КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Новолунье [Михаил Гаврилович Воронецкий] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Воронецкий Михаил. Новолунье

Повесть



Верховье



Беспредельная тишина сибирской зимней ночи. Застыли белые от куржака деревья на берегу, застыла луна над головой, застыли столбы дыма над избами. В глубине степи темнеет полоска Джойского хребта. А тут, под боком, сверкает торосами Енисей, а за Енисеем растеклась тайга…

Но в придавленной сугробами деревушке чувствовалась запрятанная за бревенчатыми стенами жизнь. А белесо отсвечивающие столбы дыма над трубами напоминали о тепле, которое не иссякнет до утра: печи в сильные морозы в избах топятся всю ночь — кто проснется среди ночи, тот и подбрасывает дрова.

Такой всегда встает в моей памяти маленькая деревушка Чибурдаиха, в которой прошло мое детство.

Жили мы на краю света, или, как говорил мой дед, у черта на куличках: до ближних городов — Минусинска или Абакана — ехать лошадьми неделю, а до Красноярска и за месяц не добраться.

До войны в Чибурдаихе самыми распространенными были две фамилии: Кузькины и Воронецкие. Мой дед по отцу и его старший брат приехали из России в Енисейскую губернию в тринадцатом году. Дед этот утонул еще до моего рождения. Мой отец и его братья жили скудно, перебиваясь случайными заработками, в основном сплавом леса. После коллективизации Кузькины, не имевшие никакой собственности, пошли в гору: отец мой выдвинулся в председатели, Иван стал избачом, Матвей проявил себя в завхозах, Антон возглавил плотницкую артель, Дмитрий — бригаду, а младший, Николай, стал красным командиром. Все партийцы, и ушли на войну добровольцами. Почти все полегли в декабре сорок первого под Москвой...

Род Воронецких, беспокойных и горячих людей, перевелся как-то уж слишком скоро и подчистую. Сейчас в тех местах и фамилию-то эту, наверное, помнят только потому, что над могилой одного из Воронецких в Шушенском стоит обелиск.

Воронецкие в Чибурдаихе появились из Шушенского а в Шушенское, как рассказывал дед, основатель этого рода пришел откуда-то с северо-востока, не то с Витима, не то с Илима.

— Но было это давненько, — говорил мой дед по матери,— еще чуть ли не при императрице Екатерине.

Спустя годы наткнулся я на документ из архива бывшей Усть-Киренской воеводской канцелярии, где подтверждался факт переселения Воронецких на Верхний Енисей.

История рода Воронецких меня интересовала потому, что из него вышла моя бабушка по матери Софья Яковлевна.



Почему наша деревня называлась Чибурдаиха — никто не знал.

Неподалеку от Чибурдаихи лежало еще три деревни: вниз по течению, как раз напротив Шушенского, — Жинаево, а вверх по Енисею — Шоболовка и Монастырка, Чибурдаиха соседствовала с Мерзлым хутором.

Деревня Жинаево, что пряталась за горой Февральской, представлялась нам если не городом, так уж во всяком случае огромным селением.

Да она и была такой на самом деле. Позднее я узнал, что жинаевский колхоз имел полтысячи рабочих рук, — и это-то после стольких лет войны! А сколько же было там мужиков и парней до войны?

В нашей деревне люди из Жинаева появлялись крайне редко — либо это был участковый врач, либо какой-нибудь старикашка, приценивающийся к лодке — приценивающийся иногда для вида, а на самом деле присматривающийся, нельзя ли потом, ночью, уплавить эту лодку задаром.

Порой на острове Ойдовском, примыкавшем к деревне, появлялась ватага жинаевских подростков. К нашим рыбачьим местам они подходили бесшумно. А надо сказать, что «самые счастливые» рыбачьи места почему-то всегда были в дальнем конце острова. Считалось, чем дальше от деревни, тем больше в протоке рыбы.

Туда обычно и забирались мы, ребятня, с удочками на целый день. Там нас и накрывали жинаевские.

Если с нами не было парней постарше, встреча с жинаевскими оканчивалась более или менее благополучно. У нас отнимали удочки, рыбу, давали по две-три оплеухи и отпускали.

Но если на рыбалке оказывались старшие, то обязательно вспыхивали ссоры.

То же самое случалось (причем гораздо чаще) и на меже, разделяющей поля жинаевского и нашего колхозов. На пахоту, на сенокос и жатву выезжали всегда артелью — знали, при встрече с жинаевскими может быть потасовка. Если кто-то из жинаевских замечал возле межи наших колхозников, тут же бежал на свой стан, собирал кого можно, и вскоре толпа валила к меже.

Шли жинаевцы молча, без задорных частушек. Частушками обычно подзадоривали себя и дразнили жинаевских наши ребята и мужики. Завидев жинаевских, кто-нибудь из наших, не прекращая работы, запевал:


Нас минули
ваши пули,
нам наганы
нипочем.
Пока целишься наганом —
оглоушу кирпичом.

В войну потасовки на меже прекратились. Малая борьба, развлекавшая жителей нашей деревни и Жинаева, на фоне величайшей трагедии всего народа, всей страны… выглядела бы просто глупым хулиганством. А вскоре колхозы объединили, межу распахали, и началась жизнь военного времени.

До сих пор с щемящей грустной ясностью помню я тихий нежаркий день в конце июня, когда уплывал отец, — помню так, как будто это происходило совсем-совсем недавно.

Шел мне седьмой год — в школе я еще не учился, где-то на западе, за далекими койбальскими увалами (как казалось мне тогда), уже гремела война. Я с ребятишками ходил в тот день в степь рвать цветы.

Возвращались домой мы к обеду. Я подходил к кошарам у Мерзлого хутора, когда из чабанской избушки выскочила тетка Васена Береговая и крикнула мне:

— Минька! Где тебя черти носят? Отец с утра ждет, проститься хочет. Беги скорей к дедушке, они там на берегу на бревнах сидят.

Года за два перед тем отец, работавший здесь председателем колхоза, уехал в Означенное, где тоже был сначала председателем колхоза, а потом его выдвинули на должность бакенщицкого старшины (была такая, очень почетная должность на Енисее).

Я жил у деда по матери, виделся с отцом нечасто.

Кинулся я бежать, но когда выскочил на берег, то понял, что опоздал. Салик (плотик из четырех-пяти бревен) вышел из протоки и, выплывая на матеру, огибал остров Ойдовский.

Отец, видимо, узнал меня: бросил греби и, встав во весь небольшой свой рост, начал махать обеими руками.

Через две-три минуты салик скрылся за кустами острова, а я запоздало крикнул:

— Па-а-па-а-а…

Дед стоял на берегу, опираясь на багор, смотрел на остров. Рядом на бревнах сидели старики — Перфил Побегаев, Лазарь Кривошеев, Игнат Шапченов, Тимофей Михальченко и Николай Катюбеев.

— Вот, Минька, — сказал дед, приглаживая правой рукой седые, по-монгольски висячие усы, — теперь ты должен слушаться меня. Теперь ты сирота. Отец твой поплыл в Красноярск проситься добровольцем на войну. В райвоенкомате отказали, так он в краевой военкомат поплыл.

— Ну и что, что поплыл? — грубовато ответил я деду, хотя мне хотелось плакать и скулить по-щеняцьи. — Как поплыл, так и назад приплывет.

Дед мой высокий, под два метра, что довольно редкостно среди низкорослых хакасов, даже не удостоил меня взглядом, а просто обронил со вздохом:

— Это как сказать, Минька, как сказать.

— Твоя правда, дядя Ваня, — подхватил Тимофей Михальченко, скручивая «козью ножку». Пальцы у него длинные с коричневыми ногтями, и сам он длинный, еще выше моего деда, худой, босой, в старых галифе, холщовая рубаха подпоясана офицерским ремнем с двумя портупеями; на голове лихо заломлена старая мерлушковая папаха с вытертым малиновым верхом. Но предмет гордости Михальченко — усы, желтые, обкуренные, по-чапаевски закрученные. Главным образом за усы его вот уже сколько лет зовут в деревне Чапаем.

Тимофей — знаменитый в наших местах партизан гражданской войны. С первых дней нынешней войны ходил с моим отцом в райвоенкомат проситься добровольцем на фронт. Отказали: годы вышли.

— Твоя правда, дядя Ваня, — повторил он, — с энтой-то войны, думается мне, не все возвернутся.

— Что, перепугался, Чапай? — улыбнулся Лазарь Кривошеев, огненно-рыжий болезненный мужик. Лазарь воевал в первую мировую, был отравлен газами. И с тех пор постоянно болел.

— А ты что, не испугался? — огрызнулся Тимофей.

— Мне неча пугаться, я и без войны скоро помру, газы всю нутренность съели.

— Ну и помирай себе на здоровье, — сказал Тимофей.

— Нет, вы как хотите, мужики, а я буду писать, — вдруг ни с того ни с сего сказал глядевший в землю меж широко расставленных колен толстый Перфил Побегаев, с лысой головой и с широкой курчавой бородой. — Вы как знаете, а я буду писать…

— Куда писать? — спросил мой дед.

— Найду куда, — ответствовал Перфил. — Кошара не покрыта, кизяк не режут, а тут скоро сенокос, а там страда — не до того будет. Как зимовать мне с отарой? Нет, я их выведу на чистую воду! — вскинулся Перфил и побежал по деревне, размахивая руками и выкрикивая на ходу: — Я им покажу!

Старики молча смотрели вслед Перфилу, явно не одобряя его пристрастия к писанию жалоб.

— Минька! — окликнул меня Николай Катюбеев.

— Че тебе? — с неприязнью поглядел я в его узкое коричневое лицо. Глаза-щелки у Катюбеева совсем сомкнулись, длинная черная борода вздрагивает — не разберешь, смеется он или икает.

— Ты об отце не горюй. Одевай штаны с отводами (так он называет галифе) и собирайся нонче в Шоболовку. Туда клоун приехал, потешать будет.

Для меня эта новость уже не новость, я слышал, что в Шоболовку приехал негритянский артист, который будет ходить на сцене босиком по битому стеклу.

— Не клоун, а негра, черт безграмотный, — откликнулся из большого бараньего тулупа дряхлеющий Игнат Шапченов.

— А не все равно, — неуверенно проговорил Катюбеев.

— Сравнил!

Мне спор стариков совсем не интересен. Я ухожу в избу. Я думаю об отце. Почему он не дождался меня? Конечно, из-за матери. Они недавно разошлись, и отец не хотел с ней встречаться.

Я решил заняться рыбалкой. Насек прутьев, вбил у забора невысокий кол и принялся плести корчажку.

Корчажку я плел целый день. Колька Тебеньков, соседский парнишка, сидел тут же у забора, в тени. В мою работу не вмешивался. Боялся, как бы я не исключил его из своей артели. А рыбачить мы решили пока вдвоем, а там видно будет. Рыбу, конечно, продавать. Не здесь, а в Шоболовке. Там она, говорят, всегда дороже. Здесь рыбу-то и брать некому. Разве что тетка Степанида иной раз купит. Она рыбалкой не занималась. Так опять же, рассудили мы, с тетки Степаниды брать деньги неудобно. Она нас всегда чем-нибудь угощает, лучше в Шоболовке торговать. Там хоть деревня и большая, а рыбалкой баловаться не заведено. Все конторские за рыбой к моему деду ездят.

Дед вечерком вышел посмотреть на мою работу, ничего не сказал, взял в сенях кинжал и поплыл на остров.

— Это он за прутом, старый черт, — выругался Колька. — Позавидовал внуку. Наплетет завтра корчаг и будет их сам ставить. А мы без лодки как без рук. С берега нам не поставить. Бабы и то до пояса забредают. Мне там с головой будет.

Под яром скрипнула уключина. В ограду вошел дед. Под мышкой он нес охапку прутьев. Кинул под забор, в холодок, сказал:

— Как раз на две корчаги. Хватит вам по одной?

Мы поднялись с земли. Дед нас озадачил. Мы молча глядели на него, а он уже командовал:

— С утра бежать вам на косу. Долгачи искать. На грузила.

— У нас шестерни есть, — сказал Колька, — надежней. Долгач сорваться может, тогда лови корчажки.

Дед посмотрел на Кольку, потом на меня, сказал:

— Дурачье вы, дурачье и есть. Шестерни небось с косилок поснимали. Дегтем всю протоку изгадите. Рыба поумней вас, поди, разберется, где деготь, где привада.

За Кольку вступился я:

— А почему тетка Физа каждый вечер полведра пескарей таскает? Мы ей тоже шестерни принесли.

— А ты Физку понюхай, когда с работы придет. За день так наскипидарится, что после нее деготь деколоном …



Дед сдержал слово. На день оставил в покое свои короба, которые плел для тарантасов. Сплел нам две корчажки. Даже грузила с поплавками сам навесил.

К вечеру поплыли мы за остров — ставить корчажки. Первую — ничего, поставили благополучно. А со второй Колька замешкался, течением ее развернуло. Колька попробовал было повернуть корчажку в воде, да не смог, махнул рукой, сказал:

— Черт с ней!

Я, сидевший на носу возле самодельного якоря, вскочил и с веслом бросился на Кольку:

Я тебе начертыкаю по башке! Ты черта к себе на печку принимай, а здесь он всю рыбу распугает!

Колька попытался погасить чуть было не вспыхнувшую ссору:

— Ничего. Надо только корчажку правильно поставить. А болтовню заговорить можно.

— А ты умеешь?

— А чего тут уметь. Сказать десять раз «ловись, рыбка, большая и маленькая» да сорок раз плюнуть через правое плечо.

— Ладно, — успокоился я,— давай садись за меня на весла, а я корчажку поставлю.

Колька отдал поплавок, а сам пересел к веслам. Ему было явно не по себе. Он попросил:

— Может, так оставим? Все равно что-нибудь да попадется...

— Попадется! — передразнил я его. — Конечно, если и среди ельцов такой дурак, как ты, найдется.

Колька обиделся.

В это время, креня лодку, я потянул за поплавок и только хотел схватить корчажку в охапку... вдруг веревка, державшая поплавок, оборвалась. Я раскинул руки и спиной свалился в воду. Новая фуражка отлетела на волну.

Вынырнув, я закричал на Кольку:

— Не дергай якорь, дурак! Отнесет лодку, тогда корчажку днем с огнем не найдешь! — и кинулся догонять фуражку.

Через полчаса все было сделано. Поплавок привязан, корчажка поставлена.

Причалили к острову.

Просушив, сколько было возможно, одежду и напялив ее на себя, я дал команду садиться в лодку, и мы не спеша подались к деревне. Колька уселся на весла, а я взял шест.

Обогнули остров. Я увидел, как по берегу, за деревней, шла моя мать в обнимку с теткой Степанидой. Они пели незнакомую здесь песню:


Увлек, увлек ты для забавы,
а сам другую полюбил...

Когда пристали к яру, Колька слетал на берег и тут же вернулся. Рассказывал скороговоркой.

— Мать твоя, Мишип (когда ребятишки не считали нужным скрывать чувства дружбы за грубостью, они называчи друг друга со своеобразной нежностью — Мишип, Васип,Колип), у тетки Степаниды была, плакала.

Я молчал. А Колька сказал с завистью:

— Мишип, раз отца нет, значит, ты сам себе хозяин. Теперь тебя никто учиться не заставит. Можешь в конюхи подаваться. Дядя Лепехин заболел. Тебя в помощники возьмут.

Устроиться конюхом — заветная мечта каждого парнишки в деревне. Прежде и я мечтал об этом. Но теперь мне было не до того. Придя домой, я по привычке взял кринку и поплелся к дяде Павлу за молоком.

Его жена, тетя Физа, грузная, остроглазая, только что подоила корову и процеживала молоко у окна за печью. Стараясь не встречаться со мною глазами, говорила громко, со злостью:

— Теперь ты к нам за молоком не ходи. Я ведь ради деда давала. У меня и своих трое. А теперь еще, того гляди, и мать твоя придет. У меня такой родни много. Пускай к тетке Елене тебя шлет. Та ей ближе. Сестра.

Дядя Павел, старший брат матери, сорокапятилетний мужчина, из тех, о которых в деревне говорят «всегда с улыбочкой», сидел на лавке под божницей, играл на гармошке: «Вы не вейтеся, русые кудри, над моею больной головой»…

Он сжал гармошку на коленях и прикрикнул на жену.

Я хотел было уже идти к деду, но тетя Физа меня остановила. Поставила на лавку подойник (стульев в избе не было) и запричитала:

— Бедный мальчишечка! Кончилось твое детство. На мать тебе надежда как на вешний лед. Теперь тебе не учиться больше и приволья никакого не будет. Пойдешь помощником конюха, и убьет тебя лошадь, или покалечит навек.

Дядя Павел достал кисет.

— Зачем ему в конюхи идти? Можно и ко мне в подпаски. В люди выведу, чабаном настоящим сделаю.

Тетя Физа оттолкнула меня и бросилась к мужу:

— А ты, чертило двухметровый. Как для моего племянника, так места не было, а как сестрина сынка коснулось — так в люди выведу! Все вы одинаковые, вся ваша родова никудышная. Только песни петь да на гармошке играть, а крыша на стайке раскрыта — руки не доходят... И зачем я только за тебя выскочила, долю свою бабью сгубила? Какой человек сватал, Леха Бормотов! Сам бондарь и всю женину родню выучил. Улестил ты меня гармошкой! Улестил на погибель мою…

Тетя Физа залилась слезами. Я, позабыв на лавке кринку с молоком, убежал домой, пролез за стайку — плакать. Мне было жалко отца. Я думал о том, что никогда больше не увижу его.



Мать моя ревновала отца, и если случалось где-то им встретиться, то обязательно устраивала скандал. И хотя на их отношения никто из братьев отца никак не влиял, мать тем не менее ненавидела их всех. Кузькиных она считала своими врагами и везде, где только представлялась возможность, проявляла эту враждебность без малейшего послабления.

Особенно доставалось Митрию. В деревне был он на виду, работал бригадиром, дела вел умело. Беда, а может и счастье, его в том, что был он человек общительный, любил, как он говорил, выпить и потолковать с хорошим человеком. А хорошими у нас в деревне почему-то считались люди с правой стороны Енисея. Там было Заготзерно, там был шушенский совхоз... Как-то так случалось, что все появляющиеся с того берега мужики останавливались в нашем доме. Может быть, потому, что дед мой человек был очень гостеприимный и у него всегда имелась свежая рыба на закуску.

Как бы то ни было, но частые гулянки в нашем доме притягивали Митрия как магнит. На каком бы дальнем поле он ни был в это время, глядишь, уже скачет по улице на чубаром жеребце. Кинув на стояк калитки повод, Митрий не бежит в избу, а садится на бревно у забора и пытает меня:

— Мать-то дома?

— Не-е, — говорю я и тут же добавляю, так как знаю, что дяде Митрию ужасно хочется посидеть у нас: — Ее сегодня долго не будет, до самой ночи.

— Ну, ну, — веселеет дядя Митрий, — сходи деда позови, мне с ним надо насчет коробьев договориться. Коробья развалились, назем возить не в чем.

— Да ты заходи, — приглашаю я.

— Нет, у вас там, видать, народу полно, еще задержат, а у меня, Минька, дел — всю жизнь не переделать.

Но уже на крыльце сам дед появился, а за ним поспешают мужики с того берега, тормошат Митрия, чуть не под руки ведут в сени, где обычно налаживается застолье. Дядя Митрий отчаянно отнекивается, потому как знает, что его все равно уведут. Первое дело, он в компании человек приятный, ни к кому не придирается, когда пьянеет, любит запеснячивать, а второе — бригадир, как-никак хозяин деревни и Мерзлого хутора, составляющих его бригаду.

Не дай бог появится в этот момент моя мать — тогда скандал на всю деревню. Вот уж сколько лет прошло с тех пор, как погиб дядя Митрий, и матери моей уже нет на свете, а я до сих пор не могу забыть эпизод из истории ее борьбы с братьями моего отца.

Как-то примостились в сенях два молодых мужика с того берега: водка, жареная рыба с яичницей. Мать в избе муку сеяла. Я сидел у окна на скамейке, из доски выпиливал изогнутую рукоятку для ножа, чтобы нож с такой рукояткой хотя бы отдаленно походил на саблю или, на худой конец, на кинжал. Дверь в сени была приоткрыта, и я почувствовал, как мать насторожилась, уловив приглушенный голос дяди Митрия, незаметно проскользнувшего с улицы в сени.

— Левонтий! — негромко позвала мать, и Леонтий, узкогрудый и сутулый молодой мужик, почтительно вошел в избу. — Левонтий, я тебя уважаю, и ты у меня завсегда гость званый. А Митьку водить ко мне не смей. Чтобы это было первый и последний раз. Сию же минуту скажи ему от меня: вот тебе порог, иди на все четыре...

Захмелевший Леонтий поднимал и опускал ладони с растопыренными пальцами так, как будто отталкивался от чего-то, и говорил с дружелюбной готовностью:

— Все, все, Ивановна. Будет так, как ты хочешь.

Я знал, что Леонтий, бакенщик с Чаешного переката, был в большой дружбе с дядей Митрием, и надеялся, что он уйдет вместе с дядей Митрием. Да он и должен был, как думал я, сказать моей матери: «На твоей избе, Ивановна, свет клином не сошелся».

Леонтий, однако же, этого не высказал матери моей в лицо, теперь мне захотелось услышать, что он скажет дяде Митрию. Когда я вышел в сени, Леонтий и его приятель, пожилой толстый мужчина, положив руки дяде Митрию на плечи, уговаривали его:

— Ты на нас сердца не держи, мы с тобой последний шкалик разделить готовы, но сам понимаешь, должон...

— Она хозяйка, как ей перечить станешь?! Ты уж, паря, иди от греха подальше.

Дядя Митрий слушал их, глядя в лицо то одному, то другому, и тени мучительных раздумий ходили по его сухощавому, как у моего отца, лицу: ему и жалко было себя, терпящего незаслуженные унижения, и в то же время страшно не хотелось прерывать общение.

Последнее взяло верх, он метнулся в избу, схватил мать мою за плечи, спросил разом осевшим от волнения и обиды голосом:

— Это правда, Ивановна, что ты меня гонишь?

Мать, сметав ладонью муку с краев сельницы на столешницу, отвечала так спокойно, как только одна она во всей деревне могла ответить на такой вопрос:

— А почему это может быть неправда? Разве первый раз тебя гоню?

Дядя Митрий хотел было еще что-то сказать, но только махнул рукой, и этот жест, полный глубочайшего отчаянья, кинул меня к матери.

— За что? — крикнул я, почти задыхаясь.

— Что за что?

— За что ты дядю Митрия гонишь?

— За отца твоего.

Дядя Митрий остановился у порога, спросил:

— А я-то при чем, что вы с Ганькой живете как кошка с собакой?

— При том, что ты его брат...

Не помню теперь, что кричал я матери. Меня трясло как в лихорадке, и пришел я в себя уже на берегу в добрых крепких руках дяди Митрия.

— Ты, Минька, на мать не серчай, — говорил дядя Митрий, — ты ее не осуждай, потому что ты мал и не можешь понимать всех сложностей жизни.

И после этого дядя не вознегодовал на мою мать.

Всякий раз, когда у него дома затевалась гулянка, он встречал мать где-нибудь на улице и настойчиво звал в гости. Но она оставалась непреклонной.

Потом, когда он погиб на воине, такие же отношения сохранила мать моя с его женой. Но на мою дружбу с детьми дяди Митрия уже не обращала внимания. У каждого поколения — своя особенная жизнь!



Вся жизнь нашей деревни была связана с Енисеем. По Енисею мои земляки уплывали на заработки, в гости к родственникам, на свадьбы, по Енисею привозили зимой из соседних деревень и сел (больше все из Жинаева, из Шушенского) невест, по Енисею уплывали на войну...

А вот с войны жители нашей деревни возвращались не водой, а степью — приходили пешком из Абакана (это около сотни километров), куда была проведена железнодорожная ветка от Ачинска.

Великолепное это зрелище — возвращение солдата с войны домой! По счастливой случайности, я первый в деревне увидел своего отца, года три как «пропавшего без вести». Наш класс ходил в тот день собирать колоски.

В шоболовской школе к тому времени из нашей деревни учился только я (остальные ребятишки давненько пристроились «на постоянную работу» — кто помощником конюха, кто младшим чабаном, а некоторые даже в бакенщиках оказались). Закончив сбор колосков, я по гребню увала медленно направился к своей деревне.

Слева высоко в небо уходила Койбальская степь, как и все хакасские степи, складывающаяся из бесконечных, белесых от ковыля, увалов, поднимающихся друг над другом.

В тот далекий день, наломав спину бесчисленными поклонами колоскам, я оглядывал окрестности рассеянно и не сразу заметил приближающегося человека. А человек в степи далеко виден, и в любом случае он не может остаться незамеченным: обязательно его одинокая фигура вызовет размышления — кто, как, почему, зачем идет человек по степи? Человек, идущий по Койбальской степи, — это уже диковинка. Это не просто человек, это мужественный человек, потому что на такую прогулку редко кто отважится. По степи даже в телеге мало кто ездит. По степи ездят верхом и мужики, и бабы, и дети. А тут мужик идет по степи.

Интересно — откуда же он идет? Пожалуй, из Абакана.

Между нашей деревней и Абаканом нет ни одного крупного поселка, только улусы да деревни, жители которых без великой нужды не ходят за десятки километров от своих селений.

Я невольно ускорил шаг. Неосознанное томительное предчувствие взволновало меня. Усталости как не бывало. Я еще боялся себе признаться, что этот человек имеет ко мне самое непосредственное отношение.

Но вот уже что-то до нытья в сердце знакомое мелькнуло в походке степного человека, во взмахах рук... И я побежал по степи навстречу идущему. Бежал, почти задыхаясь — то ли от волнения, то ли от бессилия, — и наконец упал грудью на высокую каменную плиту у подножья кургана и, хватая ртом родниковой свежести осенний воздух, краем глаза увидел, что идущий человек ускоряет шаги, а вот и совсем уже бежит ко мне. Я закрыл глаза и то ли сказал тихо, то ли просто выдохнул:

— Папка!

И тут же услышал, как подхвативший меня человек говорит торопливо, срывающимся хриплым голосом:

— Гаврилыч... Гаврилыч...

А я, вместо того чтобы что-то отвечать, удивленно подумал: с чего это отец называет меня по отчеству, как никто и никогда еще не называл? Неужели я так вырос, что показался отцу совсем взрослым?

Потом мы долго и очень медленно шли в деревню, к деду и к матери. И я опять удивлялся: какой отец стал смелый за войну, что спокойно идет к нам домой и, видать, совсем не боится встретить там мою мать.

Наверно, это потому, думал я, что отца, с первых дней войны «пропавшего без вести», все в деревне давно считали погибшим, а человеку, побывавшему на том свете, в жизни бояться некого и нечего.

И мать встретила отца так, как будто они и не расходились перед войной. Не причитала, правда, от радости, как другие, не висела на шее, а нажарила рыбы и кипяточком заварила смородиновый лист вместо чая.

Вскоре отца вызвали в райком, откуда он уехал в село Летник принимать колхоз.



Обезлюдевшие во время воины деревни нашего берега вдруг взбудоражились мужскими голосами — хриплыми, простуженными, осипшими... Чувствовалось, что это новое мужское население вдосталь надышалось морозным воздухом, сверх охоты накупалось в ледяных горных реках, по гроб жизни намерзлось у таежных костров.

Из горной тайги Западных Саян пришли эти люди на степной берег великой азиатской реки, их появление отравило наше степенно-унылое житье бесшабашными разгулами и отчаянной беззаботностью людей, привыкших жить одним днем.

Мужичкам-старожилам все это было не по нутру, хотя они и молчали. Зато женщин появление таежников обрадовало. Бегали из избы в избу весело, лица оживлялись смущенными улыбками. А мужики-таежники делали вид, что не замечают этой бестолково-возбужденной суетливости бабьей. Неторопливо снимали с крутых скул щетину, подолгу причесывали волосы, подолгу курили у раскрытых на закат окон, подолгу стояли перед сном на берегу, негромко переговариваясь с товарищами...

Всем своим поведением они показывали местному люду, что цену себе знают, что появились здесь не на день и не на неделю и потому спешить им нет нужды, а прежде всего они намерены основательно осмотреться, обжиться и уж потом решать все прочие вопросы.

Строительство различных перевалочных баз геологов, родившее десятки всяких мудреных предприятии и организаций, и было причиной появления в наших деревнях нескольких таежных артелей.

Несмотря на сумрачный, хмурый вид, таежники вели себя мирно, услужливо, хотя задирать их не отваживались даже самые неукротимые жинаевские забияки. И только не боявшаяся и все желавшая знать бабушка Белоглазиха, недобро поглядывая на таежных работяг, сразу же принялась их допрашивать:

— И как это вам, мужики, повезло, что все вы живые ходите? Столь вас много — и все живые. А у нас вон почти всех мужиков повыбило на войне. Как-то нехорошо получается...

— А мы, бабушка, заговоренные. Нас ни нож не берет, ни медведь не трогает — за версту стороной обходит.

Так, без улыбки, хмуро отвечал бабке таежник. Бабка в недоумении смотрела на него и говорила совсем уж в сердцах:

— Что городишь-то? Какой медведь? Я нешто о медведе вас спрашиваю?! Да вы, поди, и на войне-то не были? По горам да по тайгам, поди, хоронились?.. От фашиста скрывались?..

— Мы не скрывались, нас скрывали, бабушка.

— Это для чего же вас скрывать-то надо было? Что вы за ценность такая?

— А уж не наше с вами дело. Стало быть, есть такая ценность.

Дальше таких разговоров знакомство с биографией таежных людей никогда не продвигалось. Да если правду говорить, никому и не было дела до этого.

С незапамятных времен привыкли у нас к тому, что с полой водой Енисей приносит всякий разный люд.

И вот человек, подобно случайному сутунку, либо проплывает дальше, едва зацепившись за наш берег, либо оседает у нас навсегда — да так оседает, что года через два-три никто уж и не вспоминает о нем как о чужаке, а все относятся к нему так, как будто он здесь родился.

Такова особенность нашей деревни, а может быть, и не только нашей, а и всего края, население которого в течение последних столетий складывалось из пришлого люда, волей-неволей оставшегося здесь и перемешавшегося с местным населением, постепенно — под влиянием пришлых людей — забывавшим зовы дальних и близких прадедовых кочевий...



Медвежья шкура



Фамилия у тетки Симки хакасская — Чертыкова, но сама она русская, а хакасская фамилия ей досталась от первого мужа Хыйлага Чертыкова, а попросту — Гришки Черта, как подростком звали его в Чибурдаихе. Сам Гришка был обличьем не в отца, а в мать — Олесю Шкицкую.

Отца Гришки в деревне никто не помнил — он утонул очень давно, — и потому Гришку, когда он вырос и выучился на механика, стали звать по фамилии матери — Гришкой Шкицким.

Историю замужества тетки Симки (замуж она вышла в начале тридцатых годов) я слышал собственными ушами, когда она, думая, что я ничего не понимаю, исповедовалась бабушке Белоглазихе...



Хорошо помню я эти святочные лунные ночи. Вот луна опустилась, и еще недавно белые увалы все больше темнеют, уходят в полумрак. А ведь казалось бы — чем ниже опускается к земле луна, тем светлее должно быть на земле. На самом же деле наоборот: когда луна стоит высоко в зените — внизу светло как днем. А теперь окрестности становятся все сумрачнее, все глуше.

Раздумаешься обо всем этом, и заноет душа, потянет в сторону, в ту сторону, куда течет Енисей, — там большие города, там железные дороги, там другая, шумная, интересная жизнь...

А ведь совсем недавно центром известного и понятного мне мира была наша деревня, а уж о Шоболовке и говорить нечего — это иное государство, иная планета, где я, помню, терял голову от множества людей, шума машин, грохота тракторов, и тихая наша деревня оттуда, из Шоболовки, казалась лучшим местом на земле, расстаться с которым меня ничто не заставит всю мою жизнь.

В Шоболовке нет такой тихой протоки, как у нас: Енисей там как с огня рвет, говаривал мой дед. Нет так близко островов; они там все у противоположного берега, за версту к ним плыть надо, а плыть редко кто решится, потому что течение быстрое, берега обрывистые, того гляди лодку опрокинет, как бывало не раз, когда тонули сразу по десятку человек.

И увалов нет в Шоболовке — увалы там начинаются далеко в степи. Зимой нет там таких, как у нас, снегов и сугробов: через открытую всем ветрам Шоболовку бураны с воем уносят все до последней снежинки за Енисей.

Дедова изба стояла на краю деревни, почти под самым увалом. За нашим огородом втекала в протоку короткая — не больше двух верст — глубокая речушка; под яром и начиналась настоящая-то протока, огибавшая Ойдовский остров и впадавшая в Енисей уже где-то возле Февральской горы. Ойдовский остров был населен лешими, водяными, русалками, которые по ночам выбирались на остров греться из протоки, из Енисея...

Жили мы в самой близи с той нечистой силой, без которой жизнь свою никто из чибурдаевцев не мог бы себе представить, я думаю, и не захотел бы представить, — это была бы жизнь скучная, серая, без жуткой и такой манящей таинственности. Все эти лешие, водяные, домовые были такой же необходимой частью нашего бытия, как воздух, вода, земля.

И вот то обстоятельство, что дедова изба находилась рядом с местами обитания нечистой силы, как бы соединявшей потусторонний мир с обычной нашей жизнью, приводило к нам длинными вечерами девок со всей деревни и Мерзлого хутора. Помню, как собирались девчата далеко за полночь в нашей избушке. Дед и бабушка уходили ночевать к соседям, чтобы не мешать молодым. Девчата приходили тайно от парней, но те каким-то образом всегда об этом узнавали заранее и также тайно готовились использовать гаданье в своих интересах.

Часа в четыре ночи, когда деревня спала и последние сны доглядывала, будущая невеста уходила на Енисей к заранее очищенной проруби за «водой от утопленников» или на остров «за снегом с лешиевой шубы», а то и на кладбище за горстью земли с самой свежей могилы...

Парни обычно знали, кто из девок и куда побежит ночью. Кто-нибудь из парней выворачивал полушубок шерстью наружу или накидывал простыню поверх телогрейки и с вечера усаживался либо во льдах, либо кладбищенским курганом. Сейчас мне кажется, что девки тоже знали, что ни у проруби, ни на кладбище они не будут топтаться в одиночку, что их там поджидали не лешие, не вставшие из гроба покойники, а свои же деревенские парни. Иначе разве пошли бы они на такое испытание,да еще в такое глухое время ночи?!

Парень в вывернутом полушубке или накрытый простыней, конечно, себя не выдавал и выл загробным (как ему казалось) голосом:

— Ох, холодно мне на дне Енисея лежать! Кости мои изныли от стужи!

Девчонка, чуть живая от страха, спрашивала:

— Скажи мне, дядя Перфил (ей казалось, что она слышит голос Перфила Побегаева, утонувшего в прошлом году), как мне быть... Выходить ли замуж за Ивана Шабальникова или подождать кого другого?

— Сколько можно ждать, дурочка? (Перфил вдруг со дна Енисея говорил голосом Ваньки Шабальникова.) Смотри, упустишь свое счастье, как бы потом локти кусать не пришлось.

Никашные (болотные черти), водяные (черти, жившие в протоке), лешие (островные, лесные черти) принимали образ какого-нибудь последнего покойника из нашей деревни или с Мерзлого хутора, и потому обращение с ними было довольно фамильярное. Хотя их и называли по имени, а иногда и по имени-отчеству, но особым уважением они не пользовались, и, видимо, потому их не очень боялись.

Перфил Побегаев был старик вредный, но справедливый — такого ослушаться нельзя. Сгоревшего ночью на кургане в костре Логина Сельдимешева никто с того света не вызывал, потому что при жизни Логин был нелюдимый, злой, неуживчивый человек, — с таким и после смерти лучше не связываться...



Однако не всегда так благополучно оканчивались переговоры с нечистой силой. Рядом с избой деда когда-то стояла пустая изба Богатыревых, переселившихся в подтаежье. Эту-то пустовавшую избушку облюбовали черти. По ночам, когда над Февральской горой всходил месяц, а в деревне все добрые люди спали, черти сбегались в заколоченную избу, плясали, орали песни, ругались и даже таскали друг дружку за волосы. Об этом рассказывал мой дед, а деду в деревне верили. В ночные часы обросшая куржаком избушка Богатыревых тянула к себе неудержимо, но охотников «попытать счастье» было немного. С избой Богатыревых и связана история замужества тетки Симки.

Сима Маслакова была самая интересная девушка в деревне: высокая, с полными бедрами, с серыми глубокими глазами, с припухлыми губами, с веснушками на маленьком носу и русыми курчавыми волосами. Появилась она в деревне незаметно — приехала к родственникам из Минусинска, вроде бы погостить, и осталась насовсем.

Весь день Сима перешептывалась с подружкой. Вечером пришли еще несколько девушек, и все поняли: ночью Сима пойдет в избу Богатыревых спрашивать домового о своем счастье. Ночь была лунная и морозная. Девки затаив дыхание смотрели из окна, как Сима тихо вошла в жердевую ограду Богатыревых, открыла дверь в темные сени и скрылась там.

Сима должна была вернуться скоро, но почему-то не появлялась. Девки начали беспокоиться. Кто-то предложил идти всем гуртом и отнять Симу у домового. Но смелости не хватило. Выскакивали на крыльцо, смотрели через плетень на избу Богатыревых, темную, безжизненную, обложенную со всех сторон синими от лунного света сугробами. Оттуда — ни звука, словно и не уходила девушка в это мрачное, обжитое только нечистой силой жилище...

Прошло, наверное, не меньше часа. И вот — дверь распахнулась, на крыльце показалась Сима, но как странно вела она себя. Вместо того чтобы кинуться скорей и бежать со всех ног, она какое-то мгновение постояла на крыльце, посмотрела на чистое звездное небо, на сверкающий торосами Енисей, медленно вышла из ограды и так же медленно пошла по улице. Все заметили, что Сима пошатывалась, как пьяная. Уж не напоили ли ее черти самогонкой?

Когда Сима поравнялась с нашей оградой, к ней кинулись девки, у которых любопытство перебороло страх: всем хотелось поскорее узнать, что случилось с ней в пустой избе. Но Сима, правой рукой заслоняя лицо, левой отстранила подружек и прошла мимо, направляясь к себе домой. Девки остолбенели в недоуменье.

Но вдруг визгливая Манька Анашкина крикнула:

— Сглазил!..

Девки подхватили:

— Домовой сглазил!.. Испортил!..

Врассыпную кинулись по домам все, кто был в эту ночь в дедовой избе, и еще долго по деревне летели перехваченные ужасом девичьи голоса:

— Домовой Симку испортил...

Деревня разом пробудилась, в окнах замелькали огоньки, из двора во двор зашмыгали тени.

Днем, когда утренний переполох улегся, по улице, ныряя в сугробах, с визгом полозьев пронеслась бригадная кошевка. Под дугой взбренькивали шаркунцы-колокольчики, в гриве развевались ленты... Стало известно: Гришка Шкицкий поехал Симку сватать. Он ее сватал несколько раз, но всегда получал отказ. В этот день согласие было дано не мешкая. И тут все стали бить себя по лбу ладонями — обычный жест человека, решившего наконец неразрешимую загадку:

— Да ведь домовой-то — это Гришка Шкицкий.

— Верно, кум! Доха-то у Гришки Черта собачья. Завернись в такую — и никакая душа в потемках не отличит от домового.

— Вот учудил так учудил. Ну, герой! Одно слово — Черт.

— Теперь Симке назад ходу нет: плачь, а иди замуж.

Через год «нагадала» себе счастье сестра моей матери — Евгения. В такую же морозную светлую ночь пошла к проруби (избушку Богатыревых минувшей весной смыло). Но только она спустилась под яр, как недалеко за островом громко всхрапнула лошадь, и тут же разнесся по реке окрик ездока:

— Но-о, милая-я!

Евгения вернулась в избу. Идти к проруби не имело смысла, так как всхрап лошади и голос чужого человека вспугнули водяного, и он теперь не покажется до следующей полночи. Девчонки радостно высыпали на крыльцо.

— К добру, Енька! К добру!

— Встретиться с проезжим на святках — к дороге. Жди! Не сегодня-завтра увезет тебя кто-нибудь.

— Счастливая...

А надо сказать, что как ни радостна любой девчонке мысль о замужестве, но настоящая радость обычно бывала в том редком случае, когда вдруг появлялся жених со стороны. Почему-то считалось, что где-то там, за увалами, за таежными лесами... и жить интереснее, и женихи там лучше. И чем дальше село, куда уходила девка, тем больше ей завидовали. Когда же случалось, что наши девки попадали невестами в город, в Минусинск или Абакан, то это было таким событием, о котором с умилением вспоминали лет двадцать. По два, по три дня гуляла деревня, празднуя, например, приезд в гости к Тебеньчихе ее сестры Параньки. Паранька вышла замуж в Абакан, и ее очень долго считали «городской невестой». Если приезжал кто-нибудь из области — какой-нибудь уполномоченный, агент по страхованию или газетчик, — его обязательно спрашивали:

— Вы, случайно, не знакомы с Паранькой Тебеньковой? Нашенская замуж к вам вышла.

— Да что-то не припомню, — говорил приезжий.

— Ну как же, живете в одном городе и не знаете. Должны бы знать. Она проводником на железной дороге. В поезде Абакан — Красноярск ездит.

Вот потому-то так обрадовались девки проезжему человеку — примета верная! Не зря же человек тащился в такую глухую пору?.. Проезжий действительно мимо не проехал, а остановился под яром и, увидев утром на берегу людей, крикнул весело:

— Эй, девки! Это та самая деревня, которую мне надо?

Кланька Побегаева, самая молодая и задорная, ответила:

— А тебе какую надо?

— А я и сам не знаю какую...

— А ты не врешь?

— Нет, девки, не вру. Мне надо ту деревню, где Чугунековы живут.

Кланька не унимается:

— А зачем тебе Чугунековы?! А Побегаевых не надо?

— Нет, девки, Побегаевых не надо. Надо Чугунековых.

— Вот и дурень: у Чугунековых одна невеста, а у Побегаевых две.

Проезжий тем временем на яр взобрался, подпирая лошадь плечом в бок, и оказался невеликим, но крепеньким мужичком в мохнатой шапке, в коротеньком тулупчике.

— А зачем мне две, когда я один? — спросил он, посмеиваясь и подъезжая к девкам вплотную.

— Из двух лучшую можно выбрать...

— Кому как,— посмеивался проезжий, — а если до меня, то я обязательно ошибусь и выберу ту, что хуже.

Так Евгения вышла замуж за таежного человека. Ехал он к нам целые сутки, отправившись задолго до рассвета из-под таежного селения Солба. По дороге кормил коня, растормошив костерок и натаяв снеговой воды, поил его после того, как он выстоится; не заметил, как и когда обморозил щеки и подбородок, но до невесты все-таки добрался. Вот это настоящий жених!

А познакомилась с ним тетка Евгения па лесозаготовках в тайге, куда ежегодно зимой отправляли молодых колхозников согласно разнарядке. Все ожидали, что таежный человек увезет Евгению в свою неведомую Солбу, а он оказался безотцовщиной, вырос в чужих людях, питался с чужого стола и рад был, что попал в такую дружную семью, где его исподволь выдвинули на положение хозяина. Дядья мои сразу же отошли на сторону со своими семьями, дед и бабушка вдруг вспомнили, что они старики, что пришла пора на печи лежать да в потолок поплевывать, как говорил довольный зятем дед.

Евгения была младшей дочерью в семье деда. Родилась она, когда деду моему было за семьдесят, а бабушке под пятьдесят. Высокая, тонкая, со смуглым лицом, в чертах которого уже не было ничего азиатского, она не унаследовала ничего ни от отцовской, ни от материнской родни. Это был особый тип, черты которого я находил потом в дедовых внуках отчасти и более определенно — у правнуков. Четыре крови (русская и хакасская со стороны деда и польско-финская со стороны бабушки), растворяясь во внуках и правнуках,образовали этот тип нынешних земляков и родичей моих.

Удивительное дело! Если в прежних поколениях чугунековской семьи главная роль всегда оставалась за мужчиной (какой бы он ни был характером — строгий ли, мягкотелый, крепкий ли, слабый, хозяйственный ли, бездельный), то, начиная с тетки Евгении, главой чугунековских семейных кланов становятся женщины. И бабушка, и моя мать, и следующая за ней сестра Елена — все безоговорочно признали верховенство Евгении в семье: сначала (пока Евгении не исполнилось двадцати лет) это было только женское признание, а потом ей беспрекословно подчинилась и вся мужская половина многочисленной чугунековскои родни.

А ведь с чего, казалось бы, началось! На ужин у деда обычно собиралось человек до двадцати — приходили мои дядья с женами и тетки с мужьями, приходили дедовы младшие братья и сестры со своими домочадцами, приходили часто даже племянники и племянницы. Рассаживались в широченной ограде у костра, в сенях, на берегу, а зимой заполняли просторную избу, занимая все скамейки, табуретки и даже на полу вдоль стен нередко сидело человек десять. Народ крепкий, обветренный, загорелый, с сильными голосами, со скупыми улыбками, с широкими жестами. Народ степенный, рассудительный, с неискоренимо глубоким чувством уважения к своему родовому клану, к его преданиям и легендам. Народ скуповатый на ласку, но всегда готовый на любой труд, на любой зов о помощи или участии.

К вечеру варился в большом двухведерном чугуне саламат — степная еда, придуманная, наверно, моими предками-кочевниками назад тому лет тысячу или больше: в кипящее молоко сыплется мука, пока не загустеет до такой степени, что ложка стоймя стоит. Саламат подается на длинный, из струганых плах стол в больших деревянных чашках. Сверху наливается горячее масло. По мере того как верхний слой саламата исчезает, хозяйка снова подливает масла. Очень рано тихая и болезненная моя бабушка право хозяйки передала младшей дочери. Позднее, когда стали подрастать мы, племянники тетки Евгении, она взяла на себя и заботу о многочисленной ребятне чугунековской: у деда постоянно жили кроме меня четверо ребятишек дяди Павла и пятеро тетки Елены.

Если добрым ангелом-хранителем наших душ была ласковая бабушка Софья, то ангелом-хранителем наших желудков в те суровые годы была — уж это точно — тетка Евгения. А что касается меня, то тетке Евгении я обязан тем, что в свои самые хрупкие лета — от двух до десяти не утонул в протоке, не сгорел в легочном воспалении после бесчисленных купаний в прорубях и полыньях; что не унесло меня в бурю на ветхой лодчонке в Енисей и не убил меня бешеный жеребец по кличке Гитлер; что не отравился я волчьей ягодой и не забодал меня племенной бык Чингисхан; не умер я от неоднократных укусов змей и не сожрали меня зимой голодные волки. После войны тетка Евгения с мужем уехала в Абакан.

Замужняя жизнь тетки Симки оказалась неудачной. Гришку, ее мужа, колхоз послал учиться на механика. А после курсов его направили па работу в деревню Жинаево. Туда он и увез молодую жену.

Плохо ли, хорошо ли жили там молодые, в деревне не говорили. Но то, что тетка Симка скучала по нашей деревне, это не было секретом для деревенских. Потому что, если случалось Гришке ехать по делам в наш колхоз, она обязательно упрашивала его взять ее с собой (без нужды-то иначе зачем бы ей это?).

Познакомился я с теткой Симкои, когда она пришла в гости к Степаниде.

Тетка Симка пришла из Жинаева пешком. Я за огородами копал червей для перемета и видел, как высокая полная женщина, помахивая прутиком, спустилась с увала и прямиком через огород направилась к тетке Степаниде. Это меня заинтересовало. Женщина вроде бы нездешняя, а идет через огород, как обычно ходят с увала наши бабы (мужики в нашей деревне пешком с полей не возвращались — верхом или в телеге).

Тут же я придумал заделье и подался к тетке Степаниде. Обе женщины сидели за столом. Степанида угощала гостью прошлогодним салом. За маленьким столом тетка Симка мне показалась еще больше и выше. Но серые глаза ее мне понравились. Глядели они на меня мягко и приветливо — в эти глаза хотелось глядеть долго и неотрывно.

