел поднять Женю, защитить ее от следующих Скловских. Он не ругал ее за беззащитность – после редкостной выдержки, проявленной ей в недавнем деле, Владимир понимал, что беззащитность Жени вызвана порядочностью, а не отсутствием силы духа. Его, как главное фигурирующее лицо в обвинении Скловского, тоже могли проверить. А повторять судьбы поколения по колено в холодной грязи ссылок ему не хотелось. Он понимал, что просто не вернется из подобного похода.

Владимир сомневался, захочет ли Женя после такого отрезвляющего опыта вновь смешаться в совместной жизни с мужчиной. Он даже не успел спросить – новые соображения перекрыли похвальное желание уберечь ее. Но, похоже, он не одну ее бросает. Удивительно, как в мире все взаимосвязано и непостижимо подчас… Муть предстоящего существования без друзей и родственной души рядом колотила. Но все это можно в той или иной мере приобрести, как и качества характера, а потерянные годы и здоровье не вернешь…

Женя сидела на лавке золотой осенью и меланхолично взирала на еще не стершийся закат. Отбывающий от нее, должно быть, навеки человек раскрывал глаза, по возможности просвещал, направлял путь, сам того, может, не желая, даже отдал ей ребенка, чего она так судорожно и потаенно желала и не могла достичь несколько последних лет… Рядом, притаившись и восхищенно наблюдая за бликами солнца в опавших листьях, сидела Надежда. Женя была бесконечно благодарна Владимиру Гнеушеву. И вот теперь остаться одной?.. Уставшие осенние деревья мешались во власти заметающего дорогу света. Солнце медленно заливалось за горизонт соком чайного заката, покрывая иссушенную землю. Долины аллей, завернутые янтарем, осыпались на узкие дорожки сушеным золотом. Женя сидела в своем темном пальто, морозя волосы о потухающий закатный свет. Сладкая лирика мига и предрешенность будущего заполняли голову тяжелым чугуном. Но на ходу это частично выветривалось, становилось легче. Вдруг она опомнилась и схватила свою девочку, освященную ласковым солнцем, закружив ее по брусчатке. Прохожие останавливались и с улыбкой смотрели на эту сцену. Что-то было донельзя пронзительное в детях, укутанных едва ли не в лохмотья, но смеющихся открыто и проникновенно, разглаживающих тени на лицах тех, кто плелся с тяжелой работы или потерял все.

31

Когда Владимир обнял Женю на прощание, в нем ничего не дрогнуло, не разлилось. Это были братские или отцовские объятия. Она же всерьез сожалела… Душа ее несмотря ни на что осталась гибкой, восприимчивой. Как неопытная девочка, она воображала влюбленность в человека рядом, от которого видела только добро… И терпеть не могла себя за эту уязвимость, за то, что он ничего подобного и не мыслил.

Способность испытывать счастье у Владимира отшлифовалась и почти забилась во времени. Дарья, Женя слегка отогревали, но все это было не то… Не то, что раньше.

– Бог знает, что нас еще ожидает… – сказал он скованно и чуть было не обреченно, но вовремя невесело улыбнулся.

– Самое жуткое позади, Володя.

– Было бы замечательно. Но я теперь подвоха жду во всем. Не так-то просто жить с этим вечным страхом.

– Это пройдет, отойдет… Голодающий после насыщения по инерции копит еду, а затем все становится на круги своя. Натура человеческая гибкая.

– Не то же ты время выбрала для таких раздумий.

– Главное помалкивать и все. Не лезть на рожон. Знаю, звучит мерзко. Но здраво.

– Ничуть не более мерзко, чем пахать в лагерях. Пропаганда вредна и комична в любом ее проявлении.

Если не иметь установки поливать грязью даже то, что выверено поколениями и полезно, можно вполне сносно протянуть жизнь. Не ненавидя планету за то, на что вовсе можно закрыть глаза.

– Ты считаешь себя слабой, – сказал Владимир отстраненно, устремив стеклянный взгляд вдаль, вглубь. – Но подумай, что ты пережила. Не какие-то выдуманные лживые проблемки людишек с маленькими страстями. И не сломалась. Не повредилась умом. Не покончила с собой. Живешь и тянешь дальше.