— A-а, это ты, Минька, — сказала сидевшая спиной к двери тетка Степанида и поднялась. — Садись, я тебя молочным киселем угощу,

Я есть не хотел, но к столу присел не раздумывая: мне хотелось смотреть в доброе лицо гостьи.

— Чей это татарчонок? — спросила она тетку Степаниду.

— Гаврилы Дмитриевича. У деда живет.

— Ты бы, Минька, сала поел. Видишь, как у нас легко катится, — сказала тетка Симка.

— Сала у нас и дома полно, — ответил я с присущей мне небрежностью в разговоре со взрослыми и спохватился, не обиделась ли гостья... Но гостья уже забыла про меня. Сдвинувшись друг к дружке через стол раскрасневшимися лицами, они полусловами, полунамеками говорили о чем-то.

— Как девчонка-то? — спросила Степанида.

— Нюрка-то? А что ей? Растет.

— Я не о том. Об отце-то скучает?

Тетка Симка как-то нехорошо усмехнулась:

— Чего ж скучать, когда она его и в глаза не видела.

— Так не Гришка рази?

— А ты думала, я совсем дурочка, допущу, чтобы у меня такая же образина, как Гришка, родилася?

— Так кто же он? — допытывалась Степанида.

— Я тогда с отарой в Терском логу стояла все лето. На отгонных выпасах. Ну, повадился ко мне один молокосос, Сенькой звали. Говорил, что в Заготживконторе работает, шкуры, стало быть, заготовлял.

— Ну? — впилась Степанида повлажневшими от напряжения глазами в бесстрастное круглое лицо тетки Симки.

— Что ну? Сама, что ли, не знаешь.

— Гришка-то что? Как же разрешил тебе?

Тетка Симка, вытаращив глаза, какой-то миг смотрела на Степаниду так, как будто ту подменили незаметно. Потом, кинув вилку на стол, зашлась в смехе, не дававшем ей говорить:

— Да ты что, Степанида? Замужем не была, что ли? Какая же дура будет разрешения для этого дела у мужа спрашивать?

Я ожидал, что Степанида тоже начнет хохотать, глядя на тетку Симку, но она с минуту смотрела, как та сотрясалась и колыхалась своим могучим телом, и вдруг сказала упавшим голосом:

— Значит, я дура. Ну, а с Гришкой ты из-за чего разъехалась?

— А все из-за того же самого. Ревновал он меня к каждому столбу, бил смертным боем. А я вот как на духу говорю: не виновная была. Это уж потом с Сенькой-то, со зла. Каково же терпеть, когда никакой вины за собой не знаешь?

— Это уж точно. А я еще встретила прошлой весной тебя и ахнула: краше в гроб кладут. Ну, думаю, замужество нашу сестру не красит. Болезнь, что ли, думаю, какая...

— Какая, к лешему, болезнь. Видишь, как меня без мужа-то расперло. Бывают такие в болезни? Он ведь что, подлец, выкамуривал? Сам крутил, а, чтобы отвести людям глаза, надо мной изгалялся. А народ-то какой: раз бьет — стало быть, за дело. Чем докажешь? А как сбежал с Тонькой Крамаренковой — тут все и выяснилось. Зато я теперь вольный казак.

Я выглянул в окно и вдруг заметил на середине Енисея все увеличивающееся пятно. Оно появилось из-за острова Чаешного, на глазах быстро удлинялось и превращалось в необыкновенно большой плот, прибивающийся к нашему берегу.

— Плот! Пло-от! — завопил я радостно.

Тетка Степанида вскочила, кинулась к окну:

— Где плот? Минька, где плот?

— На реке, где же ему быть?

— И верно, — возбужденно сказала тетка Степанида. — Ну, Симча, повезло тебе, Сразу целый десяток мужиков.

Я бегу к двери и слышу ленивый голос тетки Симки:

— Зачем мне десяток? Мне и одного за глаза — только бы настоящего.



Плоты у нас обычно причаливали за тальниками на галечной отмели, называемой косой. Отмель выдавалась в реку, а несколько толстых — в два обхвата — тополей стояли у самой воды. За стволы этих деревьев плотогоны привязывали свои огромные плоты.

Цинкачи, которые держат плоты, сплетены из проволоки. Чтобы соскочить на ходу с плота с таким цинкачом, а потом три-четыре раза обмотать им ствол толстущего тополя, нужна немалая сила. Такой силой мог похвастаться далеко не каждый плотогон. Например, мой отец, невысокий и щупловатый, такой силой был наделен — на удивление мало знавшим его людям. А те, кто знал его и видывал, как он останавливал на полном скаку племенного жеребца, говорили:

— У кума Ганьки жилы проволочные.

А дед мой обычно, если случалось быть при этом, опровергал:

— Какие там проволочные? Жилы у всех людей человеческие. А сила у Гаврилы Дмитриевича нутряная, нервная, стало, быть...

На каждом плоту были два самых главных человека — лоцман и гребец, который обычно выскакивал с цинкачом на берег во время причаливания.

Я добежал до тальников, когда по косе уже носилась взад-вперед ребятня. С Мерзлого хутора успел прийти сюда Адай Чепсараков со своими ребятишками Данилкой и Фроськой. Адай Чепсараков — пожилой хакас с черной бородой. Адай выделялся среди местных жителей еще небывалой беспечностью. И прозвище он имел редкостное — Побарствуй.

От колхозных работ он уклонялся, и в последние годы бригадир его уже не трогал, вроде как он уже и не был колхозником. Еды в доме у него никогда никакой не было. Не было и жены. Летом семью кормили Данилка и Фроська, нанимавшиеся пасти личный скот, а зимой в большой высокой избе Чепсараковых собирались парни и девки на посиделки и за это сообща должны были обеспечивать хозяина едой и дровами.

Сам Чепсараков полеживал вечерами на печи и время от времени произносил мечтательно:

— Вот подамся в тайгу, подвалю марала или медведя уж тогда побарствую... А то ведь я, ребята, еще ни разу в жизни мяса досыта не едал...

— Да как же ты в тайгу подашься, — спрашивали его деревенские, — когда у тебя ни дохи, ни ружья нет?

— Добрые люди дадут, — невозмутимо отвечал Чепсараков, — мне бы только Егоршу Ганцева либо Игпашку Челтыкмашева упросить, чтобы со своей артелью в тайгу взяли. Мне бы только в тайгу попасть, а там мне сам черт не брат.

Лоцманы Ганцев и Челтыкмашев, зимой со своими артелями валившие лес в саянской тайге, обещали взять Чепсаракова в тайгу, но, понимая, что такой человек там непременно погибнет от какой-нибудь нелепости, всякий раз отговаривались.

Но при всей своей бесприютной жизни Чепсараков был самым восторженным и самым последовательным патриотом нашей деревни.

Увидев поспешающих через тальники двух баб с верхнего края деревни, Васену и Маришку, Чепсараков раздвинул в усмешке тонкие облупившиеся губы, обнажив прокуренные зубы:

— Вон какие у нас бабы! Лучше их на свете нет. Да, Минька, за жизнь свою я всякие места повидал, всякими бабами любовался, а нет лучше наших баб нигде. И мест лучше, чем Мерзлый хутор, нигде не видывал. Да вот хоть эти же плоты взять... На всем Верхнем Енисее лучше места для причаливания не найдешь.

И в этом Адай Чепсараков был совершенно прав. На всем стокилометровом пути от Означенного, где Енисей выходит из саянской теснины, до Минусинска, куда сплавлялся лес, удобней косы для стоянки плотов не было. Это хорошо знали плотогоны и потому всегда на ночь останавливались именно здесь.

— А что же ты в плотогоны не идешь? — говорил я Чепсаракову, которого, несмотря на его безалаберность, глубоко уважал. — Жил бы себе припеваючи, катался бы как сыр в масле...

Широкоскулое темное лицо Чепсаракова становилось почти черным, он обреченно махал рукой и говорил глухо:

— Э-э, что об этом толковать, когда мне па роду собачья жизнь написана.

Имя Адай в переводе с хакасского означает «собака» — это-то обстоятельство, как считал Чепсараков, и было причиной его неудачливой жизни, причиной, с которой бороться бесполезно, ибо это — судьба.

Между тем приблизились Васена с Маришкой. Васена и Маришка — подруги. Но дружба эта меня всегда ставила в тупик своей несообразностью. Она скорее была похожа на перемирия, заключаемые для встречи плотогонов. Безразлично и даже враждебно относящиеся друг к другу во все остальные дни, они начисто забывали это, едва только из-за острова Чаешного показывался плот. Высокая, худощавая, с большим носом, но с красивыми темно-синими глазами, тетка Маришка, по прозвищу Зебра, появлялась у осевшего заплота тетки Васены, копавшейся в огороде, и кричала грубовато-резким голосом так, что слышно было на другом конце деревни:

— Подруга! Ты живая, еще не померла?

Тетка Васена слышала в голосе подружки плохо скрываемое радостное возбуждение, и ее самое охватывала радость.

— Жива! Жива! Это ты, Маришка, что ли? — спрашивала тетка Васена, хотя не только узнала голос Маришки, но и видела ее у калитки, никогда не закрывающейся.

— Я, я, Васена! Кто же еще о тебе, окаянной, позаботится? Кому еще ты нужна на этом свете?

— Верно, верно, Мариша, — говорила тетка Васена, появляясь в заросшей лопухами широкой ограде. — Что стряслось-то? — спрашивала вроде бы нехотя, а у самой ходуном ходит каждый сантиметр могучего тела, одинаковой толщины что в плечах, что в пояснице, что в бедрах. За эту особенность тетку Васену в нашей деревне, где без прозвища нет ни одного человека, прозвали Сутунком.

— Да ты что, оглохла, что ли? — притворно возмущалась Маришка, и обе прислушивались;

— Бей-й-й... лев-а-а! — доносился с Енисея многократно усиленный, как и обычно на воде, голос лоцмана.

Забившееся часто сердце при слове «лев-а-а!» радостно обрывалось: левая — это наша сторона. Если, выводя плот из-за Чаешного, лоцман дает гребцам команду «бей... пра-а-аво!», значит, плот уходит в обход нашей косы, провожаемый тоскливыми взглядами жителей Чибурдаихи.

Если же после слова «бей...» сомкнувшуюся разом тишину разорвет каждому мальцу знакомая команда «лев-а-а!», значит, деревне шуметь и гоношиться до полуночи, а бабам бегать из избы в избу, хвастаясь таежными гостинцами, петь и плясать в тополях, укрытых потемками...

Чепсараков пошел навстречу бабам. Сказал, кивая в приближающегося плота:

— Кажись, Игнашкина артель.

Васена повела круглым мощным плечом.

— Кому Игнашка, а кому Абрам Лазаревич.

— Ну да ну да, — быстро согласился Чепсараков, рази я ровня ему... Абрам Лазаревич — первеющий лоцман на всем Енисее.

— А то Егор Ганцев хуже? — покачивая темно-русыми курчавыми волосами и уставясь темно-синими круглыми глазами в добродушное лицо Чепсаракова, спросила Маришка.

— Нет, Егорша Ганцев не подгадит. Нет, не подгадит.

— То-то же, — примирительно проговорила Маришка и

отвернулась. Абрам Челтыкмашев, по прозвищу Игнашка, — коренной хакас с узким продолговатым лицом, на котором узкие, словно всегда прищуренные, глаза косо сходились у переносицы. Нос у него с горбинкой, тонкий, усы густые, черные, висят до самого подбородка, а череп над крутым высоким лбом совсем голый, хотя Абраму в то время не было и тридцати. К нам Челтыкмашев пришел из степного улуса Иудина.

Плот между тем начал сходить с матеры. Он миновал Глиняные ямы, полуразмытый кладбищенский курган и теперь несся к Мерзлому хутору. Вот уже можно разглядеть гребцов. На носу их восемь человек, а не шесть, как у Ганцева. Стало быть, плот ведет Челтыкмашев. С прошлого года в артель Челтыкмашева перешел Филя Гапончик. Плотогон он никудышный, совсем без сноровки, но зато молодой, силы невероятной и роста великого — как раз те самые качества, что необходимы человеку, чтобы кидать тяжеленный цинкач.

Абрам ставил Филю Гапончика всегда рядом с собой на корме, где две небольшие греби, с помощью которых лоцман управлял плотом. Когда восемь гребцов на носу (по двое на каждую гребь), выбиваясь из сил, старались свергать двенадцатисоставный плот с матеры, на корме гребцы только чуть пошевеливали гребями, не давая бьющему в корму потоку воды развернуть плот на середину реки, это верная гибель плоту, который становится неуправляемым, и Енисей его тут же бросит на скалы Февральской горы. Тут главное не сила, а опыт, ум и сноровка лоцмана нужны.

Зато человек, идущий в гребцы, должен обладать прежде всего недюжинной силой. Носовые греби тешутся из цельных бревен, и, чтобы управиться с ними, нужна сила в руках.

Плотогон должен обладать и чувством ритма. Четыре гребца, стоящие по одну сторону гребей, должны без команды, но одновременно поднять их, затем, погрузив в воду, потянуть на себя. А четверо других гребцов, стоящих по другую сторону гребей, должны в это время кинуть их от себя... Малейшая заминка, разнобой — и греби столкнутся, плот вовремя не получит толчка в нужную сторону, а тут уж вынырнет камень из воды, распорет всю эту махину от носа до кормы: бревна затрещат, с грохотом полезут друг на друга.

Вот почему на плоту существует жесткая, не оговариваемая никакими договорами дисциплина. У каждого тут свое место, то место, куда плотогона поставил лоцман — отец, начальник, царь и бог для плотогона — в одном лице. И если кто-либо выразит зависть, неудовольствие или склонность к бузотерству, его тут же, на первом попавшемся острове, высаживают и плывут дальше. Все расчеты производятся, все споры решаются только на берегу, когда плот причален и сдан по акту в сплавконтору.

— Шаба-а-аш! — разнеслась по Енисею зычная команда Абрама Челтыкмашева, и гребцы, вскинув сверкнувшие на солнце золотисто-желтые греби, остановили их в таком положении, чтобы они не покорежились во время причаливания.

Греби больше не нужны. Плот, минующий Мерзлый хутор, круто забирает носом влево: бивший в корму поток сам гнал его на берег. Сноровка лоцмана нужна и для того, чтобы плот вовремя направить к берегу. Тут успех решался не минутами, а секундами, так как коса выдается в реку на полкилометра, а что значат эти полкилометра, когда скорость воды километров двадцать в час?!

Если плот ткнется носом выше косы, он будет неминуемо разорван, так как там нет толстых тополей, чтобы зацепить цинкач. Если плот ударится в конце косы, то он, не зацепившись на ней, будет отброшен течением на обрывистый берег Ойдовского острова, — опять гибель.

Все это было хорошо известно не только плотогонам, но и всем толпившимся на берегу жителям деревни. И потому, когда разворачиваемый течением плот нацелился на нашу косу, все замерли. Даже гонявшиеся друг за дружкой ребятишки вдруг притихли, широко раскрыв глаза и разинув рты. Все взгляды устремились на нос плота, буровивший вспучивающуюся поверхность реки.

И вот высокий, сухопарый Филя Гапончик, голый по пояс, как и все гребцы, наклонился, подтянул высокие голенища бродней и пошел на нос плота, перескакивая с бревна на бревно. Во взглядах, которые он кидал па берег, чувствовалась тревога, хотя Филя и старался ее не выдать.

До берега оставалось шагов двадцать, когда Филя, держа под мышкой свернутый колесом тяжелый цинкач, ступил на крайнее бревно и приготовился к прыжку. Плот уже взрыл галечное дно, и Филя, кинув улыбчивый взгляд на Маришку и ухватив правой рукой цинкач, метнулся на берег.

То ли переднее бревно наскочило на подводный валун, то ли бродни у Фили осклизли, но нога его, опершаяся о бревно, скользнула, и он рухнул в воду.

Падая, Филя успел все-таки выкинуть цинкач на берег и крикнул не своим голосом:

— Побарствуй! Хватай цинкач!..

Чепсараков, привыкший всем оказывать услуги, не раздумывая кинулся к цинкачу, схватил за конец и поволок его к ближайшему тополю.

Мужики и бабы, стоявшие на берегу, с криком, толкая друг друга, кинулись выручать Филю Гапончика. У воды получилась свалка, помешавшая гребцам выпрыгнуть на берег. А плот уже развернуло и течением потащило вдоль берега, затрещали кое-где лопнувшие березовые крепи.

Абрам кормовым веслом бил изо всех сил, стараясь оторвать корму от берега и не дать плоту еще раз развернуться. И между тем кричал:

— Мужики! Мать вашу перетак! Цинкач трави! Да народ гоните в шею — ребятишек захлестнет!..

Крик этот был услышан вовремя. Чибурдаевцы сыпанули от берега, оставив вылезающего из воды Филю. Он попытался вскочить, но тут же упал и опрокинулся навзничь — видимо, вывихнул ногу.

Чепсараков успел-таки несколько раз обвить тополь цинкачом, но, увидев сыпанувший от берега народ, кинулся вслед за всеми. Не захлестнувшийся как следует цинкач под тяжестью плота натянулся, как струна, а свободный конец его, изогнувшись гигантской черной змеей, стал со свистом раскручиваться вокруг дерева. Приподнявшийся на локтях Филя, бледнея, остановившимися глазами смотрел на приближающийся конец цинкача. Оцепеневшие от страха гребцы кинулись к поперечному бревну, в котором в широких пазах-уключинах были закреплены греби, и залегли за ним.

В это время Данилка Чепсараков, схватившись за голову, не обнаружил на ней старой бараньей шапки, в которой oн ходил зимой и летом. В полной лишений Данилкиной жизни это было единственное богатство. И он со всех ног рванулся к берегу, где виднелась оброненная в сутолоке шапка.

Адай обернулся и, увидев бегущего к воде сынишку, а также готовый через несколько секунд освободиться цинкач, взревел, как раненый марал, и саженными прыжками метнулся к тополю. Подпрыгнув, он схватил рассекавший воздух конец цинкача в момент, когда проволочный жгут был готов полоснуть его Данилку, а заодно и Филю Гапончика. Перерезанная кора тополя дымилась. Из пораненных рук Адая брызнула кровь...

Адая отшвырнуло на несколько метров, но цинкача он не выпустил. Вскочив, побежал с ним к другому тополю и стал обвивать ствол. А лоцман кричал ему с кормы:

— Трави цинкач! Трави! Не захлестывай наглухо...

И Чепсараков проворно перебегал от дерева к дереву, охватывая стволы цинкачом и снова раскручивая, пока наконец плот, потерявший инерцию, не остановился намертво.

Только тогда поднялись из-за поперечного бревна гребцы и, стараясь не глядеть друг другу в глаза, стали выпрыгивать на берег. Вернулись к воде мужики и бабы: одни окружили Филю, все пытавшегося встать, другие полезли на плот, чтобы пожать руку лоцману.

Лишь двое стояли в сторонке, безучастные, как казалось, к суматохе, обычной во время причаливания больших плотов. Это были Васена и Маришка, самые интересные, как считалось, женщины в нашей деревне. К ним-то и направился Абрам Челтыкмашев.



Куда Абрама потянет — это бабушка надвое сказала. Постоянного пристанища у него в деревне не было, гостить оставался там, где поглянется. «У Васены, — прикидывала Маришка, — Абрам гостевал в прошлом годе. Других незамужних баб вроде бы нет на косе. Чем черт не шутит, возьмет да и остановит глаз на мне. А там, глядишь, екнет сердце у мужика, и скажет он сам себе: «Эх, ты, шляпа, счастье твое рядом ходит, а ты на него сколь лет глядел и не видел».

Абрам и в самом деле с ласковой улыбкой поглядывал на Маришку (если, конечно, его гримасу можно считать улыбкой). За плечом у него висел огромный, набитый под самую завязку рюкзак. Через левую руку небрежно переброшена медвежья шкура. Черные когти царапали старый сагыр[1], а спящая морда зверя мягко тыкалась в кожаную штанину лоцмана.

Даже в те благословенные времена медведь был трофеем редкостным. Одно дело — охотники на него давным-давно перевелись, а другое — даже в глухоманной тайге можно годами шататься по распадкам и ни разу в глаза не увидеть медведя, а не то чтобы уложить его.

И вот надо же... Да чему же и удивляться — Абрам, он и есть Абрам, хотя бы даже и по прозвищу Игнашка!

Маришка уж хотела было шагнуть навстречу лоцману, чтобы взять у него шкуру медведя, как это было принято в Чибурдаихе, но вдруг в узких глазах Абрама она увидела какую-то тень, по которой сразу поняла, что лоцман смотрит мимо. Маришка обернулась, и все ей стало ясно: к ним подходили Степанида Царева с Серафимой Чертыковой. Значит, Симча специально к приходу плота прикатила из Жинаева. Вот ведь ведьма!

Абрам даже шаги попридержал и поздоровался с бабами только тогда, когда Степанида и Серафима подошли вплотную к Васене и Маришке.

Изен, бабы! Изен[2]! — тихо сказал Абрам.

Рахмат-саламат! — задиристо выпалила Маришка.

— Это что же, надо понимать как здравствуй, что ли? — усмехнувшись, спросил Абрам.

— А понимай как хочешь.

— А я и понимаю...

Маришка еще что-то хотела сказать, но Васена дернула ее сзади за юбку, и та осеклась.

— С благополучным возвращением тебя, Абрам, — сказала Степанида.

— Спасибо. Да вот не совсем благополучно получилось.

— Еще бы, — сказала громко тетка Симка, — скажите спасибо Чепсаракову, а то бы не знаю, что и вышло. Мы, когда спускались в тальники, все видели...

— Верно, — нахмурясь, подтвердил Абрам, — если бы не Адай Побарствуй... — и вдруг кинул на камни медвежью шкуру, а сам с рюкзаком подался к Чепсаракову.

Старик сидел поодаль на земле, прислонившись голой спиной к стволу старого тополя, а сын Данилка рвал его ветхую ситцевую рубаху на лоскуты и бинтовал отцу изуродованные цинкачом руки. Увидев подходившего к нему лоцмана, старший Чепсараков смущенно и даже как-то виновато осклабился, показав желтые, прокуренные до десен зубы.

— Вот вишь, как неловко у меня получилось, — сказал он.

— Это не у тебя, а у нас, — пробурчал Абрам, кидая к ногам Адая рюкзак. — Это тебе от меня гостинец, Адай. Прими, от чистого сердца дарю, в благодарность за то, что ты сделал нонче для артели. И если хочешь, с этого дня вообще можешь считать себя членом нашей артели, — сказал и, круто повернувшись, пошел опять к бабам.

За каждым шагом лоцмана следили, к каждому слову прислушивались все — и чибардаевцы, и плотогоны.

Ободренный всеобщим вниманием, Чепсараков весело крикнул стоявшему с разинутым ртом сыну:

— Данилка! Ты что ворон ртом ловишь, собачий сын?! (Все захохотали, вспомнив собачье имя старика.) А ну-ка, обуй ноги, разуй глаза! Посмотри, какой гостинец нам Игнашка отвалил (все опять захохотали)...

Тонкошеий и кривоногий Данилка мигом рассупонил рюкзак и заорал, обалдев от радости:

— Абачих[3]! Да тут же полным-полно мяса!

— Мяса? Какого мяса? — кричал в свою очередь Чепсараков.

— Вяленого...

— Да зверя-то какого, я тебя, растатуя, спрашиваю...

— Ведме-едя...

— Медведя? Целого медведя? Ну, теперя, мужики, я наконец-то побарствую...

И снова все захохотали, заходили по берегу. Маришка и Васена кинулись к Филе Гапончику, пробовавшему с помощью гребцов ступать на вывихнутую ногу.

— Вывихнул, что ли? — спросила Маришка, подходя к Филе.

— Не-е, кажется, только связки растянул. Сгоряча-то ступать не мог...

— Пройдет, была бы нога цела, — сказала Маришка, а мужики загомонили:

— Нашла о чем жалеть.

— Правда, Маришка. Ноги-то у него две — одну оторвет, другая останется.

— А вот что другое...

— Да ну вас, рожи бесстыжие, — отмахивалась Маришка, — ошалели без баб-то в тайге...

Абрам сказал Степаниде:

— А ты, кума, хоть бы с подругой своей познакомила. Чья такая?

— Да нашенская. Замуж в Жинаево выходила.

— А теперь? — спросил Абрам, подавая руку тетке Симке и задерживая ее мягкую большую ладонь в своей маленькой и суховатой. — Теперь-то как?

— Теперь я вольный казак, — сказала тетка Симка, — куда ветер — туда и я.



Ближе к вечеру в Чибурдаихе истопили баню, как и всегда с приходом плота. Баня, построенная моим дедом, одна на всю деревню. Топили ее бабы совместно.

Стоит она недалеко от берега, и расчет тут простой: напарившись до одурения, люди скатываются с полка, распахивают дверь и бегут... зимой — в сугроб, а летом — в протоку. Бултых с обрыва — и как будто заново родились.

Париться на полке любили все — и мужики, и бабы, и ребятишки. Загляните осенью под навесы — в любом доме увидите пар пятьдесят березовых веников. И все это только на один банный сезон — до свежего листа. Парятся обычно в два приема: нахлеставшись веником, накупавшись в протоке или навалявшись в сугробе, снова бегут в баню, лезут на полок, где от обжигающе горячего пара дышать нечем, снова начинают париться или просят кого-нибудь похлестать, а уж потом, свалившись на пол, отлеживаются у порога.

В избах перед банным днем начисто мыли полы, застилали чистыми половиками, чтоб, придя из бани, можно было поваляться еще на полу с полчасика. И сколько бы мужик или баба ни парились, сколько бы потом ни валялись на полу, никто не упрекнет, не скажет ничего обидного.

Подрастает парень или девка в семье, начинает зарабатывать деньги — это уже дает право им, как и взрослым, подолгу валяться после бани на полу, поминутно требовать от меньшей ребятни то квасу, то рассолу, а то и стакан бражки, загодя приготовляемой в каждой семье. Дед мой, выросший в юрте, где никаких печей не бывало и где зимой люди обогревались разводимым в середине костром, отдавал предпочтение именно такой бане. И уж если нельзя было обойтись без печей с трубами в избе, то баню он устроил по своему желанию. И ведь что удивительно: никто и никогда, сколько я помню, даже и разговора не заводил о том, чтобы вывести дым из-под каменки в трубу — ни при жизни деда, ни после его смерти. В этом, я думаю, сказалось уважение к его памяти.



Дел в такой бане у женщин-истопниц много. Надо каменку натопить докрасна, еще воду греть приходится часа два-три. Греют ее в десятиведерном котле, постепенно переливая в бочки, расставленные у стены. Вдруг не хватит для кого-либо из деревенских или плотогонов воды — позор бабам на всю деревню. Да такого у нас сроду не бывало. Приходи любой встречный и поперечный — мойся хоть всю ночь: воды горячей всегда будет с избытком. Вот потому-то девки и бабы помоложе носят воду с протоки, носят час и второй, сменяют друг дружку, снова берутся за ведра...

А мужики в это время сидят недалеко на бревнах, курят.

Разговор у мужиков промеж собой самый посторонний — о бабах, носящих воду или снующих возле бани с растопкой, ни слова. Думать можешь что угодно, но слова с языка не упускай! Потому что бабы делают дело общественное, и встревать в него или под руку что-либо сморозить — не смей: со свету сживут.

Абрам Челтыкмашев в синей майке, выпущенной поверх колжаных брюк, лыс, серьезен, степенно оглаживал небольшою худою рукою висячие усы и вел беседу с чибурдаевскими стариками. Сидел он на самом почетном месте, посередине бревна, говорил скупо, медленно, и все его терпеливо слушали.

— Ты вот скажи нам, дуракам, — привязывался к лоцману самый молодой из наших стариков, в недавнем прошлом кузнец, а ныне конюх (по нездоровью сменил должность) Лепехин — лицо маленькое, в бурой щетине, — скажи нам, Абрам Лазаревич... рази это порядок, что на весь наш Енисей всего два-три хороших лоцмана? А остальные — что? Только и слышишь: того отурило на матере, тот плот посадил, до следующей весны теперь куковать... Да это еще хорошо-о. А вон Федор Пономарев из Нижней Кои, так тот на скалу налетел — пятерых мужиков ухайдакал. Это — как?

Абрам отвечал как бы нехотя:

— А так и понимать, что Енисей — штука сурьезная. Тут ничем не отмолишься, ничем его не задаришь. Как в картах: повезет — плаваешь себе целехонек по самым распроклятым порогам, а не повезет — так и на самом паршивеньком перекате осетрам на кормежку пойдешь...

— Ну нет, не говори, Абрам, я и слушать не хочу. Скрытный вы народ, лоцманы. Секреты не хотите раскрывать, других не учите — вот что плохо.

Абрам как-то ловко поднял нависшее веко левого глаза (Лепехин сидел слева от него) — вроде бы как глянул на конюха с малым интересом — и сказал уже более оживленно:

— Неправда это. Про других я ничего не скажу, не знаю, а у меня лично никаких секретов нету. А то, что плаваю более-менее удачливо, так и сам не знаю, отчего это, А уж ежели говорить о том, чтобы учить кого, так и тут не так все это просто. Иному учеба в пользу, а иному — ни в коня овес. На то, чтобы научиться чему-то, тоже надо талант иметь.

В это время из бани вышла тетка Степанида и, протирая покрасневшие, слезящиеся от дыма глаза, позвала меня:

— Минька! Сбегай-ка разом ко мне домой, там у меня на загнетке смолевые лучины для растопки заготовлены. Надо каменку еще разок подживить.

Я убежал и не знаю, чем кончилась беседа Абрама с Лепехиным.



По тому, как девка или молодая женщина топит баню — носит воду, шурует в топке дрова, — легко определить, какая это будет работница в доме. Но не менее важная часть «смотрин» — купание девок и баб после бани. Одежду у нас в Чибурдаихе женщины носят прямую, просторную, со множеством складок. В такой юбке или в таком платье удобно в седло садиться, в лодке плавать, дрова пилить и колоть, молевой лес ловить в Енисее, а все эти работы женщины выполняют наравне с мужчинами. Зимой мужики и бабы ходят в одинаковых полушубках, в одинаковых валенках, в одинаковых стеганых штанах. И только на голову мужики надевают волчьи или бараньи шапки, а бабы— тяжелые шали, концы которых, перекрещенные на груди, завязывают узлом сзади.

Во время мытья баб если и велись на бревнах мужиками какие-либо разговоры, так это скорей всего для отвода глаз. И чем ближе подступало то время, когда бабы побегут купаться, тем все явственнее беседа на бревнах принимала одно направление...

— Нет, и скажи ты, кум, крупчаткой, что ли, кормят баб в Жинаеве, — обращается к правленцу Емельяну Камзалакову Егор Ганцев, вернувшийся на днях с артелью из Минусинска, где он сдал очередной плот.

Емельян живет в Шоболовке, заехал к нам по случаю бани и предстоящей выпивки. Заведует он овцебазой, как почему-то называют чибурдаевскую овцеферму. Емельян выделяется среди сухощавых наших мужиков тучностью. Голубоглазый — в мать-мордовку, черноволосый и широкоскулый — в отца-койбала.

— Да-а, баба куда с добром. И сильная, должно… В соку...

— Не изработалась, — говорит Егор Ганцев, прищуриваясь от едкого дыма цигарки, отчего старообразное лицо его становится словно бы обиженным.

— Да не-е, я разговаривал с ей. Она там чабанила все эти годы. На отгонных выпасах в Терском логу жила. Теперь назад к нам просится. Сотке Костоякову как раз напарница нужна — думаю принять.

— Чего ж не принять, раз напарница нужна.

Я заметил, что имя тетки Симки ни разу не было произнесено в разговоре, но все сидевшие на бревнах понимали, что речь о ней, и нетерпеливо поглядывали на дверь бани.

Обычай купаться после бани остался со стародавних времен, но почему он бытовал в основном только у женской половины, не знаю.

Кое-кто из мужиков тоже иногда расхорохорится, выскочит из предбанника и, держа левую руку в паху, а правой отчаянно размахивая, кинется в воду, но тут же, крича благим матом и яростно отфыркиваясь, как ошпаренный выскакивает на берег.

Хорошо это или плохо — не мне судить. Но было несколько случаев, когда на другой день «смотрин» приходили сватать девку или вдову, и почти всегда таким образом завязавшиеся семьи росли, набирали силу, давая нередко густые семейные ответвления...

Вот послышалась возня в бане. Приглушенные голоса, хихиканье, стукоток босых ног... Дверь распахнулась так сильно, что отлетела к стене. Десятка два обнаженных тел, сталкиваясь в проеме дверей, чуть замешкавшись, кинулись через дорогу к яру.

Тетка Симка бежала первой — как будто нарочно выпустили ее вперед на два шага, чтобы мужики смотрели и удивлялись: знай наших! Бежала тетка Симка размеренно и неторопливо, ладонями рук, прижатых локтями к бокам, придерживала тяжелые груди.

А когда из-под обрыва послышался гул и плеск разбиваемой телами воды, вдруг поднялся Абрам Челтыкмашев...

— Пора, кажись, идти белье собирать, — сказал Абрам, словно бы самому себе, — неча сидни насиживать. — И пошел, ни па кого не глядя, по заросшей травою улице.

Вечером праздновали прибытие плотогонов. Вынесли в рощу восемь столов, скамейки, табуретки. Адай Чепсараков, отказавшись «барствовать» в одиночку, приволок половину подаренной ему Абрамом медвежатины. И начался пир...

Чибурдаиха чествовала таежных людей.

Гулянка начиналась частушками с бабьим приплясом. Как сейчас, стоит перед глазами картина: столы в кустах составлены буквой «П», за столами все сидят лицом к Енисею. У крайнего стола на табуретке изогнулся над гармошкой Емельян Камзалаков. Налиты стаканы, но никто не пьет, все смотрят на Маришку с Васеной, выходящих из-за стола...

Вот они остановились друг перед дружкой, повели руками налево-направо, и Маришка под прихотливый перебор гармошки запела грубовато-мужским голосом:


Растатуриха телегу продала,
за телегу самовар приобрела...
Она чайничала, самоварничала,
всю посуду перебила —
дохозяйничала!..

Тут Маришка, прогнувшись гибким телом, сделала руками круг над головой и пошла топотать по поляне, выбивая дробь...

Наступила очередь Васены. Она изгибаться не может. Левая рука на бедре, в правой, поднятой над головой, платочек. Тумбообразной ногой Васена сделала несколько притопов и запела:


Захотелось старику
переплыть через реку,
но бедняга потонул...

За столами одобрительный смех, и Васена, вроде бы застеснявшись, прикрыла румянощекое квадратное лицо платочком. Мужики встают, берут женщин за локти, ведут к столу и усаживают посередке.

После угощения плясали с припевками и присвистом, лихими выкриками... До самой полуночи гулянка то чуть ослабевала, словно от усталости, то снова вспыхивала с прежней силой...

Тетка Симка не плясала, как ни тормошил ее Егор Ганцев. Она то и дело сбрасывала чуть заметным движением с круглого плеча его заграбистую мосластую руку. Абрам весь вечер упорно следил за ней острыми и совсем сузившимися черными глазами. Она видела это, и ей как будто даже нравилось его неотступное внимание.

Чем кончилась гулянка, не знаю. Забившись в нагретый дневным теплом песок между выветренными толстыми корнями старых тополей, я уснул. Но спал плохо, полусном, боясь проспать уход плота.

Проснулся рано, до восхода солнца. Поежился от холодка и вскочил. На листьях тополей, на реденькой остролистой траве, на песчаных бугорках между деревьями сверкала в свете разгуливающегося утра роса.

Ни столов, ни скамеек, даже пустых бутылок нигде в роще не было видно — все успели унести.

Я кинулся на косу — плота тоже не было у берега. И никаких следов ночлега плотогонов я не нашел. Только изрезанная цинкачом кора на стволе старого тополя говорила о том, что все события минувшего дня и вечера не приснились мне.

Это была, насколько мне известно, последняя такая гулянка в Чибурдаихе — с выносом столов в тальники, с участием в ней всего населения Чибурдаихи и Мерзлого хутора.

Я пошел по деревне. На дворе у тетки Степаниды ворота распахнуты, дверь в сенцы приоткрыта — значит, не спит. Зашел в избу. Тетка Степанида лежала на кровати под одеялом, сшитым из разноцветных лоскутков, но не спала, о чем-то думала. На скрип двери повела на меня сонными глазами.

Я уж хотел было податься назад, но на полу между кроватью и столом увидел медвежью шкуру с растопыренными лапами и отвалившейся на сторону спящей головой...

— Ну вот, — сказал я с плохо скрываемой завистью,— теперь на этой шкуре будете валяться после бани.

— Кто-то будет, а кто-то и нет, — пасмурным голосом ответила тетка Степанида.

— Да уж это яснее ясного, — сказал я,— вы хозяйка, кому разрешите, тот и поваляется.

— Да ведь шкура-то не моя. Ее Игнашка Серафиме подарил. — А она, стало быть, вам?

— Да не-е. — В голосе тетки Степаниды я уловил досаду. — Она у меня ее на время оставила, пока не переедет. Переезжать сюда решилась. Амеля обещался работу на овцебазе дать.

Теперь мне стало не по себе. Это заметила тетка Степанида.

— А ты, Федул, что губы-то надул? — сказала она,— Не хочется, чтобы Серафима переезжала?

Я кивнул.

— Вот те на. Что, не любишь, что ли, Серафиму?

— При чем она, — отмахнулся я, — тетка Симка тут совсем ни при чем. Нюрка с ней переедет.

Тетка Степанида даже перевернулась на бок:

— А что тебе Нюрка? Соли на хвост насыпала, что ли? Ты ее и не видал-то, поди, ни разу.

— И видеть не хочу, — сказал я, направляясь к двери. — Я девчонок хуже горькой редьки не люблю.

— Ну, Минька, — тихо сказала тетка Степанида, гася смешливость, — все вы, мужики, так говорите, пока маленькие. А как подрастете...

Она быстро скинула с себя одеяло и стала надевать

юбку.

Я пошел к себе домой — досыпать.



Плотогоны на берегу



После отъезда отца из деревни мать моя решила было поселиться в избушке, построенной давно отцом, да дед мой отговорил ее:

— В вашей избушке сейчас только волков морозить, Зимуй у нас, места хватит. А весной я ее приведу в божеский вид.

Из этой зимы я почему-то до сих пор помню одно только событие, связанное с моим полушубком, сшитым из старого отцовского.

Еще до сильных холодов со мной случилась неприятность. Я сжег свои новые валенки, в которых ходил в школу. Сунул в печь просушить да второпях попал в загнетку с непотухшими углями. Утром из печи вынули только голенища.

Матери, видимо, стало жалко меня, и она отдала мне свои старые валенки, несколько раз подшитые. Я и этому был рад. Но в воскресенье, уезжая в поле за соломой, мать надела их, а свои новые валенки положила в печь и строго-настрого наказала мне не вынимать их.

— Хоть раз в неделю просушить толком. А то на морозе ноги с пару заходятся.

Весь день я стоял у окна и смотрел на улицу. С крыши соседней избы, чуть виднеющейся из сугроба, прямо под берег (деревня сплошь забита сугробами) на лед протоки скатывались ребятишки, оседлав санки.

Я тоскливо поглядывал на увал, откуда мать с дедом должны были привезти солому. Чем ближе к концу дня, тем сильнее меня охватывало нетерпение. Пожалуй, я не вынес бы этой пытки и вынул бы материны валенки из печи, но на закате мать с дедом приехали. Дед опрокинул в ограде воз соломы, а мать вошла в избу и, раздеваясь, скинула валенки.

— На, ступай, лошадь на конюховскую сведи.

Нечего говорить, как быстро я оделся, вывел из ограды лошадь и, встав в санях на коленки, погнал ее во весь мах по льду. Ребятишки шарахались в стороны, а мой приятель Колька Тебеньков кричал вслед:

— Коня запалишь! Вот я дяде Лепехину скажу!

На конюховской я одним духом распряг коня, свел его к яслям, повесил на плечо хомут и направился в низкую избушку, где жили конюхи. Там темно, накурено. Мужики, сидя на корточках у стен, негромко разговаривали.

— Вешай на третий штырь, — услышал я откуда-то от стены голос дяди Лепехина.

Нашарил рукой деревянный штырь, вбитый в стену, повесил на него хомут и сбрую.

— Ему говорят, на третий, а он повесил на второй. — Я узнал голос Фили Гапончика.

— Со свету-то не видно небось, — огрызнулся я.

— А почему сова в темноте видит?

— Спроси у ней. Я не сова.

В разговор вмешался Емельян Камзалаков, бывший заведующий овцебазой, переведенный в бригадиры.

— Минька! А Минька! Где это ты полушубок украл? Яего третьеводни в Шоболовке на ком-то видел... А ну скидывай, давай сюда, заявлять надо.

Мужики засмеялись, но я уже выскользнул из избушки и побежал к деревне, на шум и визг ребятни. С сугроба только что тронулись санки, набитые девчонками.

— Куча мала! — заорал я и кинулся в санки к девчонкам и полетел с ними под берег. Распахнувшиеся полы полушубка крыльями трепыхались по бокам.

Снизу поднимался Колька Тебеньков, волоча за собой огромные санки. Он поставил их поперек хода наших санок, и мы перевернулись. Я слышал, как какой-то гвоздь с хрустом прошелся по моему полушубку, и мне на потную спину волчицей прыгнул холод. Мне сразу стало не до игры. Прячась за сугробами, я подался домой.

В глубине избы у стола сидел немолодой мужик с хакасским обличьем и разговаривал с дедом, прилегшим на кровати. Мать у кутнего стола резала калачи.

Я столбом стоял у порога, прислонившись спиной к косяку.

— Ишь как обрадовался дяде, — ласково сказала мать. — что язык присох аж. Ну подойди, поздоровайся. Это мой двоюродный брат.

Мужик, улыбаясь, ждал. Вдруг дед проворно вскочил с кровати, схватил меня за руку и повернул к себе спиной. Завопил:

— Ты смотри, что он, варнак, наделал! Новенький полушубок от самого воротника располосовал!

Но я уже был спокоен, понимая, что при госте меня даже за полушубок драть не станут.



Удивительное дело, я ничего не помню интересного из своей школьной жизни. Учился хорошо, легко учился — вот и все. А никаких событий вроде бы и не было. Впрочем, это, может быть, от того, что учеба проходит в основном зимой, когда при наших сорокаградусных морозах носа за дверь лишний раз не высунешь. Другое дело — летом...

Летом, на каникулах, решил я идти в конюхи к Лепехину, а дядя Павел отговаривал.

— Не советую, — ворчал он, — работу надо выбирать серьезно, на всю жизнь. А что конюх? Сегодня он нужен, а завтра понадобится шофер или тракторист.

Я понимал, что прав дядя Павел. В деревню иногда заскакивал колхозный автомобиль, и тракторы уже вытеснили лошадок с полей, но предметом зависти для меня по-прежнему оставался всадник — будь то конюх, объездчик или колхозный бригадир верхом на коне. К тому же и мой приятель Колька Тебеньков, который всего тремя годами старше меня, бросил школу и стал работать помощником старшего конюха.

Днем я рыбачил, ставил корчажки, часами висел над заводями, высматривал под камнем или корягой хвост налима, а к ночи шел на конюховскую. Помогал Кольке спутывать лошадей, чтоб они не разбредались по лугу, а потом рядом с Колькой укладывался на нары. Через окно в головы падал лунный свет, и в открытую дверь (ее оставляли на всю ночь открытой) было видно небо, край деревни и тополиную рощу, облитую луной.

Разговор вели долгий, задушевный, в основном об одном и том же — о девчонках. Колька, лежа на спине, затягивался папироской, мечтательно вздыхал, перед тем как начать разговор. Я тоже лежал на спине.

— Вот ты все на учебу жмешь, — говорил Колька и пускал в полусумрак чуть видимые колечки дыма, — а для чего? Что это тебе даст? Ну, выучишься, станешь фершалом или учителем. А что толку, спрашиваю? Да. Так я к чему все это говорю-то? К тому, что бросал бы ты учебу-то? Шел бы ко мне в помощники. Дядя Лепехин не жилец на этом свете. Я останусь насовсем старшим конюхом. Каждый божий день — трудодень с четвертью. Отдай — и ваши не пляшут. Подойдет осень — жениться могу.

— Так тебе и шестнадцати нету...

— Ну и что ж. Прибавить можно. Тут главное, чтобы было чем жену кормить. Года тут ни при чем. Если можешь жену прокормить, тебе и в тринадцать лет никто не запретит жениться. Вот только выбрать не могу. А то бы дело в шляпе было. Иной раз думаю — хочется Нюрку взять. А иной раз по Кланьке Побегаевой затоскую. Глаза у ей мягкие. Да вот картавит малость. Ну, а ты кого бы взял?

— Я еще не думал.

— Почему?

— Почему, почему... Потому что рано мне. И говорить-то нельзя еще...

— Это так. Ну, а если, к примеру, понарошке рассудить, не взаправду?

— Если понарошке, то я бы тетку Симку взял.

— Нюркину мать?

— А то кого же? Нюрку мне и даром не надо. Ябеда. Что не увидит — бежит деду жаловаться...

За деревней, по ту сторону Енисея, над синими зубцами горной тайги начинает отбеливать. Вот-вот займется заря. Колька еще что-то бормочет. Но я уже засыпаю.

Меня будит топот копыт на лугу. Колька распутал лошадей, собрал их и, кружа верхом на Савраске, гонит табун к Енисею — на водопой. Скоро придут мужики, станут запрягать.

Я через огород бегу к себе. Залезаю в не доплетенный дедом короб под полушубок, согреваюсь и снова засыпаю. Я вижу тетку Симку, молодую, как ее дочь Нюрка. Она на заре бредет через перекат, а у бакенщиковой землянки ее жду я, но не такой, как на самом деле, а большой, больше Фили Гапончика.

После обеда мы с дедом поплыли ставить самолов на стерлядей. С самоловом мороки много, а проку мало. Я всегда удивлялся терпению деда, который каждый день часа по три сидел в огороде у развешанного на колышках самолова и точил крючки. Крючки эти на метровых веревочках подвязывались к бечевке метров в сто. К ним прикреплялись поплавки из сухой и толстой тополевой коры, чтобы крючки на самое дно не ложились. Самолов ставился поперек течения. Один конец бечевки привязывался за кол у берега, другой — за тяжелое грузило, которое бросали в реку. Стерлядь идет по дну, тычется носом под камешки, ищет всяких жучков, с боку на бок перевертывается течением и цепляется за крючок.

Дед все жаловался, что на Енисее совсем не стало стерляди. Одну-две поймал за сутки — и то судьбу благодари. Зато уж уха какая! Она-то и заставляла деда ежедневно точить крючки и вздыхать о прежних временах, когда стерляди в Енисее было много, как ельцов.

После обеда, когда мы поставили самолов, на увале показался верхом на Савраске Колька Тебеньков. Сидит в седле коршуном, рука с нагайкой опущена по голенищу, а другая, на отлете, повод держит. На лице горделивая и вместе с тем снисходительно-солидная улыбка. Увал в этом месте круто обрывается прямо в протоку. У самого берега глубоко.

Дед, перебирая бечевку, волок за собой лодку на середину протоки: проверял, не сорвался ли где с крючка поплавок. И действительно, метров через двадцать пришлось остановиться: поплавок, привязанный суровой ниткой к изгибу крючка, исчез, надо было его заменить.

Я от безделья стал дразнить Кольку:

— А тебе слабо вниз съехать. Слабо!

Колька опустил повод, уперся ногами в стремена и, откинувшись коротким туловищем назад, стал наискосок спускаться к воде. Съехал. Спрыгнул на землю, стреножил Савраску, разделся и поплыл к лодке. Я, глянув на берег, увидел, как Савраска, потянувшись к воде, уже не мог остановиться, потому что повод низко притянул его голову к ногам, и в три прыжка очутился в воде. Вскинулся было задом раз, а после исчез. Колька обернулся, не увидел коня, заорал благим матом. Дед уже гнал лодку к тому месту, где утонул Савраска. На ходу схватил Кольку за волосы, кинул его в лодку. Колька затих.

Из воды показался раздувшийся бок Савраски. По телу коня перекатывались судороги. Колька уцепился за узду, поднял притянутую к ногам голову Савраски, повернулся к деду:

— Дядя Ваня, скорее к берегу... Он еще живой... Может, откачаем.

Дед угрюмо греб кормовым веслом, молчал. У берега вынул из ножен кинжал, рассек повод. Через оскаленные зубы коня хлынула мутная вода. Колька заплакал. Оделся, взял нагайку и пошел по увалу в степь.



Вечером приехал в Чибурдаиху бригадир Емельян Камзалаков. Собрались мужики. Даже больной старшин конюх дядя Лепехин притащился и стоял, опираясь грудью на железную трость. Худое землистое лицо его было повернуто в спину Кольке, который сидел поодаль на бревне. То, что сюда собралось столько взрослых решать его судьбу, сделало его важным, неприступным.

— Коня списать надо, — первым заговорил Филя Гапончик, — парень-то мал еще. По безотцовству пошел мантулить с малолетства. Это тоже понимать надо. Хоть до кого доведись.

— Мели, Емеля, твоя неделя, — немощно заскрипел дядя Лепехин. — Тут колхозное дело решается, а не в шарашкиной артели. Не колхозник — не лезь.

Филя обиделся.

— Не хочешь меня слухать, дядя Лепехин, — сказал он, — не слухай. Тебя, между прочим, никто не звал сюда. Болеешь — и болей себе на здоровье. А сердиться, между прочим, тоже нечего. Я не виноват, что у тебя чахотка и тебе помирать скоро.

— А я не виноват, что у тебя котелок не варит, — спокойно ответил дядя Лепехин, — так что, брат, тоже не ocvди на добром слове. Говорю тебе, что, как не член колхоза, ты молчи, рта раскрывать не смей. Пускай бригадир сперва скажет. А насчет того, что мне помирать пора, так я еще на твоих похоронах частушки спою.

Емельян молчал, оглядывая мужиков, потом спросил:

— Ну дак как? Какое ваше мнение будет? Списать? Либо матери на шею вешать будем?

Мужики заговорили:

— Кому вешать-то? Тебеньчихе?

— У ней в одном кармане вошь на аркане, а в другом — блоха на цепе.

— Списать — чего там!

С собрания я увязался за дядей Павлом. Попросил:

— Дядя Паша, возьми чабанить.

— А в конюхи?

— Не пойду.

— Испугался?

— За меня заступаться некому. Вдруг лошадь утонет, как на водопой погоню...

Дядя Павел помолчал, подумал. Потом стукнул меня по шее, сказал:

— Завтра ни свет ни заря — ко мне на тырло. Пинжак возьми. И ножик. А харчиться со мной станешь.



Чабанить мне нравилось. Отара дяди Павла паслась все лето на горе Февральской.

Люблю я это место. Дядя Павел сюда заглядывает только на ночь — караулить овец от волков. Днем я здесь полный хозяин над отарой и над своими раздумьями.

Отсюда, с Февральской горы, Ойдовский остров похож на огромную остроносую лодку, разрезающую течение реки. Кажется, не имей он такую форму, Енисей в первую же минуту сорвал бы его с места, смял и бросил бы на темно-красные и зеленые утесы Февральской горы, нависшие над Енисеем.

Я бывал и на противоположном острове Черемшаном и оттуда с ужасом смотрел на эти скалы, где бушевали страшные водовороты. Мне иногда казалось, что вот-вот рухнет в эту пучину Февральская гора всеми своими утесами, и Енисей смоет с берегов окрестные села.

Но гора стоит, навевая мрачные раздумья не только на случайных рыбаков, но и на бывалых плотогонов. Вырвавшаяся из узкого горла саянских теснин, еще не успевшая потерять силу великой инерции, река здесь почти под прямым углом бьется в скалы. Шум этот за несколько километров слышит чуткое ухо лоцмана, ведущего десятисоставный плот между островами.

До обеда было еще далеко, когда я заметил скакавшего по увалу всадника. Сердце екнуло. Я вгляделся и вскоре узнал во всаднике Кольку Тебенькова. Подскакал, осадил коня и, вытирая кепкой пот со лба, сказал громко, тревожно:

— Дядя Павел послал... Загоняй отару на тырло и вали домой. Сегодня вся бригада не работает.

— Почему не работает?

— Плот разбило у Большого порога.

— А дядя Павел почему сменять не придет? — спросил я.

— Дядя Павел в тайгу уходит. Сегодня артель набирает.



Неожиданно объявился уехавший было куда-то дядя Лепехин. Куда уехал — никто не знал.

— Помирать уехал, — говорили о нем в деревне. — Как старый орел — не хочет, чтобы видели, как помирать станет.

Лепехин много лет болел туберкулезом. Иногда он до того слабел, что по нескольку месяцев с постели не поднимался. В такие моменты мужики приходили к нему, чтобы спросить, не надо ли домовину и крест заказывать. Лепехин не сердился, а только хитровато посмеивался. Вскоре, однако, поднимался и продолжал жить как ни в чем не бывало.

Дядя Лепехин вошел, постукивая железной тростью. Худой, как прежде, но живости в нем как будто прибавилось.

— О! Екуня-ваня! — весело приветствовал его мой дед, сидя на низенькой скамейке в недоплетенном коробе. — А мы тебя, грешным делом, покойником считали.

— Мне помирать рано, — сказал дядя Лепехин, усаживаясь у печки. — Пока что поскриплю. Работать приехал. Остановился у Тебеньчихи. Завтра в бригаду пойду. Думаю к Кольке помощником определиться. Ну, а ты как, молчун? — обратился он ко мне.

— Я... чабаню.

— Он чабан у нас, — ласково уставился темными глазами на меня дед. — Чабан, чабан... Как же...

— Стало быть, за дядю Павла? На лесозаготовках Павел, говорят?

Я промолчал. Лепехин подождал немного и решил говорить только с дедом.

— Еще кто-нибудь умеет коробки плести?

— Павел плел. Да не то.

— А почему? Трудно научиться?

— Почему трудно? Прута настоящего нет. Не знаю вот, на Черемшаном есть что или нет. На Ойдовском ничего не растет, все скот вытоптал. А потом плоты... бревна выкатывают, весь остров завалили. Совсем наш берег обезлесел. Вот из огрызков плету. На таком пруту разве научишься — повернуть нельзя, ломается. Вся надежда на железо: окуют в кузнице — вот, глядишь, год-другой держится.

В окно постучали. Я посмотрел — Колька Тебеньков.

— Дядя Ваня! — закричал он. — Павла вашего лесиной в тайге задавило... Вот телеграмма...

Дед ошалело смотрел в окно, задержав на весу руку с молотком.

А новость уже облетела деревню. Я услышал, как заголосила на берегу тетка Физа и ребятишки дяди Павла...



Так сложилось, что именно наша маленькая деревушка поставляла лоцманов для всего Верхнего Енисея. Митрий Сугораков, Абрам Челтыкмашев, Егор Ганцев, Василий Федоренко... Вот их чтимые всюду имена. Потомки извечных койбальских кочевников, осевших на приречную землю, но не сумевших прирасти к ней, и переселенцев из России — чибурдаевцы не утратили страсти к рискованной и вольной жизни. К нам же тянулся и всякий таежный люд, оседал здесь навсегда. Все это был народ отчаянный, гулевой, а профессия плотогона давала возможность за неделю зарабатывать столько денег, что их потом хватало на целый месяц разгула и куража.

— Бе-ей-ей... лево-о-о-о!..

Я узнаю ломающийся от непривычки командовать голос Фили Гапончика. Лоцманом он стал неожиданно. Весной в Кантегире, где артель вязала первый нынче плот, утонул Абрам Челтыкмашев. Лет восемь гонял плоты по Верхнему Енисею. Не раз в бурю разбивало их, тонули гребцы, а сам он всегда успевал выплыть. А тут не повезло. Вечером, когда артель уже отдыхала в бараке, вышел на берег и не вернулся. Хватились мужики, когда спать стали ложиться, пошли искать. Нашли только его шапку. Поняли — утонул Абрам. Поскользнулся и ушел под плот. Плот длинный, двенадцатисоставный (такие плоты только Абрам да Егор Ганцев решались гонять), — из-под него не выбраться.

— Шаба-а-аш! — протяжно крикнул Филя, и гребцы, сев на концы гребей, задрали их вверх, чтобы не поломать при причаливании. На берегу все тревожно зашумели, поняв, что Филя решился ставить плот на атур. Хотя дело это рискованное даже для многоопытного лоцмана.

Решиться-то Филя решился, да корму развернуть вовремя не сумел. А берег — уж вот он. Пока плот разворачивало течением, нос выскочил на берег и врезался наглухо в землю. Развернувшаяся корма потянула было плот назад — затрещали березовые крепи. Бабы завизжали, ребятишки сыпанули от берега.

Плот все-таки не разорвало. Спасло то, что недавно стояла высокая вода, которая быстро схлынула, а земля все еще была влажной. Плот постепенно пополз с берега, а мой отчим (мать недавно вышла замуж) соскочил с цинкачом и обвил его вокруг тополя.

Я стоял в стороне и следил за отчимом. Но тот меня не заметил. Он и Филя, взяв котомки с рыбой и таежной ягодой, последними пошли в деревню.

— Ну, паря, чуть было не ухайдакал ты плот, — сказал Филе мой отчим. Шли они плечом к плечу, оба одинаковые ростом. Только отчим пошире будет в кости и на ногах потверже. Он повернул к Филе свое худое лицо, заросшее бурой щетиной, улыбнулся. Отчим говорил дружелюбно. Но Филя, видно, сильно был сердит. Такая неудача кого хочешь взбурлит.

— А ты что? На мое место метишь? Забыл, кто тебя человеком сделал? На хозяйство поставил... Бабу какую сосватал... Забыл, видать?

— Не кобенься! Дурак! Если бы я цинкач сразу не намотал, то от плота и на растопку не собрали бы... — Отчим чуть приостановился. Но Филя не обернулся. И отчим догнал его. — Ты на меня хвост не подымай, — говорил он, — не советую. Ты меня не знаешь. Прошу — молчи. Сопи себе в обе ноздри и молчи.

Филя ничего не ответил. Замолчал и отчим. Я шел следом и думал о матери: «И что этим бабам надо, жила бы и жила со мной. Нет, обязательно замуж...»

Откуда родом отчим — никто не знал. Я видел, как он приплыл на плоту в деревню, и Филя Гапончик привел его к нам в избушку, незадолго перед тем отремонтированную дедом. Мать просила Филю лесу приплавить. Филя отказался, но сказал, что у него в тайге есть знакомый, который и лес приплавит, и дом поставит, и главное — совсем «задешево». Потому что живет он в тайге, а там денег много ли требуется.

— Только, Маньча, хошь или не хошь, а на квартиру к себе его ставь, — сказал Филя моей матери, — што уж там. Ты вроде бы вдова. И за ним хвост не тянется. А в его положение войти надо: пятый год в тайге без бабы живет.

Мать посмотрела как-то безразлично на таежного человека, спокойно курившего у раскрытого на закат окна, вздохнула:

— Пущай живет.

Так таежный человек стал моим отчимом.



В деревне еще жили старики, которые хорошо помнили партизанские походы. Слушая стариков, я крепко помнил звонкие имена партизанских вожаков: Кравченко, Щетинкин, Кобяков...

Жестокие схватки вспыхивали когда-то на берегах Енисея. По правобережью сплошь большие казачьи села и станицы: Саянская, Шунера, Каратуз... Спокон веку враждовали с ними левобережные деревни, в которых жили пензенские и калужские переселенцы, сильно перемешанные с местными, некогда кочевыми племенами койбал, тубинцев... В гражданскую войну эта вражда усилилась.

Ночью в шалаше на острове мне часто снились горы кинжалов, сабелек, нагаек — таких нагаек, как у Емельяна Камзалакова — бригадира, который несколькими ударами любого степного зверя на скаку засекал насмерть.

Меня никогда не покидало предчувствие чего-то неожиданного, необычного, что должно случиться в моей жизни. Может быть, найду партизанскую пушку или склад казачьего оружия. Неплохо было бы также раскопать в степи курган и наткнуться там на скелет древнего койбальского военачальника. Их всегда хоронили с целым ворохом всякого оружия. Ведь пишут об этом в книгах, А в степи за деревней таких курганов тысячи.

И вот, копаясь в яру на острове, я наткнулся на самый настоящий казачий кинжал. Я даже подумал сначала, что это во сне... Кинжал, оброненный когда-то вместе с ножнами, хорошо сохранился. Лишь чуть потемнела костяная, с серебряными набойками, рукоятка.

Отчим как увидел, тотчас же отобрал у меня этот кинжал.

Из-за острова хорошо видны мужики, развалившиеся на подамбарнике у Побегаевых. Я только что осмотрел корчаги, натряс полкорзины ельцов и пескарей и теперь, приткнув лодку к песчаному выступу, отдыхал.

Рыбешки маловато. В жару рыба не «гуляет».

Мне не нравилось, что надо идти мимо мужиков по деревне. Вода в Енисее сильно упала, протока, образовавшаяся после намыва песчаной косы повыше острова, наполовину высохла. Лодку приходится оставлять под яром у Побегаевых. А у мужиков есть такая привычка — ребятишек задирать. Девчонок не трогают. А парнишкам, проходу нет.

Я гляжу на потемневший уже, но еще не достроенный дом на краю деревни и недобро думаю об отчиме: «Небось тоже на подамбарнике пузо греет. Нет чтобы дом достроить. Ждет, пока старый завалится».

И вдруг вспоминаю, что надо сегодня еще дополоть подсолнухи. Делать нечего, поднимаюсь. Веслом отталкиваюсь от берега и начинаю несильно грести — течения в протоке в малую воду почти нет. Лодка идет быстро.



Чибурдаиха хотя и многолюдна, но у колхоза сбоку припека. Здесь не то что правления, даже бригадира нет. Он живет в Шоболовке. Наряд раз в два дня дает, а то еще приезжает, когда опохмелиться надо, а дома жена с тещей в четыре глаза следят.

Бригадир седлает Чубарку, делая при этом лицо сердитым и озабоченным. Тут уж не только жена, но и сама теща не подходи: человек при исполнении служебных обязанностей.

С нарядами бригадир управляется быстро. Потом едет к отдыхающим плотогонам, знает: у них всегда разживешься чарочкой. «Им деньги дурные идут», — с завистью думает Емельян. Мужики, сгоношившись в артель, уходят в Джойскую тайгу. Валят лес, вяжут его в плоты и гонят в Минусинск. Заработок поделили — неделю отдыхают. Это значит — валяются целыми днями на солнце, посреди деревни.

Собираются мужики обычно у Побегаевых, возле единственного уцелевшего еще от единоличной жизни покосившегося амбара. Кто пораньше пришел — на подамбарнике устроился, остальные на траве, а то и в песке на самой дороге растянутся.

Вот Тебеньчиха показалась на телеге: ездила на склад за продуктами для яслей. Увидев на дороге мужиков, объезжает их. Никто и ногой не пошевельнул. Баба ругается почем зря, стегает лошадь хворостиной, дергает вожжи, лезет с дороги в крапиву. Того и гляди, под берег телега свалится.

Объехав, оборачивается, ругает мужиков, они хохочут, Тебеньчиха — еще. Мужики громче хохочут. И сильней всех недавно прибившийся к ней в мужья плотогон хохочет.

Мужики о ней говорят минут десять, не беря во внимание мужа.

— Во чертова душа! И как с такой спать ложиться?

— А ты сам попробуй.

— Так мне же она Кума.

— Что-то я тебя не знаю, — с преувеличенным безразличием вклинивается в разговор муж — молодой плотогон, недавно женившийся на ней, — всех кумовей своих помню, а о тебе первый раз слышу...

— Так то ж отговорка одна... насчет кумы.

Опять хохочут. Но уже не так громко. Стихают и начинают зевать. Но тут слышится топот копыт. Из переулка бригадир едет. Лицо темное и жалкое. С бригадиром мужики стараются ладить: в больницу ли старуху свезти, за хворостом съездить, а весной огород вспахать — без лошади в этой степи погибель.

Филя Гапончик дергает за ногу соседа, кивает на магазин. Тот нехотя встает — сначала на четвереньки, потом выпрямляется — и, заплетаясь ногами, бредет к магазину. Все молчат, и бригадир молча ждет, не слезая с седла, молча выпивает четвертинку из горлышка, кидает посуду в крапиву и едет в Шоболовку. Мужики молча смотрят вслед.

Но тут под берегом скрипят уключины, гремит замок. Из-под яра появляется моя облупленная физиономия на тонкой коричневой шее. Одна штанина засучена выше костлявого колена, другая опущена и темнеет — вымокла. Через руку корзина с рыбой.

Мужики лениво повернули головы, с минуту-другую смотрят на меня, словно вспоминая — чей это... Потом на их лицах появлялось подобие улыбки. Начинает Филя Гапончик — по праву начальника:

— Минька! А Минька!

— Что тебе?

— Минька, что твоя мать третьеводни делала?

— А я почем знаю...

— Ну, а ты что третьеводни делал?

— Корчажки ставил.

— А домой вечером приплыл?

— Вечером.

— Ну, когда приплыл, что мать делала?

— Ничего. Что она могла делать...

Отчим как появился у нас, начал строить новый дом. Но строить не спешил. За год едва под крышу подвел. А потом и совсем забыл о нем. С тех пор я озлился на отчима, хотя он относился ко мне неплохо. Ночью, просыпаясь с приходом матери, ворчу, имея в виду отчима:

— Пришел на готовое да еще и помогать не хочет.

Мать устало уговаривает:

— Так они ж, мужики, все такие. Ты у меня и без него с хозяйством справляешься.

— А на что он нам тогда сдался?

Мать вздыхает.

— Если бы его не было, может, и отец вернулся бы...

Эти слова я подслушал у старух, всегда жалевших меня, когда я на заре с багром и веслом уходил к лодке корчажки смотреть или ловить дрова.

— Нет, отец все равно не вернулся бы, — куда-то в темноту говорит мать, раздеваясь у открытого окна в неосвещенной комнате. — Ты об этом и не думай, Минька, Вот разве что за тобой вернется, когда вырастешь.

— Сильно он мне тогда нужен будет. Я и на порог-то его не пущу.

Мать ложится на кровать в другой комнате, скрипя пружинами.

— Может, ты только сейчас так говоришь, а вырастешь... Ну ладно, спи. Нам рано с тобой вставать. Завтра, смотри, лук прополи и морковку. А то росту нет, совсем трава забивает.

— Выполю.

Я знал, что и лук и морковку выполю, чего бы это мне ни стоило. Осталось уж не так много. И кончится наконец эта неприятная работа. Самая неприятная из всех, что на мою долю доводится летом.

Огород большой, в полгектара. Земли много, правлению не жалко. Да и мать в колхозе на виду у начальства.

Но возиться с огородом приходится мне, хотя больше по душе мне рыбачить и дрова ловить по уловам. Вот я и надумал делить каждый день надвое: с утра, пока не надоест, в огороде копаюсь, а потом сажусь в лодку и плыву либо дрова собирать, либо с острогой налимов искать на протоке. И то и другое для меня — и отдых, и развлечение, потому что при этом легко думать. А думаю я много. Думаю о взрослых. Не нравится мне, как они живут. Вот мать моя — умная вроде бы, а с отцом не ужилась. Зачем тогда замуж шла за него? Нет, когда я вырасту, так жить не буду.

Кроме рыбалки любил я еще веники вязать из полыни. Много их на зиму надо. Как только срочные работы на огороде кончаются, я отправляюсь на увал. Он начинается сразу за деревней и, поднимаясь все выше и выше, выше крыш и даже тополей, уходит на обе стороны от деревни.

С увала мне видно, как кто-то пробирается через дедов огород. Присматриваюсь: дед. Он в длинном старом полушубке с поднятым овчинным воротником, в бараньей шапке. Перешагивает через низкую изгородь, вскидывая голову, поглядывает в мою сторону. Значит, дед увидел меня и решил прийти поболтать. Сегодня я ночевал на острове и потому вечером к деду не ходил.

Собрал веники, связал ремнем, повесил через плечо... А дед уже подошел к увалу, машет рукой, кричит слабо:

— Айда вниз!

— Сам иду, не видишь, что ли? — говорю. Но говорю

так, чтобы дед не слышал.

Спустился вниз по тропинке. Мы идем через выгон, через огород... В ограде я сбросил веники и сел на чурбан, а дед тем временем улегся на верстаке под навесом, накрылся полушубком до подбородка. Из-под полы торчат растоптанные, аккуратно подшитые белые валенки — чесанки.

— Заболел, что ли?

— Заболел. Болезнь моя известная. И что за напасть? С четырнадцатого года трясет. Как время ей приходит, так начинает трясти. Фершал говорит — малярия, а я-то знаю... не малярия, а лихорадка. Сколь хины перепил — и все без толку. Плевал я на ихние лекарства, да делать нечего — пью. А ты што вчера не был?

— На острове ночевал. Перемет ставил.

Вот оно што. А я думаю, чего бы ему не прийти. А тут трясти начало. Работу я бросил, вышел в огород, гляжу — Минька. Ну и дай, думаю, позову. Емельян у меня был. Бригадир. Письмо тебе привез с Шоболовки. В избе на столе лежит. Возьми, а то кто придет — живо раскурит.

— Какое еще там письмо?

— Обыкновенное. Отец пишет, знать-то...

Я побежал в избу, распечатал конверт и прочитал:

«Здравствуй, сынок. Пишу тебе издалека, из-под Арадана. Живу в тайге и часто вспоминаю нашу деревню и тебя. А пишу по той причине, что есть у меня к тебе, Минька, дело мужское. Пользовался я слухами, будто мать твоя уезжать в город норовит. И слухи эти подтвердил мне Егор Ганцев. Он неподалеку плот вязал. Мы ведь ним приятели. Ну, так вот, слушай, что я тебе скажу. Уезжать вам никак нельзя. Я это по себе знаю. Я мужик, да и то тоска заела. А вам с матерью и года не прожить в городе. Нельзя вам от дому отрываться. Да ты еще мал по чужим углам таскаться. Глядишь, и учебу бросишь. Одним словом, должен ты подействовать на мать, чтобы она не ерепенилась и жила на месте, пока ты не вырастешь. Тогда — твоя воля. Минька, все возможно, что скоро мы с тобой увидимся. Передай поклон деду, дяде, теткам, а также матери твоей. Я бы ей сам написал, да она еще, чего доброго, читать не станет...»

Прочитав письмо, я усмехнулся: «Ну, дядя Егор, — что может наболтать человеку. — Но тут же спохватился: — А что, если правда... А как же новый дом?

Надо все разузнать. Придет с работы мать — все у ней выпытаю».

Дед, увидев, что я направляюсь к калитке, спросил из-под полушубка:

— Пошел, что ли?

— Ага. Некогда мне.

— А веники-то што не берешь? Забыл?

— Пускай вам останутся, а я себе еще заготовлю.

— Что отец-то пишет?

— Поклон тебе передает.

— A-а... Ну, спасибо, спасибо... Ничего был мужик, ничего... Не забыл, стало быть, вспомнил.



Остаток дня я просидел в тополиной роще, на берегу. Даже корчаги, не посмотрел вечером. А как только загнал в сарай корову, привел теленка с выгона и пригнал с протоки гусей и уток, сразу улегся в своей кровати. Незаметно уснул. А когда проснулся, была, уже ночь. В окно светила луна. Я прислушался: за перегородкой вздыхала мать.

— Мам, а мам!

— Что тебе? — едва слышно спросила мать.

— Дом когда достраивать будем?

— Дом он продавать хочет, — сказала мать. — Филя Гапончик берет. Задаток дал. Вот баян да двустволку купили.

— А как же мы?

— В Минусинск забрать хочет. Хватит, говорит, мантулить здесь. В городе, говорит, работа легче. Давно зовет. Да я все не могу решиться. Только ты спи, хватит.

Мать замолчала. Потом я услышал, как она ровно стала дышать — уснула. А я все думал и думал… думал о новом доме, которого у меня не будет, о  Минусинске, куда я прошлой осенью плавал — семечки и лук на базаре продавать. Да в этом Минусинске и реки-то настоящей нет, кроме заглохшей протоки, куда зимой весь город навоз сваливает. Нет, туда никак нельзя, надо что-то быстро придумать. Но что? Я не спал до самых петухов. Но так ничего и не придумал.



А за три дня перед тем со мной случилось вот что...

Утром как-то я бросил в лодку острогу и на шесте пошел вверх по Енисею. Три дня назад на Чаешном острове я нашел широкую и не очень глубокую курью. Берег, правда, песчаный, но на дне я увидел затонувшие бревна и коряги. Под ними должны быть налимы.

Я в тот день был свободен. В огороде все выполол. Корову и гусей мать сама отправила на выгон перед уходом на работу.

«Куда еще ехать, — думал я, — когда кругом такая благодать. Отчим человек таежный. Ему наши степи непривычны, вот он и беспокоится. А нам с матерью уезжать куда же? Ему не нравится — пусть катится на все четыре стороны, а мы и без него жили куда с добром!..»

Втолкнув лодку в курью, я взял длинный шест с насаженной острогой — трезубцем, неслышно упираясь железным наконечником о мягкое дно, тихо поплыл посередине. Вода еще была мутновата: совсем прозрачной она станет только к осени, когда вся вода подтаежных рек уйдет в океан, а Енисей станет вдвое уже и мельче. Тогда на налимов начнется облава. Их будут колоть острогами, вилками... Но мне этот дикий рыбачий азарт не по душе. Я ловлю налимов все лето, понемногу, лишь бы к ужину на уху было.

Раздвинув носом лодки свесившиеся с крутого берега кусты краснотала и сгибаясь чуть не до воды, я разглядывал дно. Налим стоял под небольшой корягой, со стороны берега сильно засыпанной песком. Еле различимой темной полоской, похожей на сучок, сбоку коряги прилепился налимий хвост.

Я минут пять осматривал дно, корягу, удивляясь, как всегда, способности налимов засовывать голову туда, куда, кажется, и нитку не просунешь. Выковырнуть корягу, вросшую в песчаное дно, и при этом не потревожить налима, вряд ли возможно. Но делать было нечего, я багром уцепился за корягу и потянул на себя. Коряга зашевелилась и стала подаваться. Песком сильно замутило воду. Я держал корягу багром, не решаясь совсем оторвать от дна. Когда песок осел и стало видно, что налим не потревожен, я снова потянул корягу и одновременно стал отводить ее в сторону. Из-под нее вылезало увеличенное глубиной тело налима. Был он около метра длиной, от темно-серого хребта его тянуло вечным холодом речного дна. И вдруг сучок, за который я зацепился багром, обломился. Коряга упала. Темной молнией, прочеркивая дно протоки, налим стрельнул в глубину. Я обернулся, чуть не вывалившись из лодки, хотя знал, что преследовать вспугнутого налима бесполезно — он удрал куда-нибудь за полверсты. Я растерянно огляделся по сторонам. В кустах, шагах в пяти от лодки, мои глаза наткнулись на красную тряпку. Это был рукав рубахи. Я глядел на него и не мог оторваться. Рубаха зацепилась за обломанный половодьем сук краснотала. Из рукава торчала темная согнутая ладонь. Все четыре пальца были наискось отрублены. «Дядя Абрам!»

Тело Абрама, огромное, раздутое, угадывалось где-то под водой.

Я осторожно, боясь невольно потревожить утопленника, отталкивался шестом от берега, тихонько кормой плыл к выходу из курьи. Когда лодку подхватило течение, я сел на весла, развернулся и стал сильно грести к деревне.

Когда вернулись из Минусинска плотогоны, Абрама похоронили и отпоминали. Мужики приутихли. Странное дело: когда Абрам утонул, смерть его всеми была принята легко. А вот то, что приплыл он за сотню километров к своему берегу, на плотогонов подействовало угнетающе. Видно, каждый из них подумал и о своей судьбе. Припомнили своих дедов, прадедов, а многие и отцов с дядьями, жизнь которых также кончилась на порогах Верхнего Енисея. Трудно найти хотя бы одного старика плотогона, умершего дома, в постели.

Реки Ус, Кантегир, Чибаш, Кебеж, Арадан — роковые реки саянской горной тайги, впадающие в Енисей, приняли многих здешних плотогонов. Но как и сто лет назад, любого парнишку до звона в ушах волнует долетающий с Енисея длинный окрик лоцмана:

— Ша-ба-а-а-а-аш!

И все-таки растревожила плотогонов судьба Абрама. В самом деле, столько лет перехитрять все пороги и утесы и — вдруг утонуть!

Но все это по-иному воспринял мой отчим. Целый день ходил злой, ко всем мужикам придирался, а к вечеру напился.

Я ночью проснулся и лежал, уставясь в темноту широко открытыми глазами, слушал, как отчим донимал мою мать:

— Все, Марфа! Шабаш! Наплавался! С таким лоцманом, как Филя Гапончик, не сегодня-завтра все за Абрамом вслед отправимся.

— Иди в колхоз, — вяло говорила мать. — Будешь жить, сколь положено.

— Да ты что? — вскидывался отчим. — Смеешься что ли? Что я там делать буду? Емельяна-бригадира из меня все одно не получится. Такой у меня характер — работать так работать, отдыхать так отдыхать. И не говори, время зря не трать. А вот что: завтра же подавай заявление. А я на Филю нажму — пока он все деньги не просадил.

— Ладно, завтра договорим, — ласково говорила мать, и я чувствовал, что она сейчас на все согласна.

— Да что там завтра? Что резину тянуть?

Я сердито отвернулся к стене. Мать с отчимом смолкали. Но, немного выждав, начинали шептаться.

У меня закипели слезы на глазах. От этого стало легче. И я заснул.



На другой день мужики высыпали за ворота необычно рано. Почти сразу же, как только бабы, подоив коров и выгнав их в стадо за деревню, ушли в поле, мужики, не сговариваясь, собрались у магазина, подняли из постели изнеженную продавщицу, потребовали водки.

Пить начали на подамбарнике. Филя Гапончик попробовал было подурачиться:

— Ну, мужики, ополоснем свои души святой водицей, а заодно помянем нашего атамана-разбойника Абрама Лазаревича…

Но его никто не поддержал. Филя осекся.

Пили много.

Я с тополя, что на краю огорода, наблюдал за отчимом. А тот все поглядывал на Филю Гапончика. Видно, выжидал момент, чтобы отвести в сторону и поговорить.

Но и я был настороже.

По улице проскакал бригадир. Возле мужиков, резко качнувшись назад, осадил коня. Спрыгнув на землю, привязал коня к подамбарнику. Потом некоторое время стоял улыбаясь, поглядывая на мужиков.

Я оглядел мужиков и среди них не увидел ни Фили Гапончика, ни отчима. Взобрался на два сука выше и заметил их неподалеку от обрыва. Филя Гапончик, серьезно задумчивый, стоял, засунув руки в карманы, а отчим изгибался, хлопал его по плечу, тормошил... «Уговаривает, — решил я, — надбавить просит».

Наконец Филя Гапончик вынул руку из кармана, сунул отчиму; тот, сразу приняв свою обычную степенность, тряхнул Филину руку.

— Продал!..

Я не услышал своего голоса. Спрыгнул на землю и, перескакивая через грядки, огородом побежал к дому. Руки у меня дрожали, когда доставал с припечки десятилинейную лампу. Осторожно снял стекло и положил его тут же. Потом отвинтил головку, взял спички и пошел в новый дом.

Залез на чердак, облил керосином сваленную в углу старую одежду и пустые ящики. Поджег все это, спустился в сени. Там вылил в кладовке остатки керосина на стены и тоже поджег. Вышел из сеней, замкнул их и ушел в кусты на берег.

Вскоре крыша и сени запылали. Вокруг суетились мужики, выбивали окна, выбрасывали из дома постели, одежду, выкинули баян и двустволку, выталкивали мебель.

Мать приехала, когда сени и крыша уже сгорели, а вскоре рухнула и матица. Мужики баграми раскатывали бревна, обливая их водой. Погасили огонь, а потом долго гадали, отчего загорелся дом.

— Это я его поджег! — сказал я, выходя из кустов.

Все обернулись ко мне.

— А ну, ступай сюда, — сказал отчим и потянулся было к Емельяну за нагайкой. Тот попятился, пряча руку с нагайкой за спину.

— Ты что? Ты что? Наказывать? — кричал он. — Не имеешь права! Неродной он тебе...

Отчим свирепо смотрел на него. И все больше бледнел.

— Серчай не серчай — не дам, — сказал Емельян. — В твоих же интересах. Побьешь ты его, а ночью, когда спать будешь, он возьмет обольет тебя керосином и сожжет. Я Миньку знаю, у него характер, спаси бог, отцовский...

Отчим косился на меня и шипел на Емельяна:

— А ты зачем такое говоришь? Специально? Научаешь?

Мать взяла отчима за руку, сказала:

— Брось, это я виновата. Я Миньке сказала, что ты дом хочешь продать. Вот он и надумал, чтобы я не уехала.

— Ах вон оно што, — нехорошо улыбаясь, сказал отчим, — ну так, как говорится, оставайся лавка с товаром.

Отчима схватил за плечи Филя Гапончик:

— Постой, постой, паря... Пока задаток не вернешь, живого не отпущу.

Отчим выхватил из кармана тот самый кинжал, что нашел я на острове. Мужики, загородившие было проход, увидев кинжал, кинулись врассыпную. Отчим, выскочив из ограды, побежал по деревне. Вслед ему никто не тронулся. Знали, что бежать некуда: справа — Енисей, слева — степь. Далеко ли в степи убежишь. Но обычная беспечность и на этот раз сыграла с мужиками злую шутку: все вскоре увидели, как отчим, сильно гребя, выплывал уже из протоки в Енисей. Молча наблюдали, как, выйдя на матеру, он повернул лодку по течению и бросил весла. Но перед тем как скрыться за островом, он поднялся в лодке во весь рост и погрозил кулаком.

Отчим вскоре прислал письмо, мать собралась и уехала к нему.



Возвращение отца



Много событий произошло у нас в деревне в тот год,..

После отъезда матери к отчиму на прииск я заколотил досками двери и окна своей избушки и снова перебрался к деду. Я бы, конечно, смог прожить и один, но к тому времени умерла моя бабушка Софья, и столетний дед, оставшись без старухи, сильно тосковал. Стали мы с ним жить вдвоем. Стирала на нас и готовила нам еду тетя Физа, вдова погибшего на лесозаготовках дяди Павла.

Отец, узнав, что мать оставила меня в Чибурдаихе, неожиданно появился из тайги, женился на тетке Степаниде и, таким образом сдав ей на руки меня с дедом, на пятый день снова укатил в свой леспромхоз.

Увез куда-то под Абакан Тебеньчиху молодой плотогон. С ними уехал Колька.

И еще — сменили председателя колхоза

Новый, из области присланный председатель Антон Дмитриевич Троилин некоторых чабанов перевел на общие работы.

— Подумаешь, работа — выгнал отару в степь и сиди

себе поглядывай по сторонам.

Чабаны поворчали промеж себя, а в глаза новому председателю ничего не сказали: человек городской, нервный еще так разнервничается, что и помереть может.

А председатель пошел дальше. На заседании правления заявил, что колхоз будет специализироваться на молоке, а десять тысяч овец ликвидируются.

— Увалы распашем, — говорил он веско, — засеем. Какой урожай будет! Стране нужен хлеб! Россия от века хлебом славилась.       .

Младшие чабаны были «сокращены», и я остался без работы. Разозлившись, решил больше в колхозе не работать, а всерьез и навсегда заняться рыбалкой. Пристрастился к книгам.

Утром, осмотрев корчажки, шел под навес и читал, читал, пока кто-нибудь не вспоминал обо мне.

— Ми-и-нька! — кричала из сеней тетка Анна, приплывшая навестить нас с другого берега Енисея.

Я отрывался от книги и прислушивался: пока, кажется, не сердита. Опять принимался читать.

Ми-инька!

Тетка начинала сердиться. Я не спеша загибал недочитанную страницу и, морщась, оглядывал знойный пустынный двор. Но все еще сидел под навесом. Из погреба тянуло холодком. Идти по жаре через двор неохота.

— Ми-ихаил батькович! Вы слышите?

В голосе тетки Анны издевка, а это значит, что она разозлилась. Я выхожу из-под навеса.

— Ты что, оглох, что ли? — Тетка Анна вышла на крыльцо с корзиной. — Тебе сколько кричать надо?

Я молча стоял у крыльца.

Тетка Анна знала, что я никогда не откликался, кто бы меня ни звал. Приду и жду, что скажут. Все давно к этому привыкли. И лишь она никак не может смириться.

— Тебе что, тяжело откликнуться? Язык у тебя отсохнет?

Я молчу.

Тетка Анна машет рукой, тяжело спускается с крыльца.Счастливая мать твоя... бросила тебя. А то бы хлебнула горя с тобой. Через край хлебнула бы...

Я знаю, что это говорится между прочим, чтобы лишний раз напомнить мне, что я должен уважать родственников, которые меня любят, заботятся обо мне. Тетка Анна плавает сюда каждый день через Енисей. Она построилась на том берегу, вышла замуж. Но муж ее зимой оступился в прорубь, простудился, сильно болел и недавно умер... Конечно, жить куда лучше было, когда она плавала редко и я целый день был предоставлен самому себе. Но что сделаешь, раз она меня любит.

Тетка никогда не упускает случая показать, как она меня любит. Правда, только на людях. Меня даже мальчишки дразнили «теткиным любимчиком». Все это так надоело мне, что я готов был возненавидеть тетку.

— Тетка Анна была сегодня? — спросила как-то Нюрка, дочь тетки Симки.

— Разве она вытерпит, чтобы не приплыть.

Нюрка рот разинула, словно задохнулась, потом у нее захлюпало в носу, и она долго не знала, что сказать...

— Какой ты противный, — наконец выговорила Нюрка, —тетка Анна тебя вон как любит, а ты ее ненавидишь.

— Любит. Пусть ее волк кедренский так любит. Вчерась так уши накрутила, что я чуть не заплакал.

— Заработал. Зачем на Викторку Анцупова кричал из-за забора: «Анцуп, ты овечек воровал, тебе ногу оторвали»? Заработал.

— Ничего не заработал. Они сами разговаривали об этом, я слышал.

— А ты не подслушивай, когда взрослые говорят. Они всегда врут, а ты все взаправду принимаешь, дурачок.

— Пусть не врут, а правду говорят.

— На то они и взрослые, что могут говоритьвсе, что захочется. Не слушай.

— А я и не слушал. Я читал, а они разговаривали. Ведь не будешь уши затыкать, когда другие говорят.

Упрямство мое начинало раздражать Нюрку. У нее в носу хлюпало все громче, а когда переставало хлюпать, она кидала на меня искоса злой взгляд и говорила быстро, со свистом:

— А ты не воображай много о себе. Правильно тебя тетка Анна волтузит. А знаешь, почему ты так много воображаешь?

— Почему?

— Потому, что мать тебя бросила и отец сбежал. Все, кто у чужих, о себе много воображают. Такие зазнайки. Им и плюху дать нельзя, и за уши не дерни... И все, что делают взрослые, им не нравится. А меня мать то и дело шлепает чем попало. Да я не обижаюсь.

Я и сам часто задумывался: как ко мне относится тетка Анна. Все кругом твердили, будто она во мне души не чает. А я иногда думал, что она меня все-таки не любит. Я даже догадывался, почему, она меня не любит: в чужую «родову» пошел. А еще мне казалось, что она не любит меня за то же, за что не любит Нюрка. Много о себе воображаю. Пальцем тронуть нельзя. Когда тетка пыталась меня наказать, я не убегал, не увертывался и даже не плакал. Я просто стоял и смотрел ей в глаза. Этого-то и не переносила тетка. Поднятая для удара рука повисала в воздухе.

— У-у! Чертенок! Так и сверлишь душу отцовскими глазами...

В конце концов я делал вывод, что меня не любят именно за глаза. Таких серых глаз, как у меня, нет ни у кого из материной родни.

Да, конечно, тетка Анна меня не любила. Иначе она не стала бы так больно трепать за уши по всякому пустяку. Ну, а то, что она каждому встречному и поперечному говорила о своей любви ко мне, я ценил мало: к отцу ластилась. А он ей верил. Уезжая в тайгу, он нам и тетке мешок муки оставил и освежеванного барана на пельмени ей посулил. Ну и тетка Анна его без поллитровки из гостей не отпускала, хотя и знала, что Степаниде это не нравится. Когда отец был дома и тетка Анна гостила у нас, Степанида почти не разговаривала с ней. Зато когда отец уехал, они быстро сдружились. Но командовала все-таки тетка Анна.

Тетка Анна ушла в стайку и скоро вернулась.

— Ох, язви тебя, совсем с ума с тобой спятила. Грешу, грешу целыми днями, вот бог и лишил меня памяти. Сходи щепок насобирай. Да потом сплавай на остров, корчажки потряси, яичницу с ельцами жарить будем. Тятя просит.

И опять нырнула в сарай. Оттуда послышалось истошное кудахтанье.

Я вышел на берег протоки и поплелся по-над обрывом. Никаких щепок на берегу нет. Потому что теперь здесь никто ничего не строит. Да и плоты, с тех пор как стала мелеть протока, причаливали па верхнем конце деревни. Однако каждый день перед обедом и ужином меня посылали на берег собирать щепки. Я уходил и всегда что-нибудь приносил. Если не щепок, то каких-нибудь сухих-пресухих палок.

Я ходил и думал о том, что избу надо бы перебрать, подновить, но кто за это дело возьмется? Дед? В последнее время я все чаще замечал, что дед стал как-то странно задумываться. Нет-нет да и заворошится в моей голове грустная мыслишка: «А видно, деда скоро уйдет от нас... как ушла бабушка Софья. Уйдет. Да ведь и что тут дивного-то: на вторую сотню перевалило».

Так я утешал себя, заранее приготавливаясь к потере: свое, дескать, пожил деда-то. А все равно это плохо утешало. Хотелось думать, что не будет дедушке износу, будет он жить так вот, похварывая, выздоравливая, всегда…     ,

Потом я думал о тетке. Она обещала взять меня с собой к бабушкиной родне. Может быть, я и в самом деле противный, как говорит Нюрка, и не могу отличить хорошее от плохого...

Как бы то ни было, а уже завтра утром я буду далеко отсюда, вон у тех гор, что зимой и летом белеют снежными вершинами над синей полосой далекой тайги.

Давно мне хотелось съездить к тем далеким подтаежным местам, где прямо из тайги поднимаются в небо Саянские горы, где даже днем по улицам иногда бегают медведи...       

— Ну так завтра вот к бабушкиной родне поедем. Хочется небось бабушкину родню повидать? — спросила тетка Анна.

Я промолчал, как всегда, но тетка почему-то не обиделась.

— Ну так вот, собирай свои манатки. Степанида придет с работы — ко мне поплывем. Переночуем там, чтобы утречком пораньше в автобус сесть. Тетка Дарья давно просила тебя. Вот и погостишь там. А поглянется, так и насовсем останешься. Степанида добрая, да не мать родная. А там своя кровь, бабушка.

Я достал милицейскую фуражку, купленную когда-то дедом на толкучке в Минусинске. Тетка Анна велела отнести ее на место. У бабушки Дарьи милиционер в соседях живет, через огород. Вдруг увидит да заявит. Живо арестуют.

Спорить с теткой я не стал — еще рассердится и к бабушкиной родне не возьмет. А мне так хотелось увидеть ее, эту неведомую родню, о которой много говорили, но которую, кроме деда и тетки Анны, никто не видел и не знал. Где-то у подножия Улуг-Хемского хребта, в захлестнутых тайгой деревнях жили четыре родные сестры бабушки Софьи. Две из них уже умерли.

Недавно, уже после смерти бабушки Софьи, умерла ее младшая сестра Любава, которую бабушка больше всех других сестер любила. Эта любовь невольно передалась и бабушкиным детям, а вернее сказать, моим теткам и дядьям. Вот тогда-то и было решено наконец поехать и разыскать бабушкину родню, поплакать на могиле бабушки Любавы.

Решение поехать было принято окончательно. Все удивлялись, как не могли сделать этого раньше. Ведь ехать всего каких-нибудь сто верст, да и не по проселкам, а по Усинскому тракту!

Насобирав щепок, я принес их тетке, возившейся у таганка. Потом отцепил от вкопанного в землю пня новую лодку, кинул в нее шест и сплавал за остров. Там стояли корчаги. Натряс из них ельцов и пескарей.

Тетка Анна к тому времени нашарила в гнездах яиц и в подоле принесла на берег.

Яичницу жарили с рыбой на одной сковородке. В сенях накрыли на стол, разбудили деда. Он брал жарево ложкой, опрокидывал в запавший рот, медленно жевал. Потом клал ложку на стол, вытирал ладонью белые висячие усы, а руку вытирал подолом ситцевой линялой рубахи. Так повторялось после каждого куска яичницы. Я к этому никогда не мог привыкнуть, потому что никак не мог взять в толк, для чего он это делает.

А дед, глядя почти незрячими глазами мимо моей головы, спрашивал:

— Так ты что? Тоже решил бабушку Любаву попроведывать?

Я растерянно смотрел на тётку Анну. Но та будто не слышала: обсасывала ельца и от удовольствия чуть ли не мурлыкала.

— Ты что, оглох, что ли? — спрашивал дед. Едешь, говорю, к бабушке Любаве?

— Я тебе еще вчерась сказал, что бабушка Любава померла.

— Ври больше, — миролюбиво говорил дед.

— Так говорить нельзя... Ври...

— А ты еще жеребенок, чтобы деда учить.

Тетка Анна к этому времени успела наесться, вздохнув, встала из-за стола и тоже встряла в разговор:

— Что малый, что старый — ума одинаково.

— Так, стало быть, он правду говорит? — виновато спросил дед и, не получив ответа, продолжал уже сам с собой: — А мне не ума... Думаю, поклон надо послать, не забыть. А оно вон что. Умерла, стало быть. Так что же тут диву-то. Оно и время. Я, бывало, когда свататься ездил, Любава соплюхой была. А старуху мою любила. Ты, говорит, узкоглазый, Соню не обижай. Так и говорила.

Растревоженный разговором о родне, дед после обеда вышел на крыльцо, уселся на верхней ступеньке и закурил папироску. По его добродушному лицу, каким оно всегда становилось после хорошей еды, я понял, что деду хочется повспоминать о старине. И я уже хотел было пристроиться рядом. Но тетка Анна была настроена иначе. Она давно знала все, что мог вспомнить дед. С тех пор как ему перевалило на вторую сотню, дед только и знает, что вспоминает. Так говорила тетка Анна. Но я из дедовых рассказов всегда узнавал что-нибудь новое: то какую-то фамилию, то какой-нибудь случай...

Тетка Анна села на завалинке возле крыльца. Раскосые глаза ее на круглом дряблом лице хитровато и довольно щурились. Она поняла наше настроение и заранее наслаждалась возможностью помешать нам.

— Ты, тятя, смотри тут. Хорошенько домовничай. В карты не играй. Обдурят тебя. Теленка утром на прикол сведи. А корову Физка Павлова доить будет. Гусей не прокарауль смотри!

— Гусей Тузик попасет, — сказал я, заступаясь за деда.

— Пусть Тузик, — согласилась тетка Анна.

— А морды?

— Чьи морды?

— Мои. Кто морды смотреть будет?

— Корчаги, скажи.

— Все одно. У нас корчаги, а в Жинаеве их мордами зовут. Кто смотреть будет?

Тетка Анна махнула рукой:

— Ничего им не сделается. Постоят.

— Еще больше рыбы наберется, — сказал я.

— Разевай рот пошире, — рассердился дед. — Никашной выпустит.

— Кто? Кто? Никашной? — боязливо спросил я и отодвинулся от полутемных сеней.