– Нас иначе воспитывали, Володя. Это у дореволюционного поколения было два выхода в случае затруднения – пуля или стакан, потому что, имея слишком длинные крылья в творчестве и любви, они не имели когтей к жизни. Самоубийства, как ни странно, как раз большей частью от пресыщенности, не от лишений. Я не говорю о больших трагедиях вроде судьбы Цветаевой. Это совсем иное. А меня ничего с рождения не было, нечего и терять. Привыкла. Знаешь, все эти «принятые суждения» такая глупость… «Принято считать»… Кем? Почему? Самоубийства и по воле случая бывают, и по наитию… Это не обязательно слабость и эгоизм, кем это меряется? Кто имеет право суда? Как-то классифицировать не поддающийся оценке многогранный, как океан, мир человеческих чувств, хитросплетений судьбы и случайностей… Подлость, ограниченность, бесчеловечность. Может, я и правда не так слаба, как кажется.

– Тот, кто сказал тебе это, идиот, – задумчиво сказал Владимир, почесывая пальцами подбородок.

– Я сама так думала.

– Может, война не всегда только отрицательна. Она научила тебя ценить жизнь, бороться. Ты повзрослела. Впервые в жизни тебе пришлось отвечать за себя самой, а это лучшее, что может пройти человек, потому что это его разбудит. Самое важное ведь в нашей жизни – идти, гнаться за вопросом, почему мы здесь. Едва ли ты поймешь, но путь пройти обязан.

– Жить хочется. Смеяться.

– Так и смейся.

– Смеюсь сквозь слезы иногда. Иногда совсем как в детстве, словно и не было всего.

– Так верно.

Женя задумчиво посмотрела на него и ничего не ответила.

– Как бы ни хотел, этой войны не опишешь. Никогда. Даже пробовать – преступление. Говорить о чужом горе отстраненно – сочувственными и потому лживыми словами… я не могу. Не стану. Могу описать свои перипетии, это легче. Это не так страшно. Мы, по крайней мере, были взрослые против взрослых. Так честнее. Но детей… Это ни словами, ни кинопленкой никогда не донести. Это было, и в полной мере об этом могут говорить лишь выжившие свидетели. Я не хочу писать никаких хроник, ничего вспоминать. Даже та ничтожно малая часть, которую я испытал или увидел, заставляет меня с внутренней дрожью молчать. Потому что это слишком страшно, на это не хватит душевных сил. Это не поддается анализу, огранке. Это то, что человек видеть не может, не должен. То, что он не сможет до конца осознать, да это и к лучшему. Может, это забудется со временем. Но есть вещи, которые остаются навсегда.

– Володя, мы ведь не знали, что время наше страшное. Мы просто жили, мы старались быть счастливыми по мере возможности. Нам казалось, что трудности – это рок, несправедливость, мы не вдавались особенно в детали, кто виноват и зачем. Все было относительно просто. Это будущие поколения будут делать какие-то выводы. Мы не можем, потому что в этом соку варились. Как можно воспарить над собственной жизнью и сделать о ней вывод еще до смерти?

Владимир быстро и скованно кивнул. Ничего еще не было кончено, он чувствовал пробуждающиеся силы и вкус к происходящему, слух к тому, что творилось внутри него, как ростки, затоптанные под снегом, наперекор выбиваются, восхищая своим маниакальным стремлением к жизни.

– Я люблю тебя, – сказала Женя, и Владимир с тревогой и обреченностью взглянул на нее сверху вниз, со вспорхнувшей, но тут же стихнувшей мыслью. Отпустило. Не может быть у окутанной этой телесной ерундовостью таких безмятежных глаз в момент давно запланированного невесть куда ведущего признания.

Накрыла тишина, заполоненная запахом. Женю умилял звук собственного дыхания. Он обнял ее еще раз и почувствовал Женину дрожь и холодящий интригующий запах, но это не вызывало во Владимире низменных инстинктов. Темного опутывающего обаяния, как у некоторых игривых знающих свою силу дам, она была напрочь лишена.

«Неискушенная девочка, – думал он. – Зачем ты здесь? И почему столько обрушивается на твои плечи? Кто посмел столько взвалить, через столько заставить тебя пройти? Хотя, быть может, тебе пора было вырываться из грез».

Владимир знал, как много придется приложить усилий, чтобы хотя бы затереть, раз уж вытравить не получится, произошедшее месиво, разброс мыслей. Память играла на руку, а вот смытые картины не рассасывались, вгрызаясь в подсознание.