Ну да. Есть домовой, есть лесной, его еще лешим зовут. А еще есть водяной. А в болотах живет никашной. Самая поганая нечистая сила. Протока у нас пересыхает. Водяной оттуда в Енисей перебрался. А никашной уж тут как тут. Я сам видел. Вышел эт-то ночью, стою на берегу, а он, язви его, купается за островом. Ночь-то лунная, далеко видно. Стоит по пояс в воде и моет голову. Фыркает. Увидел меня да как вздохнет, ажно ветром меня обдало. А сам в воду — и только его и видел.

Тетка Анна сказала в сердцах:

— Перестань. На ночь-то глядя болтаешь. Смотри, он и так сам не свой. А нам вечером мимо кладбища идти.

Переправились вечером. А когда шли через поселок, потом через тальник и заросшие поляны, мимо кладбища, стало темно. Обходя кладбище, тетка Анна все вздыхала.

Я представлял себе печальное лицо тетки Анны и удивлялся. Когда муж ее был живой, она его терпеть не могла: за выпивки, за неискоренимую привычку исчезать после получки на неделю. И вдруг — на тебе, затосковала. Значит, я был прав, считая ее мужа хорошим человеком. Был он с ребятишками всегда вежливый, разговаривал серьезно, как со взрослыми.

Тетка Анна и Степанида несли кошели. На мою долю достался туес со сметаной. Я раза два уже чуть не выронил его, цепляясь за корни тополей, темнеющих по обе стороны тропинки. Я шел впереди — так меня поставила тетка Анна — наверное, для того, чтобы удобнее было давать мне подзатыльник, если споткнусь.

— Ми-и-ня! — окликнула меня Степанида. — Не видать еще заимки?

Мне приятно. И я сразу даже не сообразил, что надо ответить. И тут слышу сердитый (видимо, от усталости) голос тетки Анны:

— Оглох ты, что ли? Тебя спрашивают. Неродная, а кормит, поит — уважить надо. Вот погоди, Ганьке расскажу — так он тебя выстелет нагайкой.

Я слышал, как Степанида где-то сзади протестующе вздохнула, но возразить что-нибудь тетке Анне не решалась. «А я назло молчать буду», — думал я. И в самом деле иду молча.

Тетка Анна подождала минуту-другую и ответила Степаниде сама:

— Потерпи, Степанида. Сажон двести осталось.

Степанида была весь день на работе в поле, устала, для нее эта полукилометровая дорога в потемках — мука. Мне ее жалко, и я невольно прибавляю шагу.

Пришли к тетке Анне на усадьбу, она отомкнула замок, открыла дверь. Изба большая, дверь в горницу открыта; в окна, что к Енисею, падал отблеск реки. Здесь, на самом берегу, куда светлей, чем в кустах. Отсвет заката, ушедшего за степной горизонт, по ту сторону реки, стоял высоко в ночном небе, и от этого на берегу все еще гнездились сумерки. Но вот тетка Анна зажгла свет, и окна сразу стали черными.

Мне было жаль речных сумерек. Заметив, что бабы собираются варить саламату, я потихоньку вышел па улицу. Полдесятка домишек заимки неровно чернели вдоль берега. Из-под берега торчали верхушки тальника. По шуршащей отаве я подошел к обрыву, высмотрел тропинку и спустился к воде. Уселся на мостках. Здесь, в тени обрыва, вода была черной и потому казалась глубокой. Я снял ботинки, спустил ноги в воду, и ступни скользнули по камням. Сразу же к ногам бросились малявки, начали щекотать. Я несколько раз пытался схватить их, но ладонь всякий раз оказывалась пустой.

На том берегу высоко чернели очертания кургана. О нем мне дед однажды рассказал такую историю. Когда-то, когда и деревни еще не было, а на ее месте время от времени появлялось несколько койбальских юрт, на этом кургане хоронили старого койбальского князька Умайбека. И вот когда колода с телом Умайбека должна была опуститься в яму, вдруг увидели сруб обгорелый, много оружия и всяких золотых украшений. И еще скелет древнего человека.

Золото заставило забыть о непохороненном князьке. Стали копать глубже и снова наткнулись на лиственничный обгорелый сруб. Там опять нашли скелет и оружие, но не золотое и не железное, а каменное и медное. Перестали копать. Опустили в яму Умайбека, засыпали доверху землей, перемешавшей следы многих тысячелетий, а наверху торчком поставили огромный, в три человеческих роста, камень. Этот камень и сейчас стоит на кургане, чуть склонившись над обрывом к Енисею. А вокруг много камней помельче — поставлены позднее.

По склонам кургана рядом с торчащими камнями густо разрослись деревянные и железные кресты. Много ихнакопилось тут с тех пор, как койбальские стойбища перемешались с переселенческим народом — русскими, украинцами, татарами, поляками.

Там, у подножия древнего кургана, посерев от ненастья, похилился от ветра крест над могилой бабушки.

Я гляжу на расплывшиеся очертания кургана, и мне очень хочется сейчас туда. На кладбище я старался приходить в потемках, чтобы никто не видел.       

Но меня все-таки несколько раз видели здесь бабы и стали говорить в деревне:

— Смотри-ка ты, кровь-то, она дает себя знать. Тоскует.

— И не боится. Месяшно, жутко, а он ходит возле крестов.

— А что ему бояться. Там у него бабушка — заступа. Покойница бойкуша была — от любой нечистой силы оборонит. Ему теперь не страшно — ни в воде не утонет, ни в огне не сгорит. Говорю, там у него — заступа.

— Ми-и-и-ня! — негромко окликнула меня с обрыва Степанида. — Айда ужинать — да спать будем. Утром рано вставать. А там вон, того гляди, заря начнет заниматься. Айда. Саламата готова. Мы с теткой Анной поели.

Голос у нее бессильный, едва борется с одолевающей сонливостью. Не дождавшись, пока я что-нибудь скажу, она уходит. А я поднимаюсь с мостков и лезу на берег. И тоже чувствую, как сильно потянуло в сон, и даже есть не хочется.

— Ешь, ешь, — проговорила тетка Анна.

Но я вылез из-за стола, потянулся, и на гашнике оторвалась пуговица. Я едва успел прихватить штаны, спросил:

— Тетка Анна, где иголка с ниткой?

—Эвон, в простенке возле карточек. В подушечку воткнуты. Только когда пришиваешь на себе, надо в рот взять что-нибудь, рукав или еще что прикуси. А то память пришьешь — и станешь плохо учиться.

— Это неправда, — упрямо сказал я, — разве можно память пришить? Если бы ее можно было пришить, значит, ее можно было бы и видеть.

— Скаженный ребенок. Зачем тебе память видеть? И не твое это дело рассуждать, что правда, что неправда, Маленький.

— И не маленький я совсем. — Мне надоели постоянные теткины разговоры обо мне в глаза и за глаза. А если и рассердится и к бабушкиной родне не возьмет — черт с ней. Съезжу сам, когда вырасту.

— Ты поговори еще у меня. Вот я встану, так узнаешь, чем плюха пахнет. Ишь растет звереныш. Ну вылитый отец-варнак. Тот ведь тоже, бывало, в молодости на боку дыру вертел.

Но теткиных угроз я не боялся, зная,  что она ни за что на свете не поднимется сейчас с постели. Вот Степанида бы не рассердилась. Я осторожно глянул поверх стола. Степанида спала. Во сне она неловко заслонила голову локтем согнутой мускулистой руки.

Утром поднялись рано. Перелезли через плетень, сильно осевший в том месте, где к нему тянулась росистая тропинка через поросшие корявым тальником поляны. Сейчас эта тропинка едва намечалась в залитой росою траве. Я давно заметил, что примятая за день трава к утру всегда поднимается, сколько бы ее ни топтали.

Быстро шел я по тропинке, перешагивая через коряги тополей, черпал росу стоптанными ботинками, надетыми на босу ногу. Приотстав, за мной шла тетка Анна. Злость на нее у меня прошла, как только вышел на этот рассветный воздух, в котором перемешивались тишина леса и шорох Енисея.

В Шушенском пришлось ловить попутные машины. Чтобы попасть на тракт, надо было прежде добраться до деревни Казанцевой, а уж там ждать автобуса из Минусинска, который идет по Усинскому тракту к Саянам и дальше — в Туву. Тетка Анна объясняла Степаниде, как мы поедем дальше, а я вспоминал названия сел по Усинскому тракту. К деду, бывало, нет-нет и завернет какой-нибудь старый знакомый тувинец или койбал, сухонький, с двумя темными щелками вместо глаз и с красными полосками вместо бровей, резко выделяющимися на коричневом обветренном лице.

Стоит только такому старикашке появиться в ограде, как у меня сразу становилось радостно в груди. Можно будет не спать до полуночи, слушая разговор стариков о купцах, о торгсине, о фартовых таежных людях.

Дед выходил на крыльцо, моргая от яркого света, приветствовал гостя:

— Изен…

— Изен…

Разговор начинался на родном языке, но после первых четырех-пяти минут оба незаметно переходили на русский.

К полуночи гость засыпал, а дед сидел, уставший и добродушный. Изредка произносил нараспев одно и то же:


Коя, Оя, Чихачево,

Шушь, Казанцево, Козлово…


Шушенское мне понравилось. Кругом большие белые каменные дома, и окна высоко — с улицы не заглянешь. Жалко, босиком не побегаешь по улице: каменная, ни одного клочка земли. За Шушенским Енисей пошел в сторону. Над ним поднималась гора Думная, виднелась какая-то деревня.

— Это Оя, — сказала тетка Анна, — там нашей родни нет. А вот чуть подальше, под горой, на берегу — Коя. Так там мамин сродный брат живет. Только мы его ни разу не видели. Сколь сулился в гости, все с приезжими передавал, так и не приехал. Теперь помер, поди. Дядя Федор Подомарев.

В Казанцевой сели в попутные грузовики и поехали. Тетка Анна ехала впереди. За деревней Чихачево машина, в которой ехали мы со Степанидой, задержалась, отстала. Когда приехали в село, тетка Анна уже ждала нас в переулке.

— Пойдемте, тут близко, — сказала она и пошла, тяжело переваливаясь с боку на бок. Мы со Степанидой шли чуть приотстав. Степанида взяла меня за руку и не отпускала от себя. Я давно считал себя взрослым, и держаться за руку мне было стыдно. Тем более что встречные мальчишки останавливались и, глядя на меня, улыбались. Я краснел, но выдернуть руку не решался, — боялся обидеть Степаниду. Она шла задумавшись, молча. Набитый гостинцами большой кошель свисал все ниже к пояснице, тянул за собой полу хлопчатобумажного мужского пиджака. От этого из-под платья выглядывала нижняя розовая юбка. Я чувствовал, что мы со Степанидой выглядели смешно, никак не мог дождаться, когда же доберемся до дома бабушки Дарьи. Не вытерпел, сердито спросил тетку Анну:

— Будет конец или нет? Где дом-то?

Тетка Анна даже не обернулась.

— А ты не спеши, коза, в лес, все волки твои будут. Нетерпячка.

Хотел было я поругаться с теткой Анной (теперь она была мне не страшна, потому что здесь она не хозяйка, а сама, как и я, шла в гости), но меня дернула за руку Степанида:

— Не серчай, сынок. Тетка Анна тебя любит. Вишь, к бабушке везет.

Тетка Анна тяжело, на всю улицу, вздохнула:

— Разве они это понимают? За добро добром, Степанида, люди не платят.

— Да ведь он мал еще, чего же ты сердишься как на взрослого?

— Мал… Работать они мальчики, а есть мужички.

Теперь вздохнула Степанида, хотела что-то сказать, но промолчала и только еще раз вздохнула.

Но на последние слова тетки Анны я не обратил внимания. Мальчишки собирались вокруг нас, уступая дорогу, улыбались, а за спиной и вовсе начали смеяться. А чего смеются? Ведь они должны понимать, что не по своей охоте иду я с этими женщинами, да еще держась за руку…

Село показалось мне очень большим. Сколько времени ехали по нему в машинах, да вот пешком прошли, наверное, столько, сколько надо идти от Чибурдаихи до Шоболовки.

Наконец тетка Анна завернула за угол и остановилась, подождала нас со Степанидой, и мы вошли в калитку.

Дворик маленький, да еще наполовину занят двумя поленницами. На дверях замок. Сели на крыльцо, рядом положили кошели с гостинцами, я поставил туес со сметаной и принялся оглядывать двор. Привстал и заглянул через дощатую изгородь к соседям.

— А тесно все же живут, — со вздохом сказала Степанида.— Корове, скажи, так и повернуться негде. Что они, скот не держат, что ли?

Тетка Анна усмехнулась.

— Дураков не сеют, они сами родятся, — сказала она устало, но, как мне показалось, с удовольствием.

— Дом весь теткин был. И ограда вся ее была. До продажи. Гошка уехал на Урал, и она за ним. Да не пожилось там. Вернулись. А дом уже продали, да и деньги просвистали. На квартире сперва жили. А потом узнали, что у хозяина, которому дом продали, сын отделился. Построился на заимке. А старикам куда ж такая изба. Вот они и продали полдома.

— Значит, деньги-то остались, — зевая, сказала Степанида, — не все проездили.

— Где там, — махнула рукой тетка Анна, — по договору живут. Выплачивают каждый месяц. Да долго еще платить. Старики-то цену заломили вдвое выше ихней. Нашим бы не брать, да тетка Дарья в слезы, упросила Гошку. Шибко уж по своему дому скучала. Хоть полдома, да свои.

Щелкнула калитка, вошел в ограду высокий парень — черноглазый, с черными кудрявыми волосами.

Тетка Анна, увидев его, всплеснула руками:

— Чистый отец. Ни дать ни взять. Говорят, цыган он был, дядя Яков. — И спросила на всякий случай: — Так ты Егор будешь?

— Я… Георгий, — сказал парень, чуть улыбнувшись.

— Ну, тогда отворяй дверь. Пристали мы. Весь переулок пешком прошли.

— Погодите, — подошел Георгий к крыльцу, — надо сначала познакомиться…

— Ты про Анну Чугунекову слыхал? — спросила тетка Анна.

— Слыхал.

— Ну, так вот я и есть твоя родня.

Георгий протянул ей руку, подошел к Степаниде.

— А это Ганьки Кузькина хозяйка. С Маньчей-то они разошлись, а это сынок Маньчи. — И обратилась ко мне: Миня, подойди, поздоровайся с дядей.

Я не сдвинулся с места, зачарованно глядел на дядю-цыгана, улыбался. Георгий сам подошел ко мне, подхватил под мышки и, как маленького, поднял над головой.

— А ты что такой легкий? — спросил он, ставя меня на крыльцо. — Ростом большой, а весу совсем нет.

— Без ласки родительской, — вздохнула тетка Анна.

Я заметил, как вспыхнуло лицо Степаниды, хотела, видно, что-то сказать, но промолчала и только бросила на тетку Анну сердитый взгляд. Тетка ничего не заметила, продолжала, вздыхая, рассказывать:

— Ганька завербовался. На лесоразработках теперь. Деньги шлет, а сам не едет. Вот они и живут втроем с дедушкой. Думаем погостить у вас оставить. Пока своих-то нет?

— Нет. Да если б и были… Я на него вес нагонять буду. Станешь со мной в рейс ездить, — сказал Георгий, обращаясь ко мне. — Ты как, насчет шоферов не брезгуешь?

Вошли в дом, разделись, а Георгий залез ка скамью, пошарил на полатях и взялся за скобу.

— Я пошел, а вы отдыхайте. Мать должна подойти, и Валька тоже. Старуха моя. А мне надо кое-куда.

Часа через полтора я опять увидел Георгия. Мы втроем — тетка Анна, бабушка Дарья и я — перед вечером пошли в магазин. Когда свернули на главную улицу, я увидел новенький грузовик. Он тихонько полз нам навстречу, из окна кабины высунулась черная голова дяди-цыгана. Он улыбался. Поравнявшись, Георгий притормозил машину, крикнул:

— В магазин? Я через часик буду. Готовьте ужин.

Но его не дождались ни через час, ни через два.

Поужинали, поговорили и легли cпaть. Я лежал на диване, а бабы постелили себе на полу. В соседней комнате спала Валька — жена дяди-цыгана.

Женщины еще с полчаса поговорили и затихли. Но я не спал. Обдумывал все, что нынче довелось узнать о бабушкиной родне. Я слышал, что говорили тетка Анна с бабушкой Дарьей до возвращения с работы Вальки. При Вальке бабушка Дарья уже не рассказывала о себе, а все больше расспрашивала тетку Анну и Степаниду. Я понял, что бабушка Дарья с Валькой не в ладах. А когда понял, мне расхотелось оставаться здесь гостить.

Сначала мне казалось, что женщины уснули. Но вскоре бабушка Дарья заговорила в темноту:

— А у меня утром так сердце закипело. Ну, говорю, Нюрча, наверное, приедет. Больше некому. Воспомнила тебя, раздумалась... Тоже жизнь несладкая.

Тетка Анна вздохнула (она, оказывается, тоже не спала, думала), ответила:

— Нет, я на жизнь не сержусь. Здоровье есть. Мне бы вот только Миньку подрастить, а там и помирать можно.

— Минька что… он теперь вырастет, — сказала бабушка Дарья.

«А ведь она ей верит, — думал я, — думает, что она взаправду обо мне заботится. И Степанида ей верит. Эх, дал бы бог, чтоб у бакенщика лодку украли. Вот красота! Месяц-другой пожить без тетки Анны…» Но тут я вспомнил, что остаюсь гостить и долго не увижу тетку Анну, и простил ей всю неправду, что говорит она.

Бабы говорили тихонько, чтобы Валька не услышала. Но вскоре я понял, что Валька спит. Из-за переборки слышалось ее легкое дыхание. Порой ее дыхание замирало, и я сам тогда не дышал. Наговорившись, женщины скоро уснули.

Думал я о Вальке. Она мне сначала не понравилась. Потом понравилась. Потом опять не понравилась. Это когда ложились спать. Женщины еще сидели за столом, разговаривали, а Валька, поужинав, сразу пошла стелить постель. Постелила, разделась и в одной рубашке прошла на кухню с полотенцем — умываться. Проходя мимо меня, сказала:

— Пойдем и ты со мной. Умоешься да спать. Хватит бабьи басни слушать.

Я спать не хотел и, конечно, не пошел умываться. Что за новая мода — вечером умываться! Дома у нас никогда на ночь не умывались.

Не понравилась она мне и при первой встрече, когда пришла с работы. Вошла она в шумящих брезентовых штанах и таком же пиджаке, измазанных известкой и глиной.

Я с ней первый поздоровался, но она, не отвечая мне, спросила:

— Чей это парень?

— Наш, — сказала тетка Анна.

— У-у, — сказала Валька, — совсем не похож на татарчонка. Только волосы черные. А лицо белое, как у девочки.

— Глаза у него отцовы, — сказала бабушка Дарья, — и волосы тоже. Весь в него.

Валька вернулась в сени, сняла там пиджак и штаны, а вместо сапог надела валенки. В комнату вошла в узкой серой юбке и в черной блузке навыпуск. Рукава засучены. Оказалась тонкой. Белесые волосы и голубые глаза на раскрасневшемся обветренном лице казались приклеенными. «А болтали, что красивая, — подумал я. — У нас на такую ни один бы парень не позарился».

Валька подала руку сначала тетке Анне, потом Степаниде, а меня потрепала по щеке. Ладонь была шершавая, холодная, пахла дождем и ветром.

— В погреб слазь, — крикнула ей бабушка Дарья, — брусники достань, грибов…

— Дайте мне хоть умыться-то…

А бабушка Дарья рассказывала:

— У нас в тайге нынче дивно всего. Что ягод, что грибов. Мы вон литров сто только варенья наварили. И малина, и черника, и голубика, а смородины — ешь не хочу!

— А медведи? — спросила Степанида. — Не балуют?

— Бог миловал. Правда, в Суэтуке одна баба помрет, наверно. Пошла за малиной. Берет и песни мурлычет. Потянулась было за ягодой, рясная такая... А снизу, из веток, высунулась медвежья морда, цоп ягоду... Она так и застыла с протянутой рукой. Медведь посмотрел на нее, потерся о лесину и пошел кустами трещать. Отошел шагов на пять, ест малину, а сам на нее смотрит. Вспомнила эта самая баба, что убегать от медведя нельзя, — задерет, ну и стоит столбом. Нервы, что ли, не выдержали, упала. Очнулась, а кругом трава измята, на кустах клочья медвежьей шерсти, значит, рядом катался, а не тронул. С тех пор и чахнет.

Валька между тем отправилась в погреб, а я вышел за ворота. Увидев меня, с высокой завалинки плюхнулись двое мальчишек. Один с меня, другой поменьше. Они, оказывается, подглядывали в окна, — что ж, и здесь то же самое, что и у нас в Чибурдаихе. Стоит появиться кому-нибудь незнакомому, так мальчишки все завалинки обтопчут, будут в окна подглядывать. Отгонять — дело бесполезное. Выйдет хозяин с хворостиной — отбегут. Вернется в избу — между горшков с цветами уже виднеются сплюснутые носы, щеки, ладошки... Плюнет хозяин, выругается и уж больше не обращает на них внимания.

Мальчишки сначала испугались, но, увидев, что я вышел один, потихоньку стали подходить.

— Аел, свинью стриг? — спросил тот, что поменьше.

— Ково?

— Свинью стриг?

— Кто?

— Аел… Да ты не знаешь, что ли?

Я первый раз слышал это слово, но понял, что меня дразнят. Я рассердился и шлепнул маленького ладонью по носу, он отскочил к забору. Но на меня набросился другой мальчишка, рыжий, конопатый.

— Хочешь по правилам? — спросил он, держа меня за грудки.

— Давай.

Мы взяли друг друга за штанины, согнули спины и стали топтаться перед воротами, стараясь оторвать противника от земли. Но вот я вытолкал конопатого на бугорок, подогнул ноги, упал на спину и коленками кинул его через голову. И с удовольствием услышал, как мальчишка спиной и пятками шлепнулся о землю...



— Сказано, ночная кукушка перекукует дневную, рассказывала бабушка Дарья, — тут уж, Нюрча, ничего не сделаешь. Так и у нас вышло. Валька с Урала родом. Поедем да поедем. Сбила Гошку с толку.

— А сюда-то она как попала?

— Завербовалась. Работала в деревне Казанцевой на строительстве. А наши шоферы там осенью хлеб в Заготзерно возили. Встретил ее и втрескался. Какая девка тут у него была в соседях, милиционерова дочка. Нет, привез эту…

— Судьба...

— Да ты что, Нюрча! Какая судьба. Глупость. Ты не смотри, что он чертило здоровый. По бабьему делу — теленок. А она, я слухом пользовалась, девка стреляная была, не однажды... Вот и оплела.

— Пусть на себя пеняет.

— Да ему черта ли. Он доволен, как ребенок. Крутит она им, вертит как хочет. Вот и там то же было. Продала я дом. Они меня к себе выписали.  Деньги на три части разделила: ей, ему и себе. Она шубку да платьев накупила. Ведь у ней, кроме спецовки да старой юбчонки, ничего не было. А тут сразу оделась в меха — что твоя иркутская губернаторша. Он — баян и пальто — тоже… А квартирка тесная. Он чуть свет — в рейс. Она потом встает, попьет чаю и — тоже на стройку. А я сижу, как чужая. Боюсь кусок взять. Он вечером приедет, если навеселе, вспомнит: иди, мама, поешь да выпей. Ну, заболела я. Доктора: не климат. Уезжать надо. А перед тем я деньги свои Гошке отдала. Давай, говорит, строиться буду. Пошел в столовую, выпил — их у него вытащили. Так вот и вернулись.

Воспомнил я этот подслушанный днем разговор и не поверил бабушке. «Нет, — думал я, — Валька хорошая. Вон какую плюху дала мальчишке, когда увидела, что они вдвоем на меня лезут. И подружиться со мной заставила».

В дверь толкнулись. Я услышал, как сразу же встала Валька и пошла в сени. Потом она пошепталась с вошедшим и открыла дверь в горницу.

— Старухи, вставайте, — весело сказала она, — Гошка приехал, поллитру привез.

Тетка Анна и бабушка Дарья, притворно ворча, быстро оделись, хотели будить Степаниду, спавшую с самого вечера сном праведницы, но передумали. Я притворился спящим. Слушал, как бабушка Дарья шептала тетке Анне:

— Ты, Нюрча, все не пей. Оставляй мне. Я буду под столом в стакан сливать. Мне — для втирания. Гошка, черт, жалеет для втирания — не дает. А у меня ломота — спасу нет...

Утром я пошел Степаниду провожать. Ее пробовали было оставить, но она никак:

— Я и так два дня проездила.

Всю дорогу до шоссе Степанида держала меня за руку, наказывала, как себя вести в гостях, — всех слушаться, в тайгу не ходить.

И, садясь в грузовик, тихо заплакала. Я отвернулся, чтобы и самому не заплакать.

— Я хочу домой, — сказал я.

— Нельзя, тетка Анна осерчает.

— Ну и черт с ней.

— Что ты, миленький! Как сильно соскучишься, напиши — я приеду за тобой.



В Казанцевой, ожидая попутки, Степанида задумалась и не сразу поняла, что кто-то взял ее за руку. Встрепенулась:

— Минька! Ты как здесь?

— Проше простого. Шел грузовик из Кызыла, я поднял руку — он остановился. Залез в кабину и приехал.

— Придется теперь обратно ехать, а то хватятся, шуму

наделают...

— Не хватятся. Я Ларьку попросил сбегать и все рассказать.

— Какого Ларьку?

— Друг мой. Мы вчера с ним подрались за воротами... Ну, а потом подружились.

— Вот умник ты какой, — погладила меня по щеке Степанида, — все уладил как следует. Ну, тогда домой поедем.

Постояли еще немного, и я спросил уже другим голосом:

— А ты заступишься, когда тетка Анна приедет?

— Боишься?

Я промолчал. И Степанида сказала:

— Обязательно заступлюсь. Хватит ей командовать. Ты теперь и сам взрослый. На-ка, бери деньги, покупай билеты. А я отдохну покамест...

Жизнь тетки Степаниды с новым замужеством вошла в спокойные берега, и это сразу же отразилось на внешности: она сильно раздобрела. У мужиков, как сойдутся трое-четверо, только и разговору о ней. Невольно слушая эти разговоры, я злился на отца: чего ему надо в тайге? А жене без него проходу нет.

Сегодня Степанида с утра стирала на берегу, возле бани, а мы с дедом под яром чинили лодку. Дед вырезал из старой жести заплаты, прилаживал к ним байковые лоскутья и прибивал все это к днищу перевернутой лодки. Днище чинено-перечинено. И что за чертов старик? Первый в деревне плотник, столяр, бондарь. А лодчонку выдолбить не может. Сегодня я спросил его об этом. Дед держал в губах маленькие гвоздики, которыми «пришивал» жестяные заплатки. Посмотрел на меня, как на дурачка, высыпал в ладонь гвозди, сказал:

— Чунарь ты, чунарь и есть. Бестолочь, да и только. Одно дело кадку собрать или гроб сколотить, а другое — лодку развести...

— Что мелешь? Разводят гусей, а лодки долбят.

Дед опять, как прежде, посмотрел на меня и сказал: Вот я и говорю: вроде большой, а голова не кумекает. Больше ничего не скажешь? Ты видел хоть одну тополину в лодку толщиной? Долбят... Выдолбить всяк дурак сможет. А вот развести ее после этого — голова нужна! Каждый к своему делу с малолетства привыкает. А если мы начнем друг у дружки дело перебивать — морокуй, что получится?

Я решил, что с дедом мы все равно не поймем друг друга.

Позади скрипнула уключина. Я обернулся. Возле берега, помахивая веслами, плыл на пестро раскрашенной лодке Филя Гапончик. Он поздоровался с дедом, а проплывая мимо Степаниды, притормозил лодку, сильно гребанувшись назад. Что-то сказал Степаниде. Та, локтем согнутой голой руки отбрасывая со лба волосы, мельком глянула на нас с дедом, засмеялась. Филя поплыл дальше и вскоре скрылся за островом.

Я забеспокоился. Филя, ушедший в бакенщики, на острове вырыл себе землянку. А я там недавно поставил новенький перемет, присланный отцом из тайги. Уж если найдет его Филя — ни за что не отдаст. Надо плыть на остров, переставлять. А дед с утра затеял починку лодки, конца этому не видно. Вот уж и обед прошел.

Степанида выполоскала на мостках белье, развесила на тыну и ушла с прутом на огороды. Наверно, за теленком. Время к вечеру скоро повернет, а дед все кряхтит да постукивает молоточком по днищу. Я совсем измаялся: «Эх, если бы не боялся водяного, давно бы убежал к Самоловному перекату и перебрался бы на остров». Там теперь совсем неглубоко. Коням до брюха едва достает.

Все-таки я пробрался на остров перед закатом. Спрятал в кустах лодку. Побежал в забоку — мелкую рощицу в ложбине. Перемет стоял на месте. Я спрятал его подальше и спокойно отправился домой. У Самоловного переката, не доходя шагов двадцати до землянки Фили Гапончика, услышал в кустах разговор. Бросился в траву, по кромке берега пополз на голоса. На небольшой затененной полянке под широкой черемухой сидела Степанида.

Она слегка откинулась на левую руку, правую запустила Филе в его черные и жесткие, как конский хвост, космы, глядела куда-то поверх за кусты.

Филя что-то бурчал. Я, пока не отдышался, не мог разобрать ни одного слова. Вот Степанида резко ответила ему. Я понял это по тому, как шевельнулись ее тонкие припухлые губы. Филя вскочил, обхватил ее колени, тряхнул головой.

— Бросай ты его к шуту и переезжай ко мне.

— К тебе? В землянку?

— Да если хочешь знать, так я в этой землянке помирать не собираюсь. Мы с тобой в Минусинск подадимся. У меня денежки есть. Накопил. Избушку в городе купим. У меня там дядя — председатель горсовета. Устроит. А на что тебе Ганька сдался? В год два месяца жила с ним — нет ли? Старика да ребенка чужого кормишь. Эх, как подумаю, так аж кошки по печенкам скребут! Ну? Дак как?

— Ладно. Чего болтать зазря. Пойду, — сказала Степанида и стала неловко подниматься. Одергивала, поправляла юбку, говорила: — Ты дурь-то из головы выкинь да женись на Маришке. Что морду от нее воротишь? Вот она узнает, так проходу мне не даст.

— Маришка — дело прошлое, что было, то сплыло. Теперя — ты...

Филя, в топорщившейся колом гимнастерке, держал в руках кепку и неотрывно смотрел на Степаниду. Она, не глянув на него, пошла под берег. Я пополз следом. Когда я высунулся из-за кустов, Степанида уже брела по перекату, все выше поднимая юбку. Тень от увала закрывала почти всю протоку, и в легком предвечернем полусумраке белела нижняя юбка Степаниды.

По невидимой тропинке, почти сливаясь с косогором, Степанида поднялась на увал. Теперь она шла на фоне закатного неба в сторону деревни, помахивая прутом, но так и не оглянулась ни разу на Филину землянку. Тот глядел ей вслед и мял в руках новую дешевую кепку. «Вот дурак! Влюбился, а она ему в матери годится», — подумал я, отыскивая в кустах лодку.



Ежегодно уже с апреля я выбирался из избы, поселялся за стайкой, под соломенным навесом, где дед хранил приготовленные на продажу кадушки, корыта, плетенные из черемуховых прутьев тарантасы. Там, под навесом, и спал все лето, кочуя по коробам: продавался один — я переселялся в другой.

Незаметно через огороды пробрался к себе. Но уснуть долго не мог.

— Погоди! Придет отец — он тебе покажет, где раки зимуют, бормотал я, думая о Степаниде, — Узнаешь ты у меня, куда купаться ходить...

Но, вспомнив отца, перестал злиться: «Так ему и надо! Бродит по тайге, а собственная жена без призора. Тут любая избалуется».

Я уснул перед петухами, когда на тополях в огороде стала пошевеливаться утренним холодком листва, а за рекой, над тайгою, уходящей в синие горы, зачиналась заря.

Несколько дней я избегал встреч с теткой Степанидой. Мне казалось, что она уже не будет любить меня, как прежде, да и я сам не хотел ее любви.

Все эти дни жил на острове. Спал в шалаше. У входа вечерами чадил костер, отгоняя комаров. За Самоловным перекатом, в улове, стоял перемет, и я поймал уже несколько хариусов. Зацепилась один раз и стерлядка. Я решил отплавить ее деду.

Домой поплыл после обеда, когда Степанида должна была уйти на сенокос. Сидя в лопашнях, я греб и греб и обернулся только тогда, когда лодка носом торкнулась в мостки.

— Вот хорошо-то, что приплыл, — сказала Степанида, я как раз пельмени сготовила. Хорошо бы, думаю, ты приплыл сегодня. Пельмешками угостить. Только я подумала, и ты выплываешь из-за острова. Легкий ты у меня на помине.

Не ожидавший такой встречи, я стоял в лодке и растерянно смотрел на тетку Степаниду. Она, наклонившись с мостков над водой, обрезала ножницами ботву морковок, толстый пучок которых торчал в разные стороны в ее загорелом кулаке. Я перевел взгляд на воду и с минуту следил за тем, как стая пескарей теребила зелень.

— Миня, — крикнула Степанида, — ты куда это засмотрелся, лодку-то несет твою... Держи!

Степанида забрела в воду и, ухватившись за цепь, поволокла лодку к берегу. Глядя на полные и белые ноги ее, я вспомнил, как она на закате перебредала протоку у Самоловного переката, и покраснел. Степанида оглянулась, увидала мое лицо, смутилась и опустила юбку, замочив подол. Бросила цепь в лодку и, перебирая по борту руками, толкнула ее к берегу. Выгибая широкую спину и оголяя круглые плечи, шарила руками в мутной воде между упругами[4], ловила стерлядку и хариусов. «Что-то она сильно ласковая», — думал я. Эта мысль мигом погасила вспыхнувшее было доброе чувство к тетке Степаниде. Я так и не сказал ей ни слова. От нее тоже не укрылась настороженность. Когда поднимались на яр, Степанида оглянулась — хотела, видимо, что-то спросить, да передумала.



Дед ел уху. Похваливая меня, поглядывал незрячими глазами. Совсем было собравшийся помирать, он в последние два года неожиданно окреп, стал помогать Степаниде по хозяйству, а недавно заговорил о коробах для тарантасов. Но плыть через Енисей на Черемшаный за прутьями опасался. Да и Степанида отговаривала:

— Тебе, тятя, и так работы за глаза. Минька рыбачит, а за гусями смотреть некому.

— Гусей Тузик караулит, — возражал дед.

— Тузик ваш караульщик никудышный, — вздыхала Степанида, — надысь опять двух недосчиталась. Гляди, так коршун уволок.

— Зачем зря говорить, что не следует, — сердился дед, — рази гусь коршуну поддасся? Гусь он што, курица тебе? От коршуна только курям беда. Гусь — он тебе самого борова заклюет. Ты посмотри-ка, он его как огня боится. Вон филин, на што птица шальная, на волка, на лисицу нападает, а гуся не тронет.

— Так кто, по-твоему, гусей сбондил?

— Известно кто. Люди. Кому еще окромя?

Дед хотя и плохо видит, а с меня глаз не спускает, будто чувствует что-то, знает.

— Деда, — спрашиваю я, — а как филин на волка нападает?

Дед кладет ложку, разглаживает ладонью усы, улыбается, глядя в стену. Уж на что уху стерляжью любит, а все ж и ее не может не променять на удовольствие рассказать какую-нибудь неправдоподобную историю.

— Как, говоришь? Да проще пареной репы. Ему, филину-то, главное что? Чтобы дерево рядом было. Выследит: зайчишко, лисица ли возле остановится, бац — одной ногой в тело вцепится, а другой в дерево.

— Ты сказал: на волка...

— А что ты думаешь. И волка не побоится, если на марала бросается. Я сам раз подстрелил марала в Саянах, а у него на спине полфилина болтается. Вцепиться-то вцепился, а удержать силы не хватило. Так и сдох из-за своей жадности. Мяса, дескать, много, на целую зиму хватит, а о том не скумекал, дурная башка, что это марал, а не зайчишка. А я-то что тебя попросить хочу... Сплавал бы завтра на Черемшаный, нарубил бы мне прута на короб...

— Ладно.

Дед обрадовался и снова принялся хлебать уху. Степанида глядела па него, покачивала головой.

— Дались тебе эти коробки, — сказала она, — мало их под навесом лежит. Кому они нонче нужны?

— Кому, кому... У меня завхоз еще в третьем годе просил. И жинаевский учетчик удочки закидывал: дескать, как и что? Да лихорадка меня подвела. А то бы давно сплел.

— Да у них уже давно мотоциклы куплены. Зачем им короба-то? Гляди, так машины купят.

— Нашла что сказать. Что она — твоя машина? Гроб на колесах. Сегодня ты на ней едешь, а завтра она на тебе. Без короба не обойдешься. Нет, запомни, Степанида, моего ремесла на мой век хватит. За глаза. А тут еще забота... Что, одна мантулитьбудешь? Какой-никакой, а заработок. Вернется Ганька — пристройку делать будем.

— Жди, когда вернется... когда рак на горе свистнет.

— А что, не удавится — так явится. Никуда твой Ганька не денется. Ты о себе больше хворай. Семья. Минька подрастает. Да и свой, бог даст, появится.

— Поздно, — вздыхает Степанида.

— Э! — горячился дед. — Это никогда не поздно. Я в ваши годы еще не знал, к кому свататься. А смотри, четырнадцать душ намастерил — успел. Говорю тебе, что это никогда не поздно.

К вечеру приплыла тетка Анна. Осталась ночевать. Достала из-за пазухи письмо от бабушки Дарьи, кликнула деда и, усевшись на крыльце, стала читать. Я послушал немного и ушел в деревню: там, на верхнем краю, уже пиликали на гармошке. Подошел, постоял возле парней и девчат и в сумерках задами пробрался на свой огород. Незаметно через подсолнухи пролез под навес, завернулся в полушубок и стал прислушиваться к звукам наплывающей ночи.

Степанида и тетка Анна все еще сидели на крыльце и обсуждали предстоящий приезд в гости бабушки Дарьи с невесткой Валькой.

— Не фартовая она у нас.

— Кто?

— Тетка Дашка, — говорила тетка Анна глуховато. — Не фартит, и что будешь делать?..

— Чем ей плохо? — спрашивала Степанида. — Живет при сыне. Какой ни есть, а сын. Да и невестка вроде ничего бабенка.

— Мужикам черта ли. Того же Егорку взять. Рад-радешенек: баба есть, а понятья нет, что рожать не будет. Опять все старухе сухота — внука надо. Я ей возьми да напиши: Физка наша лечит... Вот они и надумали махнуть сюда.

Бабы замолчали. Я думал, что они ушли. Но стука дверей не было слышно. А тут тетка Анна снова заговорила.

— Тебе бы тоже не грех показаться. Родного дитя надо иметь.

— Зачем мне... У меня Минька заместо родного. Да вот маета мне: что-то какой-то другой он нонче. Иным часом глянет так, аж под сердцем засосет.

— А ты-то на что надею держишь? Неродной, он и есть неродной. Пока мал — ластится, ласки ищет. А подрастет — и думать перестанет. Недаром говорится: сколько волка ни корми — все в лес смотрит.

— Нет, он не такой. Тут что-то не то. А что — никак ума не приложу.



Утром мы с теткой Анной поплыли на ту сторону Енисея. Высадил ее в полверсте от заимки Решетниковой, где она жила, а сам стал спускаться к Черемшаному. Сидел на корме, положив на колени — поперек лодки — весло. В эту пору вода в Енисее низкая и течение такое тихое, что лодку несло почти незаметно. Да и я не спешил. Я вообще никогда не спешил на реке. И совсем не любил Енисей в пору Половодья — в конце мая, когда река, взбухнув от таежных речек, разливается на целый километр в ширину, заливает все острова и косы, порой смывает со своих берегов крайние избушки деревень... Весной, в мае, как рассказывали плотогоны, даже самую малую таежную речку в Саянах никто не пересечет ни вплавь, ни верхом на коне. Вечные снега, покрывающие хребты, наполовину превращаются в воду, и она со страшной силой обрушивается на русла почти задохнувшихся за долгую зиму таежных рек. И чуть живые ручейки и речушки превращаются в яростно ревущие горные реки, и они, стараясь как можно скорей прорваться к Енисею, срывают на своем пути вековые кедры в обхват, с грохотом коверкают скалы. Многие поколения плотогонов окончили свои дни на этих коварных реках со странно звучащими тувинскими и хакасскими названиями: Ус, Кантегир, Чебеж, Джой, Арадан.

Сейчас в Чибурдаихе только отец мой да Ганцев по-прежнему ежегодно вербуются и уезжают в Саяны на лесоразработки. Другие мужики, уцелевшие на войне, один за одним оторвались от древнего ремесла своих отцов, дедов и прадедов и теперь работают в колхозе — кто плотником, кто трактористом, а иные и в начальство выбились: старшие чабаны, бригадиры, механики.

«У всех семьи как семьи, — часто думал я, — одни мы... ни то ни се. И Степаниду тоже винить… Сколько лет одна да одна. Эх! Пошел бы отец в колхоз чабаном жизнь была бы — помирать не надо. И хозяйства можно было бы по меньше держать, и на огороде бы здоровье не гробили. А то на что жить? Отец зарабатывает много, да домой-то одни гостинцы приносит. Деду пора бы на печке лежать и в потолок поплевывать, а он последние силы на коробах гробит. А то, глядишь, и еще бы десяток-другой лет пожил. Одна надежда на Степаниду».

Справа высоко по небу идут Саяны. Белеют вершины хребта Борус, дальше на восток — Танну-Ол, а еще дальше — Улуг-Хем... Я гляжу на них и сперва никак не могу понять, что именно меня тревожит сейчас. Э! Да ведь они еще вчера были совсем другими... Снега сверкали только на острых, как волчьи клыки, гольцах хребта Борус. А сегодня горы сплошь белые — до самой синей полоски опоясавшей их тайги. «Коротко лето в горах! Нелегко сейчас там отцу, — думал я. — Ведь он не из обычных плотогонов, что гоняют плоты по Енисею, затягивая длинные таежные песни. Он из тех, которые гоняют лес на горных реках — от верховьев к устью, — постоянно рискуя жизнью».

Лесозаготовители в поисках хорошей сосны и кедра забираются в труднодоступные горные ущелья и распадки. Лес по горным рекам спускают саликами — мелкими плотами в один-два состава. Работа эта денежная, да уж слишком рискованная. Плотогоны там привязывают себя веревками к бревнам, чтобы со страху не выпрыгнуть (на верную гибель) на ревущие подводные камни, когда салик, бешено крутясь в водоворотах, несется на вздыбившуюся из воды скалу. Если прозеваешь, не оттолкнешься вовремя от этой скалы, то и салик — в щепки...

А здесь еще стоит середина лета. Енисей сейчас такой узкий, что люди переговариваются стоя на обоих берегах. И вода чистая: налимов, высунувших темные хвосты из-под камней, видно на двухметровой глубине.

Торопиться некуда. Вечером все равно плыть к тетке Анне. Должны приехать гости — бабушка Дарья с невесткой Валькой. Так чем за ними плыть еще раз, лучше я проведу день на Черемшаном, а к вечеру, поднимаясь вверх по Енисею, заберу гостей.

С этими мыслями я подплываю к острову, отыскиваю поудобней курью и причаливаю к берегу. Вытащив лодку на песок, глубоко вдыхая необъяснимо волнующий запах черемуховых кустов, иду в глубь Черемшаного, а по-деревенски — Черемшанихи.

Я увидел бабушку Дарью и тетку Анну издали. Они ждали, сидя на камнях у самой воды. Я стал отталкиваться веслом сильнее, лодка пошла быстрее. За ней по горячим голышам берега побежала, зашелестела небольшая волна. Мне хотелось подплыть к гостям по-молодецки, как подплывал обычно Филя Гапончик, когда случалось переправлять через Енисей девок.

Но вот я вгляделся и тут же почувствовал, как на меня стала наваливаться усталость. Я не увидел Вальку: на камнях сидели тетка Анна и бабушка Дарья. Они о чем-то разговаривали, смотрели на противоположный берег, отодвинувшийся в тень увала, за который клонилось солнце.

А я ведь весь день удивлялся: с чего бы это Валька никак из головы не выходит. Вроде и думать о ней забыл, а тут вдруг вспомнилась на острове, и так захотелось мне ее увидеть...

Я почему-то думал, что Валька тоже вспоминала меня и ей тоже хочется увидеться. Но она не приехала. Как только я это понял, сразу стало безразлично все, что меня сегодня ждало.

— Минька! — со смехом вскрикнула бабушка Дарья, проворно отодвигаясь. — Не дури! Ноги отдавишь, язви тебя в душу! — Она поднялась и стала повязывать платок, который до того был просто накинут на голову и концами свисал на узенькие плечи под старушечьей кофтой. Глаза ее смеялись: — У-у, какой ты! Парень.

— Да, уж он у нас теперь такой, — безразлично сказала тетка Анна, — сам большой, сам маленький. Кум королю и сват министру. И сам черт ему не брат. Спит в лесу, молится колесу. Родню свою и знать не знает. Да и что мы... Живем — не жильцы, умрем — не покойники. Так себе живем — только небо коптим.

Но я плохо слушал тетку Анну и смотрел на кусты поодаль от берега. Оттуда вышла и направилась к лодке Валька.



Я, сидя на корме, правил лодкой. Тетка Анна и бабушка Дарья — в лопашнях. В середине лодки, подогнув под себя ноги, примостилась Валька, неловко держась за упруга. Она схватилась было за борта лодки — так сидеть удобнее — но я сказал ей, что этого делать нельзя. Если бы меня спросили, почему нельзя, я не смог бы ответить. Дед этого никому не разрешал, а то и молча бил веслом по рукам. Так же сурово и я обращался со всеми, кто попадал ко мне в лодку.

— То нельзя, другое нельзя, — ворчала Валька, — прямо ерш, а не ребенок.

У нее было основание так говорить. Еще на берегу, когда усаживались, Валька, никогда прежде в лодке не плававшая, воскликнула:

— А я на носу поплыву. Здесь удобно лежать. Можно?

Она спросила, конечно, не думая о том, что получит отказ. На меня она смотрела как на прежнего мальчишку-молчуна, приезжавшего к ним и на другой день сбежавшего почему-то. Она и поздороваться-то со мной забыла. Подошла, посмотрела и, улыбнувшись, сказала:

— У-у, подрос.

А я и в самом деле за эти два года сильно вытянулся и стоял вровень с Валькой. А она все еще считала меня ребенком. И я надулся, стал капризничать.

— На носу плыть нельзя, — с дрожью в голосе сказал я.

— Почему нельзя?

— А потому, что нельзя. Нос должен быть выше кормы, тогда лодка ходче идет. А если носом в воду зароемся — нас за Самоловный унесет.

— Куда-а?

— За Самоловный перекат.

— Боже мой! Названья-то какие! — пренебрежительно сказала Валька и закинула ногу через борт лодки. Поднимая другую ногу, она так качнула лодку, что мы зачерпнули бортом. Старухи закричали благим матом и, стараясь восстановить равновесие, обе навалились на правый борт. Лодка резко качнулась вправо, и Валька, взмахнув руками, полетела в воду. Я предвидел такой оборот дела, вовремя вскочил и поймал ее за руку. Она забралась в лодку и села на рассыпавшиеся черемуховые прутья.

— Вот так и буду теперь сидеть, — сказала она, оглядываясь на меня. Резкий и сильный рывок за руку, видимо, заставил ее переменить обо мне мнение. Но я ничего, конечно, не понял и продолжал сердиться на Вальку.

Это заметили и старухи.

— Федул, что губы надул? — ласково спросила бабушка Дарья. Но я, занятый своими размышлениями, был застигнут этим вопросом врасплох. Почувствовал, как загорелось лицо. A тут еще Валька обернулась и, заметив смущение, пристально и долго смотрела на меня.

Чем все это могло кончиться — трудно представить. Я не знал, куда себя деть, и был готов броситься в Енисей. Но тут вдруг завопила тетка Анна... Лодка, огибая косу, входила в протоку. Тетка Анна, сидевшая лицом к деревне, бросила весло, всплеснула руками и запричитала тонким старушечьим голосом:

— Ах тошно мне-е-ече-е-ень-ки!

— Что? Что с тобой, Нюрча? — вскинулась испуганно бабушка Дарья.

— Ганька вернулся...

Все повернули головы и в глубине протоки, под яром, увидели резко белевшие в тени бревна садика.

Бросили весла. Лодка остановилась.

Первой нашлась Валька. Она спросила:

— Вернулся... Ну и что такое?

— Да как же, — набросилась на нее тетка Анна,— как ты понять не можешь? Не мог он сейчас вернуться. У него договор аж до ноября. А сейчас там самый сплав — пока реки в берегах стоят. Не иначе как угробило. Скалой придавило, а то ногу лесиной оторвало…



Вечером я перестал сердиться на Вальку. И даже не заметил, как это произошло. Хотя Валька, конечно, осталась Валькой. По-прежнему называла меня ребенком. Но к тому времени, когда надо было укладываться спать, я уже чувствовал себя с ней на равной ноге. И даже постель ей постелил на чердаке. За старухами пришла Нюрка и увела к себе ночевать.

Я лежал в коробе, закинув за деревянное сиденье ноги, и обдумывал сегодняшнюю встречу с отцом. Гости застали его за столом. Напротив у окна сидел и курил как будто безучастный ко всему дед. Справа, бочком к столу (чтобы удобней было вскакивать и бежать на кухню), примостилась Степанида. Она раскраснелась и, облокотившись на краешек стола, с улыбкой присматривалась к обветренному и грубому лицу моего отца, как будто впервые видела его жесткие и черные, как у монгола, волосы, широкие и темные скулы и большие круглые глаза. Отца в здешних деревнях считали красивым, и за него с радостью пошла бы любая девка, не то что такая пожилая баба, как Степанида.

Но отец ценил и уважал свою немолодую жену. Относился к ней всегда ласково, жалеючи. Но того, что ему я собирался сообщить, он не простит ей. И чем больше радости я замечал во взгляде тетки Степаниды, тем сильнее крепло во мне желание раскрыть тайну. «Ишь как притворяется!» К тому же с приездом отца Степанида совсем перестала меня замечать. А если бы на какую-то минуту она оторвала свои затуманенный хмелем и счастьем взгляд от мужа и вгляделась в мое лицо, то, может быть и поняла бы, отчего не по-мальчишески грустны глаза мои.

Но Степанида ничего этого не видела, да и не могла видеть.

Когда я приплавил гостей, отец уже опьянел. Увидев бабушку Дарью, он сначала мутно уставился на нее и терпеливо слушал, пока Степанида объясняла ему, что это за люди появились в их доме. Выслушав ее, отец рванулся из-за стола, опрокидывая стаканы, полез обнимать всех по очереди. Но Валька увернулась и спряталась за спину тетки Анны. Он поискал ее ничего не видящими глазами, покачался посреди избы, повернулся и пошел в горницу, толкнувшись об оба косяка плечами. Вскоре из горницы потек его перебиваемый свистом храп.

Гости уселись вокруг стола. Степанида разливала чай. Дед, думая о чем-то далеком от того, что здесь происходило, стал поочередно вглядываться в лица гостей.

— Дарья, что ли? — спросил он, пуская дым через плечо.

— Вот те раз, — засмеялась бабушка Дарья. — Не узнал, Севостьян, своих крестьян?

— Да вот я и морокую. Дарья вроде бы... Дак нет, думаю, Дарья умерла, сказывали…

Бабушка Дарья замахала руками:

— Окстись! Что городишь? Любава у нас померла. Все перепутал.

— А что тут дивного-то, — спокойно сказал дед, — чужой век живу. Да вот и ты Любаву пережила...

— Так мне и помирать рано. Любава-то на целых двадцать лет старше меня была.

— Рази?

Валька молча пила чай, глядя на деда. Чувствовалось, что эта семья ей в диковинку. Я понаблюдал, как она брала горячий стакан то одной, то другой рукой, и пошел стелить себе постель.

Почему-то вдруг вспомнилось, как давным-давно, когда я еще был совсем маленький, дед впервые взял меня «смотреть» корчажки. Я сидел на переднем сиденье и следил, как дед, пошептав заклинанье, стал доставать первую корчажку... Он подержал ее за бортом, пока не вытекла вода, и я услышал сильный шум бьющейся в корчажке рыбы. А когда дед натряс чуть ли не корзину ельцов, меня словно кто-то приподнял над сиденьем. Вытягивая худую шею над корзиной, я затянул:

— У-у-х, сколько рыбы-ы!

И тут же получил такой удар по лбу, что перелетел через сиденье в нос, задрав босые ноги. Поднимаясь, я увидел дико вытаращенные глаза деда, мявшего в ладони кусок подсолнечной макухи. Сейчас я уже не помню, что кричал тогда дед. Но у меня навсегда осталась в памяти зарубка: нельзя «ухать», когда ловят рыбу. Этим словом ее можно «изурочить», и рыба больше не станет ловиться. Случилось так, что в следующие несколько дней дед действительно приносил рыбы меньше и, встречая меня, всегда ворчал со злостью:

— Тьфу, пропасть! И надо же было мне, дураку, взять его, окаянного!..

Услыхала это тетя Физа, вдова погибшего в тайге дяди Павла, подошла к плетню (войти в ограду побоялась) и стала старика срамить:

— Ты это что, старый черт, такими нечистыми словами ребенка ругаешь? Или под конец жизни грех на душу взять хочешь?

Дед ошарашенно глядел на невестку, не зная, что сказать. Он и не ожидал, что его кто-нибудь услышит.

— Ну, что ртом воздух ловишь? Не рыба небось, не задохнешься. А чертей поминать не смей! Вон Алена Барахтаева обругала мальчишку за что-то... Чтоб, мол, тебя черти взяли! А они тут как тут. Отвернулась, а они мальчишку-то и хвать! Кинулась Алена искать, а в плетне только ботиночек остался. Упал, значит, с ноги, когда через плетень потащили. Волосы на себе рвала. Две недели плакала, умом рехнулась. А потом с обрыва — да в Енисей, только под Минусинском вытащили, на девятый день...

Дед с тех пор ругаться перестал. Но на рыбалку я с ним долго не плавал — боялся.

Впрочем, я никогда за этот случай не был на деда в обиде. А вот сегодня вспомнил — и вдруг защемило сердце. Видно, день уж такой выдался: сначала обиделся на Вальку, потом на тетку, теперь на деда. Потом подумал об отце — и на него тоже обида всплыла откуда-то из глубины души. А что, в самом деле, живет у черта на куличках где-то, а сына бросил на старика. Надоело мне тут со стариками да старухами жить. В деревне все девчонки и мальчишки моего возраста в поле работают, ночуют на полевом стане, верст за двадцать от деревни. Домой приезжают только по субботам — в бане помыться. Вечером выйдут с гармошкой на улицу, держатся все больше возле взрослых, по-взрослому разговаривают между собой —о тракторах.

— Миня, — окликнула Валька с крыши.

— Ну что тебе?

— Не запряг, а понукаешь! Иди сюда, баламутный ребенок. Иди. Поговорим. А то что-то сна нет, а уж скоро светать...

Я вылез из короба. По приставленной к сеням с огорода лестнице влез сначала на сени, на четвереньках добрался по покатой крыше до чердака. Валька подала руку, и я перелез через изголовье ее постели. Валька лежала на животе, высунув голову в дверцу, и смотрела на увал, на желто-розовый окоем неба над мягкими очертаниями увала и Февральской горы. Ночь, повисшая над Енисеем, так и не смогла прикоснуться к земле там, у степного горизонта.

— Ложись рядом, — сказала Валька,— и давай разговаривать.

— О чем?

— Да обе всем. Например, о чем ты сейчас думал?

Я помолчал. Потом, глядя, как и Валька, в ту сторону, где еще лежал остаток дня, как будто нарочно оставленный для тех, кому в эту ночь не спалось, сказал:

— О Енисее...

— О Енисее? А чего о нем думать? Это не человек.

— Ну да... Только мне вот не верится, что он течет в Ледовитый океан.

— А куда ж ему еще течь?

— Не знаю... А вот читаю учебник, и не верится. Когда был маленький, думал, что Енисей кончается вот за этой Февральской горой. Потом съездил в Минусинск — понял, что он течет куда-то за Минусинск.

— Ну,а когда вырастешь, — перебила меня Валька и тут же поправилась, — когда станешь взрослым, съезди на Север — тогда и убедишься, что Енисей течет в океан.

— Вот мне и хочется это посмотреть.

— Еще успеешь, — сказала Валька, — а я знаешь о чем думаю... О своей родине. Она у меня за Уралом. А вернее, о себе думаю. О том, что вот как далеко забралась от родных мест. Так далеко, так далеко... Там где-то есть Москва, Ленинград... Там живут какие-то люди — они и знать не знают и думать не думают, что есть вот эта деревушка в десять дворов и в ней живут такие же, как и они, люди... И такими заброшенными показались мне эти места...

Валька замолчала, как будто какой-то комок сдавил ей горло. Я почувствовал искренность в ее словах, и мне стало стыдно. И я сказал:

— Знаешь, я наврал о Енисее... Я думал о нем раньше, но не сейчас. Сейчас я думал о другом...

— О чем?

— О тебе.

— Что обо мне?

— Не хотелось, чтобы ты уезжала.

— А я и не поеду. Поживу у вас. Мне тут хорошо, у нас — тайга, горы. А здесь все степь и степь. Хорошо смотреть — просторно глазам. Да и торопиться не надо, у меня отпуск. А Гошку в командировку послали. Месяца два пробудет, пока уборка кончится. Да, кстати, тебе привет я привезла.

— От кого?

— От Ларьки Новоселова. Помнишь такого?

— А как же. Друг. Что он делает?

— Баклуши бьет.

— А пусть он к нам приедет на месяцок...

— Это он с радостью. Как приеду, пошлю сюда.

— Ну, а ты, когда лечиться бросишь, тогда ведь уедешь?

Валька повернула лицо, спросила:

— От чего лечиться? Я не болею.

— А чтоб дети были...

Валька захохотала:

— Это, наверно, старухи болтали. Для отвода глаз... Я-то знаю, зачем приехала старая: чтобы обломилось что-нибудь. Своего-то хозяйства у нас нет. А у свекровки характер такой: клянчить по родне. — Валька снова хохотнула чему-то своему, вдруг пришедшему в голову. — А до меня-то и не дошло сразу, чего она пристала ко мне — поедем да поедем...

В сенях заскрипела дверь.

— Молодежь, — услышал я совсем протрезвевший голос отца. — Вы спать сегодня думаете?

— А что?

— Самолов готовить надо. Часа через полтора за Камень поплывем ставить. Гостей стерлядью угостить надо.

Отец потоптался еще немного на крыльце и пошел за ворота. Слышно было, как он гремел цепью под берегом — видно, перешагивал через лодку да зацепился. Минут через пять поднялся на берег и вошел в избу.

— А что, ступай-ка спать, — сказала Валька, переворачиваясь на бок и натягивая на ухо одеяло. — Меня в сон потянуло.

Я, поеживаясь, слез с крыши, пошел под навес. Но ложиться не стал. Начинало светать. Протока густо поросла туманом. Из-под увала потек холодок. Подумал, что самое время за самолов приниматься, крючки точить. Взял рубаху и пошел под берег — купаться.

Я зябко втягивал голову в плечи — купание освежило только на несколько минут. Снова навалился сон. Но отец забыл, что я не спал в эту ночь. А может быть, и совсем не подумал об этом. Он задумчиво смотрел на увал. Отсюда с протоки, дымящейся туманом, увал казался высоким, а гора Февральская — поодаль — и совсем уходила в небо.

Плыли молча. Оба сидели в лодке так, как будто и вчера плыли этим же путем, и позавчера, и каждый день — с самой весны. Постоянные, одна за другой, длительные разлуки приучили нас воспринимать все молчаливо и бесстрастно, как, например, уход на ночную рыбалку или сенокос. Настоянный на рассветной тишине холодок заставлял согреваться собственными размышлениями.

«Эх, перешел бы отец в колхоз, назначили бы его чабанить — и вся семья не чувствовала бы себя в деревне на отшибе, — думал я, — на все каникулы я уходил бы в подпаски, бродил бы с отарой по холмам, а когда отец отдыхал, я бы ездил по степи: все чабаны имеют верховых лошадей. Так и я ездил, когда ходил у покойного дяди Павла в подпасках».

Все-таки мне рыбалка всегда казалась пустяковым делом, занятием для несамостоятельных людей — людей без должности. В деревне кто таких уважает? Каждый норовит при должности быть: либо конюхом, либо трактористом. А когда ферму перевели в Шоболовку, многие уехали туда. Тетка Симка да тетка Степанида остались. Степанида со старухами по нарядам ходит. Тетка Симка чабанит.

Отец, конечно, даже не подозревал о моих размышлениях: наверно, думал о Степаниде и, может быть, о себе. О том, что вот какой он разумный мужик, что не женился на молодухе, а взял бабу под свои годы. Такая незавидная уж невеста была, что он и думать-то не думал о ней по-хорошему. Абы хозяйство вела — середка на половинку. А она, гляди-ка, как раздобрела, кажется, надави пальцем — кровь с молоком брызнет. Теперь ее и оставлять-то одну боязно. Но главное, что парнишку не обижает. Вон, какой длинный. Без бабьей ласки такие не растут.

— Кажется, тут?

— Ага, — встрепенулся я, — тут, тут. Где ж ей еще ходить? Самые стерляжьи места.

Самолов ставили под крутым берегом, которым обрывается в Енисей увал. Река здесь, огибая Ойдовский остров, шумит день и ночь ровно и протяжно.

Один я сюда никогда не заплывал. Боялся. Но при отце, конечно, храбрился. Сидя на корме, делал рискованные повороты, за что мне давно бы уже досталось, если бы это было несколько дней спустя. Но сегодня отец только сердито оборачивался, сдвигал на переносицу брови и, сдерживаясь, хватался за лопашни и помогал ставить лодку в прежнем направлении.

Он хотя и слыл теперь отчаянным плотогоном, однако же баловства на реке не любил и без нужды никогда не рисковал своей жизнью. «По дури и в луже утонуть — дважды два», — говаривал он, когда видел, как пьяные мужики дурачились на реке. И сам пьяный никогда в лодку не садился.

Подумав об этом, я устыдился своей легкомысленности.

Поставили самолов удачно, как раз поперек течения. Якорь кинули метрах в ста от берега. Держась за поплавок, сделанный из сухой тополевой жерди, отец отдыхал, готовился к осмотру снасти.

— Ну, — говорил он, доставая одной рукой папиросу и прикуривая, — ежели ты счастливый, то к завтраку стерлядка у нас будет. — И сам при этом непонятно улыбнулся.

Я спросил его:

— А почему я счастливый, а не ты?

— А ты не знаешь?

— Не знаю!

— Ну, рассказывай глухому сказки! Валька-то кому правится? Вот-вот, покраснел... Ну, да ладно, поехали. Держи так, чтобы к течению наискось было. Легче будет лодку тянуть и крючки удобней осматривать.

На глубине отец снял с крючков две стерлядки. Одну на полметра, другую чуть покороче.

— Кажись, и все тут, — сказал он, — и то слава тебе господи!

В бога он никогда не верил, но рыбалка и для него была тем единственным делом, когда он считал нелишним на всякий случай помянуть бога. Если потом, после рыбалки, кто-нибудь напоминал ему об этом, он смущался и говорил:

— А черт его знает! Нет-то его нет, а вдруг он есть... Язык не отвалится, если я его помяну.

Как и все рыбаки, был он суеверным. Не любил загадывать наперед про улов, чтобы не «изурочить». Если же надо было что-то сказать, говорил неопределенно:

— Все зависит от того, какое наше счастье. А верней всего, что зазря шебутимся.

— Что ж так?

— Примета вроде есть...

— Какая же?

— Да вон вишь, облака-то над Февральской горой остановились. Зря, паря, не остановятся.

В другой раз, когда небо над Февральской горой было чистое, он находил иные приметы.

— Вишь, талина листьями перебирает. Ветра нет, а она

дрожит...

Я знал эти чудачества отца и потому ничуть не удивился, когда он молча снял с крючка третью стерлядь и кинул в лодку.

— Ну, а уж эта была, видать, наверняка...

На этот раз свое обычное словечко «последняя» отцу договорить не пришлось. Я увидел, как щеки его побледнели, рот раскрылся, и он стал шарить позади себя правой рукой. Нащупал топор и стал медленно подниматься с корточек. Я повернул голову вправо и за бортом лодки, чуть впереди увидел другую лодку — вверх дном... Но отец, совсем уже было занесший руку с топором, стал снова оседать на корточки. Положил тихо топор и, обеими руками перебирая по бечевке, потянул лодку назад, в глубину.

Темное днище перевернутой лодки вдруг изогнулось и, взбуровив воду, исчезло.

Отец бросил бечевку, быстро сел на лопашни и начал грести к берегу.

— Что это? — спросил я, когда причалили к берегу.

— Не узнал? Осетр.

Помолчали. Потом он заговорил уже совсем спокойно:

— Первый раз такого вижу. Метра два с гаком будет.

— Почему не рубил хребет? Может, не ушел бы...

— Может, и не ушел бы. В крайнем случае режевку кинуть — пара минут: наверняка зацепили бы. Если бы лодку перевернул — не страшно. Близко ведь — выплыли бы. Да вот рука не поднялась на такую живность. Он, может, один такой во всем Енисее остался. Пускай себе живет.

Когда снова стали проверять самолов, увидели: все крючки в том месте, где стоял осетр, были разогнуты, А крючки из проволоки в мизинец толщиной.

— Видел?

— Видел.

— А говоришь, «руби»... Да я бы себе всю жизнь этого не простил.



Видимо, потому, что я видел отца лишь от случая к случаю, я никогда не называл его «тятей», как звали своих отцов другие ребятишки в деревне. К нему я относился скорее как к приятелю: слишком много было рассудочного в наших отношениях. Я хотел, чтобы отец жил рядом, а не блуждал по тайге. Но я хотел этого не потому, что скучал о нем, а потому, что с ним нам бы легче жилось. Иную неделю тетка и не пошла бы за нарядом — так в «отстающих» ходить не хочется. «Отстающим» и лошадь-то, если для чего понадобится, в последнюю очередь дают. А весной сколько хворосту одного навозить надо, чтоб огород огородить. Если очереди ждать (лошадей-то почти совсем в бригаде не осталось), то коровы да яманы в огороде ничего не оставят. А тут еще нужда: деда в больницу возить. Как подходит весна, так его начинает «лихорадка бить». А больница в Шоболовке — пешком не находишься.

В последнее время в эти мои размышления стали вклиниваться раздумья о Степаниде. Ну конечно, будь отец дома, не шатайся он по тайге, Степанида не склонилась бы к Филе. И мне не пришлось бы мучиться в ожидании того дня, когда отец узнает все и сделает... Бог его знает, что он сделает. У меня одна забота — рассказать. Ведь, кроме меня, никто ничего не знает. Конечно, я тетку Степаниду всегда любил. Да и она ничего плохого не сделала. Но отец есть отец. И потому я обязан... Скорей бы вот гости уезжали, чтоб кончилась эта мука. Но мне в то же время не хочется, чтобы уезжала Валька. Здесь, дома, она мне понравилась куда больше, чем там у бабушки. Но как же быть?

— Эй, ты, паря! Чего притих?

Я вздрогнул.

— Я думал, ты спишь. Оглянулся — глаза открыты. Стало быть, думаешь о чем-то... А это плохо. Рано еще тебе задумываться.

Как ни уважал отец «ушедшего» осетра, а все-таки не выдержал закинул режевку. Правда, после того, как уже стало ясно, что осетр ушел далеко в глубину Енисея. Поймали двух таймешат. И теперь отец возился с режевкой. укладывая ее на лотке. Возился он с полчаса. В это время я привалился в свои привычные размышления.

— Ну, я управился, — сказал отец, укрепив на упругах лоток с режевкой.

Он вылез из лодки, уселся па старое, полусгнившее бревно, занесенное на косу давним половодьем и наполовину засыпанное песком. Достал папиросы, закурил, положил папиросы сбоку и, постукивая спичечным коробком по бревну, сказал:

— Кедра... Наш, саянский... лежит, а может, я его и по Усу гнал, жизнью рискуя. А он вот лежит. Никому не нужен. А сколько их по берегам Енисея, по косам да по уловам! Нет, не жалеем мы лесину, почем зря транжирим. Да-а, транжирим. А ведь я, паря, из-за этой самой лесины мог осетру на кормежку пойти. Очень просто мог. Ну, а теперь — шабаш! Свое откантовал.

Я не знал, верить ему или нет. Вроде всерьез говорит,

На всякий случаи спросил:

— Что, не пойдешь опять?

— Куда? На Ус-то? Нет. Расчет взял. Теперь там нашему брату, паря, хана приходит. Вертолетами лес доставляют, прямо с гор цепляют — и к устью. Оно и правильно. Ежели сказать, кедру транжирим, так это — дерево. А я человек. Время такое, что меня и поберечь можно. Сгожусь государству. Начальник, слышь, говорит: бери «Дружбу», ходи по склонам, пили лес... Ну конечно, в морду я ему не дал за такое предложение, потому что не понять ему плотогона. Это ж все равно что телка бить, когда он юбку на бабе сосет. Ушел потихоньку.

Я сидел ни жив ни мертв. Только сейчас я понял, какую страшную беду принес бы семье, если бы рассказал отцу о встрече Степаниды с Филей.



Островитяне



До сих пор помню ту оглушающую пустоту, образовавшуюся в доме после смерти деда. Отец, пока оставались заработанные в тайге деньги, ходил по колхозу и приглядывался. Ждал Егора Ганцева, чтобы посоветоваться «насчет дальнейшей жизни».

Я копался в уловах, забитых принесенным из тайги мусором, — заготавливал на зиму дрова. Дело у меня ладилось плохо. Было тоскливо и скучно.

И вдруг — как снег на голову — в нашем доме появился Ларька Новоселов, в возможный приезд которого я совсем не верил. Но Валька сдержала слово — прислала его все-таки... Жить стало лучше.

Ларька — рыжий, конопатый, худющий — сразу привлек к себе внимание всей деревни: со взрослыми не здоровался, над стариками насмехался, маленьких ребятишек щелкал по носу, даже с Нюркой несколько раз пытался подраться. Но она ему не поддавалась.

Все это было не по-нашенски. Не в обычае в нашей деревне такое поведение ребятишек.

Бабы, возвращаясь с поля перед вечером, увидев Ларьку, говорили с откровенной неприязнью:

— А где их только таких делают.

— Не говори. Прямо варнак какой-то растет.

Не пошел он со мной смотреть причаливание плота.

— Ларька! Вставай! Дядя Егор из тайги приплыл, — разбудил я его утром. Ларька, не открывая глаз, спросил:

— А ты откуда знаешь?

Ларька сел на слежавшейся охапке травы, прикрытой старой телогрейкой, проморгался и снова спросил:

— Это кто?

— Старик тут один.

— Старик?

— Да он и не совсем старик, так только выглядит…

— Ну и что? Я стариков за свою жизнь не видал, что ли? Да приезжай ты к нам, я тебе этих стариков столько покажу, что у тебя глаза на лоб полезут.

Я не перебивал, ждал, когда он выговорится. А когда Ларька замолчал, сказал как бы между прочим:

— Дядя Егор — лоцман.

Ларька насмешливо снизу вверх посмотрел на меня, но по любопытству, промелькнувшему в рыжих его глазах, я понял, что он не знает, кто такой лоцман. Да и откуда ему знать, если жил он в лесу, молился колесу, а настоящую реку только у нас и увидел.

— Лоцман плоты гоняет по Енисею.

— А что это — плоты? Лес, значит?..

— Связанные бревна...

— Лоцман — это рабочий? Как у нас в леспромхозе?

— Не-е. Рабочий — это гребец. А лоцман командует только. Начальник. К тому же дядя Егор не простой лоцман. У него за всю жизнь ни одного плота не разбило, и на мель ни разу не посадил. Отец говорил, что таких лоцманов, как дядя Егор, больше на всем Енисее нет. Отец сам у него учился. По таежным рекам лес плавил, а до дяди Егора, говорит, ему далеко.

— А откуда он к вам попал? — уже серьезно спросил Ларька.        — Дядя Егор-то? Да наш, деревенский. Он мало здесь живет. Зимой только. А летом по договорам работает. Плавит лес в Минусинск, а то и прямо в Красноярск.

— А поглядеть его можно?

— Вот чудак. А зачем я будил тебя?! Искупнись, и пойдем. Отец вон чуть свет к нему ушел, а все нету. У них всегда так. Как сойдутся, ну и пошли... Все про тайгу вспоминают.



Мы вышли на улицу; хотя было еще рановато, но уже жарко. Это потому, сказал я Ларьке, что на улице один ряд избушек, а другая сторона улицы обрывается в Енисей. Солнце, едва показавшись из-за далекого хребта на том берегу, сразу начинает припекать. Избушки в деревне старые, с односкатными ветхими крышами, с просевшими неровно в потрескавшихся пазах заплотами. Ларька глядел на эти постройки, и ему, наверно, не верилось, что деревне уже сотня лет, как рассказывал я ему вчера. Казалось, люди строились наспех, лишь бы какое-то время перебиться, да так и остались по каким-то причинам здесь надолго.

Это тем более чудно Ларьке, что он сразу же заметил под берегом много хороших бревен. Бревна всюду лежали и на берегу, потемневшие от времени, а кое-где уже начавшие гнить. Бревна эти лежат тут вместо скамеек.

На одном из таких бревен, у заплота, и сидели мой отец и дядя Егор. Рядом с отцом дядя Егор в глаза только и бросался своими морщинами. К тому же было видно, что он сильно устал, не выспался и поглядывал на моего отца как-то удрученно.

Я понял, о чем думал Ларька, глянув сбоку на тупоносое белесое лицо дяди Егора. Мне стало обидно за дядю Егора, и я присел рядом на бревно. Дядя Егор подвинулся, хотя на бревне места было достаточно и для меня, и для Ларьки. Он оглядел нас повеселевшими влажными глазами, поерошил свои короткие бесцветные волосы, сказал:

— Вытянулся Минька. А тот чей же?

— Гость, — сказал добродушно отец. — Погостить приехал. Валькиных соседей сынишка. Познакомились с Минькой, когда он со Степанидой тетку Дарью проведать ездил, и вот нынче за Гошкой увязался сюда.

— Гошка-то че сюда? — помолчав, спросил дядя Егор.

— Проездом. В командировку на Майну. Да и посмотреть приехал, как живем. Переезжать сюда агитирую.

— A-а. Кем он там?

— Шофером. На Майне-то рудник ликвидировали. — Отец, видимо вспомнив что-то, усмехнулся, покрутил головой: — Чудак-человек этот Гошка. Выпили вчерась немного, он разомлел, возьми да и ляпни: глянется, мол, у вас, да скучно, говорит. Скучно! А ты бы поглядел его бабу, Вальку. С такой скучать — стало быть, и мужиком совсем не быть. Ну, Анна наша и рада, дом свой посулилась тетке Дарье отписать. Все лучше, чем заколоченный бросать.

— А куда она?

— К сыну. Женился, к себе зовет.

— А Гошка-то как?

— Гошке что, материн дом просвистал, когда на Урал уезжал, а тут опять дом с неба свалился. Думает следующей весной переезжать.

— Ну, это еще на воде вилами писано. Как еще баба взглянет.

— Валька-то? Валька хоть теперь.

— Что так?

Отец глянул на нас через голову дяди Егора. Но я, предвидя такой оборот, сделал вид, что рассматриваю далеко в верховьях пересекающую Енисей лодку и в разговор не вслушиваюсь. А Ларька и в самом деле глазел по сторонам, отыскивая, чем бы развлечься.

— Понимаешь, — понизив голос, заговорил отец,— сплетни там про нее всякие пускают.

— Дыма без огня не бывает.

— Да не-е… Это еще до Гошки было. Прежняя Гошкина невеста узнала, что она с шофером гуляла, когда в Казанцевой на стройке работала.

— Мало ли что.

— Ну. Да ведь на каждый роток не накинешь платок. Вот и решается.

— А что, — потер коричневую, изъеденную мошкарой тонкую шею дядя Егор, — здесь жить можно. Я вот тоже решил: нонче лето прокантуюсь — и шабаш. Денег заработал на старость, да и пенсия должна быть хорошая. Осяду тут до последу. Станем с тобой рыбачить.

Отец докурил папиросу, отшвырнул окурок на дорогу, заросшую травою-муравою, сказал:

— Не-е, Егор. Мне рыбу удить еще рано.

— А что?

— В колхоз пойду. Чабанить. На днях иду отару принимать.   — Это че так? Смолоду все в председателях ходил, а теперь рядовым на отару…

— Ты меня, Егор, не первый год знаешь. Я все могу, — сказал отец, и они оба с дядей Егором засмеялись

Я хотел было толкнуть Ларьку, чтобы податься куда-нибудь, как из ворот своей избы вышла тетка Симка и направилась к мужикам. Большая, грузная, не поправляя сбившегося на ухо платка, она остановилась против дяди Егора и, размахивая полными и загорелыми до черноты голыми руками, закричала:  — A-а! Явилась, душа на костылях! И сидит себе как кум королю! И как только глаза твои бесстыжие на меня смотрят и не лопнут?

Дядя Егор сначала опешил и несколько секунд беспомощно смотрел в круглое и красное лицо тетки Симки. Потом вдруг ссутулился, отчего стал еще меньше, и, сорвавшись с бревна, кинулся в калитку. Но тетка Симка подставила ему ногу, и дядя Егор неминуемо бы растянулся на земле, но помешал столб калитки, о который он стукнулся лбом.

Взревев от боли, дядя Егор выпрямился и, схватившись рукой за шишку, обернулся. Злость преобразила его: морщинистое обветренное лицо побледнело, бесцветные глаза совсем побелели... Тетка Симка как увидела его таким, так и захлебнулась на полуслове, с открытым ртом.

Дядя Егор мигом оценил обстановку. Гнев так же быстро прошел, как и накатил на него. Великодушно спросил:

— Ну, че блажишь, тыква гнилобрюхая?

— Стайка рухнула, — убитым голосом сказала тетка Симка, поняв наконец, что криком ничего не добьешься, а лучше попросить мужиков подобру, — может, и починят.

— Так и скажи, что живот болит, — ворчал дядя Егор, — а то бежит как скаженная. Да еще рукам волю дает, а того не понимает дура баба, что я мужик все-таки. Как суну под дыхало, так и будешь, как таймень на берегу, ртом воздух ловить.

Отец поднялся с бревна и, потянувшись, сказал:

— Ну ладно, посмешили малость — и за то спасибо. Правда, робя? — обратился он к нам с Ларькой. — Без кина кино. А теперь посмотрим, что там стряслось. Только вот, кума, в толк не возьму: за что ты на Егора накинулась, как будто с печки сорвалась?

— Вот именно, — подтвердил дядя Егор, — нет чтобы спасибо сказать, что построил, так она готова в глаза...

Отец захохотал:

— Так это ты ей стайку строил? Ну, тогда мало тебе. Я не знал, а то бы...

— Что «а то бы»? — спросил дядя Егор.

— Ничего. Вон на телеге черти с квасом проехали. Поди, кума, еще и деньги большие слупил?

Тетка Симка улыбнулась:

— Не-е, врать не буду. Отказался.

— Не иначе как чем-нибудь дороже денег думает разжиться.

— Как же, у ней разживешься. Сколь лет живем по суседству, а нет чтобы хоть разок на ночку пригласила.

— У меня дочь, — сказала тетка Симка. И все замолчали.

— Ага? — спросил меня Ларька, указывая глазами: у жердевой ограды стояла Нюрка, белоголовая и синеглазая крепкая девчонка, года на два постарше нас с Ларькой. Она, ни на кого не глядя, заплетала косички.



Усадьба у тетки Симки так и осталась неотделанной. Мужики во время помочи в один день прорубили три окна, крышу кое-как поставили. От старой избушки мало что осталось. Что получше было, ушло на сени, а из остального стайку слепили. Все, правда, сделали за один день — только крышу на стайке не успели поставить, темнеть начало. В прежней усадьбе тетки Симки опричь избушки с маленькими сенями ничего не было — ни кола ни двора.

Корове в огороде надевали на рога веревку, чтоб не вздумала ночью прогуляться по грядкам. Овцы все лето оставались с отарой на выпасах. На зиму корова и две овцы — матки — переселялись в сени. В этом было две выгоды: первое — корове с овцами хорошо, когда за стенкой человеческое жилье чувствуется, а второе — избу не так прохватывали многодневные снежные вьюги, набегающие на деревню из распахнутой настежь степи. Да и двери в избушку утеплять не надо, и без того они от теплого коровьего дыхания весь день в подтеках стояли.

Устоявшийся с годами порядок был настолько всем в деревне привычен, что, когда тетка Симка затеяла было строить новую избушку, соседки терялись в догадках:

— Не иначе Серафима мужика в дом приведет.

— Голова два уха, — отрезал мужик. — Соображение у тебя есть или нет? На кой шут ей тратиться, если мужика привести надумала? Придет — он и позаботится.

— Дожидайся, как же, позаботится. Много вы у нас заботитесь. На что уж Ганька Кузькин с Егоркой Ганцевым лес плавят, а живут в таких избах, в какую добрый хозяин и скотину не загонит.

Мужик сдвигал на ухо шапку, доставал папиросы и закуривал. Ответить супруге ему нечем, так как он вспоминал, что и сам уж лет двадцать собирается перетрясти избушку, доставшуюся в наследство еще от дедушки, да так все и не выбрал времени подходящего. Он пускал дым в окно и задумчиво улыбался тому, как дым мягко расползается по стеклу, и говорил:

— Что ж строиться, когда председатель переселить в

Шоболовку сулился.

Тетка Симка не зря сокрушалась, что стайка осталась в тот день без крыши: так она и стояла потом несколько лет, а корова и овечки по-прежнему зимовали з сенях.

В прошлом году летом дядя Егор забрел к тетке Симке выпивши и попросил «добавки». Она его угостила. «Раскупечившись», дядя Егор пообещал со следующим плотом приплавить жердей из тайги — на крышу для стайки и на ограду. Слово свое сдержал. Вернувшись на отдых из Минусинска, где сдал в контору очередной плот, пришел да и сам поставил и крышу, и ограду.

Сегодняшний конфуз с крышей был, вполне понятно, дяде Егору не по душе, и потому он входил в ограду молча. Мой отец, видать начавший скучать без дела, был рад случаю помахать топором и, не скрывая этого, шутил:

— Сама, кума, виновата. Пожадничала. Вот дядя Егор и проучил тебя. Нам эти штучки-дрючкихорошо известны. Возьми сапожника — так норовит подметку прибить, чтобы через месяц отлетела. Стекольщик по ночам стекла в окнах бьет. Расчет прямой: прочно сделаешь — себя без работы оставишь.

— Так я ж задаром, — приостановился дядя Егор.

— Это первый раз. А на второй, глядишь, чего-нибудь и обломится.

Ларька между тем делал круги возле Нюрки и даже попробовал дернуть ее за косичку. Но она так саданула его, что он сразу потерял к ней интерес. Пошел следом за мной к мужикам.

Дядя Егор осматривал груду рухнувшей крыши, а отец курил в сторонке.

— Хорошо, корову успела выгнать, — сказал он, — а то бы изувечило.

— Она у меня в стайке летом не ночует. В огороде. Привычная. По грядкам никогда не ходит.

Дядя Егор, расшвыривая колом жерди, спросил:

— А где же подпорки к стропилам? Что-то я их не вижу.

— Какие подпорки? — спросила встревоженно тетка Симка. — Это — что по углам стояли?

— Ну да.

— Так кто их знал, что они подпорки. Я думала, что так что-нибудь.

— Индюк думал да в суп попал. Куда делись?

— На растопку сожгла. Дрова-то у нас знаешь какие. Ни мужика, ни лодки в доме. Зимой ракитник из-за реки сырой возим. Пока растопишь, так всех богов помянешь.

— Ну вот и ясно-понятно все, — сказал дядя Егор, бросая кол. — Верхний-то венец совсем сгнил, а заменить нечем было. Я из жердей к стропилам подпорки соорудил. Сожгли их — стропила и распались.

— Да-а, история... Ну да уж делать нечего, придется собрать заново. У меня в салике есть кое-что такое, что подойдет. Вот и заменим верхний венец — подходяво будет.

— Помогите, мужики, — сказала тетка Симка, — расквитаемся, за мной не пропадет.

— Ла-а-адно, — протянул отец, — расквитаемся... угольками на том свете.



Когда кто-нибудь из заезжих людей спрашивал Серафиму, почему она не выходит замуж, она, прихорашиваясь и лукаво щуря глаза, говорила:

— А с какой стати мне обузу на душу брать? Ведь вы, мужики, для баб сущая обуза. Еду вам готовь, белье вам стирай, а взамен что? Да еще вон некоторые выпить любят. Иной налижется как черт, припрется домой — жена и возись с ним, да еще ублажай его, черта поганого. Ему нужды нет, что пьяный, хоть выжми, он туда же. Нет, нагляделась я на это кино, так мне теперь мужика и на дух не надо.

Серафима — баба «магнетическая», как назвал ее один какой-то уполномоченный. Но как ни вился вокруг нее уполномоченный, а уехал несолоно хлебавши. С тех пор ездить в колхоз перестал. За это председатель первое время благоволил к ней, но потом, когда новый уполномоченный попортил ему немало крови, он изменил свою точку зрения.

— И чего тебе стоило приласкать разок-другой. Уж я бы в долгу не остался, — шутил председатель.

— Вы, Антон Дмитриевич, — говорила она с явно наигранной обидой в голосе, — совсем не имеете права мне такие вещи говорить. Это вы своей бабе могли бы с полным правом посоветовать, а то ведь она у вас одна, а вы, я смотрю, за полгода ни разу ее не попроведывали.

Троилин вздыхал, одутловатое его лицо увядало, и он больше об этом не заговаривал.

Серафима хорошо знала, что жена председателя осталась в городе. Знала, что Троилин далеко не равнодушен к ней, Серафиме, но ни разу этим не воспользовалась. В колхозе не было принято заготавливать дрова для колхозников. Да и где их было брать на безлесном берегу? То, что приплавляли из тайги, шло в контору, в школу, в медпункт... А колхозники обеспечивали себя дровами кто как мог. Тех, у кого были лодки, снабжал Енисей: когда таяли снега в саянской тайге, таежные реки, выходя из берегов, несли в Енисей столько всякого бурелома, что его хватало всем живущим на его берегах на всю зиму. Но у Серафимы лодки не было, а с берега багром много ли наловишь — так, для растопки только. Топила Серафима печь кизяком, соломой, сырым тальником с островов, да и то раз в сутки. Спали с Нюркой в морозные ночи на печи, под двумя одеялами, а сверху полушубок набрасывали.

Все это знал я хорошо. После истории с подпорками, которые сожгли на растопку, я решил помочь тетке Симке заготовить на зиму дров. Тем более что ни мне, ни Ларьке делать было нечего, а рассчитывать на большую рыбалку с отцом сейчас, пока он не перетрясет стайку, нельзя. У него такой характер: если взялся за какое дело, не бросит, пока не сделает.

— На Нюрку мне плевать, — сказал я озадаченному Ларьке. — Я тетке Симке добра хочу. Хорошая она баба. С теткой Степанидой дружит уж сколь лет.

Ларька стоял рядом, чертил босой ногой на песке какие-то каракули, опустив голову, спросил:

— А ты о цене заранее сговорился? Мое мнение такое, что надо сразу же твердую цену установить, чтобы потом обиды не было. Да и не худо бы задаток какой-нибудь получить. Ты бабам-то особенно не верь, это такой народ...

Я сначала подумал, что Ларька шутит, но, по мере того как тот излагал свой взгляд на дело, понял, что без денег Ларька за дровами не поплывет. А бросить его одного в деревне неудобно — все-таки гость. Решил пойти на хитрость.

— Давай так: приплавим первую лодку пусть она посмотрит. Если предложит хорошую цену, будем еще плавить, если не додумается, так и быть, скажем, что больше не будем плавить. Согласен?

Ларька почесал в затылке:

— Что ж с тобой делать, если ты такой боязливый. По мне, так лучше сразу ясность иметь. Но уж так и быть, рискнем одной лодкой. Как говорится, испыток не убыток.

Поплыли.



Остров Самоловный, куда сегодня решили мы плыть за дровами, почти напротив деревни. Поставив лодку наискосок, я стал учить Ларьку грести в лопашнях. Ларька засмеялся:

— Да что ж тут учить? Сяду и начну грести.

— Посмотрим.

Ларька помедлил с минуту и взмахнул веслами. Получилось то, чего он никак не ожидал: правым он загребал, а левым в это время тормозил лодку. Пробовал загребать левой — правая невольно тормозила. Ларька вспотел, но я молча наблюдал за ним. Да и некогда было помогать ему. Поминутно приходилось править кормовым веслом: неровная гребля лопашнями то и дело ставила лодку то против течения, то, наоборот, по течению. Я кинул кормовое весло на упруга и пересел в лопашни. Ларька переполз на кормовое сиденье. Ходить в лодке на воде он еще не мог и, глядя, как я спокойно прошел с кормы на нос, даже не колыхнув ее, удивлялся:

— Ходишь как по земле.

— А чего ж тут не ходить. Волн-то нету. Вот когда буря захватит и яманы побегут...

— Какие яманы?

— Ну, волны у нас так зовутся. Не сами волны, а верхушки волн. Когда на них смотришь с берега, они сверкают белой пеной, как будто яман бородой трясет. Вот и прозвали их яманами. А теперь вот смотри, как грести надо.

Я поднял весла одновременно, отведя их назад. Потом глубоко утопил в воду, резко откинулся назад и пружинисто потянул на себя лопашни. Лодка рванулась вперед.

— Понял, как надо?

— Понял. Но сперва ходить меня в лодке научи.

— Да это проще простого. Раскинь руки и иди.

— A-а, — запротестовал Ларька, — сам небось ходишь — руками не машешь, а меня учишь, чтобы девчонки смеялись. Нет!

— Не гнед а саврасый. Ты хочешь и курицу съесть, и яичко снесть. Ничего не выйдет. Хочешь по реке плавать — учись, как говорят.

Самоловный, видимо, когда-то, очень давно, был частью берега. Но потом поднимавшаяся весной вода прорвалась в один из логов, отделявший большую часть вдающегося в реку берега, размыла его — так образовалась неширокая протока, к осени высыхающая. Зато весной протока вспучивается, бурлит, но — заросшая по дну раскоряченным кустарником — она плотно заклинивается всевозможным таежным хламом, в котором застревают коряги и даже бревна.

Заросший столетними кряжистыми тополями берег людьми почти не заселен: деревня от деревни далеко. Таежное добро, застреваемое в протоке, никто не трогает. Мусор летом высыхает и становится таким легким, что ветер к осени его начисто выдувает, оголяя древесину покрупнее, которая будет лежать здесь до следующего половодья, чтобы унестись с первой полой водой куда-нибудь к низовьям. Там все это с годами зарастает дикой травой. А случайный охотник, заметив край подгнившего бревна, присядет отдохнуть на нем. Закурив, он будет поглядывать и удивляться: откуда, дескать, здесь среди тополей и черемух оказался гладко выструганный ствол лиственницы или кедра?

Мы с Ларькой в Самоловной протоке, к этому времени совершенно пересохшей, нашли немало всякого добра. Выбирали что посвежей да посподручней брать. Оно бы и хорошо, да таскать все это к лодке, увязая по колено в илистом песке, далеко. Умаялись крепко, а перед тем как плыть домой, присели отдохнуть.

— Завтра, если все пойдет по-хорошему, — сказал я, на Черемшаниху поплывем. Оттуда заходить на шесте подальше, да зато сушняк на себе не таскать. Там протока втрое шире и глубокая. Даже осенью не мелеет. Подплывай к берегу и с лодки выбирай в кустах, что тебе надо.

— А мне ничего, — довольный, развалился Ларька на сильно нагретом переднем сиденье. — Подумаешь, потаскали немного. Жрать лучше будем. Ты это хорошо сделал, что меня к себе пригласил. И ты не бойся, веслами грести я быстро научусь. Так что тебе не придется одному лодку переть.

— Весла-то что. Главное, на шесте идти. Километра два придется подниматься, чтобы в протоку нашу попасть. Груженую лодку сильно сносит, потому ей ходу такого нет. Вот ты и пойдешь на шесте сегодня. А уж завтра, как на Черемшаный поплывем, оттуда на шесте попеременно стоять будем. А то далеко одному-то. Да и с непривычки.

— А если далеко, так, может, опять сюда поплывем?

— Не-е, здесь успеется. Надо там сначала хороший сушняк взять. А то вдруг вода поднимется — тогда там все, что есть, как корова языком слизнет.

— Да откуда воде подниматься? Сам же говорил, что в конце мая разливается, когда снега в горах таять начинают. А сейчас вон смотри — горы синие. На самых зубцах только белые, так это ледники, они никогда не тают.

— А дожди?

— Что дожди?

— Ты знаешь, какие дожди в горах бывают? Не-ет? Ну вот, а говоришь. Отец вон рассказывает... Как зарядят, так на целую неделю. Реки в одну ночь из берегов выходят, бывает, что заимки сносит. Летом-то воду не ждут, не то что весной, а она ночью как хлынет, только держись. А о дровах и говорить нечего, ни одной коряжки не останется.

— Ладно, — сказал Ларька, не меняя позы, — мне хоть куда, я на все с удовольствием. На Черемшаниху так Черемшаниху. Я ведь и насчет денег утром просто так говорил.



Лодка была нагружена так, что борта высовывались над водой не более, чем на два пальца. Чтобы не зачерпнуть, приходилось плыть очень осторожно. Ларька выдохся еще у противоположного берега, где он пихался шестом, растрачивая силы вдвое больше, чем это требуется даже при самой незначительной сноровке. Теперь притих и молча смотрел на приближающийся берег. Лодку, сильно сносило по течению. Причалили за деревней, у входа в протоку. Чуть передохнув, стали пробираться на веслах под обрывистым берегом.

Я весла опускал так осторожно, что лодка шла совсем бесшумно. Показался упавший с обрыва почти истлевший плетень давно брошенного огорода, подмываемого весенним половодьем.

Вдруг над обрывом, в кустарнике, кто-то заругался.

— Кыш, проклятые! Нет на вас погибели, на чертей окаянных! Чтоб вам провалиться в тартарары и ни дна вам там и ни покрышки! Не успеешь прогнать — уже опять черти несут...   Ларька заулыбался.

— Вот это закручено, я понимаю, — сказал он, задрав лицо кверху, и качнул лодку так, что она зачерпнула воды.

— Это Нюрка, — сказал я, недовольный тем, что лодка «хлебнула», — гусей погнала под увал, вот и повторяет мать. Ты как-нибудь подкарауль ее за деревней, когда теленка пасти будет, вот наслушаешься — уши завянут. Я как-то хотел тетке Симке рассказать, да потом одумался.

— И правильно сделал. Ябедничать — это девчонкам только простительно.

Лодка, осыпая носом комья с обрыва, остановилась в узеньком — едва человеку с коромыслом пройти — яру, напротив избушки тетки Симки. Ларька глянул на обрыв и присвистнул:

— Да-а, паря, работенка нам предстоит мужицкая.

— А ты что думал. Работать — мальчики, а есть — мужики. Начинай потихоньку.

Увидев выбрасываемые на берег дрова, пришла тетка Симка. Мы делали вид, что заняты и ее не замечаем. Тетка Симка видела это и, не зная, как приступить к разговору, добрела круглым загорелым лицом, а потом, спохватившись, сбежала по яру, забрела до колен в воду и стала помогать выкидывать из лодки сушняк. Но длинные и толстые палки, иные с корнями на конце, застревали среди других таких же коряжин, и все дело путалось. Поняв это, тетка Симка вышла из воды, сказала:

— Ладно, вы тут лучше без меня управитесь, а я тем временем вам стерлядки пожарю. Только что у Степаниды купила — мужиков угощать. Заодно и вы пообедаете.