Владимиру не была свойственна выжженная всеобъемлющая тоска без конца и без края, не утихающая даже во сне, она больше подходит имеющим все и потерявшим. А у него не было семьи, да и не хотелось. Женина беззащитность пала на свободное место его души, ороговевшего, отжившего стариковского сердца, которое истово тянулось к возрождению, но после длительного отдыха, не торопясь. Если бы он действительно любил ее, плюнул на все и остался – Владимиру претили высосанные из пальца поводы не быть рядом с человеком, составляющим все, уйти, разразившись драматичной тирадой.

Не то чтобы Женя вновь хотела потонуть в бессмысленной пелене брака, но предпочла бы, чтобы он остался подле, пусть как друг, брат, это теперь не имело значения, лишь бы знать, что с ним, сохранить у себя под крылом. Так много было потеряно, хотелось сохранить ценность человека, оставить, придавить к себе.

32

Когда Женя и безмолвный Максим, неспешно шуршащий за ней и обдумывающий то, что произошло в его жизни за последние месяцы, добрались до озера, куда неугомонная девушка затащила своего спутника, вперед них уже выступило промокшее утро. Горизонт сыростью вставал где-то за лесом, прохлада реки подбиралась к пальцам бурым туманом, сизым ветром… А солнце топилось под толстым слоем таящейся воды неба. Оторванное светило всходило из спутанных клубков облаков. Листья клавишами ходили под руками ветра. Водоворот превращал небо в бурную реку, облака бродили и вливались друг в друга, образуя темно-серые воронки.

Женя тосковала по Владимиру, но утешалась, что рядом остался еще один человек. Он никуда не исчез, этот странный Макс… Молчал, бурча, что-то себе под нос, смотрел на нее долго и вдумчиво, так что Женя терялась и опускала свои светящиеся глаза.

– Самое приятное в жизни – завидовать самому себе, – вдруг разрядил Максим электричество в воздухе то ли от возможной грозы, то ли от невнятности их нахождения бок о бок.

– От Владимира я слышала, что Дарья была острословом. Видно, вы с ней могли в этом посоревноваться.

Максим сейчас как никогда мог в полной мере оценить не вычурную, а достойную сложность этой женщины. Примитивность претила ему.

Брожение любви, сладость и страсть отворили Женин разум и завладели им. Это так давно утихло, она привыкла жить как будто засушенной и не чувствовать собственного увечья. И вот как будто взрывалось, всходило вновь. И она готова была лететь на огонь. Снова, как тогда… Препоны и скучные догмы казались лживыми. Теперь Женя верила, что все будет хорошо. Раньше ей не хватало опыта, и ощущение грядущего омрачалось каким-то фатализмом. Теперь же Женя была уверена, что жизнь больше зависит от нее и подвержена не капризам других людей, а ее собственному мироощущению. Она опасалась неверно истолковывать намеки, которые Макс, возможно, вовсе не расточал, боялась увлечься и прогадать… Но поддаться было чертовски заманчиво.

– Для любви страшно видеть, что ты отдаешь больше… – снова внезапно, но как-то почуяв ход ее мыслей, озвучил Максим.

Скулы Жени приподнялись в мелькнувшей улыбке, а затем она по привычке поджала рот, после чего обнажила зубы.

– Я не согласна, – сказала Женя и почувствовала значимость этого откровения. Ведь она перечила лишь тем, кому верила, кто был ей близок.

– К счастью, жизнь тем и хороша, что многообразна. Что проку обижаться, если в диалоге человек так или иначе высказывает свое мнение или, что хуже, чужое, заимствованное?

Почему он заговорил о любви? Непривычно было обсуждать это чувство, святое, ускользающее, с мало знакомым, но таким почему-то близким мужчиной. Словно он подбивал ее на что-то или создавал двусмысленность. Ей стало стыдно. Женя посмотрела в вытянутое лицо Максима, в его колдовские глаза. И ее охватило ощущение спокойствия и неги беспорядочно с близким страхом, ведь она понимала, к чему движется эта фантастическая прогулка по местам, словно возросшим из древнего сказания.

Рассеивающаяся мгла сознания, растворяющаяся в безумной простоте лежащей перед ними жизни. Тускло светящее через призму ветвей солнце, заваливающееся за толстые тучи. Всасывающиеся, вступающие вглубь туманной зелени вершины старинных строений. Их охватывало чувство приверженности золотой грусти по тем, кто почил и утянул за собой свои тайны.

Волны искажали силуэты деревьев, озеро внизу заливалось слитым серебряным массивом. Удаляющиеся посадки обросли прозрачной сетью ореховой листвы, которая имела наглость замазывать, затирать полугранные, полупрозрачные от нагромождения листьев стволы и пенить зелень вершин. Обрушивающаяся на глаза зеленая жижа затирала пространство за деревьями, преломляла его.