— Да нет, тетка Симка, — сказал я, присматриваясь, как бы половчее выдернуть из кучи большой и суковатый еловый хлыст, принесенный водой, видимо, с далеких лесоразработок, откуда-нибудь с Уса или Кантегира. — Мы ведь это бесплатно, от нечего делать решили вам на зиму дров заготовить.

— Ну, насчет платы, Миня, за мной не пропадет, — весело сказала тетка Симка и проворно пошла на яр.

Я разозлился на себя. В самом деле, дернул же черт за язык — вспомнить про плату. Чего доброго, еще подумает, что я специально напомнил. Но, столкнувшись глазами с Ларькой, понял, что тот доволен таким оборотом дела. Ухмыляющееся лицо Ларьки убедило: о деньгах он утром говорил вполне серьезно.



Лодка, освобождаясь от дров и поднимаясь на воде, становилась все более неустойчивой. Ларька два раза чуть было не опрокинулся за борт. На третий раз, выдергивая из кучи палку, он не рассчитал силы и опрокинулся через сиденье в нос лодки. Задрав ноги, он чуть не завыл от боли: спиной угодил на сложенную кучкой цепь, за которую лодку на ночь примыкают к вкопанному в землю пню. С берега послышался смех. Ларька опустил ноги, раскрыл глаза и увидел Нюрку. Она стояла над обрывом и смеялась. В руке она держала букет мелких луговых цветов.

Ларька хотел обругать Нюрку, но я его опередил:

— Что заквохтала? Яичко снесла, что ли? Может, нам покажешь?

Нюрку передернуло. Она перестала смеяться и сказала:

— Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала. Подмазуля несчастный! Думаешь, если дрова взялся нам плавить, так и дразнить тебя перестану?

Мы с Нюркой перебранивались, а Ларька набрал в охапку сушняка и понес на яр. Кинув все это в кучу, он стал незаметно обходить Нюрку.

Нюрка, ничего не подозревая, продолжала дразнить меня:


Эх ты, мазница,

Давай дразниться!

Бе! Бе! Бе! Бе!


Это наконец вывело меня из терпения. Выбрав сучок потоньше, решил запустить им в Нюрку. Но, подняв голову, я застыл с раскрытым ртом. Как раз в этот момент Ларька прыгнул от кучи дров и с разбегу толкнул Нюрку с обрыва так, что и сам чуть не полетел следом. Нюрка, почувствовав за спиной дыханье Ларьки, в последнее мгновение обернулась, но это ее не спасло, только успела схватить воротник Ларькиной рубахи и разорвала ее до самого подола.

— Не смей! Она не умеет плавать! — крикнул я, но было поздно.

Оба мы растерялись и пришли в себя только тогда, когда Нюрка, вынырнув с закрытыми глазами, замахала бестолково руками и закричала на всю деревню. Ларька прыгнул под яр, схватил шест, но Нюрки над водой уже не было. Я выскочил на берег и с разбегу прыгнул в воду…

Когда я открыл глаза, то увидел Нюрку. «От страха обмерла, — мелькнула у меня догадка, — тем лучше, не будет брыкаться и тянуть в глубину». Упершись ногами в дно, я рванул Нюрку за волосы и толкнул ее кверху. Когда я вынырнул, Нюрка уже барахталась над водой. Глотнув воздуха, она пришла в себя и, увидев меня, обхватила цепкими руками за шею, мешая грести. Я задыхался и чувствовал, что вот-вот вместе с Нюркой пойду ко дну. Чуть оторвав Нюркину руку, перехватившую горло, крикнул:

— Шест давай!

Ларька подал багор. Я ухватился за него цепенеющей рукой и тут же почувствовал под ногами землю.

Пока я приходил в себя, сидя на борту лодки, на берегу собрались все, кто был в это время в деревне: откачивали Нюрку. Про нас с Ларькой забыли.

Но когда Нюрка поднялась и, ни на кого не глядя, медленно, шатаясь, пошла домой, отец подступил ко мне. Увидев побледневшее от гнева его лицо, дядя Егор встал между нами.    — Ты чего? Чего ты надумал? Мало ли что промеж ребятишек бывает? Еще разобраться надо...

Отец попытался оттолкнуть дядю Егора, но тот — маленький, жилистый — стоял как вкопанный.

— Это я ее в воду столкнул, — сказал Ларька, глядя себе под ноги. — Откуда я знал, что она плавать не умеет.

— И правда, — примирительно сказала Серафима, вперед наука. Что это, в самом деле, всю жизнь на реке живет, а воды как огня боится. Пускай учится плавать. Пошли, ребятки, обедать. А то вам и так сегодня досталось…

Все пошли во двор к Серафиме. Отец виновато обернулся ко мне:

— Ну, хороший у тебя друг. Выручил. А то я ведь думал, что ты по дурости искупать ее хотел, да чуть и не утонули оба.

Я промолчал, а когда вышли на дорогу, повернул в сторону от избушки тетки Симки — к себе домой.



На другой день, как и было решено, поплыли за дровами на остров Черемшаный. Туда надо было спускаться вниз по течению. В этом месте Енисей круто огибает утесы Ойдовского мыса, которыми обрывается в реку гора Февральская. Место глухое, безлюдное. Ойдовскими скалами притиснутая к правому берегу, матера Енисея здесь особенно свирепа. Скорость течения, как говорят плотогоны, километров двадцать в час. Пристать к обрывистому берегу на лодке не всякий решится. Были случаи в прежние годы, когда лодка, ударившись о берег, опрокидывалась, а неумелые пловцы тонули. Так утонули здесь двенадцать колхозниц вместе с бригадиром, плывшие на сенокос.

Наслушавшись моих рассказов об этом, Ларька притих Плавал он плохо и не признавался в этом. «Если что, — говорил он, — уцеплюсь за лодку и буду плыть, пока где-нибудь не выловят».

Я же был спокоен, только, может быть, чуть больше обычного серьезен. Правил лодкой неторопливо, расчетливо загребал кормовым веслом то с одного борта, то с другого и между тем говорил, не спуская глаз с приближающегося зеленого острова:

— Мы в протоку будем заходить не сверху, а снизу, из-за острова. В протоке течение потише. Поплывем у берега и прямо с лодки будем выбирать дрова из кустов.

— А не проволокет нас мимо острова? — спросил Ларька. — Вода-то вишь как ревет.

— Ну, если мух ловить, то обязательно пронесет. Тут, паря, не зевай, а то и опрокинуть может на перекате. А если опрокинет, так унесет до самого Минусинска. Тут вся загвоздка в том, чтобы вовремя лодку на атур повернуть.

Последние слова я проговорил скороговоркой. Мимо уже мелькали густые черемуховые заросли острова, а впереди шумел перекат. Речная вода со страшной скоростью сшибалась с более спокойным течением воды из протоки, отбрасывала ее обратно к острову, намывая вдоль его линии песчаную косу.

Как только кончилась коса, я хватил веслом из-под лодки, и корма, отбрасываемая течением, быстро пошла влево. Была секунда, когда лодка стала поперек течения, но я перекинул весло на левый борт и, глубоко и сильно загребая им воду, толкнул лодку в протоку. Пенящаяся полоса переката осталась позади. Лодка, задевая кусты, торчащие прямо из воды, вошла в тишину пустынной и довольно широкой протоки.

Положив весло поперек лодки, я подолом рубахи вытер с лица пот и оглянулся, все еще не веря тому, как легко и безобидно мы выскользнули из ревущего потока.

Лодку набили дровами быстро. Да и дрова здесь лучше. Это уже не сушняк и коряжник, занесенный весенним половодьем в Самоловную протоку, а настоящая древесина, попавшая сюда в последние дни: поленья, стяжки, березовые крепи и клинья — все с разбитых в верховьях плотов. За такие дрова тетка Симка каждый день жареными стерлядями угощать будет.

Довольные хорошей поживой, мы направили лодку к выходу из протоки.

— А знаешь что, — предложил я, переставая грести, — давай-ка на полчасика на остров заглянем.

— Зачем?

— За яйцами. Ведь здесь, наверно, никто не бывает. Птица непугана, яйца ведрами собирать можно.

— Это если, бы весной, — засомневался Ларька, — а сейчас уже, поди, птенцы, а какие остались, так те засижены.

— Много ты понимаешь — весной... Это утки весной несутся, гуси. А совы, ворона, чеглок, филин, коршун — это сейчас самый раз.

— А разве их яйца едят?

— Еще бы. Самая вкуснятина. Это только сорочьи яйца не едят, потому что от них веснушки на лице появляются. Я особенно чеглочиные люблю, они хотя и не очень большие, чуть побольше совиных, но зато красивые — коричневые, со светлыми пятнышками. А вороньи — синие, а скорей — голубые. У совы светло-серые, тоже с пятнышками. Я, бывало, когда отец жил в тайге, а тетка болела, целыми месяцами на островах жил и все время птичьими яйцами питался. Рыба-то приедается. Разве что в охотку когда поджаришь, а так все больше — яйца. Напьюсь их с хлебом, с солью — и хожу целый день по острову.

— А что ты на островах-то делал?

— Рыбу ловил на зиму, вороньи гнезда починял. Что-нибудь делать надо. Да мало ли что можно делать на острове. Это тебе не в степи, там только и есть что сусликов из нор выгонять. Но за них платят мало, да и жалко мне их ловить, пускай живут. Степь у нас широкая, всем места хватит — и сусликам, и лисицам, и барсукам.

— А у вас и барсуки есть?

— А как же. У меня один даже, можно сказать, ручной. Я его года три прикармливал, пока он бояться меня перестал. Я тебе как-нибудь покажу его. Только это далеко в степи, за Шаманихой, на Солонцы идти надо. Нынче я его еще не проведывал. Помаленьку хочу отучить от человека. А то еще перепутает меня с кем-нибудь, а тот возьмет да ухлопает. Хватай куст, да полегче, — подтолкнул я его, а то, того гляди, опрокинемся, дрова опять собирать.

Я перебрался по старому черемуховому стволу на берег.

— А я?

— А ты лодку покарауль пока.

— Да чего ж тут караулить, если на острове годами никто не бывает?!

— Ничего. Осторожность еще никому не помешала. Я вернусь, ты и глазом моргнуть не успеешь.

Я набрал полную шапку яиц — самых разных по цвету и величине. Бережно положил шапку на широкий срез пня, сильно выгнившего в середине. Полюбовался расцветкой яиц и, подняв голову, заметил воронье гнездо на вершине высокого тополя, стоявшего метрах в сорока от пня. Хотя яйца класть уже было некуда, решил все же забраться в гнездо.

Тополь был самый высокий на острове. Перелезая с сука на сук, я понял, что лезу напрасно: в гнезде начали беспокоиться птенцы, кричали истошным криком, предупреждая об опасности.

Брать вороненка я не хотел. Сроду не забыть, как меня измучил один вороненок, которого я достал из гнезда на Самоловном острове. Вороненок оказался таким прожорливым, что накопанных за два-три часа червей съедал в две-три минуты. А когда я уходил в огород пропалывать грядки, вороненок поднимал такой крик, что к дому сбегались кошки со всей деревни. Приходилось брать его с собой в огород, где подрастающий птенец, распустив крылышки, важно и молча ходил меж грядок, покачиваясь на неокрепших еще ногах... Но кошки за ним охотились и в огороде, скрываясь в картофельной ботве или среди кочанов капусты.

Выбрав поудобнее сук, я уселся на него и огляделся. Отсюда, с высоты птичьего полета, были видны недальние острова вверх и вниз по течению, синеющая на плоском правобережье тайга, уходящая к отрогам хребта. Широко был виден и хакасский берег, совершенно голый, насколько видел глаз — от чуть белеющего на горизонте Джойского хребта до утесов Думной горы, что в стороне Минусинска. Голая степь увалами поднималась от Енисея, рассекалась лощинами с выветренными гранитными уступами, горбилась холмами. Напротив, по склону горы Февральской, медленно, как туча, текла отара на водопой. За овцами тянулась крохотная фигура всадника. Это — тетка Симка. «Да, — подумал я, — угораздило же тетку Симку родить Нюрку. Будь у ней парнишка, так не моталась бы сама в седле и в жару и в дождик...»

Вспомнив, что у лодки меня ждет Ларька, я стал спускаться. У пня я остановился озадаченный: шапки с яйцами на нем не было. Сначала я со страхом обернулся, но ничего подозрительного не увидел. И тут мне ударила мысль: да ведь это Ларька бросил лодку и, проголодавшись, решил выпить яйца. Охваченный злостью, я бросился было бежать, но в кустах споткнулся, больно исцарапал лицо. Скрипя зубами от боли, поднялся и невольно обернулся, чтобы посмотреть — обо что запнулся. Рядом, опираясь на ружье, стоял небольшой, но крепкий белобрысый мужик с недобрым лицом.

— Это я тебе ножку подставил, — сказал он, даже не улыбнувшись. — Что ты здесь делаешь?

— Мы дрова собираем, а вот ты что тут шляешься?

— Я... новый бакенщик. И я знаю, откуда вы приплыли. Я видел вас. — Он помолчал немного, приглядываясь ко мне, чуть заметно отмяк широкоскулым и широконосым лицом с желтыми глазами и, закуривая, заговорил снова: — Я здесь недавно. Раньше в станице Алтайской жил. Там родные у меня. Да вот лодка рассохлась, плыть нельзя, а харчи кончились. Как там Серафима?

— Овец пасет.

— Ну вот, пусть пошлет мне пожрать. Да я записку ей напишу.

Он сел на пень, написал записку и, спрятав карандаш и тетрадь, подал ее мне.

— Отдай яйца, тогда передам, — сказал я.

— Какие яйца? A-а, это твои? Я их в землянку отнес. Думал — ничьи. А раз так, тогда считай, что я их купил. Вот тебе деньги. Хватит?

Я, не доходя до лодки, прочитал записку: «Серафима, я приехал, работаю на бакенах. Парнишка скажет. Привези продукты. Насчет расчета не беспокойся. Ты меня знаешь. Жду».

«На бакенах, — усмехнулся я, — новый бакенщик... Здесь и сроду бакенщика не было. Бакенщики живут у перевалок, где пароходы от одного берега к другому переваливают. Там обязательно перевалки высокие стоят с фонарями наверху. Да и настоящие бакенщики в избушках живут, вон как у Самоловного и Чаешного перекатов. А этот — в землянке. Так говорит, будто сроду и бакена на реке не видел. Да, паря, тут что-то не того...» А что именно «не того», я догадаться не мог. Но, уверившись, что дело здесь нечисто и к тому же здесь замешана тетка Симка, сначала решил все это выяснить, а уж потом можно будет рассказать о встрече Ларьке или кому-нибудь в деревне.

Ларька сразу же спросил про яйца.

— Нету их, — сказал я, пряча глаза, — ты правильно сказал: опоздали мы, во всех гнездах птенцы орут.

— Так ты же сам сказал, что не все птицы весной несутся, иные так все лето...

— Здесь таких, оказывается, нет. Да и как им тут быть. Жилья на несколько километров нет, а птица, она, паря, умная. Не гляди, что дичь, тоже поближе к людям норовит.

— А шапка где?

— Филин унес, когда я за филинятами в гнездо потянулся. Да еще видишь, как морду расцарапал.



Серафима вернулась с заимки в сумерках, когда деревня, летними вечерами не зажигавшая в избах огней, таяла в наплывающих из-под увала потемках. Только ближе к реке, где отблеск воды, отражающей чистое вечернее небо, все держал свет заката, можно было разглядеть лица людей. Серафима, зачерпнув ведром воды, как раз обернулась, когда я неслышно подошел к ней по подъярью. Я молча подал записку. Она сунула ее в кармашек короткого, с оборочкой, фартука, сказала:

— Пойдем в избу — расскажешь.

Я удивился ее беспечности и пошел на яр следом. Серафима несла ведро, сильно изогнувшись, и правое плечо было ниже левого. Левая, оголенная до подмышек, рука слегка откинута на сторону. «Вот что значит молодая еще, — думал я, глядя на мягко пригнувшуюся женщину, весь день в седле ломалась, а все равно ведро без форсу пронести не может».

— Нюрки дома нет, — сказала тетка Симка, поставив ведро на скамейку у печки в кутнем углу, и села за стол у окна. — Тетка у меня занемогла, одна боится ночевать, вдруг что случится — никто до утра не узнает. Вот и послала ее в Шоболовку.

— И Нюрка пошла?

— А как откажешься. Старый человек, уважать надо.

— Я бы все равно не пошел.

— Почему?

— Я покойников боюсь.

— Так тетка жива еще. — Помолчала. Спросила: — От кого письмо? Я свет зажигать не стану. Керосина мало.

— От бакенщика с Черемшаного острова.

— Какого бакенщика?

— А черт его знает. Сказал, что новый бакенщик и что тебя знает... Раньше, говорит, в Алтайской жил.

— A-а. Ну ясно. Ларька знает?

— Не-е, он в лодке с дровами сидел. А я гнезда зорить ходил, так и встретил его. Говорит, в землянке живет. Просил, чтобы ты продукты приплавила.

Тетка Симка ничего не сказала. Только вздохнула. Потом обмякла, приникла к столу.

Я собрался уходить. Поднялась и отяжелевшая заметно тетка Симка. Провожая, у дверей спросила:

— Дома-то говорил кому?

— Зачем говорить. Мало ли что.

— Ну вот и молодец. Никому пока не говори в деревне. Особенно Нюрке. А потом я сама тебе все расскажу, когда  подрастешь.

— Ясно. А как насчет продуктов. Отплавить завтра?

— Погоди. Завтра вы лучше совсем на Черемшаный не плавайте, отдохните. И так два дня пластались.

Я шел на ощупь по деревне, уже отошедшей ко сну, и думал: «Почему это взрослые обращаются со мной как с ровней, доверяют мне свои непонятные тайны, надеются на меня. Значит, меня тоже считают взрослым. Может, я и в самом деле взрослый уже? Тогда почему же не считаются взрослыми Нюрка, Ларька, другие ребятишки, которые и годами старше меня, и ростом выше? Нет, что ни говори, а взрослые — чудной народ. Непонятный народ».



На другой день, едва стало отбеливать над далекой Думной горой, я осторожно поднялся. Боялся разбудить Ларьку — тот все дело испортит. Мы спали на чердаке. Голова Ларькина скатилась с телогрейки. Он лежал, уткнувшись лицом в сухую траву. Я хотел было поправить ему голову, но передумал: вдруг проснется, удивится, что я поднялся так рано, и уж тогда от него не отделаешься.

В деревне все еще спали, лишь кое-где начинали перекликаться петухи. Но все-таки я решил идти не по улице, а задами. Через огороды пробрался к увалу, обогнув деревню и Мерзлый хутор, и у кладбища вышел к Енисею. Постояв у могил деда, бабушки, тетки Евгении и дяди Павла, я пошел к обрыву. Здесь река была намного уже, чем в других местах, шла в трубе, как у нас говорят, то есть в обрывистых берегах, без островов. Чаешный остров лежал выше, а Самоловный был далеко ниже. Черемшаного отсюда и не видно. Лучшего места для переправы не найти. Говорят, до революции именно здесь держали паромную переправу минусинские купцы.

Сняв рубаху и штаны, я скатал их, обвязал вокруг головы и стал спускаться с обрыва. Под ноги попадались кости, вымытые весенним половодьем из древних могил.

Поеживаясь, я забрел в воду и несколько секунд стоял, едва держась на ногах под напором течения, упал грудью и поплыл, медленно взмахивая руками. Надо было экономить силы. Переплывать Енисей мне не приходилось, но я был уверен, что переплыву. Когда-то надо было решиться.

Уставая, я перевертывался на спину, отдыхал. Берег уходил назад с неожиданной быстротой. Вот уже чуть виден размытый могильный курган. Промелькнули избушки Мерзлого хутора и тальники, из-за которых вынырнула деревня, закрутился зеленым облаком Ойдовский остров. А когда я снова перевернулся на живот, перед глазами замелькали кусты Самоловного острова, к которому я подплывал. Трясясь от усталости, вышел на песчаную косу в конце острова.

Здесь надо было обсушиться, получше отдохнуть. Спешить некуда. До Черемшаного рукой подать.



Кто только что переплыл Енисей в трехстах верстах от слияния Большого и Малого Енисея, тому переплыть Черемшаную протоку — пара пустяков. Сняв рубаху и штаны, я даже не стал обвязывать их вокруг головы и, держа в правой руке над головой, плыл на одной левом. Правда, Черемшаная протока — это не то что Самоловная или даже Ойдовская. По ней иногда даже пароходы ходят. А пароходы и в реки-то не во все заходят. Вот она какая — Черемшаная протока.

Оделся и, держась прибрежных кустарников, стал пробираться к землянке. Как мы не заметили землянку вчера, когда на лодке огибали остров? Значит, она не у самого берега, а где-нибудь в лощине спрятана. Так и есть. Вход в землянку с реки был закрыт небольшой косой, заросшей красноталом и шиповником. Я сверху, с крутого берега курьи, в которой стояла сеть-ельцовка, стал наблюдать. Было тихо. Но сквозь эту тишину я чувствовал, что в землянке кто-то есть. Да видимо, и не один человек...

Через полчаса послышался непонятный говор. Вскоре дверь отодвинулась в сторону, а из нее, сильно согнувшись, вышла женщина. Когда она разогнулась, я увидел Серафиму, усталую, осунувшуюся, задумчивую. Она стояла у темного зева землянки, смотрела неподвижными глазами в мою сторону так долго, что мне стало не по себе. Уж не разглядела ли она меня сквозь кусты и траву?

Но вот она отшатнулась, и из темноты на свет вылез вчерашний знакомый «новый бакенщик». Он достал папиросы, закурил, держа огонек в ладонях, пустил дым.

— Погодила бы часок-другой, — сказал он. — Че торопишься?

— Некогда. Дома хватиться могут. Сегодня ведь не моя очередь пасти.

— Жалко. Ну да уж до завтра. Больше терпел.

— Терпел ли? Много вы, мужики, терпите.

— Это верно. Да ведь не по своей охоте терпел. Я на строгом режиме был. Потому — побег у меня.

— А зачем опять бежал? Все равно ведь поймают. Еще добавят, лучше бы уж до конца дотерпел — совсем ведь малость осталось. Столько оттурбанил — и на тебе: ему год какой до конца остался — не вытерпел, убежал.

— Так-то оно так, да ведь оно хорошо рассуждать, когда на воле, а там рассуждения другие совсем. Приперло, что хоть в петлю, ну и рванул когти. Об тебе соскучился сильно, ну и девчонку повидать хотелось. Она ведь у меня первая — детей я своих не знал.

Серафима встрепенулась:

— О Нюрке забудь и думать. Она тебя не знает и знать не должна. Мой грех — я и терпеть должна. А ребенок тут совсем ни при чем. Да уж и свыклась она, что безотцовщина. В деревне-то подзаборницей по-за глаза зовут — не обижается на мать. И тем я довольна. А уж чем такого отца знать, так лучше подзаборницей расти. Уходи отсюда! Добром прошу. — И, помолчав, добавила: — Ну-у, ладно. Прощай, Сенька. Я уплываю.

— Зачем прощай? Завтра ночью жди меня на заимке. Чтобы одна была! Поняла?

Эти слова Сенька кричал уже в спину Серафиме. Она вытолкала из кустов лодку, прыгнула в корму, и кусты сомкнулись за ней. Сенька постоял еще некоторое время, потом сходил в землянку, вынес ведро и стал разуваться и раздеваться. «Сеть смотреть будет», — подумал я и пополз назад к косе.



С увала Серафима возвращалась домой не переулком, а через огород, как вообще принято ходить в Чибурдаихе. В деревне всего один переулок. Спускаясь с увала, за которым и поля, и выпасы, каждый норовит сократить путь домой тем, что идет по подувалью, прямо к своему огороду. Переулком пользуются только тогда, когда едут в деревню на машине или на лошади, да и то если в телеге, а верховые перемахивают через плетень огорода и привязывают коня у стайки. А так как в телеге, а тем более в машине мало кто приезжает в деревню, то и единственный переулок за лето так зарастает бурьяном, что в нем иногда ночуют зайцы, а девчонки, чуть темно, так и совсем ходить боятся без провожатых.

И тем не менее калитки на задах огорода ни у кого нет. Все лазят через плетень. И в том месте, где лазят, плетень так оседает за лето, что через него гуси переваливаются. Тетка Симка чуть натянула повод — и Карюха уже в огороде, на утоптанной до блеска тропинке между грядами.

Привязывая лошадь к стайке, тетка Симка услышала песенку, которая резанула ей по сердцу:


Я Сеньку встре-е-етила
На клубной вечери-и-иночке...

Пела Нюрка, сидя под крышей новой стайки. Босыми пятками она постукивала в такт песне по дощатым дверям. Увидев мать, она перестала петь и сказала как бы между прочим:

— А тут Минька потерялся...

— Как потерялся?

— А так. Ларька с утра весь Ойдовский остров обрыскал. Тальники и даже до ракитового куста по подувалью бегал. Думал, за жарками ушел. Нигде нет.

— Гаврила знает? — тревожно спросила Серафима. Она даже забыла одернуть юбку, высоко задравшуюся сзади от долгого сидения в седле. Несмотря на то что Серафима чабанила и потому не слезала с седла, она даже зимой не меняла юбку на штаны. А чтобы юбки высоко не оголяли ноги, когда приходилось садиться в седло, Серафима носила юбки широкие и недлинные — до колен.

— Гаврила, спрашиваю, знает?

— Откуда ему знать?

— А у вас что, язык отсох, если б сказали?

— Язык-то не отсохнет, да что толку, когда они с дядей Егором с самого утра гуляют. Дядя Егор в тайгу уходит, вот они и справляют ему проводины.

Серафима быстро пошла из ограды.

— Юбку-то одерни хоть, — крикнула вдогонку Нюрка, — пошла сверкать, как молоденькая...

Серафима не обернулась. На улице встретила понурого Ларьку.

— Ну что?

— Все обыскали, нигде нет.

— Может, он один за дровами поплыл?

— Не-е, лодка-то дома. Наверно, пошел морды смотреть, оступился и утонул.

— Минька не утонет, он хорошо плавает.

— Так, может, водяной схватил и утащил на дно.

Ничего не сказав, Серафима кинулась к нашему дому. Из ограды слышалась гармошка и голос дяди Егора, певшего свою любимую:


Базар большой...
Купил поросенка.
Всю дорогу целовал,
Думал, что — девчонка...

Гармошка разом смолкла. Послышался голос моего отца:

— Нет, ты скажи, Егор! Скажи! До каких пор я буду мантулить и жизнью своей, как в игрушки, играть, а надо мной каждый десятник будет начальника из себя строить? Скажешь, образование? Да какое там, к черту, образование у них?

— Образование — это так, — заговорил дядя Егор, — в нашем деле — пара пустяков.

— А что же тогда?

— Надо уметь работать с массой. А ты, стало быть, разучился. Начальству видней.

— С массой? А ты умеешь работать с массой?

— Как видишь, жалоб нету.

Скрипнула калитка. Оба обернулись.

— A-а, кума-а, — потянулся к Серафиме мой отец, но она, не обращая внимания на его руку, обхватавшую ее поясницу, сказала:

— Минька утонул.

Рука отца обмякла и упала. Он поднялся из-за стола. Гармошка, повиснув на плече, печально взвизгнула и растянулась на все мехи. Дядя Егор, словно ожидая удара, втянул голову в плечи...

Переведя дыхание, Серафима сказала спокойнее:

— Может, еще не утонул... если спасти успеем.

— Так бы и сказала сразу, чертова баба! — саданул по столу кулаком дядя Егор.



Я сидел на поваленном бурей тополе, в середине широкой и голой поляны, а Сенька жарил на сковороде, поставленной на два больших камня, рыбу. Под рукой у него лежало ружье, а из-за голенища торчала рукоять длинного ножа. Шуруя огонь, Сенька разглагольствовал:

— Эх баба-курица, не приплавила сметаны. Люблю я, парень рыбу жарить на сметане, да еще бы в муке ее обвалять. Вкусная же штука, этот елец, когда его вот так поджарить. А то я, бывало, когда еще на воле жил, вот таким как ты, шибздиком бегал, так еще с яйцами жарить ельца любил. Не едал таких? Молчишь. Обиделся, значит. Ну ничего, сам виноват, зачем за мной следил? Я тебе не мешал, и ты мне не мешай. Зачем поперек дороги стал, а? Жизнь у меня и без тебя пропащая, как говорится, хоть день, да мой. А ты мне все испортил. Ну скажи, как я с тобой должен поступить?! А?.. Я ведь кто... знаешь ты это? Не знаешь. Я ведь из тюрьмы сбежал. И назад мне туда дороги нету.. Второй срок получить — лучше в воду. Думал, тут меня сто лет никто не узнает, поживу с Серафимой в свое удовольствие, а там за кордон махну. А ты все испортил. Она боится, что ты разболтаешь. Вот я и должен тебя ликвидировать. Хотя и жалко мне тебя, молодой ты еще. Еще бы жить да жить. Да вот что тут поделаешь? Как говорится, умри ты сегодня, а я завтра.

Сенька снял сковороду с камней, залил огонь. А когда в сковороде перестало шипеть, он встал во весь рост, прислушался. Тревожные тени промелькнули на лице, он со злобой глянул на меня и, схватив ружье, встал рядом. Повернув голову, я увидел, как из кустов, где стояла Сенькина лодка, на поляну выскочили с ружьями мой отец, Егор и Гошка, видимо вернувшийся уже из Майны. Сенька выстрелил. Гошка упал на колени и пополз обратно в кусты. Отец и дядя Егор встали за тополя, высунув ружья, но не стреляли. Загоняя во второй ствол патрон, Сенька крикнул: 

— Зря стараетесь, мужики. Меня живьем не возьмете, а парнишку я все равно решу... А хочете парнишку живьем видеть, дайте мне уйти подобру-поздорову...

— Уходи! Уходи, гад ползучий! — кричал дядя Егор. — Нам ты нужен как собаке пятая нога, нам ты парня оставь!

— Хорошо, согласен. Тогда уйдите с дороги, на правую сторону. Я вас не трону.

Дядя Егор и отец наискось пересекли поляну, глядя, как за ними следит приготовившийся к прыжку Сенька. Вот он отошел от меня, сказал:

— Ну, прощай, парень. Не поминай лихом Сеньку Живоглота. Подфартило тебе. Теперь еще поживешь.

В это время внизу, в кустах, захлестнувших курью, зашуршала трава. Сенька вздрогнул, вскинул ружье к плечу, но выстрелить не успел. Снизу из кустов ударил выстрел, и кусты обнесло голубоватым дымком. Сенька, схватившись за грудь, упал на спину, далеко в траву откинув руку с двустволкой.

Я видел, как через поляну сюда бежали отец и дядя Егор. Вышла из кустов Серафима.

Только тут я заметил, что из-под обрыва по кустам карабкается наверх Ларька. Лицо и руки у него исцарапаны шиповником. За спиной одноствольное ружье.

— Ты где это ружье нашел? — спросил дядя Егор,

— Это Гошкино ружье, — сказала Серафима.

— Как он там, Георгий-то? — спросил отец.

— Да ничего.

— Смотри-ка ты, — тормошил Ларьку дядя Егор. — А ты, оказывается, не прост. Ох не прост! Курица не съест, так далеко пойдешь. Голова-то кумекает. А то бы ведь ушел Сенька, если бы не ты. Нам-то в башку не ударило, что надо бы обойти одному... Поперли, как на медведя.

— То-то и есть — как на медведя, — ворчала Серафима, — ладно уж, Гаврила — ему не до того было, а ты-то, старый пень, чем думал?

Отец тронул Серафиму за плечо, указал глазами на Сеньку, шевельнувшегося в густой траве:

— Посмотри, кажись, живой.

Серафима нагнулась над Сенькой.

— Живой, в плече кровит...

— Перевяжи. А мы заявим.

— Не надо! — крикнул я.

— Почему?

— Милиция придет и ружье заберет.

— А зачем тебе ружье? У нас своих два.

— Не мне, а Ларьке. Это его теперь ружье. Он за него жизнью рисковал.

— Да не за ружье, а за тебя, — сказал Ларька, — боялся, что он еще выстрелит, как убегать будет. Тебе-то ведь не увернуться было.

Дядя Егор подошел к раненому, поглядел на него и, нагнувшись, поднял Сенькину двустволку, проговорил:

— Интересно, где хозяин этой двустволки...

— Лежит где-нибудь на дне Енисея, — сказал отец. — Скорей всего, нашего брата чабана решил. У кого же еще ружья-то.

Серафима плакала, не закрывая лицо руками.

День опятьналивался жарой. В траве верещали кузнечики.

В кустах пересвистывались распуганные выстрелами птицы. И как всегда, глухо шумел на Самоловном перекате Енисей.

А по ту сторону реки по желто-зеленому склону Февральской горы медленным облаком в знойный полдень скользила отара, подвигаясь к водопою,



В дальней отаре



Отец решился наконец перестраивать избу, и не просто перестраивать, а ставить настоящий дом. Для того и приплавил он из тайги салик: бревна ровные, одно к одному, начисто ошкуренные, смолистые.

— Из такого лесу дом поставь, — говорил я Нюрке, ему износу век не будет.

— Из такого лесу, из такого лесу, — передразнивала Нюрка, — то из него слова веревкой не вытянешь, то вдруг начинает взрослых повторять, как попугай...

Я от обиды хотел было вцепиться Нюрке в ржавые косицы, да вспомнил: эти слова говорил отец, а я подслушал и забыл об этом.

С Нюркой у нас дружбы не получилось. И я иногда думал о том, что лучше бы она жила в Жинаеве. От тех, кто в других деревнях, ни жарко ни холодно, что они есть, что их нет. А Нюрка вечно торчала перед глазами и все норовила побольней зацепить.

К тому же и драться с Нюркой — штука не совсем приятная. Во-первых, она была старше меня на два года и потому сильней, а во-вторых, она била без жалости и куда попало. И заплакать нельзя — потому что с девчонкой дерешься: задразнят.

Утешало то, что Нюрка с матерью должны были скоро уехать в Шоболовку, куда председатель уже кое-кого переселил.

Как-то после обеда отец вышел на берег с топором под мышкой. Он только слез с крыши бани, где всегда отдыхал после обеда. Такое завел он себе правило сразу, как появился из тайги: хоть пять — десять минут, да уснуть после обеда.

— Надо когда-то и по-человечески пожить, — говорил

он. — Всех дел все равно не переделаешь, а жизнь, она, паря, один раз дается.

Но не проходило и получаса, как отец уже высовывался из-под низкой односкатной крыши.

— Что, уже выспался?

— Выспался. Лежал, лежал с закрытыми глазами, как дурак, а уснуть так и не смог.

— А зачем ложился, раз спать не хочешь...

— Я вам каторжный, что ли?! По-человечески должен пожить когда-нибудь?!

— Вот пойдешь чабанить, выгонишь отару на увал, и спи себе цельный день...

— Ну, я не трутень какой, чтобы цельный день спать. Я, паря, человек рабочий.

— А раз рабочий, так зачем после обеда валяешься?

— Сравнил!.. Одно дело — днями лежни належивать, другое — для здоровья часок уснуть. Вишь, я худой, как табарга. В тайге-то оно в самый раз. Там лишнее тело мешает. А здесь жизнь другая. Тут человек чем толще, тем ему и почету больше. Вон у председателя брюхо какое...

Отец пускал клубы дыма, и не видно, как он щурил глаза в усмешке. Я вспомнил добродушное круглое лицо председателя, как-то подвозившего меня, и счел нужным вступиться за него:

— Председатель больной. Оттого и живот у него. Он сам говорил, когда я с ним ехал...

— Больной! Поменьше бы на пироги с маслом нажимал, побольше бы пешком по полям гонял — вот и был бы здоровый. Все дело в характере, паря, — я так понимаю. Есть у тебя характер — ты при любой болезни здоровый будешь. Нет характера — так и при любом здоровье зачахнешь.

Отец покуривал, поглядывал на Енисей, и красноватое лицо его становилось отчего-то все добродушнее.

«Наверно, наконец-то удалось уснуть после обеда, — подумал я, — теперь что хочешь проси — не откажет».

— Ты ремень носить теперь не будешь? — спросил я. Отец в Минусинске на базаре выменял на старые маральи рога новенький офицерский ремень. Я давно хотел его присвоить, но отец не давал.

«Тебе баловство, — сказал тогда он, — а мне для дела. За него удобно к плоту привязываться».

«А ты не привязывайся...»

«Легко сказать — не привязывайся... А вот ты бы на моем месте побывал да посмотрел».

Тогда я приставать к отцу не стал, а сейчас понял, что момент подходящий. Ведь мне этого ремня только и не хватало для полной формы. А фуражка есть, хоть и милицейская.

— Отдашь мне ремень? — спросил я отца.

— Бери.

— Насовсем?

— Да уж если в тайгу не пойду… Только, чур, не задаром. Поможешь мне плетень разбирать.



Как-то так получилось, что уезжали первыми те, кто жил на нашем краю деревни. Уезжали торопливо, словно боясь передумать... Наспех разбирали избы, грузились и, потупя глаза, прощались с соседями. Соседи же, пожимая руки отъезжающим, говорили:

— Ну, что там. Ждите и нас скоро. Долго тут не протянем. Как-никак жить там веселее. Село большое. И школа, и медпункт. А тут что, схватит живот — беги хоть на карачках на конюховскую: лошадь тебе конюх не пригонит.

Увозили только избы да сени. Сараи, навесы, заборы — все бросали. Первое время странно было их видеть возле исчезнувшего жилья, на месте которого торчали только глинобитные печи.

Вечерами, в сумерках, к развороченному двору приходили мужики, бабы. Делили оставшийся трухляк — на дрова. Печи разбивали ребятишки. Вскоре на месте бывшего жилья оставались только комья обожженной глины. Да еще плетни.

Когда отец вернулся из тайги, весь бывший край деревни выглядел заглохшим пустырем. Только кое-где из бурьяна торчали полуистлевшие плетни огородов. А о том, что здесь совсем недавно было жилье, напоминали жирно разросшиеся черемуховые рощицы бывших палисадников. Расползался по берегу малинник. А после очередного половодья, когда деревня двое суток до самых окон стояла в воде, на пустыре густо полезли тополя. Первыми облюбовали эти места куры: тут им легко прятаться от орлов. Бабы сначала с ног сбились, отыскивая яйца своих несушек. Потом махнули рукой, и яйца на пустыре считались ничейными.

— А зачем плетни разбирать? — спросил я отца, когда мы уходили на пустырь.

Отец долго не отвечал. Потом, остановившись на полянке, сказал:

— Зачем, говоришь... Дереву расти мешают. Все плетни, Все палки, все сучья надо убрать, а где густо — вырубить. Тогда так расти все начнет, что я те дам! Не успеем мы с тобой оглянуться, а уж тут роща будет. Я без лесу, паря, теперь не могу. Привык в тайге. А потом... кто его знает!.. Может, тут совсем по-другому жизнь пойдет. Наедут люди, дома понастроят, а тут парк готовый. По выходным дням гулять будут.

Я в недоуменье посмотрел отцу в лицо: шутит, поди... Но отец был скорее задумчив, чем весел.

— Кто наедет-то? — спросил я. — Председатель норовит последних в Шоболовку перевезти...

— Председатель — человек не здешний. Нашего брата ему понять трудно. Хотя человек он и умный, а не может в толк взять, что люди к своей земле душой прирастают, Я вон сколь лет по тайгам слонялся, а вот невтерпеж стало — вернулся к своему берегу. А ему что: в Шоболовку перевезти легче, чем строить здесь школу, клуб, электричество тянуть... Ну да поживем — увидим, как оно все обернется. Только меня с этого места не сковырнуть.

Отец мельком оглядел окрестности и принялся выдергивать из похилившегося плетня, заросшего малинником, двухметровые колья...

— Таскай помаленьку к дому — там сожгем потом.



Народу на помочь собралось много. Пришли званые и незваные. Приехали даже из Монастырки, семь мужиков. Когда отец работал в леспромхозе, много друзей-приятелей завелось у него по верхнеенисейским деревням. Тому крышу перекрыл, другому баньку сгоношил, а третьему сени либо избушку перетряс — и все от его доброты. Как не помочь такому человеку.

Но явились и такие, что спокойно доживали свой век в отцовских, а то и в дедовских избах, срубленных из лиственничных бревен, а значит, и в услугах отца нужды не имели. А вот пришли. Не могли не прийти. Так как хорошо знали, что отец вернулся из тайги насовсем, а стало быть, не с пустым карманом, как прежде... При такой возможности да не прикопить на первое обзаведенье — значит быть круглым дураком. Отца таковым отродясь не считали. А раз есть деньги, будет и хорошее угощенье.

Работали ладно. Старались со всем делом засветло управиться, чтобы осталось время для ужина. Степанида с теткой Симкой то и дело выбегали из бани, где готовили еду, набирали целые охапки свежих щепок и бежали назад, приплясывая.

Косясь им вслед, дядя Егор Ганцев явно усердствовал и покрикивал на молодых мужиков:

— Разуй глаза — обуй ноги! Как пазы-то, пазы выбираешь? Заподлицо, заподлицо делай!..

Мужики отшучивались:

— Да что возиться? Мох-то на что? Подложим моху потолще, клинышки подобьем...

— Да-а, — усмехался мой отец,— давно говорится: кабы не клин да не мох, так и плотник бы сдох!..

— Говорится-то давно, — не сдавался дядя Егор, — да вот делается-то по этой пословице недавно. Это ведь у вас, у молодых, вся надежда на клин да на мох. Потому и каждый год избы перетрясаете. Эх, горе луковое, работнички чертовы! Вот перемрем мы, старики, скоро — как жить станете?

— Ну тебя, Егор, еще и поленом не уходишь. Гляди, так нас еще всех переживешь.

Я сидел верхом на старых плахах, из которых щипцами вытаскивал ржавые гвозди, и думал о том, что хорошо бы, чтоб дядя Егор, этот интересный добрый мужик, никогда не умирал, а так бы вот и жил всегда, покрикивая на молодых и косясь на приплясывающих баб.

А дядя Егор, заметив, видно, что я задумался, крикнул:

— Ты что, со щипцами маешься? Гвоздодер возьми!

— Какой гвоздодер?

— Вот те на! Хочешь плотником быть, а не знаешь, что такое гвоздодер.

— Я совсем не хочу плотником.

— А говорил.

— Не говорил я.

— Рази? Ну, стало быть, это кто-то мне в Шоболовке говорил. Ну, а кем же ты хочешь быть?

— Конюхом.

— Конюхом?

Мужики грохнули хохотом.

Я не понимал, чему они смеялись, и потому в недоумении глядел то на одного, то на другого.



Когда солнце остановилось над белогорьем Джойского хребта, что соответствовало примерно семи часам дня, основные дела были сделаны. Срубили пристройку. Поставили стропила. До вечера можно было бы и крышу покрыть, да тесу оказалось мало. Отец махнул рукой: сам обошью, выберу время.

Я слез с плах, которыми старые сени были забраны. Думал, сени будут ставить. Но отец и тут нашел причину: фундамент не готов. А какой там фундамент для сеней: пять столбиков вкопал, обшил драньем — вот и все. Все равно к зиме завалинку насыпать. Тут всего-то и дела на час — для такой артели. Но я понял, что отец хотел угодить мужикам. Как-никак, а сделано было много, мужики устали и ждали, когда хозяин пошабашит. На помочах так: пока хозяин не пошабашит, никто топор из рук не выпустит и на усталость жаловаться не станет. Дело добровольное, никто силком не тащил.

— Кончай, мужики! — крикнул отец. — Шабаш! Поработали — куда с добром! Остальное — и самому делать нечего.

Молодые мужики мигом — топоры в чурбаки и потянулись в карманы за папиросами. Но старички еще упрямились, постукивали топориками, покряхтывали, хотя всем было видно, что поясницы у них свело — не разогнуть. Такой уж они народ, старички. Всегда подведут дело так, чтобы иметь право поворчать на молодых.

— Вам бы за стол скорей. Известно, работать — мальчики, а есть — мужики.

Молодые не обижаются. Настроение у них веселое: одно дело — работа кончена, второе — остались считанные минуты до ужина.

— Мы привычные, нам все одно — хоть камни ворочать, лишь бы лежа...

Я, раздосадованный тем, что избу не покрыли, ушел на другой конец деревни.

Здесь, на обрыве, стоял, наклонясь над водой, старый-старый тополь. Очень толстый от корня, в два или три обхвата, метрах в трех от земли он раздваивался, а еще в двух метрах каждый ствол снова раздваивался. В широкой тени тополя всегда было прохладно, серебрилась нежная трава. Сколько бы на ней ни валялись, сколько бы ее ни мяли, к утру трава снова становилась свежей и влажной. По ней приятно было ходить босиком.

В прежние годы по вечерам здесь собирались возвратившиеся с пашни мужики — покупаться, покурить, а главное — послушать какую-нибудь бывальщину, на которую всегда были щедры наши старики.

Мало кто из мужиков обращал внимание на повисающее над водой огромное дерево, до самой вершины облепленное притихшей ребятней. В деревне все от мала до велика любили слушать бывальщину. Когда-то, говорят, тайга подступала к самым здешним местам. Но давно это было. Даже самые старые старики этого не видели, а слышали от своих дедов. Теперь тайга отодвинулась к Саянам. И только самые отчаянные мужики в деревне еще долго жили тайгой, нанимаясь на работу в Сизинский леспромхоз. Но и этих мужиков становилось все меньше. Только мои отец да дядя Егор Ганцев дольше всех не вылазили из тайги. На них все глядели с уважением и в то же время жалели: отпетые головы.

Но как бы то ни было, смутные зовы саянской тайги неистребимо жили в душах местных жителей, переходя из поколения в поколение. Потому-то и стихала до замирания сердца деревенская вольница, боясь пропустить хотя бы одно слово из рассказов какого-нибудь случайно попавшего к нам таежника.

Сходили на нет длинные речные сумерки. Умирал костер. Отходила ко сну деревня, нахохлившись расплывшимися в темноте избушками. А мужики и ребятишки все не снимались со своих мест.

Кончалось тем, что какой-нибудь парнишка, задремав, срывался с тополя в воду. Отец того парнишки спокойно поднимался, подходил к берегу и ждал, когда сын, нахлебавшись спросонья воды, стуча зубами и беззвучно хныча, чтобы смягчить обязательный подзатыльник, выбредал на берег. Отец брал парнишку за ухо, и они поднимались на яр. За ними тянулись остальные.

Хорошее было время!

Потом, когда многие переехали в Шоболовку, стало здесь тоскливо. Я иногда забирался на вершину тополя, всматривался часами в синеющие плесы Енисея, ожидая плота. Но плот, как всегда, появлялся неожиданно. Вынырнет откуда-то из-за острова, и в уши ударит волнующе знакомый окрик лоцмана.

Сердце оборвется от радости. Значит, прибиваются к берегу!

Но уже снова долетает команда лоцмана:

— Ша-ба-а-аш!

Плотогоны садятся на греби, задирая их над водой, те блестят золотом, сверкают серебром. Мимо!



Вот и в тот вечер я очутился на вершине тополя. Вдруг появится из-за острова плот, а так как уж поздно и поблизости пристать негде, то плот останется у деревни на ночь. Ну, если не плот, так пароход может пройти к верховьям — тоже хорошо. А все дело в том, что мне не хотелось оставаться дома. Я не любил, когда дома гуляли. Кричат, спорят — ничего не разберешь.

— Залез на вершину и думаешь, что самый умный! Задавака!

Я глянул вниз. Нюрка, заплетая и расплетая свои косички, что делала постоянно, когда руки ничем не заняты, стояла на берегу и показывала мне язык. Я подумал было спуститься, наподдать ей, а потом убежать. Благо ребятишек на улице нет и никто дразнить не будет. Но пока слезал с дерева, решимость моя прошла. Я понял, что наподдать не так просто.       