– Инстинкт не забьешь, – сказала Женя с какой-то трагичностью и желанием. Не могла она в тот момент вновь думать о последствиях, так устала и хотела поддаться ощущениям… Впервые, быть может, в жизни она понимала любвеобильных женщин, чувствовала этот опьяняющий поток свежести и лета.

«Целуй меня, целуй как в последний раз. Слишком давно не было рядом мужчин», – думала она с несвойственным ей придыханием, представляя, как скажет это наяву. И молчала.

Женя была, при всем прочем, увлекающейся натурой, что признавать считала зазорным. Не существовало в то время в общественном мнении порока страшнее легкомысленности, что недостаточно развитые люди равняли с увлекаемостью и страстностью. Все мужчины, с которыми она какое-то время общалась, видели ее по-разному. Ближе всех в составлении верного портрета Евгении Скловской подобрался Владимир. А Максим… Максим просто не был испорчен настолько, чтобы оттолкнуть ее своей сгнивающей сутью, напротив, он явно тянулся к ней даже, может быть, против своей первоначальной воли. С ней у него еще был шанс выпутаться, получить спокойствие и тихую гавань, чего так недоставало после войны. Он ясно видел это, но именно теперь не хотел связываться с кем-то, собирался жить в собственное удовольствие и никого не оберегать своей взрывной и часто жестокой сутью. Дарья дала ему освобождение, Максим в полной мере оценил ее поступок и был благодарен, словно груз, от которого не было желания и потребности отказываться, слетел сам, приведя к нехитрой догадке, что и без него живется вполне сносно. Кроме того, он видел в Жене силу, тлеющую за мягкостью и уступчивостью и призывал утверждать ее, не опасаясь, что она обернется против него самого. И сила эта пугала его, он не понимал, каким образом два человека с собственным мнением могут ужиться рядом. Впрочем, все это были отговорки, ведь Максим понимал, что Женя достаточно мудра для быта.

Женя вопреки романтическому настроению прогулки думала о том, обо что спотыкались ее современники. Вред принципов, идей, в которых путаешься и которые в конечном счете бесполезны, пропаганды всего, что только возможно. Вред красивого фасада, чрезмерного отречения и полного замыкания. Вред гипертрофированных идей, которые гонят, холодят порой и пугают, диктуют, вред их отсутствия. Вред поломанной детством психики и отсутствия правильных ориентиров.

– Жаль, что Владимир не может насладиться этой сверхъестественной погодой с нами, – несмотря на попытку быть непринужденным, натужно проговорил Максим. – Его грызет то, что он сделал, несмотря на то, что верит, что был прав… Чем не трагедия?

– Может, тебе стоило раньше сказать ему это…

– Не доходило до меня до конца.

– А я боялась..

– Ты его любила?

«Ну вот опять! На месте провалиться». Максим в противовес ей не испытывал неловкости. После развязывания темы, которую оба хотели раскрыть, стало легче.

– Конечно. Это чувство такое всеобъемлющее. А Владимир – человек – факел. С ним всегда тепло, – Женя вспомнила старое наставление о том, что, хваля общих знакомых, можно выставить себя в выгодном свете и произвести благоприятное впечатление. Впрочем, она не лукавила.

Максим, нахохлившись, молчал.

– Ты хочешь поиграть со мной? – спросила Женя не без скрытого кокетства в блеске осмысленных глаз.

– Я уже наигрался, – был ответ.

Женя почувствовала, что это не сети и не лукавство. Охватившее ее волнительное радостное предчувствие разливалось за лопатками и лизало живот. Это было намного приятнее, чем деловой тон Скловского в описании ее грядущей жизни замужем за ним и нелепые объяснения его сына. Женя как никогда чувствовала полноту собственного существования. Дыша, каждый глоток хвойного воздуха она пропускала до дна легких и в полной мере оценивала его вкус. Голова кружилась от наполненности этого ощущения.

– Странно, – сказала Женя со слабым смешком, уйдя с дороги основной темы, – что вы с ним не стали смертельными врагами после всего.

– Он прекрасно объяснил мне все, извинился. И я его понял. Думаю, он достаточно привлекателен для женщин. И Дарью можно понять.

– Как будто ты не привлекателен, – отплатила Женя, едва не улыбаясь.

Максим усмехнулся, закрыв глаза.