Нюрка презрительно глядела па мои сжатые кулаки и явно наслаждалась моим бессилием. Она знала, что я тугодум, умею только рассуждать по-взрослому, а чтобы сказать что-нибудь обидное — кишка тонка. В минуту гнева у меня словно отнимался язык: молчу как рыба. Самые ехидные слова приходили потом, когда я уходил домой и, залезая под отцовский полушубок, начинал думать спокойнее.

— Думаешь, молчишь, так и умный… Вы с отцом оба шибко умные.

— Отца не задевай, — сказал я и не удержался, чтобы не сказать остальное, хотя и знал, что это нехорошо: — У тебя нет отца, так за чужого не цепляйся.

К моему удивлению, Нюрка не обиделась.

— Больно нужен мне такой дурак...

— Не дурей тебя.

— А то умный? Умный стал бы перестраивать избу, если скоро переезжать?

— Мы переезжать не собираемся...

— Как же, спросят вас. Председатель пригонит трактор и столкнет вашу избу в Енисей.

— Закону такого нет. В сельсовет заявим, так по головке не погладят.

Я шел по улице и думал с грустью: значит, зря все, А отец еще помочь созвал. Только расход.



Вечером я долго не мог уснуть. Прислушивался к разговору отца с теткой Степанидой.

— Ну вот, — говорил самодовольно отец, — теперь у нас будет четыре комнаты. Надо, значит, по-людски начинать жить. Как отделаем — распределим, что кому. Кухня тебе отдельно, Миньке комнатенку тоже отдельно. А полати долой. Теперь это первобытье нам не к лицу.

— А остальные? — спросила Степанида.

— Что остальные? Нам с тобой комнату нужно? Нужно. А в большой — зала. Гость какой приедет — куда девать? Вот там и будет. В Минусинск поеду, куплю диван.

— Ох, профугуешь ты денежки, Ганька, — вздохнула Степанида, — а ну как заставит председатель переезжать, где что возьмешь?

— Не заставит. Да и деньги невелики. Диван нужен.

— Диван? — Степанида заскрипела пружинами кровати.— Да на кой он нам леший? Ты что, видать, еще не прочухался... Живем в лесу, молимся колесу, а он — диван.

— Вот поэтому самому. Хотя и в лесу живем и молимся колесу, да все-таки люди, а не медведи. Стало быть, и жить по-людски надо начинать.

— Не дури. Может, вдвоем останемся. Миньку мать может затребовать. Соскучилась, поди.

— Вряд ли. Маньчу какой-нибудь шальной ветер давно по якутской тайге носит...

Дальше я уже не слышал, о чем они говорили. Последние слова отца ударили в голову, оглушили, мысли мои заметались, как мухи в банке. Я забыл и про Нюрку, и про председателя, представив мать шаманкой — якуткой, летающей по ночам в сопровождении таежных духов...

Но мало-помалу успокоился.

— ...Так и говорит... дурак? Деньги зря на помоча ухлопал?

— Ну, Минька врать не станет.

Отец усмехнулся:

— Нюрка с материных слов болтает.

— А то с чьих же еще. Не любят нас соседи.

— Командовать хотят, а ты все по-своему. Вот они и бесятся.

Степанида опять заскрипела кроватью. Видно, приподнялась на локоть.

— Знаешь что, Гаврила, — сказала она ласково, — давай возьмем к себе бабушку Дарью. Не ладит она с невесткой. У ей пенсия. Себя прокормит, а места у нас теперь хватит.

Отец промолчал. Потом сказал:

— Да разве она от сына поедет — ни за что.



На другой день тетка Серафима, ездившая в Шоболовку за зарплатой, сказала Степаниде:

— Председатель Ганьку вызывает назавтра.

— Жалко день терять. До сенокосов хотелось отделать пристройку. Да перейти.

— Мне сказали, пока работы мало — переезжай. Помочь, говорит, дам, чтоб избушку перевезти и там поставить. Да я уговорила до осени обождать, пока огород уберу... Овцебазу будут ликвидировать. На общие работы чтобы шла. Что ж, говорю, похожу и на общие.

Степанида, качая головой и жалостливо глядя на меня, сказала:

— Стало быть, всерьез берется за нас председатель. Конюховскую вон тоже уберут, тогда что же? А ну как заболеет кто? И телефона нет.

— На велосипеде можно в больницу съездить, — сказал я, слушавший разговор краем уха.

Тетка Серафима засмеялась:

— Вот машина — лисопед: брюхо едет, ноги — нет.

Засмеялась и Степанида.

Тетка Серафима сказала:

— А ты смотришь в книгу, а видишь фигу.

Я, как обычно, промолчал. А Степанида опять свое:

— Шутки шутками, а как жить будем, если все уедут?

— Да проще простого. Покобенится Ганька немножко, да и перевезут дом-то. А то, смотри, завтра председатель сагитирует.

Тетка Серафима поднялась уходить. Поднялась и Степанида. Я глянул исподлобья. Бабы стояли, глядя друг на друга, — обе загорелые до черноты, с грубыми жилистыми руками, широкобедрые и грузные, но по-мужски широкоплечие и сутулые. Тетке Серафиме жилось труднее, одна, но выглядела она все-таки здоровее тетки Степаниды.

В Шоболовку приехали рано, едва над островами в понизовье всплыло солнце. Вошли в контору, отец поздоровался с председателем за руку, сел у окна на стул.

— Ну дак что, Гаврила Дмитриевич?

— Что?

— Вот я спрашиваю: что у тебя?

— Где?

— Дома?

— Дома-то? А ничего. Строюсь.

— Слышал. Слышал и то, что в тайгу больше не пойдешь. Значит, в колхоз?

— А куда же больше?

— Верно. Больше некуда. А нам мужики ой-ой как нужны.

— А раз нужны, так и принимайте. — Отец усмехнулся.

— Принять-то примем. Только чтобы сюда переезжал. Деревню твою перевозим. Одному тебе жить не с руки.

— Сюда не поеду. Соскучился я по родному месту. Поживу пока там. А дальше видно будет.

— Ну, как знаешь, — сказал потухшим голосом Антон Дмитриевич. — А мы, признаться, должность тебе хорошую подыскали. — Председатель подождал, не скажет ли чего мой отец, не дождался и выговорил как бы нехотя: — Бригадиром комплексной бригады. Но бригадир должен быть при людях.

Отец помолчал, поглядел на меня и спросил:

— А разве нельзя у нас организовать бригаду?

— Нельзя.

— Это почему же?

— Не положено. Там всего полтыщи гектаров посева.

— Но раньше же работали. И всем работы за глаза было.

— Верно. Хватало, когда на лошадях работали.

— Ну и пусть бы и сейчас на лошадях.

Председатель захохотал. И даже молчаливый бухгалтер, сидевший за столом в углу, не поднимая головы, задвигал ушами.

— Одичал ты, брат, в тайге, одичал. Да у нас скоро полно тракторов будет, комбайнов. Куда их девать? На выставку? Нет, конеферму нынче ликвидируем.

Отец угрюмо спросил:

— А гора Февральская?

— Что гора?

— Да ведь сто тысяч гектаров.

— Но каких? Пахотнонепригодная земля. Попробовали распахать, так знаешь, что получилось? При первой же буре всю землю унесло за Енисей.

— Можно овец разводить.

— Овцы по плану у нас не главное. Сено нужно для коров.

Отец поднялся, его разбирала злость, и он решил на этом закончить разговор.

Антон Дмитриевич тоже поднялся, побарабанил по столу короткими пухлыми пальцами, сказал:

— Отару мы вам оставим. Так и быть. Ну, а поскольку деревни не будет, значит, и школы тоже не будет. Как парень?

— Будет у родственников жить.

Обратно шли молча. Я понимал, что отец разгневан и ему надо успокоиться. За селом, на ровном, как столешница, берегу, присели отдохнуть. Я пулял с обрыва камни, а отец курил, обхватив колени, и все никак не мог успокоиться.

— Видишь ли, сена не хватает, — думал он вслух, — а кто острова запустил? До войны-то коров все окрестные колхозы кормили сеном, запасенным на островах. Тогда и острова были чистые. Эх, какие были острова! Они никогда не знали засухи. К осени ставили сотни стогов на каждом островке. В колхозах строго следили за тем, чтобы деревья никто не рубил, не захламлял поляны. А в войну весь этот порядок рухнул. Объездчиков не стало. Бабы лес ловить во время половодья не могли, да и некогда было. Всю зиму возили дрова с островов. Под корень пилили столетние тополя и березы, выкорчевывали черемуху. От пней пошла поросль. За тридцать лет кустарник там разросся, что клочку травы зацепиться негде. Вот теперь и бедствует скот. А разве трудно расчистить острова, свести начисто кустарники, распахать, засеять травой да потом следить постоянно, чтобы после половодья кустарник снова не оплел землю, — так ведь это же что получится? Корма скоту за глаза!

— Что, переезжать заставили? — спросил я уныло.

— Ну, это еще... как слепой сказал... посмотрим...

На другой день правление назначило отца старшим чабаном в чибурдаевскую отару.



Из всех зимних каникул мне запомнились только одни, которые я провел у отца на чабанской заимке. Мне к этому времени стукнуло лет тринадцать, и поэтому меня отпустили одного. Дело не в том, что до заимки надо было идти целый день, — это мне не в новинку, а в том, что дорога тянулась по глухим, безлюдным местам, по логам и увалам, где волки чувствовали себя хозяевами, особенно вот в такую зимнюю пору.

Но у меня было ружье, хотя и очень плохое, а потому мои родственники были спокойны. Имея ружье, не суметь отбиться от стаи — позор. О том, что мне дали всего три патрона, а в «святочных стаях» волков обычно не меньше десятка, все как-то забывали.

Сам я старался не думать об этом.

Я думал о том, что у меня за плечом ружье, а в кармане — патроны, что ночью буду на заимке. Надышал в воротник, шерсть его отпотела и, прихваченная морозом заледенела. Ресницы смерзлись, смотреть трудно. Надел варежку, растер щеки. Щеки притерпелись — не мерзнут. Поглядывая по сторонам, думал о гом, что у меня за плечом ружье, а в кармане — патроны, что зима уже смотрит на весну, хотя и январь только-только начинает свой счет. Вон даже Файдзулин хребет, что тянется справа от дороги, на глазах менялся несколько раз. В обед, когда я спустился в Терский лог, Файдзула, как обычно здесь называют хребет, был светло-голубой, с темными пятнами хвойных лесов по склонам и распадкам, а часа два спустя стал сиреневым. Сейчас, перед заходом солнца, снега на склонах горы потеплели, стали почти лиловыми. В декабре, например, они никогда такими не бывают. Значит, весна свое берет.

— Минька, — говорил, бывало, дед, — готовь сапоги, весна грозится.

— А ты почем знаешь?

— Глаза есть. Гляди, как вороны нахохлились. К теплу дело идет.

— До тепла еще глаза на лоб вылезут,— отвечал я дедовой же поговоркой.    .

— За два месяца не вылезут.

— А ты откуда узнал, что за два?

— Знаю, раз говорю. Второй день в ушах свербит. Значит, теплу быть.

Все эти штучки я запомнил с раннего детства. И считал, что меня уже ничем не удивишь. Но три дня назад пришел дядя Егор Ганцев и снова озадачил. Случилось это так...

Ночью поднялась метель. Дом вздрагивал словно живой. Хлопали о забор сорванные с крюка ворота. Крыша перестукивалась каждою тесинкою, а если перестука не было слышно, то казалось, что крышу сорвало и бросило под берег в Енисей.

Утром долго не светало. А когда дом наполнился серым полусумраком метельного дня, дядя Егор в распущенной рубахе, опираясь руками о подоконник, долго смотрел на Енисей. Противоположного берега не было видно. Метель не ослабевала. Сорванные с петель ворота торчали в сугробе на берегу.

— Ну, Минька, — сказал дядя Егор, не отрываясь от окна, — завтра должно решиться.

— Что решиться?

— Кто кого поборет. Вишь, холод с теплом борются. Они всегда так. Не дай бог зима одолеет. Тогда до самого Первого мая мороз трещать будет. Было так в третьем годе. А какие бураны крутили! У Лепехина петуха из сарая выхватило — пикнуть не успел. Унесло волкам на закуску. До сих пор забыть не может. А не сообразил, голова садовая, что сам виноват. Сарай из плах собрать — ума не хватает.

Дядя Егор еще бы с полчаса рассуждал насчет бесхозяйственности Лепехина, но я его перебил:

— А почему завтра должно решиться? — спросил я.

— А уж это всегда так. Если теплу одолеть, обязательно на второй день стихнет. К вечеру завтра жди, если что...

У кухонной печи, опершись на ухват, вздохнула тетка Степанида.

— Как-то там наши, — сказала она.

На чабанской заимке у Файдзулина хребта я бывал два раза, но всегда ненадолго (отвозил продукты): переночую — и обратно. Жизнь там, на заимке, оторванной на десятки верст от окрестных деревень, казалась мне скучной и однообразной. И как могли там жить двое людей целую зиму?

Обозы с сеном и соломой на заимку приходили раз в месяц. Через две недели отец ездил за продуктами.

— Не додумались бы в поле отару пустить — погубят, — услышал я грустный голос тетки Степаниды.

— Какое еще там поле, — говорил я. — Какой дурак по такому снегу пасет? Снега-то нынче вон какие, коню по брюхо. А ты — в поле. Кажись, у них голова на плечах есть.

На другой день к вечеру метель улеглась. Опять пришел дядя Егор, посмотрел долгим взглядом на меня, сказал:

— Собирайся. Завтра на заимку поедешь. Пока каникулы, то да се, поможешь там.

— Помогать, кому делать нечего, — усмехнулся я. Но дядя Егор на мои слова не обратил внимания и велел тетке Степаниде харчи к утру готовить.

— Пораньше встать, так к закату там будешь. Дело тебе найдут. А здесь что, баклуши бить? Да не забудь ружье взять. У Файдзулы волков — тьма-тьмущая. А тут — скоро святки. Гон у них. Еще напужать могут. Без ружья-то.

Так я собрался в дорогу.

Ночью выскочил в одном белье — и босиком на крыльцо, обдало холодом. Небо горело звездами. Лай собак улетал далеко за Енисей и за увалы. Я почувствовал приближение сильных морозов.

— Вот тебе и тепло одолело.

Прыгнул в сени, стараясь не зацепить что-нибудь в темноте и не разбудить тетку Степаниду, забрался в постель у кухонного окна и стал в щелку ставни смотреть на улицу. Снарядили меня надежно, но легко. Зимой в дороге самое опасное дело — вспотеть. Лишь бы ветром одежду не прохватывало. На ходу при любом морозе не замерзнешь. Потому на мне короткий полушубок, однако не выше колен: колени не должны мерзнуть — оттирать их некогда. Волчью шапку дядя Егор нахлобучил также с умыслом: помни, дескать, что как бы ни был страшен волк, а все равно шкуру свою для того и носит, чтоб люди из нее шапки шили. Все чабаны в волчьих шапках ходят и на волчьих дохах спят.

За спиной ружье, в кармане патроны. Чем сильнее густеют вокруг сумерки, тем все чаще я снимал варежку и ощупывал патроны. По спине бегут мурашки, и уж хочется, чтобы на дороге встретился волк. Встретился именно сейчас, когда еще не так темно и можно прицелиться.

Но волков нет, а темнота ближе подступила от подножья Файдзулы. Дорога пошла в ложок. Я прибавил шагу. До заимки осталось не больше километра. Кажется, что уже слышу запах дыма. Это окончательно успокоило. И я теперь даже не трогал патроны.

Но вдруг кинул машинально взгляд в сторону и остолбенел: в темноте, у подножья Файдзулы, плывут огоньки. Они то угасают, то двоятся. Их уже много. Значит, рядом с дорогой проходит волчья тропа, на которой появилась стая. Перешел на бег — огоньки поплыли следом. Спохватился: от волков бежать нельзя, все равно не убежишь. Пот неприятно холодит спину и подмышки.

Первое неосознанное движение — сорвал через голову ружье. Но стрелять в темноту бесполезно: волки ночью выстрелов не боятся. Надо просто идти, не упуская из виду огоньки. И я шел, даже несколько замедлив шаги. Огоньки плыли все на том же расстоянии.

Остановился, поднял глаза: небо над вершиной Файдзулы побагровело. Через несколько минут покажется луна. Все вокруг будет хорошо просматриваться, и тогда мне сам черт не брат: стреляю метко. С появлением луны стая исчезла.



В степном селении каждый случайный выстрел в звонкую морозную ночь или душным летним вечером всех повергает в смятение. И, услышав его, до утра уже никто не уснет: будут гадать — с чего бы это. И в воображении, распаляемом темнотой и тишиной, будут до рассвета мерещиться всякие страшные картины, и прежде всего разбойники, о которых каждый слышал немало разных былей и небылиц.

А утром окажется, что это сторож-старик у колхозных складов спросонья выпалил в столб, потому что тот показался ему приближающимся медведем. И будет потом разговоров в селении на целый месяц. Причем каждый будет смеяться над струсившим соседом, а все вместе — друг над другом.

Иное дело в тайге, на безлюдной тропе среди валежника и бурелома. Там выстрел надежда на встречу с человеком, хотя и незнакомым, у которого и табачком можно разжиться, и последними новостями запастись. Потерявший таежную тропу человек радуется случайному выстрелу, как неожиданно появившемуся спасению, и спешит на него. Выстрелами обмениваются близкие друзья, встречаясь после долгой разлуки. Выстрелами провожают друзей, с которыми, может быть, никогда уже не встретятся. Выстрелом дает знать о себе охотник, если подходит к своей заимке с хорошей добычей.

И я так обрадовался, когда из темного распадка Файдзулина хребта, где должна быть заимка, громыхнули один за другим два выстрела, а вслед залаяли собаки.

На дороге, как из-под земли, появился отец, необычно большой в распахнутой, длинной — до пят — волчьей дохе. За ним я разглядел очертания избушки. Ни одно окно не светилось: они плотно занавешены изнутри, чтобы свет не выдавал ночью чабана и не мешал следить за кошарой. Кошары и загоны угадывались на неширокой поляне справа. Островерхая соломенная крыша кошары, поднимающаяся прямо от земли, казалась в темноте еще одним Файдзулиным хребтом — поменьше.

— Пришел,— сказал, зевая, отец таким тоном, будто знал, что я должен был прийти. Потом снял овчинную рукавицу и протянул горячую влажную ладонь: — Здорово! А я думал — зверь. Только что тут, кажись, проходила стая. Не встрела тебя?

— Встрела. Сбоку шла все время.

— Что не стрелял?

— Так темно ж еще. Луна вон только поднимается. Что зря палить! Все равно не попадешь.

— Ну, когда как. Я в прошлом году трех ухлопал. А стрелял наобум. Темно было. На самые святки. Они большими стаями ходят. До десятка и больше. Гон у них. Ну и бросились на кошару. У них так. Если волчица пройдет мимо — все за ней. Если она кинется куда — хоть огнем жги, все будут рваться следом. Мне повезло. Первым же выстрелом ее уложил. Остальные рванули прочь. Тут я еще двоих, поменьше, срезал.

Отец достал кисет, закурил, держа рукавицы под мышкой. Попыхал дымом в сторону, помолчал, потом сказал как бы нехотя:

— Ну, дак что, в избушку пойдем? Серафима как раз пельмени варит.

— А кошара?

— Ты о волках, что ли?

— Ну.

— Теперь, поди, скоро не придут. Пужанул я их малость.

— Тебе видней.

— А ты что, думаешь, придут?

— После выстрела зверь как раз и есть самый опасный. Потому, он хитрее человека. Человек выпалил и думает, что зверь за версту убежал. А тот рядом лежит, притаился. Ждет, когда ты ружье за спину повесишь.

— Ну, это ты, паря, брось. Наслушался Егора Ганцева, — сказал отец и успокоил: — Так что не трусь, отдыхай спокойно.

Я хотел сказать, что не за себя боюсь, а за овец, но на первый раз решил смолчать.

Тетка Серафима, увидев меня, ахнула. Она сидела у плиты, туго перехваченная в талии фартуком. Мне искренне обрадовалась, чему я нимало удивился, и все время присматривался к ней. Но ничего плохого в ее суетливости не разглядел. К тому же тепло от плиты, к которой усадила меня тетка Серафима, стало валить ко сну.

Я косился на угол кровати, торчавшей из-за печки, и недоумевал, где я буду спать. В избушке всего две кровати. «А мне, видимо, придется на полу, как всегда, спать. Но ничего, не замерзну. У отца здесь две дохи да полушубок вдобавок».

Тетка Серафима поняла, что я пельменей не дождусь.

Пошла за печку, развернула постель и подтолкнула меня туда.

— Приляжь, я потом тебя разбужу. Когда сварятся.

Заснул я сразу же, но сквозь сон слышал, как отец ходил по избушке, подбрасывал дров в плиту, как тетка Серафима кидала пельмени в кастрюлю, как сердилась за что-то на отца, а тот лениво отвечал по своей привычке недомолвками, намеками... Все это я смутно слышал. Почувствовал, как сильно хочется есть. Тетка Серафима, наверно, пожалела, не стала будить. Я сделал несколько попыток проснуться, пошевелить рукой, вскрикнуть, но ничего не вышло. «А может быть, я заболел? — подумал я во сне. — Тогда мне самому не проснуться, пока не догадаются разбудить». Подумав так, я успокоился и уснул по- настоящему и уже не слышал, что делалось в избушке. А вскоре увидел сон.

Снилось, что я все еще иду на заимку. И что день еще не кончился. И мороза нет. Тепло. Даже жарко. И странно, что мне жарко. Я даже полушубок бросил. Жарко, а снег почему-то не тает. Меня окружает волчья стая. Но волки маленькие, похожие на собак. И зубы скалят, как собаки. Хватился — ружья нет. Видимо, оставил его где-то вместе с полушубком. Беспомощно оглядываюсь вокруг и слышу голос тетки Серафимы. Она зовет меня:

— Минька! Иди! Иди!

Но я с трудом волоку ноги. Они почему-то стали тяжелыми, подгибаются. Я ползком добираюсь до сосны, лезу на нее, а сам думаю: что ж это тетка Серафима не помогает? Но мое внимание отвлекают волки: они, как собаки, грызут дерево и визжат. Я хватаюсь за сук — он обламывается, и я падаю вниз головой. Но волков внизу уже нет, зато гремят выстрелы и слышен грубый голос отца...

Я просыпаюсь. И первое время лежу с закрытыми глазами, с радостью думая о том, что все это только сон.

В избушке тихо, но я почему-то почувствовал присутствие людей. Выглянул из-за печки и увидел тетку Серафиму и отца у дверей, склонившихся над окровавленной тушей Мойнаха, самого большого кобеля на заимке, который стал здесь вожаком после того, как волки задрали Тузика.

— Все, — сказал отец, — издох.

Я слез с кровати.

Отец подхватил Мойнаха и понес из избушки.

Тетка Серафима вернулась к столу, на котором стояли три эмалированные тарелки с пельменями.

— Жалко собаку, — сказала она. — Теперь трудней будет. Его волки боялись.

— А что было?

— Известно. Волки подошли. А волчица в кошару проникла. Мы только есть собрались. Я тебя звать стала. Слышим — лай. Выскочили, отперли ворота, а оттуда кубарем волчица и Мойнах за ней. Сцепились — стрелять нельзя. Волчица как схватила Мойнаха за горло, так и задушила. Хотя из самой клочья летели — собаки рвать начали. Да где там. Ганька стрелял потом, но вгорячах не попал. Ушла.

— А овцы целы?

— Овцы-то целы. Мойнах спас, вовремя зверя учуял. А то бы она там наделала делов. У них ведь, у волков-то, какая повадка: унесет одного, а полсотни перережет.

— Давно это было?

— Да вот только что. Пельмени остыть не успели, Садись, ешь, чего уж теперь.

Я сел за стол, подумал и спросил:

— А я долго спал?

— Минут десять.

Утром я проснулся, вопреки обычаю, поздновато. Уже светало. Тетки Серафимы в избушке не было. Отец сидел на корточках у плиты, у открытой дверцы, курил, задумчиво глядел на огонь. Он был в телогрейке, подпоясанной старым ремнем. На табуретке лежала его большая волчья шапка. Доха висела на маральих рогах у двери.

Я надел штаны, натянул рубаху и сунул ноги в новые валенки. Но тут же вспомнил про сушившиеся у плиты портянки (наверно, тетка Серафима догадалась развесить) и сбросил валенки. Босиком прошел к плите по колыхнувшимся половицам и стал мять в ладонях покоробившиеся от жара портянки. Отец мельком глянул на меня, ничего не сказал, снова уставился на огонь.

Я обертывал ноги портянками и вспоминал деда. Если бы тот был жив и попал на заимку, наверняка отцу досталось бы на орехи за половицы. Дома половицы так подогнаны одна к другой, что иголка не упадет в подполье. А здесь холодом несет, босиком ходить — насморк схватишь.

«Эх, — сказал бы дед, качаясь на половицах, — живут — не жильцы, а умрут — не покойники. Только небо коптят».

Взял бы дед топор и, ползая на коленях по полу, стал бы пригонять половицы. А отец, смущенно улыбаясь, курил бы папиросу за папиросой и молчал. Или говорил бы что-нибудь такое:

«Зря ты затеял... И так бы прожили. Жили тут люди двадцать лет, и мы бы двадцать прожили бы. Не дом ведь».

Я хорошо представлял себе этот воображаемый разговор. Изучил их обоих — и деда и отца.

Дед, не поднимая головы, спросил бы с издевкой:

«А ты дома-то сколь дней в году живешь?»

«Ну дак что же? — вроде бы рассердится отец, — Это ни о чем не говорит еще».

Дед на это сразу же ответит, как обрежет:

«У кого понятье есть, тому говорит».

«Что говорит?»

«А то, что, где человек живет, где работает, там и дом. Если, понятное дело, человеком себя считает».

Это, уж конечно, через край. Отец хлопнул бы дверью, чтобы через десять минут снова войти как ни в чем не бывало и приняться помогать старику.

Да, все было бы так. И еще я думаю о том, что если бы дед увидел, как я сунул ноги в валенки без портянок, то и мне бы досталось не меньше, чем отцу. Еще когда жил у отца с матерью, я никогда не обувался в валенки с портянками. А дед меня сразу же стал отучать от этой, по его словам, «дурной привычки».

«Почему дурной? Кто сказал?» — возмущался я сперва.

«Я говорю...» — отвечал дед, и я умолкал, не найдя сразу ответа.

Потом начинал отстаивать свое «право» обувать валенки на босу ногу.

«Ну, хорошо, — рассудительно говорил я, — если, скажем, старые валенки носить — тогда я не спорю. Так теплее. А у меня ведь новые. В них и так жарко».

«Вот потому-то и надо портянки надевать. Они пот впитывают, и валенки долго остаются как новые. А так ты их за месяц проскипидаришь, они холодней старых будут. Да и нога в портянке здоровее».

«Ха! — усмехался я. — Я от рождения не то что валенки, а и сапоги на босу ногу носил. А ничего, как была нога, так и осталась. Что ей сдеется? Ни отец, ни мать сроду мне ничего не говорили».

«Вот потому-то и будешь жить ты теперь у меня», — заключал беседу дед.

Обулся я наконец и выглянул в окно. Серафима, распахнув ворота денника, большими навильниками носила сено из ближнего сенника. Я пошел в угол, чтобы надеть полушубок.

Отец поворошил охваченные пламенем поленья, раздвинул их и попытался втиснуть еще одно. Он о чем-то мучительно думал и возню с поленьями затеял без надобности. Туго затягивая полушубок красной опояской, я сказал:

— Зачем кладешь? И так вон как пластает.

Отец так и не смог втиснуть полено в плиту, бросил его на пол, сказал:

— Ага. А ты куда наладился?

— Тетке Серафиме помочь. А ты что не помогаешь?

— Устал.

— Ходил куда?

— Волчицу хотел выследить. Мойнаха жалко. Надежда у меня большая на него была. Волки его боялись. Узнают, что Мойнаха нет, осмелеют — туго нам придется.

Отец замолчал. Я постоял с минуту (неудобно уходить, не выслушав до конца) и толкнул дверь плечом.



— А я вам помогать пришел, — сказал я, увидев, что тетка Серафима, подойдя к забору, кинула вилы в сенник.

Тетка Серафима повернулась, сняла варежку, поправила платок, потом снова надела варежку и, потирая поясницу под фуфайкой, устало посмотрела на меня.

— Сена хватит. Седни долго в деннике держать отару не придется. Успеть бы напоить да кошару почистить. Вишь, Файдзула сердится.

Я обернулся. Но ничего, что подтверждало бы слова тетки Серафимы, не увидел. Файдзула как Файдзула — маячит в спокойном и холодном небе. Кто его назвал хребтом? Кому пришло в голову? В Джойской тайге такие пригорки и названия даже не имеют. Там горы такие, что взглянешь на вершину — шапка валится.

— Как это сердится?

— А посмотри, — протянула руку тетка Серафима.— Над вершиной вроде как белые облачка. Видишь? Одно во-о-н, а другое эво-о-н.

— Вижу. Облака и есть.

— Нет, это не облака. Это метель снег на вершине крутит. Верховая метель. Сюда она, правда, придет не скоро. Пока спустится — часа три пройдет. Вот за это время и надо все сделать. И главное — кошару проветрить. Ты смотри, я сейчас в денник отару выпускать буду. Как вся выйдет, ворота запру. Тогда беги и отпирай боковые ворота. Пускай сквозняк гуляет. Подмерзнет — чистить легче. Скреби лопатой — и все.

— А сильный буран будет?

— Здесь-то нет. У нас заветерье. А все равно долго оставлять отару опасно. Снег несет. И волки с подветренной стороны подходят — собаки не услышат.

Тетка Серафима отодвинула засов и проворно отскочила к стене, заслоняясь створкой ворот. Другую створку серый поток отары с хрустом отбросил в сторону и потек к деннику. Я мигом оценил обстановку и кинулся к калитке. Но на сене, кучками раскиданном возле стен загонапоскользнулся, и по полушубку затопали копыта. Через минуту овцы жевали сено, довольные и спокойные. Через образовавшийся пустой круг загона ко мне бежала тетка Серафима. Я встал, оглядывая полушубок.

— Ну что? — спросила тетка Серафима.

— Ничего. Все в порядке. Пьяных нет. Вот полушубок измазал.

— Нашел о чем заботиться. Была бы голова цела. И как мне на ум не пришло предупредить-то!

— Вперед наука, — буркнул я и пошел отпирать боковые двери. Прошел от двери к двери по кошаре и удивился: никакой подстилки. Овцы спали на мерзлой звонкой, как железо, земле. «Как не простывают? Хотя полушубки у них— дай бог любому!» Из закутка достал деревянную лопату, стал соскребать навоз в кучу. «Да тут всего на полчаса. Дома от одной коровы — и то дела вдвое больше. Хороша работенка: помогай, кому делать нечего». Из отгороженного угла на меня косились две большие откормленные лошади. Я узнал их: Игренька и Карюха. Наклоняясь за сеном, скрипели обротью.

В проеме двери появился отец.

— Чистить взялся? Ну, давай, давай! Я пока запрягать буду. Потом вывезем.

— Я сам запрягу, — сказал я, разгибаясь. Я боялся, как бы отец не стал перечить. Наверно, все еще злость на волчицу не прошла.

Навоз вывезли на специально вырезанную в снегу площадку, сложили аккуратно, утоптали.

— А это для чего? — спросил я. Дома навоз в огород вывозят, а весной его в землю запахивают. А здесь что с ним делать собираются?

— Печь топить. А ты не знал? Вот те раз. Приезжай летом — кизяк резать станем. А то как же. Река далеко. Сушняку не наловишь.

— Зачем ловить? Вон по горе какой сосняк стоит.

— За этот сосняк, паря, штраф платить надо. А то и за решетку попадешь. У нас тут сучья собирать — и то билет бери. Совсем обезлесели. А вот дед твой говорил — не так раньше было. По всем берегам темный лес стоял, — И, дернув поводья, проговорил: — Ну, поехали, что ли.

Подниматься надо было в гору. Но я решил, что пустые сани такому коню и рысью вымахать ничего не стоит. Распонужал так, что отец чуть было не вылетел в снег на раскате.

— Куда гонишь, дурень? Коня запалить хочешь?

Но я не успел натянуть вожжи: конь рухнул на бегу, захрапел и начал бить копытами. Я бросил вожжи и беспомощно оглянулся на отца. Тот выскочил из саней, выхватил нож, рассек сначала подпругу, а потом супонь. Конь полежал немного, приходя в себя, потом стал подниматься. Стоял, широко расставив ноги, вздрагивая всем телом встряхивая ослабевшую сбрую.

Отец связывал рассеченную перетягу, а я чувствовал себя виноватым, но в чем именно был виноват — не знал. Спросил отца.

— Отчего, говоришь? Да все от того же самого. Заставь дурака богу молиться — он лоб расшибет. Зря я понадеялся на тебя. Перетягу сильно затянул! Хомутом шею подперло. Надо, чтобы между хомутом и шеей свободно проходила ладонь. Особенно если в гору. Понял?

Я промолчал. «Сам виноват, что не подсказал, — думал я, — а на меня злится». Раньше-то я ездил только в седле.



Файдзула сердился все явственнее. К полудню вершину хребта уже трудно было разглядеть. Два небольших с утра белых облачка срослись, расползались по ясному небу, потом стали разбухать на глазах. Прохватывал ветерок и здесь, в распадке. Обитатели заимки тревожно поглядывали на вершину хребта — там бушевала, разрастаясь, белая буря. Тоскливо кричали овцы, переставали жевать сено, поглядывали на закрытые ворота кошары.

Тетка Серафима только что напоила овец, вошла в кошару. Мы с отцом засыпали в кормушки овес. В промежутки кормушек набивали сено: кто знает, на сколько дней «рассердился» Файдзула. Бывает, буря целую неделю не стихает.

Наконец все приготовили — стали загонять отару. Овцы, чуя приближение бури, бежали в ворота охотно. Кричали еще сильнее. Но вот отару заперли в кошаре. Крики разом стихли. Только слышался легкий, текущий шумок: шелестело сено на губах успокоившихся животных. Мы ушли в избушку. Днем кошару сторожат одни собаки. Волки разрывать крышу решаются лишь от великого голода, и только ночью.

Пока раздевались, шуровали печку, не заметили, как загудела крыша. За окнами полетели белые мухи.

Я выглянул в окно: у ворот, свернувшись клубками, лежали собаки. Их заносило снегом. Вскоре они превратились в снежные бугорки.

В избушке все стихло. Тетка Серафима сняла валенки, положила их на табуретку подошвой к печке, надела сапоги с кирзовыми передами и хромовыми короткими голенищами.

Отец подошел к печке, взял ее валенки, осмотрел подошвы, а потом, стукнув их друг о друга, кинул к скамейке у окна. Откуда-то с полки достал шило, вар, дратву, обрезки старого валенка. Все это положил на скамейку, опрокинул набок табуретку, сложил вдвое фуфайку и положил на нее. Потом повязался по пояс мешковиной, вроде фартука, уселся и взял валенок.

— Уснул бы ты лучше, Ганька, — сказала тетка Серафима. — Ночью дежурить.

— Успею. Дежурить не одному же — сменять будешь, А пока шель да шевель — катанки подошью.

Я стоял рядом с отцом и видел, что валенок еще не прохудился. Зачем же его починять? Отец смолил дратву, зацепив ее за гвоздь, вбитый в косяк. Не отрываясь от дела, на вопрос ответил вопросом:

— А ты что же, будешь подшивать катанки, когда они продырявятся?

— Ну да.

— Э-э, паря! Тогда поздно подшивать. Тепла не будет. Подшивать надо заранее, когда еще не продырявились. Тогда и в подшитых тепло, как в новых.

— Тогда уж лучше сразу, — усмехнулся я, — как скатал, так и подшивай.

— А я так и делаю. Мне форс держать незачем. Зато катанки ношу по пять лет. А .ты вон за зиму вторые добиваешь.

Тетка Серафима укладывалась спать. Отец, нащупывая внутри валенка левой рукой шило, сказал:

— Дратва на исходе, Серафима, Взялась бы да постегонок насучила.

Тетка Серафима ответила не сразу:

— Отдохну — насучу.

Буря к ночи неожиданно утихла. Опять в небе появились звезды. Невысоко над Файдзулиным хребтом стояла луна. Она была на ущербе и в небе появлялась ненадолго. Выйдет из-за хребта, постоит немного и незаметно скользнет опять за хребет недалеко от того места, где выскочила.

Ночью усилился мороз. Потрескивали сосны на склонах хребта. Издалека доносился вой голодного волка, от которого собаки начинали томиться, скулить, жаться к людям. Без Мойнаха им было страшновато.

Завтра отец велел сгонять лошадей па водопой к Ое. Только утром надо будет сходить туда с пешней и выдолбить прорубь. Отец собирается послезавтра ехать в Чибурдаиху. Укладываясь спать, я думал о том, что послезавтра мог бы уехать с отцом в Чибурдаиху.

Да я, может быть, и решился бы в конце концов, но подумал, что одной тетке Серафиме будет трудновато: целый день за отарой ухаживать — кормить, поить, кошару чистить, и еще ночью сторожить от волков. Нехорошо оставлять ее на целые сутки одну. Особенно сейчас, когда волки Мойнаха задушили. И одной из причин непредвиденной поездки отца домой была как раз гибель Мойнаха: хотел привезти из дома еще одну собаку — мать Мойнаха.

Заскрипел снег у двери. В избушку вошел отец. Поставив у дверей ружье, стал хлопать нахолодавшими рукавицами. Потом подошел к печке.

— Ну, мороз устанавливается, — сказал он как-то даже одобрительно. — Такой дерет, что я те дам!

— Погрейся немного, — сказала Серафима. — Да полы-то распахни пошире, набери побольше тепла.

— Э... Что толку. На десять минут. А потом еще холоднее, с тепла-то. Пойду.

— Смотри, разбудить не забудь. Часа в два буди.

— Да уж не забуду, не бойся.

Отец ушел. Проскрипели от избушки шаги. И стало так тихо, что мне на миг все это показалось сном — и то, что я на заброшенной к предгорьям Саян одинокой заимке, и что где-то недалеко ходит с ружьем за плечом мой отец, ходит так же, как ходил год назад и как будет ходить еще двадцать или тридцать лет, ежегодно выезжая с лета сюда, на отгонные выпасы.

Тетка Серафима потянулась голой рукой к простенку, на котором висела лампа, и сильно укрутила фитиль. В избушке стало почти темно. Только на стене, напротив печи, прыгал слабеющий отблеск пламени.

Ночь, пришедшая из-за Файдзулина хребта, усыпила обманчивым покоем все живое в этой огромной долине, заворожила морозом и тишиной, чтобы люди крепче спали и видели такие сказочные сны, с которыми до утра не расстанешься.

Но ночь не властна над волками. В такую пору, когда человека неодолимо клонит ко сну, у зверя обостряется слух. Человек напрягает до предела свои мускулы. Только многолетняя выдержка чабана, превратившаяся в привычку, может спокойно поставить его лицом к лицу со зверьем.

Проснулся я от крика тетки Серафимы:

— Пожар!

Отец срывал с окон одеяла. Без дохи, в одной телогрейке, он казался неестественно длинным и темным на фона багрового пламени, хлеставшего в окна. Обернувшись к тетке Серафиме, сказал устало:

— Не ори. Вставай. Это — заря...

Тетка Серафима смутилась:

— Заря... А какого черта не будил?

— Забылся. Да и волки всю ночь вокруг шастали.



Я наскоро оделся, обулся и выскочил из избушки. Не успев почувствовать телом, глазами увидел перемену в воздухе. Воздух был влажный и синий. А склон Файдзулина хребта совсем потемнел и казался просто высокой стеной с неровным верхом. Оттуда, сверху, заря напустила на заимку багровое пламя, и оно билось об окна избушки и тут же гасло.

Здорово же испугалась тетка Серафима!. Неожиданная перемена в воздухе, влажное тепло дальней южноазиатской весны, прорвавшейся на снега долины, сразу настроило меня на веселый лад. Я сдвинул шапку на затылок и глядел то на Файдзулу, то вниз, на долину, еще темнеющую широкими наледями темноты, и еще ниже, туда, где пока не виднелась, но угадывалась в скалистых берегах река. В нерастаявшем сумраке утра мне мерещилась таинственная, никому не понятная жизнь, и заимка уже не казалась заброшенной и одинокой. Захотелось что-нибудь совершить такое, после чего я стал бы сразу полноправным обитателем этой заимки. Вспомнил, что завтра отец уедет в Чибурдаиху, но это уже меня не трогало.

Я застегнул полушубок, достал из карманов рукавицы и отправился в сенник. Стога сильно забило снегом. Я принес из кошары деревянную лопату, откопал небольшой прикладок к стогу и, отыскав в снегу вилы-тройчатки, стал носить сено в загон. Складывал его так же, как складывала вчера тетка Серафима: недалеко от стен, полукругом. Очень скоро взмок, устал, хотя не разостлал и половины того, что могло бы накормить отару.

Вышла тетка Серафима, как всегда в телогрейке, вязаных варежках. Из-под шали, на лбу, красная полоска платка.

 — Помочь, что ли? — спросила она и пошла в сенник искать вилы.

Я подошел к ней и, чтобы урвать немного времени для отдыха, затеял разговор:

— Почему это вы вчера на всю отару сена натаскали и ничуть не устали, а я — вон и половины нет — упарился.

— Так сено же таскать надо не в полушубке. Одел бы отцову фуфайку. Да и рукавицы смени на варежки. И потом, ты, я смотрю, на силу надеешься, а тут сноровка нужна.

Тетка Серафима надергала из прикладка сена, сложила в кучу (мне за два раза такую не унести), с размаху воткнула в нее вилы вертикально, да еще ногой придавила так, что зубья заскрежетали о мерзлую землю. Взяв вилы за черенок, ловко подняла навильник.

— А нести надо так, чтоб навильник прямо над головой был, — поучала тетка Серафима, — тогда никакой силы не надо, легко нести…

Я попробовал — и в самом деле легко. Тетка Серафима проследила, как я сбросил с плеча большой навильник сена, улыбнулась:

— Вот так, мало-помалу, ко всему привыкнешь. Тогда и совсем молодцом будешь.



Отец завалился спать не позавтракав. Мы с теткой Серафимой успели натаскать в денник сена на весь день. Выпустили овец, почистили кошару. Потом пошли завтракать. Вода в кастрюле давно кипела на плите. Тетка Серафима, пока я умывался, принесла из холодной пристройки мерзлые пельмени и покидала их в кипяток.

Я любил пельмени есть вилкой без хлеба. Но тетка Серафима налила мне полную миску щербы и отрезала большой кусок хлеба.

— Хлеб на хлеб, — я с неудовольствием разглядывал плававшие в миске пельмени. — Я привык вилкой. А воду-то, что ее хлебать? Ее сколько ни хлебай — силы не прибавится.

— Это не вода, — сказала тетка Серафима, — а щерба. Или как там по-городскому? Бульон. У нас без щербы нельзя. На морозе ведь живем. Как же нутро не греть? Привыкай. — Она подала мне деревянную ложку. — Ганька железными не любит есть. И я уже привыкла. Лучше. Не обжигаешь губы. Хлебово-то всегда с огня едим.

— А отца будить не будешь?

— Какая еда спросонья. Оставим ему.

Отец спал на кровати поверх дохи. В головах была сложена телогрейка. Он спал совсем бесшумно, на спине, сложа руки на груди, как покойник. Я заметил, что отец и тетка Серафима спят по-разному. Отец спит тихо, дыхания его не слышно. Тетка Серафима храпит во сне так, что иногда сама просыпается, пугается спросонья и говорит:

— О, господи! Прости нас грешных.

А если я не спал, спрашивала:

— Опять дуло меня?

Потом переворачивалась на другой бок, тут же засыпала и минут через пять начинала храпеть громче прежнего.

Когда храпела тетка Серафима, отец закуривал и говорил, прищуривая глаза на текущий от папиросы дымок:

— Ну и здорова же чертова баба!

Я никак не мог понять, почему храп во сне считается признаком хорошего здоровья.

Тетка Серафима ела помногу. Пельмени проглатывала машинально, как бы по необходимости. Зато щербу хлебала так, как будто от этого и в самом деле зависело здоровье: раз откусит хлеба, а в это время раз десять отхлебнет щербы. Потом приляжет на кровать — отдыхает. Но не спит, а мечтает о чем-то.

Я обернулся и увидел, что отец не спит, а лежит и смотрит в потолок. Видимо, он тоже мечтал о чем-то. Тетка Серафима убирала на припечек посуду. Достала из шкафа, прибитого к стене и закрытого ситцевой занавеской, чистую миску, налила с краями щербы, положила несколько пельменей, поставила на стол и сказала:

— Ешь, пока не остыли.

Отец поднялся, умылся за печкой. Утираясь, сказал:

— Давай-ка, Минька, подпоясывайся да иди запрягать.

— В какие сани? С отводами?

— Нет. За дровами поедем. Игреньку в корень, а Карюху на пристяжку. На Карюхе я завтра домой поеду. Пущай силы поберегет.

Отец вышел из избушки красный и потный, как всегда после еды, одетый в доху. Под ней была надета короткая телогрейка, подпоясанная ремнем. В руках он нес еще одну телогрейку и топор. Телогрейку кинул на охапку соломы.

— Это тебе. Там переоденешься. В полушубке жарко будет по снегу лазить.

Топор воткнул острием в передок саней.

Я перебирал вожжи. Отец, перехватив длинные полы дохи, боком упал в сани и неожиданно по-озорному закричал тонким и резким голосом.

— Гра-а-а-абют!

Кони хватили под гору махом. Вслед с лаем бросились собаки. Но отец, махая руками, закричал па них:

— Наза-ад!

Собаки останавливались одна за другой, поворачивались и плелись обратно. Поднявшись на пригорок, на котором была заимка, они сели на задние лапы и обиженно смотрели нам вслед.

Лошади пошли мелкой рысью. За речкой, куда ездили за водой с бочкой (воду сливали в цистерну, что стояла в пристройке к бане, подогревали и потом разливали в колоды, чтобы поить овец), дороги не стало. Мне казалось, что лошади просто бегут по утрамбованному морозами и метелями насту. Но по тому, как они одновременно сворачивали то в одну, то в другую сторону, объезжая забитые снегом лога, я понял, что они бегут по своему следу, проложенному в прежние поездки за дровами.

Покосился на отца. Тот, отвернувшись, полулежал в санях и глядел на подступающий все ближе Файдзулин хребет.

Интересно, о чем он думает? Ночами, когда сторожит от волков кошары, думает. Едет за дровами — тоже думает. И так — годами. О чем можно думать годами?

— Далеко еще? — спросил я. Оттепель оттепелью, а начинал понемногу пробирать озноб.

— За Хусаиновым займищем сразу будем сворачивать, — ответил отец из высокого воротника волчьей дохи.

Я внимательно оглядел склоны, становящиеся пологими, но ничего не увидел, что можно было бы назвать Хусаиновым займищем. Несколько минут в недоумении молчал. Потом спросил:

— А это что такое?

— О чем ты?

— Ну, это самое — займище...

— Хусаиново-то?

— Ну?

— Что ну? Займище, оно и есть займище. Только там сейчас мало что осталось. В избушке потолок еще в третьем годе обвалился. А от других построек давно и следа не осталось. Я как помню, так одна избушка и была. Да и то дивуюсь — сколько времени стояла. Лет около ста. Ясно, из лиственницы клал. Сосна больше ста лет не держится. Лиственница дело другое, Вот вопрос: где он лиственницу брал? Видать, из тайги приплавил. Здесь лиственницы на сто верст вокруг не сыщешь.

— Да кто он? — спросил я, хотя и догадывался, что речь идет о каком-то поселенце, жившем здесь давно. Но схитрил, делая вид, что ничего не понял. Таким путем я хотел расшевелить его и заставить повспоминать немного вслух.

— Ну как кто? Файдзула.

— А ты говорил, Хусаиново займище.