– Он довольно сильный человек, находит в себе мужество даже на то, чего ему не очень хочется, – продолжала Женя возносить искреннюю благодарность Владимиру.

– Может быть… Лично мне тихо и тепло после побоищ. Комфортно спасть с чувством выполненного долга.

– Я-то не очень сильна… Отсюда пляшут мои беды. Но в этом есть и положительные стороны… В жизни в тени. Здесь тепло и тихо.

– Что вообще означают эти критерии силы и слабости? – недоуменно и слегка надменно начал Максим. – Я знал нескольких женщин, которые с мужем вели себя тише воды, ниже травы, а всеми остальными командовали без зазрения совести, причем очень обаятельно. Было и с точностью до наоборот. Слабый человек может быть силен стойкостью не налаживать свою жизнь, как советуют доброжелатели и просто любители засунуть свой нос в чужие дела. Или он может быть обыкновенно ленив. Сильный человек может быть слаб своей верой в нерушимость собственной мощи, надменностью по отношению к слабым. Не бывает ничего абсолютного в человеческом мире.

– Это звучит мне как утешение, – улыбнулась Женя, которая вообще спорить не любила и делала это только с очень близкими людьми. В этом были парадокс и логика – она не желала растрачивать свои жизненные силы на проходных людей. Ей нравилось просто слушать Максима и наблюдать за сменой оттенков его переживаний и мимики.

Максим отвлекся, задумчиво и грустно посмотрев на Надю, валяющуюся на песке рядом с ними.

– С ребенком теперь не полазаешь по холмам… – вздохнула Женя, проводив его взгляд.

– Думаю, для тебя это ничтожная жертва.

– В общем, так и есть.

Женя подумала, что, роди она того ребенка, все было бы иначе. Хорошо ли? Было бы труднее развязаться с Виктором, но, может, он оказался бы неплохим отцом?.. Но перед ней витали навязчивые картины, как Скловский использовал бы и регулировал ребенка. Во сне она часто видела неуловимую девочку, которая поначалу плакала и грозила пальцем, спрашивала, за что так с ней поступила мать – это были страшные сны. А теперь их окрашенность изменилась, они стали спокойнее и светлее, умиротвореннее…

«Жить по талонам – думала Женя, да еще с ребенком… Которого будут дразнить за отсутствие отца». Вновь ее испугало общественное порицание. Как ни вытравляешь это из себя, не изгнать совсем. Да Женя и не за себя боялась, а за малютку. Хоть не врага народа дочь, уже хорошо… Кто такое звериное существование выдержит? Эйфория сменилась ужасом. Красивые жесты и отказ от комфорта привлекательны лишь в изображении чужой истории. Отправляя Скловского на гильотину, она как-то не подумала о последствиях для себя. В горле словно застрял и больно резанул камень. Что ее ждет? Прозябание, нищета, вечная угроза сверху, необходимость выходить замуж со всеми вытекающими последствиями… Время давит тяжелой плитой, и ничего с этим не сделать.

– Дети-сосуд своих собственных мыслей и брожений. Что самое страшное, зачастую тебе неподвластных, непонятых вовсе… Ты не боишься, что она вырастет вовсе не такой, какой ты планировала?

– Раньше боялась, теперь поняла, что нужно только дать ей верное направление и не давить на волю, а еще подать пример, а не только глаголить истины. Тогда она вырастет даже лучше, чем я планирую. Человек так многогранен, что невозможно предугадать, спроецировать каждое его качество. Как писатели признаются, что задумывали романы совсем другими, чем они получались… Все загадать невозможно, да и неинтересно. Не остается места случаю, процессу познания. Это же люди. Они не могут остаться бездейственными скульптурами с идеальной линией жизни, просто столбцом в чьем-то альбоме. Они будут падать, биться, совершать ошибки, парить и ругаться, не понимать. И лишь время и незнание сотрет все их вспышки, оставив голые факты.

– Прекрасная для нее пора, да и для тебя…

– Детство хорошо тем, что мало понимаешь окружающее. А я никогда не разделяла всеобщего им восхищения, потому что предпочту отдавать себе отчет и знать наверняка, а не пребывать в размеренных фантазиях, далеких от действительности. Это сродни алкоголизму – залить глаза и уходить от себя. То ли отпечаток времени это… Детство – это как естественный наркотик. Все в тумане, и ты счастлив. Ни черта не понимаешь, вот тебе и хорошо. Не нужно думать о деньгах, почете, своем месте в обществе, отношениях с людьми. А вот для меня ее детство действительно великое счастье… Видеть каждый день, какими глазами она взирает на мир, как начинает осмыслять, что существует

– Человек должен быть свободен. Только тогда он сотворит великое. А начинать надо с детей. Все пороки и особенно их корни с детства. Не нужно оценивать только вершины проявляемого характера, – глубокомысленно изрек Максим.

– Это ведь уже монолог, отходящий от темы.

– И что с того? Так редко встретишь человека, достойного выслушивать внутренние излияния, впадающие в исповедь.

Женя почувствовала какое-то царственное удовлетворение от нахождения вблизи с ним. Спокойствие умно, респектабельно, роскошно. Спокойный человек никогда не выглядит дураком.

– Некоторые люди, – со смешком сказал Максим, как бы подытоживая, проводя черту под этапом их пути, – советуют не испытывать чувств, засохнуть, чтобы легче было… А зачем вообще тогда жить? Ходить на работу и с нее, сидеть дома и слушать радио? Что значит жизнь без любви, ненависти, вознесения, страсти, да даже презрения? Если ты страстный, значит жить не боишься, черпаешь до дна. Можно зубы обломать, знаю, но лучше так, чем вовсе не жить и не пить прелести существования, бытия…

Их застигла выдержанная страсть двух взрослых людей, способная растянуться на всю жизнь и перерасти в благодатный достойный союз, а не истребление лучших посылов в неблагодарных изменах, кажущихся грязными и нелепыми. «Суть и смысл всего – самосознание и любовь, – думала недавно Женя, скрюченно сидя возле окна. – Не ее видимость, а настоящая, проявляемая поступками».

Макс неслышно зашел за ее спину и по-хозяйски обнял сзади. Совсем просто, без волнения, такой она была близкой, так это было естественно… Юра не позволял себе такого, подстрекая и полагаясь на ее волю, а Владимир не хотел. На ее волю… Кому она была нужна, взял бы да сделал. Это резало ее податливую душу. Хотя теперь Женя даже была довольна, что тогда все обошлось. Макс затмил всех прочих… Черт с ними! Этот мужчина, казавшийся теперь выше всех прошлых, обхватил ее спину, ее жизнь, как навеки родной, как будто тысячу раз уже бывало так. И Женя чувствовала особенное с ним единение. Впервые. Так прекрасны были вид вокруг, запах мужчины рядом, чистый воздух, сытость от простой еды, что Женю разморило от сладости момента. Она пребывала в каком-то забытье, как прежде бывало от бед и страхов.

– Во мне теперь бродят порывы ветра… Я правда изменилась. Раньше было не так. Тяжело и сладко от этих хлестающих изнутри чувств. Сладко сознавать эту жизнь так близко, даже в себе… Раньше было одно сплошное спокойствие. Теперь вижу, какая это бедность. Безынициативное несчастье, которое можно разбить, но мало кто пытается… ветхий обломок моего прошлого.

Максим плененно слушал, но теперь решил возразить.

– Сильные тоже бывают несчастны.

– Парадокс, да? – оживилась Женя. – Они несчастны как раз от неспособности помириться с людьми, размолотыми ссорой, забыть и жить дальше.

Ее тихий мех сметаной расплескался в окружающем пространстве.

– Быть, выть с тобой – как воду пить в жару, когда нет ничего нужнее, – просто сказал он без лишней хитрости и опасений. – Ты не человек – воздух.

От услышанного в желудке Жени что-то оборвалось и рухнуло вниз, а волосы на затылке стали дыбом, настолько это было прекрасно и невообразимо, напитано жизнью, сознанием момента.

Она наклонила голову на ломкой шее ему на плечо и, опустив глаза, нащупала ими кусок его лба. Приблизилась кончиками губ к коже у его волос, прикрыв жмурые глаза. И улыбнулась.


"Я видел то, что человек не может видеть… Ему нельзя…

Я видел, как ночью пошел под откос и сгорел немецкий эшелон, а утром положили на рельсы всех тех, кто работал на железной дороге, и пустили по ним паровоз…

Я видел, как запрягали в брички людей… У них – желтые звезды на спине… И весело катались… Погоняли кнутами…

Я видел, как у матерей штыками выбивали из рук детей. И бросали в огонь. В колодец. А до нас с матерью очередь не дошла…

Я видел, как плакала соседская собака. Она сидела на золе соседской хаты. Одна…"

Юра Карпович


Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • Часть вторая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32