— Так то одно и то же. Файдзулой его звали. А фамилия Хусаинов. Татарин был. Много их тут жило, татар. По ту сторону Файдзулы. Ближе к тайге. Ссыльные все были. А за что сослали — не знаю. Да и никто не знает. А те, что нынче там живут, и сами не знают. Старики поумирали, молодым дела нет. Тут родились, тут выросли. После революции можно было ехать на родину, а что-то ни один не тронулся. Живут, правда, своими селами, не мешаются. А ничего. Хорошо живут. Народ дружный. У них тут самые богатые колхозы. Лошадей много держат. Кормят хорошо. И правильно! Машина машиной, а без лошади у нас что сделаешь? И потом, ребятишек взять. Им лошадь — первое удовольствие. Я часто езживал к ним. Тут у меня много знакомых. Приедешь, особенно если воскресенье,— на улицах шум, крик, хохот. Татарчата носятся верхом по улицам. Улицы длинные, километров до десяти. Мужики, бабы следят, кто ловчей. В колхозах полно молодежи, не то что у нас. Председатель наш не понимает, что, если у ребятишек есть какая привязанность, они ни за что никуда не уедут. У них тут на каждый двор по лошади приходится.

Я глянул на весело бегущих Игреньку и Карюху и поспешил перевести разговор на другое.

— А что, — спросил я, — с Файдзулой Хусаиновым сделалось? Почему он здесь один жил?

— Известно, почему тогда так жили. Отбыл каторгу. Повез жандарм на поселение. Едут, место глухое, дикое. И набрело в голову этому самому жандарму: чего, дескать, дальше ехать? «Обживись здесь, — говорит, — паши, сей что хочешь». И уехал. Так и жил здесь Файдзула, пока не помер.      

Несколько минут ехали молча. Я был подавлен рассказом. Но ненадолго. Скоро снова с любопытством начал оглядываться вокруг. Теперь эта снежная равнина и склоны хребта уже не казались грустными и глухими. Эхо далекой жизни людей, живших здесь когда-то, послышалось мне. Эхо оживляло и безмолвные снега долины, и безлесные склоны хребта. И у меня уже замирало сердце в ожидании чего-нибудь очень интересного.

— Вот оно, — громко сказал отец и приподнялся в санях, — Хусаиново займище.



На рассвете, когда мы с теткой Серафимой еще спали, отец запряг Карюху, чтобы ехать домой. Он сторожил кошары с середины ночи. Тетка Серафима завела было разговор, чтобы он разбудил ее после: хотела сменить, но отец не согласился.

— Для чего? — ответил он. — В дороге отосплюсь. Долго ехать.

Я проснулся, когда тетка Серафима поднималась, скрипя на всю избушку кроватью. Я лежал с закрытыми глазами, притворившись спящим, и слышал, как отец, совсем было направившийся ко мне, вдруг остановился посреди избушки и махнул рукой: пожалел будить. Напоследок наказывал тетке Серафиме:

— С вечера-то пускай Минька покараулит. Зверь после первых петухов пойдет. Тут уж ты сама. Больше крайней кошары держись. Они туда все норовят. У собак тоже страх. К избушке жмутся. Эх, жалко, Мойнаха нет! Ну да ничего. Я суку привезу.

Тетка Серафима возилась у плиты, растапливала. Равнодушно зевала. Чувствовалось, что она не очень-то нуждалась в наказах. Да отец и сам это понимал. Но все-таки удержаться не мог: как же, старший чабан. Обязан. В случае чего — кто отвечать будет?

— Знаю, знаю, не первый раз, — говорила тетка Серафима, укладывая поленья. Те не лезли в печь: мешали плохо обрубленные сучья. Казалось, печь, растрескавшаяся от бесконечных топок, вот-вот развалится.

Отец помолчал, потом спросил сам себя:

— Что еще? Кажись, все.

— Поел бы, — сказала тетка Серафима, поднимаясь, я бы пельменьки живо сварганила. У меня их много наготовлено.

— Да нет, поеду. К полдню дома буду. Там уж заодно завтрак и обед.

— А в дороге?

— Что ж в дороге? Я булку кинул в котомку. Люблю мерзлый хлеб есть.

— Ну смотри,

— Я ружье Минькино возьму. Свое вам оставляю. А то этой пукалкой только девок вечерами пугать, а не зверя.

Отец уехал. Я стал одеваться. Тетка Серафима спросила:

— А умываться?

— Потом.

— Когда?

— Да вот как сена натаскаем. Ведь сейчас же не есть. Перед едой и умоюсь.

— Еще чего выдумал. Не умывшись, ты полчаса просыпаться будешь.

Я скинул полушубок и пошел за печку умываться.

Мы носили сено в денник, кормили овец, чистили кошары. Потом ели пельмени, а после тетка Серафима легла отдохнуть. Но отдыхала недолго: я только успел запрячь Игреньку. Сани обледенели. К ним прикручена толстой проволокой бочка. Надо ехать за водой на реку. Вода в цистерне кончилась.

Под гору ехали рысью. Я сидел на бочке спереди, а тетка Серафима стоя держалась за нее сзади. Сбоку бочки торчало свитое из толстой проволоки кольцо. В него был просунут длинный черенок бадьи. Бадья большая, в полведра: раз двадцать зачерпнул — и бочка наполнилась до краев.

Я научился лихо править лошадью: теперь на повороте с горы сани не раскатываются.

И вдруг... необъяснимое волнение охватило меня. Я встал, раздвигая и пружиня наги и откидываясь назад, раскрутил вожжи над головой и с размаху хлестнул Игреньку по крупу.

— Гра-а-абют! — крикнул я, потеряв власть над собой. Игренька понес галопом.

Держи! — донесся заглушаемый встречным ветром голос тетки Серафимы. — Речка!

Я ухватился за вожжи обеими руками, сильно потянул на себя. Но было поздно. Выскочили на лед. Игренька, затянутый удилами, присел на задние ноги, затормозил ими. Я ткнулся в передок саней. Меня окатило брызгами ледяной воды. И мельком увидел, как тетка Серафима, вышибленная из саней, упала в воду, выступившую из-подо льда, поднялась и побрела к берегу. За ночь на лед высоко вышла вода, потому-то так резко остановились сани. Я боялся оглянуться на тетку Серафиму. Направил Игреньку к проруби: ее сейчас можно было отыскать только по бугорку смерзшегося мелкого льда, торчавшего из воды. Разворачиваясь, увидел, как тетка Серафима на берегу отряхивалась. Хотя мороз сильно сдал — потому-то вода и вышла на лед, — но телогрейка, юбка и валенки на тетке Серафиме быстро леденели и уже сверкали на солнце.

— Тетка Серафима! — крикнул я. — Бегите скорей домой, переоденьтесь. Я сам привезу воды.

— Смотри только сам-то не окунись, а то у нас лечить некому, — сказала тетка Серафима и быстро пошла к заимке.

Я съездил несколько раз за водой, наполнил цистерну. Потом распряг Игреньку и стал подогревать воду. Привезенный вчера сушняк быстро схватился огнем. Пламя так пластало, что я едва успевал подносить и кидать в каменку дрова. Потом зачарованно смотрел на огонь. Это у меня с детства, еще из той жизни, когда мы с дедом целыми ночами просиживали молча у костров. В такие часы я заново переживал все, о чем рассказывали когда-то дед и отец. Сейчас я думал о Файдзуле Хусаинове. Наверно, он тоже любил смотреть часами на огонь. Иначе как решиться одному здесь жить? Человек не чувствует одиночества, если сидит у огня.

Напоив овец, я пошел в избушку.

Тетка Серафима лежала на кровати под полушубком. Спала. На стук двери проснулась, испуганно высунула голову. Лицо побледнело, осунулось.

— Что? Сколько времени?

Опустила голову на подушку.

— Что это я, с ума сошла? Вишь, как схватило. Хотела на минуту прилечь, да забылась. Заболела я, Минька. Достань из шкафа таблетки. Выпью, пропотею — все пройдет.

Я достал таблетки, налил в кружку кипяченой воды, подал тетке Серафиме.

— Овец-то напоил?

— Ага.

— Ну и хорошо. А к вечеру я выздоровлю. Только бы пропотеть хорошенько.

Тетка Серафима снова накрылась с головой. Потом отвернула край полушубка, не открывая глаз, сказала:

— Найди-ка что потяжеле. Что-то не согреюсь никак.

Сняв с гвоздя старую доху отца, я накрыл тетку Серафиму, подоткнул под бока, потом взял оставленное отцом тяжелое, видать старинное, ружье и вышел из избушки.

К ночи тетка Серафима не поднялась. Так расхворалась, что порою забывала, где она и что с ней. А если засыпала ненадолго, то тут же начинала бредить. Я не мог высидеть в избушке даже нескольких минут. Загнав отару в кошары, надел полушубок. Подпоясался потуже, опустил у шапки уши и, кинув за плечо отцово ружье, пошел караулить кошары.

На закате стал наплывать холод. Небо прояснилось. Дым из трубы валил столбом. «Значит, опять закует, — подумал я.— Дым — примета верная».

А когда над Файдзулой появилась луна, вокруг уже ничего не напоминало сегодняшней оттепели. Деревья стояли в куржаке. По-зимнему скрипел под валенками снег, еще несколько часов назад казавшийся таким теплым.

До полуночи было спокойно и в сон не манило. Я ходил вокруг кошар, раза три заглянул в избушку: тетка Серафима спала. Понемногу я успокоился: раз спит — значит, ничего, все пройдет.

Чем ближе к рассвету, тем тяжелее становилась голова. Я и не заметил, как приткнулся в уголке, в деннике, возле ворот кошары. Сколько времени прошло так, я не знаю: может, час, два, а может, и всего минута. С первым же лаем собак сон как рукой сняло. Сорвал ружье с плеча и замер. За стеной в кошаре шумно беспокоились овцы, шарахались на стену, но молчали: из страха. «Волк в кошаре», — понял я и рванул задвижку ворот. Чуть только они приотворились, как оттуда выскочил волк с овечкой в зубах. Через залитый луною дневной загон он бежал боком, волоча жертву.

Я прицелился с колена. Выстрел прогрохотал в тот момент, когда зверь мелькнул над калиткой денника. И по тому, как волк на мгновение как бы задержался, а потом медленно рухнул по ту сторону, я понял, что не промахнулся.

Но не успел я подняться с колена, как неподалеку внизу один за другим прогремели два выстрела. Туда с лаем бросились собаки. Послышалось тревожное ржанье. И тут же из-за угла кошары тяжело дышавшая Карюха махом вынесла кошевку и встала как вкопанная.

— Она! — крикнул я.

— Кто она? — спросил дядя Егор, вылезая из кошевки.

— Да та самая волчица, что Мойнаха задушила.

— А Серафима где? — спросил дядя Егор.

— Болеет. Простудилась.

Дядя Егор, схватив котомку, побежал к избушке. Когда через час я зашел в избушку, дядя Егор и тетка Серафима пили чай.

— Раздевайся, — сказала тетка Серафима, — выпей чаю. Значит, Ганька уехал?

— Уехал, поди. На другую работу перевели.

— А ты как же? В тайгу хотел…

— Какая теперь тайга. Упросили вот почабанить, пока замену подыщут. Так что люби не люби, а чаще взглядывай,



Велосипед



Когда я вспоминаю «интересные» события из жизни нашей деревни, мне как-то даже неловко за своих земляков: такими маленькими кажутся сегодня интересы чибурдаевцев. Но какой полнокровной, живой и радостной была эта жизнь, состоящая из «маленьких», как кажется сегодня, событий.

Ну вот хотя бы взять случай с велосипедом. Когда осенью стали подсчитывать сохранившихся за лето ягнят, то в отаре тетки Симки их оказалось больше, чем у кого- либо. По сто двадцать на каждую сотню овец. Такого в то время не знали даже потомственные старые чабаны.

Меня же, помню, более всего удивило всеобщее чувство зависти, которое вызвала эта новость среди чибурдаевских и шоболовских баб.

— Быть того не может, чтобы у Серафимы да такой приплод. Что, она сама их в подоле приносит, что ли?

— Верно. Уж на што Сотка Костояков всем чабанам чабан, а и тот едва сотню получает. А тут Серафима — передовичка. Кто этому поверит?!

— Не иначе, бабы, как Серафиме учетчик приписывает…

— А что думаешь! Может, и приписывает. А вот за какие такие заслуги — вот вопрос.

— Стало быть, чем-нибудь да угодила, Зря, что ли, Домна-то от ревности бесится.

Домна — это пышная, белотелая жена учетчика с овцебазы Сояна Кученекова, изнуренного больными легкими до того, что кажется, дунь на него — он упадет и больше не встанет. Сояну кто-то внушил, что от туберкулеза его может спасти только собачье сало, и он охотился за собаками с таким упорством, что казалось, во всех наших деревнях того и гляди ни одной собаки не останется. Как-то он и к нам наведался. Уж очень ему по душе был наш кобель.

Пришел, сел на крыльце и с любовью в раскосых горячечных глазах поглядывал на кобеля, рвавшегося на цепи и задыхавшегося от лая. Отец, не желая портить отношений с начальством, скрылся при появлении Кученекова — уплыл на остров, — предоставив моей мачехе защищать кобеля.

— Не отдам, — сердито сказала Степанида, не глядя на учетчика и сразу беря тот высокий тон, который исключал всякую возможность рядиться и торговаться. — Это не простая собака. Зимой отару от волков сторожит.

— Знаю, потому и деньги даю за него не простые. Они на дороге не валяются.

Степанида в первое мгновение не знала, как ответить. Соян, обманутый ее молчанием, решил, что с ценой перехватил, и тут же дал задний ход.

— А ведь другие, Степанида, мне даром своих собак приводят. — Недобро усмехнулся. — Так что нужды особой нет. Я бы и просить тебя не стал, кабы не был он такой справный. Ведь ежли с умом к делу подойти, варить поэкономней, недели на три растянуть можно.

После этих слов Степанида чуть не в шею вытолкала его со двора и еще вдогонку долго кричала:

— Да ты меня хоть золотом осыпь — не отдам тебе кобеля. Лучше пусть его волки задерут или скорей на живодерню отправлю, чем в твою утробу…

С тех пор она возненавидела учетчика той лютой ненавистью, на какую только может быть способна такая добрая, миролюбивая и жалостливая женщина, как Степанида. Потому-то она с таким жаром вступилась за Серафиму, когда бабы намекнули на ее связь с учетчиком.

— Нашли тоже, к кому приклеивать. Что, Серафима дура последняя, что ли?

Доходили эти разговоры до колхозного правления или нет — не знаю; может быть, и доходили, да кто же будет обращать внимание на бабьи пересуды; отару тетки Симки пересчитывать не стали. А зимой, поближе к весне, ее даже вызвали в Абакан на совещание передовиков, откуда она привезла новенький мужской велосипед — премию.

Конечно, поведи себя Серафима по-иному, как бы хотелось шоболовским и чибурдаевскнм бабам, и они очень скоро простили бы ей то, что она стала «передовичкой». А им хотелось, чтобы в свободное от пастьбы время она не запиралась в своем доме за плотно занавешенными окнами, а часами бы стояла с ними на берегу и, прикидываясь простодушной дурочкой, смущенно оправдывалась: «Не знаю, не знаю, бабы, за что мне такая честь? Должно, ошибка какая-то вышла. Нешто пойти в правление да отказаться: мол, я не я, и хата не моя…»

Тут бы бабы стали наперебой уговаривать ее «не делать глупости», что никакой, мол, ошибки нет, что бабы завсегда лучше мужиков робили, а мужики всю славу и почет себе присваивали. Досталось бы тут, конечно, и «потомственному чабану» Сотке Костоякову, который только и знает, что по степи верхом носится, зайчишек травит, а собак сроду не кормит, до того заморил, что волки у них на глазах овечек таскают, а они только шерсть на костлявых хребтах топорщат да хвосты поджимают, а от зверя стараются в стороне держаться. Да разве Сотке Костоякову, заключили бы бабы, чабаном быть? Ему в табунщиках место.

И все это было бы верно насчет Сотки Костоякова: тихая, раздумчивая работа чабана ему была явно не по нраву, хотя и пас он здешние отары, как говорили, лет двадцать.

Желчный, насмешливый, всегда себе на уме, он ни с кем, кроме моего отца, не сходился для дружбы и не опускался до вражды. Никого не выделял, никому не оказывал уважения, ко всем относился одинаково — жестко и безразлично. И только в тех случаях, когда кто-нибудь попадал в какое-нибудь смешное или глупое положение, его темное сухое лицо оживлялось своеобразной улыбкой: узкие раскосые глаза совсем превращались в черные щелочки, а коричневые от табака крепкие зубы радостно обнажались. Как-то во время бурана Петруха Кочулоров привел в кошару половину отары, не заметив пропажу остальных, Сотка сказал тут же при нем, осклабясь:

— Это хорошо. Дураку любая беда на пользу. Полазишь по степи с неделю, пообшаришь все лога — умнее станешь.

Однажды молодой зоотехник его спросил:

— Это правда, что у тебя четыре ягненка пало?

— Не пали, а поколели, слава богу, — невозмутимо, почти презрительно ответил Сотка.

— Это как же слава богу? — недоумевал зоотехник. — Ты понимаешь, что говоришь? Не твои собственные — колхозные…

— Очень хорошо понимаю, — тем же голосом отвечал Сотка. — Какая польза колхозу худые головы держать? Перевод кормов, уход лишний. А все равно подохли бы. Так уж лучше сразу, пока потратиться на них не успели.

Этот довод зоотехнику показался убедительным, но все-таки он спросил:

— А как же я их списывать буду, умная ты голова?

— На волков спишешь, — с откровенным презрением сказал Сотка. — Не первый снег на голову.

Зоотехник с минуту молча смотрел в маленькое худое лицо чабана и сказал, усмехнувшись:

— Опять на волков? Сколько же можно? Уж и волков в степи не осталось, а все на них списываем.

— Мало ли что не осталось, — невозмутимо отозвался Сотка, — быть-то были, а сколько осталось — кто их считал?!

— Так совесть-то надо же иметь…

Сотка усмехнулся:

— Совесть? А с чем ее едят?

Что-то было такое даже в самой наружности Сотки Костоякова, что невольно влекло меня к нему. Все у него было маленькое: лицо, руки, ноги колесом. И если бы не широкие плечи, то его издали легко было бы принять за подростка. О росте и говорить нечего: нагайка, которую он днем и ночью, в степи и по деревне всегда носил через плечо, волочилась по земле. На широких сухих плечах маленькая голова его выглядела бы несуразно, но огромное воронье гнездо густых и жестких черных волос делало его маленькую фигуру внушительной и даже страшноватой.

И все же, глядя, как Сотка на виду у всей деревни бешено крутился на своем таком же бешеном иноходце, я спрашивал себя: откуда у этого хлипкого на вид человека столько дикой и злой силы? И столько в нем уверенности в себе — откуда? И в памяти возникали картины из древних хакасских легенд, слышанных от деда, в которых бесстрашные степняки сражались в одиночку с всадниками старшего сына Чингисхана, неукротимого Джучи, чьи тумены в кровопролитной войне сокрушили хакасское государство, процветавшее на Верхнем Енисее. При взгляде на Сотку Костоякова в голову лезли всякие раздумья о временах восьми-, шестивековой давности. Что-то напоминало в этом невзрачном степняке средневековых хакасских алыпов[5], о воинственной жизни которых и по сей день поют в степных улусах поэты.

Сотка пришел к нам в деревню из Койбальской степи, из Конгарова улуса. В этом улусе мне довелось побывать раз, когда возили с дедом в Иудино писателя — он собирал материал о Тимофее Бондареве, последователе Толстого, в дореволюционное время жившем там в ссылке.

В те дни, когда бабы в Чибурдаихе все еще судили о том, кто больше имеет прав на премию — Серафима или Сотка Костояков, сам Сотка об этом не думал, уж в чем бы там ни было, а в честолюбии Сотку Костоякова заподозрить нельзя. Жизнь он принимал такой, какая она есть, не задумываясь над тем, что она могла бы быть иною — лучше или хуже. И если премия досталась Серафиме, считал он, значит, так и должно быть, и никто не имеет права у нее это оспоривать.

Кошары обеих отар стояли неподалеку друг от дружки в степи за Мерзлым хутором, и чабаны во время дежурства в зимние морозные ночи грелись в одной казенной избушке, разгороженной тесовой стенкой. И как-то к весне, когда дежурство Сотки и тетки Симки совпало, он пришел к ней за перегородку и, глядя в пол, сказал:

— Машину-то как, продавать будешь?

— Лисопед-то? А что мне за нужда — продавать? Захочу — сама кататься научусь, а захочу — подарю кому-нибудь. Вот хотя бы и тебе. Возьму да и подарю. Никто мне не укажет. Честным трудом его заработала. Что захочу, то и сделаю. Возьмешь, если вдруг захочу тебе подарить?

— Нет, не возьму, — сказал Сотка.

Тетка Симка, полчаса назад вернувшаяся с обхода кошары, уже успела отогреться, сняла даже телогрейку и кинула ее на нары. Собачья доха ее висела в простенке. Сотка исподлобья глядел в ее раскрасневшееся лицо, на ее слегка растрепанные русые мягкие волосы, и все в ней очень нравилось ему. Нравилось даже то, как ладно выглядели на ней новые черные валенки, загнутыми голенищами подпиравшие круглые коленки, как просторно облегала ее полное тело длинная вязаная кофта из белой яманьей шерсти.

— Почему не возьмешь? — спросила тетка Симка. — Брезгуешь? А может, боишься — разговоры по деревне пойдут: Серафима в женихи себе Сотку Костоякова заманивает?

Сотка мгновенно вскинул голову.

— Я ничего не боюсь, — глухо сказал он. — Мне машина не нужна. У меня конь есть.

Тетка Симка деланно рассмеялась:

— Подумаешь, конь есть. Нашел чем хвалиться. У меня, что ли, нет коня. Зато у тебя бабы нету. Вот и разбирал бы да собирал лисопед по ночам — все работа. — И опять засмеялась — теперь уж от души, с явным удовольствием. Тетке Симке нравилось иногда дурачить мужиков рискованным разговором.

Сотка встал и направился к двери.

— Стало быть, не берешь? — все еще не насмеявшись, спросила тетка Симка. — Ну смотри, если вдруг захочешь купить когда-нибудь, так я такую цену заломлю, что твоих заработков не хватит.

— Я ничего не пожалею, — сказал Сотка, направляясь к двери.

— Пошел уже? — спросила тетка Симка. — А то бы посидел еще. А? Я сейчас с мороза пельмени принесу — угощать тебя буду.

Но Сотка только буркнул:

— Нет, я пойду. А за приглашение — спасибо. — И, широко раскрыв дверь, шагнул прямо в сугроб, как слепой.



Сугробы! Я бы мог представить нашу деревню без единого тополя, без коровы, без собаки, без лошади и даже без лодки… Но не представляю ее без январско-февральских сугробов. Без тех самых сугробов, что забиваются под крыши изб, а порою из них торчат лишь непрерывно курящиеся сизо-сиреневым дымом трубы, а в верхние стекла окон свет падает только с неба — в узкие, ежедневно пробиваемые (если метет пурга) щели; без тех сугробов, которые наглухо заметают улицу, обрывающуюся берегом, и через которые с протоки, из-под яра, прорезаны траншеи к воротам и в ограды — к дверям сеней, к стайкам для скота и к бане...

Сугробы, сугробы, сугробы… Сугробы-скалы, сугробы-курганы, сугробы-увалы; сугробы — солнечным морозным днем, сугробы — темной метельной ночью, когда из освещенных окон избы льются в сугроб полосы ярко-желтого света.

А вот сугроб солнечным февральским днем, когда на его вознесшемся над деревней горбу собрались со всей деревни собаки, почуявшие раньше людей весну, и, сидя на задних лапах, с умильным любопытством следят за звонкокрикливой ребятней, катающейся на санках.

Сугробы ранней весны — оплывающие, оседающие, они особенно хороши тем, что ежедневно являют на свет божий что-нибудь новое: сначала из него вылезает труба чьей-нибудь избушки, потом крыша, а вскоре возникает верх почерневшего от вешней сырости плетня... Снег все темнеет, а когда его остается совсем немного, то он уже такой черный, что не разберешь, где снег и где земля. Теперь он будет лежать по ту сторону плетня — в огороде — до самого мая, а то и до июня, просачиваясь на дорогу черной грязью.

И самые отрадные воспоминания мои связаны с долгими лунными ночами середины зимы. Сидишь, бывало, один в избушке на краю деревни, без огня, только печка железная топится, смутно освещая небольшой, обитый жестью (чтоб не загорелся пол от случайно вывалившегося уголька) полукруг пола. Сидишь у окна боком, облокотившись на подоконник: на коленях раскрыта книга — с трудом можно читать при ярком лунном свете, но я не читаю, а смотрю на улицу. В густом куржаке замерла, затаив дыхание, тополевая роща, полого отступающая к Енисею. Деревья стоят не густо, и, хотя они плотно закутаны в синеватые полушубки, я вижу сверкающие торосы Енисея.

От тальников до нашей избушки тянется сугроб, прямо перед моими окошками темнеющий крутым обрывом. Обрыв этот выдули налетающие из степей бураны, образующие здесь, между избами деревни и тальниками, космические снеговороты.

Редко появится здесь припоздавший человек или проскрипят железом сани, да зато уж обязательно все это кончится какой-нибудь интересной картинкой.

Вот возвращается с дежурства тетка Симка. Она без дохи, в красиво сшитой телогрейке, в заиндевелой пуховой шали. Идет легко, «фасонисто», хотя не может не знать, что в давно уснувшей деревне ни одна пара мужских глаз ее сейчас не увидит. Привычка!

Тетка Симка о чем-то размечталась, а может, просто устала, спать хочется — забыла про обрыв. Я делаю невольное движение, чтобы предупредить ее, но она по сторонам не смотрит. Оступилась и, взмахнув руками, впереверт скатилась с сугроба. Быстро вскочила, отряхнула с юбки снег, сняла варежки, заново повязала шаль и пошла дальше все той же «фасонистой» походкой.

И опять тишина, она длится час, а может быть, и два, и вдруг послышался далеко разносящийся по залитому луною берегу скрип полозьев одиноких саней. Повозка еще только миновала Мерзлый хутор, еще, может быть, только на Горку выехала, а скрип полозьев уже слышен во всей деревне. Но вот наконец и сани. Лошадка, вытягивая шею, устало переставляет ноги, и вся она с головы до хвоста в инее, уже взявшемся льдом от пота. Значит, едут издалека.

В санях с отводами полулежит мужик в дохе, а в ногах у него, спиной к лошади, сидит с поднятым выше головы воротником тулупа женщина. Наверно, едут в гости из какого-нибудь далекого подтаежного села. Значит, обрыва не знают.

Я вскакиваю, чтобы предупредить их. Но как? Пока я стою растопыркой, сани оказались на краю обрыва. Лошадь, заметив обрыв, хотела было задержаться, но уж поздно, и она, чтобы не упасть, хватает махом вниз... Сани раскатились, и мужик с бабой вылетели в снег.



С протоки берег и деревня на берегу, заметенные под окна снегом, представляли высоченный увал, на который ни въехать, ни взойти. Где и чья стоит изба — определить можно было только по цвету и обилию дыма над трубами.

Вот чуть заметной струйкой колеблется дымок — это избушка одноногого ВикторкиАнцупова: у него двое ребят и две девки, все работники, но безалаберны, все у них идет как попало, дров никогда в зиму не заготавливают, надеясь прихватить при случае что плохо лежит, и потому топят печь всю зиму соломой. В такие морозы, как нынче, спят всей семьей — родители и дети — на низкой печи, укрывшись одним лоскутным одеялом.

Младшие анцупята, Ванька и Нюрка, — двумя и четырьмя годами старше меня — часто прибегали к моему деду, и тот, поглаживая ладонью седые висячие усы, поглядывал на них.

— Что скажете? Зачем пришли? — спрашивал он через каждые пять — десять минут, и всякий раз Ванька и Нюрка в один голос отвечали:

— Попрове-едыв-а-а-ать.

Очень уж деду нравилось, как они отвечали: «Попрове-едыв-…-а-а-ть…»

Приехали Анцуповы к нам из подтаежного села Моторского, где все жители говорили нараспев. Анцуповы предки переселились в Моторское из западных губерний России, но суровая жизнь в подтаежье им оказалась не по силам. Как-то еще перед войной взяли младшую сестру Марфу Анцупову невестой в нашу деревню, а через два-три года одна по одной переехали к нам из Моторского все, связанные с теткой Марфой родством семьи: Анцуповы, Бормотовы Полухины, Кривошеевы. Скоро в деревне им стало тесно. Полухины и Кривошеевы переселились на Мерзлый хутор, а три или четыре семьи Анцуповых — в Шоболовку, постепенно забирая там верховодство, благодаря своему дружному многолюдству. И только безалаберный Викторка со своей крикливой супругой остался навсегда в Чибурдаихе.

Черными клубами валит дым из трубы избы тетки Симки: она всю зиму топит печь кизяком, который Нюрка нарезает летом на тырлах (летние дворы для овец) и в кошарах, сушит на солнце, складывает наподобие поленниц, а осенью они с теткой Симкой возят его к себе за стайку: терпкий запах кошары плывет все лето от усадьбы тетки Симки в оба конца деревни. Маришка, соседка, не выдерживала, прибегала ругаться.

— До каких же пор ты нам воздух будешь портить?

Тетка Симка отвечала почти всегда одинаково:

— Портила и буду портить, а ты нюхай, зебра долгопетельная, и ничего ты со мной не сделаешь, хоть лопни. А не нравится, так отступись от своего постояльца, отдай мне, все равно каждый божий день мимо ходит да в окна мои лупится. Я хоть пользу от него поимею — будет бревна для меня ловить на дрова, тогда и пахнуть стану сладко, как ты. Только не пойму я, что же это от такой сладкой мужик морду воротит?

Мужики, известное дело, хохочут над задохнувшейся от обиды бабенкой. Мужики на стороне тетки Симки.



Однажды в лунную ночь пробирался я от чабанов домой. Сбежал на лед протоки и через пять минут был бы дома. Но, проходя траншею, прорытую с протоки во двор тетки Симки, я вдруг заметил узенькую полоску света, просочившуюся в щелку рассохшегося летом ставня. Окно выходило во двор, просторно расчищенный от снега. А что свет до сих пор не погашен? За керосином надо в Шоболовку идти, да и там его не всякий раз в сельмаге захватишь. Поэтому свет в домах вечерами долго не держат: поужинали — и спать. Даже с гулянками по праздникам здесь обычно укладываются за «световой день»: начинает смеркаться — и гулеваны разбредаются кто куда.

«Нет, тут что-то не так», — думал я, глядя на лоскуток света, пробившийся из окна. А что именно не так — я, как ни мучился, придумать не смог. И тетка Симка наверняка не знает, как ее доченька керосин транжирит, Вот взять бы да и рассказать — отомстить Нюрке за все ее ябеды. Нет, это не по-мужски. С женщинами воевать — самое паршивое дело, как сказал бы мой дед. Это, конечно верно. Рассказывать не стоит. А вот посмотреть, чем она там занимается среди ночи, — это не грех. Этим самым потом Нюрку можно будет удержать от какой-нибудь ябеды.

Приняв такое, как мне казалось тогда, не унижающее достоинства мужчины решение, я смело двинулся вверх по вырезанным в снегу приступкам. Подниматься трудно, приступки обледенели: по ним Нюрка носит воду с Енисея — расплескивает. А сколько воды надо за день перетаскать, я и сам знаю, тоже ведь вся вода в доме за мной: и в избу натаскай, и коров с телятами, с овечками напои, а по субботам еще и в баню ведер десять принеси.

Нет, что ни скажи, ни я, ни Нюрка даром хлеб не едим. И если по-хорошему разобраться, то нам с ней надо бы жить душа в душу, а мы живем как кошка с собакой, да и то не всякая кошка и не всякая собака.

И все она, Нюрка, виновата, такой у ней противный характер — обязательно с кем-нибудь враждовать надо. А если бы она не ябедничала вечно, не дразнилась, я бы, может, и полюбил бы ее, даже несмотря на то, что она старше меня. Она мне даже нравиться начинает. Я бы, пожалуй, не прочь и жениться на ней со временем.

Но, думая так, я все-таки кривил душой даже перед самим собой. Уж если бы я и согласился тогда жениться на такой зловредной девчонке, на такой неисправимой ябеднице, то разве только потому, что у Нюрки теперь есть велосипед. А женись я на ней — велосипед был бы также и мой. Но в этом постыдном желании я не хотел признаваться даже самому себе.

Стараясь наступать только на носки, чтобы не слишком снег скрипел, я пробрался к воротам, заглянул во двор и возликовал: на снегу были разбросаны какие-то плахи и тесины — так что к окну можно пробраться совсем неслышно.

«Вот что значит нет хозяина в доме, — подумал я, — обязательно во дворе какая-нибудь бесхозяйственность найдется». Плахи лежали даже на заснеженной завалинке — ну, прямо все как по заказу сделано.

Я приник к щели в ставне и... забыл про все на свете: про то, что давно время перевалило за полночь, что дома меня, наверно, потеряли, что завтра очень рано подниматься — бежать к девяти часам в шоболовскую школу...

Большая изба тетки Симки не была перегорожена надвое, как это стало входить в моду нынче даже в Чибурдаихе. Справа у двери стояла русская печь. Рядом с печью дверь в сени. От двери до угла — кровать тетки Симки. У другой стены, впритык к кровати тетки Симки, кровать поуже и пониже — для Нюрки. Рядом с ее кроватью, прямо перед моими глазами, большое, чуть не во всю стену зеркало. В углу четырехугольный широкий стол, на столе семилинейная высокая, видимо старинная, лампа: фитиль нисколько не укручен, изба залита светом.

Нюрка, кажется, собиралась ложиться, стояла у стола и, задумчиво глядя на лампу, машинально расстегивала пуговицы блузки. Вот блузку расстегнула, сняла ее, показывая мне подмышки с темными пятнышками волосков, кинула на спинку стула. Потом, чуть склонившись вбок, расстегнула крючки на юбке, сняла ее и, оставшись в одной рубашке, подошла к зеркалу. Она стояла немного сбоку, и мне видно ее всю — лицо, грудь, ноги…

— Ты что это тут делаешь? — Голос отца не сразу оторвал меня от ставни, мне он показался не настоящим, а тем, какими вспоминаем мы голоса во сне...

— Ты что, оглох, что ли? — отец схватил меня за воротник полушубка, стащил с завалинки. Первое, что я подумал недоуменно: как он мог подняться с протоки так бесшумно, что я не услышал? И уж потом, когда спускались под яр, спохватился: а что скажу, если он начнет выспрашивать, что я увидел у тетки Симки в избе?

Про то, в каком виде мне показывалась Нюрка, я, разумеется, не сказал бы отцу ни слова. Не потому, что мне было стыдно или я боялся выглядеть в его глазах бессовестным, — это я бы пережил, но я почувствовал, что меня с Нюркой теперь соединила тайна, достойная настоящего мужчины. «Лучше совру, — подумал я, — скажу, что заскочил в чабанскую избушку да задержался там, а когда уходил, Сотка Костояков попросил зайти к тетке Симке, предупредить, чтобы завтра на дежурство не торопилась, он и в одиночку до света покараулит».

Но отец мой всегда был человеком не простым, никогда, бывало, не поймешь, что у него на уме; на этот раз он опять меня озадачил тем, что ни про Нюрку, ни про подкарауливанье ничего не сказал, а как ни в чем не бывало стал рассказывать:

— Проснулся я среди ночи, твоего дыхания не слышу. Что за штука, думаю, разве не спит еще? «Да нет, — говорит Степанида, он еще с Мерзлого хутора не вернулся. Пошел, говорит, к Адаю Чепсаракову сказки слушать». Не иначе как, думаю, на чабанскую избушку завернул. Оделся, прихожу туда, Серафима в обход собралась. «Ага, — говорит, — только что ушел. Пока воду кипятила да пельмени варила — вот время и затянулось». — «Только что ушел, — говорю, — а как же мы тогда не встренулись? У нас ведь не десять дорог, одна-единственная». — «А ты, — Серафима говорит, — к нам зайди, наверно, к Нюрке заскочил, им ведь мало заботы, что рано вставать». Так вот и разыскал тебя.

«Ну и ну! — у меня уши загорелись. — Вот бог пронес, не успел про Соткин наказ ляпнуть. Уж тут-то я бы совсем разоблачил себя».

Но как беда не ходит в одиночку, так и одно криводушие тянет за собой другое. Окончательно запутавшись в своих вымыслах и чтобы сломать вдруг возникшее между мной и отцом молчание, я спросил:

— Скажи, почему ты женился на тетке Степаниде, а не на тетке Симке? — сказал и только тут понял, какое предательство совершил по отношению к мачехе, которую очень любил и лучше которой я не мог себе даже представить.

— А что Степанида? — спросил отец. — Разве ты против нее? А я думал, что вы с ней живете душа в душу.

— Да нет, — слишком торопливо сказал я, — не в этом дело. Тетка Степанида очень хорошая. И никого мне, кроме нее, не нужно. Я не об этом... Ну, как ты не понимаешь?

— Может, чего-то и не понимаю, — как-то многозначительно и глухо сказал отец. — А только мне не по душе наш этот разговор. Не по душе. Конечно, Серафима — баба хоть куда, да ведь разве одна она такая? Много их по белому свету — хороших-то баб. А я, Минька, так считаю: дело не в бабе, а в мужике. В любой бабе есть что-то хорошее, такое обязательно есть, чего нет ни в какой другой. И вот тут-то важно — увидеть это особенное в ней. Увидишь — считай, нашел свое счастье. Не увидишь — с любой бабой затоскуешь. А все-таки ты мне не сказал, в чем же дело, почему ты вдруг с Серафимой породниться захотел...

— А что говорить? — тоскливо отозвался я. — Если бы ты женился на тетке Симке, то и велосипед был бы теперь мой.

Отец посмеялся немного:

— Вот оно что. Я так и думал. Это еще когда она привезла свою проклятую машину, я подумал: ну, будет теперь у нас тут потасовка! Так и есть. Я хотел было сразу перекупить, так Серафима куда там: сама выучусь и буду кататься. Только ты не падай духом, потерпи. Сейчас велосипед для нее в новинку — как игрушка для ребенка. Да долго не заиграется — надоест. Раза два лоб расшибет — и сразу остынет. А мы тут как тут, возьмем и купим.

— Купишь, — проворчал я, — если деньги будут.

— Будут, — неуверенно сказал отец, — а не будут, так в долг возьмем. Мне да Серафима в долг не поверит — быть того не может.

Я успокоился, но тут же как обухом по голове, а Нюрку-то, Нюрку забыли!. Вдруг она вздумает кататься — тогда как?

— Это Нюрка-то? — усмехнулся отец. — Она на коне не может научиться ездить, а уж на что проще. А ты — велосипед. Сказанул тоже. И насчет Степаниды не переживай, знаю, что это просто так вылетело у тебя, не подумавши брякнул. Главное — смотри, ей не проговорись.

Я молчал. Отец тоже помолчал, думая о чем-то своем. Мы шли с ним по протоке, направляясь к нашему яру, Тихо, морозно, лунно. И вдруг по Енисею прокатился грохот — это лопнул подтачиваемый полыньями лед где-то далеко за утесами Февральской горы. Грохот, пронесясь к верховьям, оборвался за островом Чаешным, и снова на все вокруг навалилась тишина. Скрип снега под нашими валенками, наверно, раздавался даже на Мерзлом хуторе. Тишина казалась особенно тяжелой оттого, что не слышалось обычного в такую пору перебрехивания собак: почти все они в наших деревнях были съедены Сояном Кученековым.

— Как будто и не в Чибурдаихе живем, — со вздохом сказал отец, на которого, видимо, тоже подействовала тишина ночи, особенно угнетающе тяжелая под утро. — Раньше-то, бывало, на святках мы по целым ночам не спали. Девки гадать, а мы им какую-нибудь фиговину устроим. И так — до света. А нынче спят все без задних ног.

«Да, это было время, — думаю я, по-отцовски вздыхая. И поднимаюсь на берег. — Такого, наверно, никогда больше не будет».

Отец с мачехой спали в горнице, а моя кровать в передней комнате, изголовьем к окну, — на этой кровати спал и умер мой дед. Я чувствую, что долго не засну, и потому даже глаза не закрываю, смотрю в щели ставни на луну.

Я думаю об отце. Непонятный он все-таки человек. Поднялся среди ночи меня разыскивать, смотался на чабанскую заимку, и не только не отругал, а, наоборот, вел себя так, как будто сам был в чем-то передо мною виноват. А иной раз, бывает, разорется из-за пустяка, такой базар поднимет из-за какого-нибудь пескаришки несчастного или ершика сопливого, что, со стороны глядя, можно подумать, будто дом я у него сжег.

Все еще высоко висящая над белыми увалами желтая чистая луна, окруженная морозной дымкой, настраивала на воспоминания. Справа отступала к берегу баня, слева под снежным козырьком нахохлились стайки и навесы, а прямо перед окном двор выходил в огород; огород вытянулся сплошным снежным пластом к увалу.

В прежние годы там, по увалу, в такие ночи бегали, резвясь, волчьи стаи — их никто не боялся, в них никто не стрелял, их считали такой же неотъемлемой частью нашего деревенского мира, как огромный столетний тополь на краю деревни, как тальники, как острова Ойдовский, Чаешный, Самоловный, как чабанская избушка между Чибурдаихой и Мерзлым хутором.

Иногда в степи устраивались облавы, но не нашими, а шоболовскими мужиками. Наши мужики и мужики с Мерзлого хутора отродясь в облавах участия не принимали. Стреляли волков лишь зимой, когда они к кошарам подходили, чтобы овцу утащить при случае; тут уж, конечно, не зевай: волк либо шкуру отдаст тебе на шапку, либо с десяток овец порежет. Стреляли по необходимости, без озорства и удальства, и уж тем более без всякой злобы, точно так же, как резали осенью баранов на мясо.

Из Шушенского время от времени появлялась бабушка Белоглазиха. Имени ее я не знал, да, думаю, и никто в Чибурдаихе не знал, а сама она себя так и называла: «Скажите, — говорит, — в Чибурдаихе: бабушка Белоглазиха вскорости погостить приедет».

Обычно она останавливалась у тетки Арины Светлолобовой, вдовой многодетной женщины, у которой обычно останавливались на постой все пришлые.

Но гостить у тетки Арины ей не приходилось. Не успеет, бывало, бабушка Белоглазиха чаю попить, как уж приходил кто-нибудь из соседей и уводил ее к себе. Обычно это делалось под каким-либо благовидным предлогом.

— Посиделки у нас сегодня, а ребята узнали, что ты приедешь, и с утра пристают: позови да позови бабушку Белоглазиху, хочется сказки послушать.

— Вот еще, — с притворной строгостью говорила старушка. — С чего это стану я вам сказки сказывать? Да и не помню я ничего; все, что раньше знала, все давным-давно позабыла. Не обессудь, не пойду.

Приглашавший ее мужик делал вид, что собирается уходить, но не уходил и добавлял как бы между прочим:

— Вот неудача. А я уж и барашка заколол, кишки кровью налил. Думаю, придет бабушка Белоглазиха, я ее маханом угощу.

Махан — это хакасская еда: кишки со свежей кровью и кусочками мяса, сваренные или поджаренные на сковородке; любит его бабушка Белоглазиха. Но было тут и еще одно соображение: от свежезарезанного барашка обязательно что-нибудь обломится — не для себя, для Арины с ее тремя ребятишками.

— А то, может, сходить? — произносила как бы в раздумье бабушка Белоглазиха, адресуясь к тетке Арине, и та, стоя со скрещенными на мягкой груди руками, озабоченно советовала:

— Сходи уж. Может, что и вспомнишь, пока идешь, а то как-то нехорошо человека подводить. Вишь, человек-то уж и в трату вошел.

— Пойду, — решалась бабушка Белоглазиха и начинала надевать свое старозаветное пальтишко, сшитое, наверное, в начале века из какой-то совершенно неизвестной ныне материи. — Кажись, что-то начинает вспоминаться.

Помню, как только мать моя разошлась с отцом и заняла старую избушку, построенную им, бабушка Белоглазиха семь месяцев жила у нас. Мать приходила с работы, когда я уже спал, а заходила, когда я еще не просыпался, — так что я ее иногда по целым неделям не видел.

Как-то так получилось, что ни школа (а ходить надо было сначала в Шоболовку, а потом в Жинаево), ни возня со скотом не занимали у меня всего времени, оставались еще целые часы вечерами, чтобы слушать сказки бабушки Белоглазихи. И если я отпускал ее за Енисей, где у ней были родственники, то не больше чем на неделю или, самое большее, на две.

В последние годы бабушка Белоглазиха в Чибурдаихе не появлялась. Никто о ней не справлялся, так как никто, в том числе и тетка Арина, уж не знал, где она, что с ней, да и жива ли она, и вдруг… Я пришел из школы, швырнул сумку с книгами на скамейку, поднял глаза к печке, на приступке которой я обычно сушил валенки, и увидел морщинистое лицо бабушки Белоглазихи. Никто не знал — русская она или хакаска: у ней было темное лицо, глаза-щелки.

— Ну, здравствуй, Минька! — проговорила она огрубевшим на морозе голосом. — А я пешком от самой Шуши шла, промерзла насквозь — и прямо к вам. К Аришке хотела, да смотрю: дыму из трубы нет, на окнах намерзло в палец толщиной. Ну, думаю, там не скоро отогреешься. Шасть сюда! Вламываюсь в двери, а сама «здравствуй» сказать не могу, губы свело в скобку, мычу как ушибленная. Сунулась глазами туда-сюда и вижу — в избе-то никого нет. Ну и слава богу, разболоклась — да на печку. Теперь уж совсем почти отошла, вроде бы и слезать надо, да никак насмелиться не могу: так-то сладко все косточки ноют.

— А вы лежите, — обрадовался я встрече. — Что вам подниматься? Вы полежите, пока я с хозяйством управлюсь, а потом мы сразу обедать будем.

— Да уж теперь полежу, раз ты пришел. А Стешка-то где?

— Тетка Степанида за рекой, к сестре уехала.

— Вона! Ты, стало быть, сам большой, сам маленький. Отец на ферме небось?

— Ага. Он ведь теперь начальник. Заведующим фермой выдвинули. Дома почти не бывает. Вот все заботы и легли на меня, — говорил я, сбрасывая полушубок и надевая телогрейку. — Но мне это — пара пустяков. Мне самое главное — корову да овечек напоить, а остальные дела — раз плюнуть. Да и напоить — не такой уж труд. Сейчас раза четыре схожу с коромыслом на прорубь — вот и все. А кипяток у меня в печке с утра на загнетке стоит. Разбавлю — пей вволю, никогда не простудишься. Картошка свиньям наварена, осталось только теплой водой разбавить да отруби заварить. Курям зерна сыпану: ешь — не хочу! А там останется только стайки почистить и навоз в огород свозить — это всего две пары санок, не больше. И на ночь сена натаскать из денника…

— Ну-у, — сделала гримасу, изображающую улыбку, бабушка Белоглазиха, — совсем нечего делать. Остается только начать да кончить. Ступай с богом. Я подожду, когда так. Потом вместе и пообедаем. А вечером я тебе сказку расскажу...

Нечего и говорить, как я носился с ведрами к проруби и обратно, как возил навоз в огород, как кормил скотину, — все горело у меня в руках. Однако, когда я наконец шел к избе, стянув шапку со слипшихся от пота волос, из- за Енисея уже наплывали сумерки. На горячее лицо, прилипая и тут же тая, падали снежинки. Потеплело. Сквозь подернутые морозным инеем оконные стекла пробивалось желтое пятно: бабушка Белоглазиха зажгла лампу.

Я вбежал в избу и увидел, что бабушка Белоглазиха, накинув на костлявые плечи пуховую шаль Степаниды и перепоясавшись концами, ходит по избе, распоряжается едой, чашками-ложками, зовет меня к столу. Сейчас, вспоминая этот вечер, я думаю: удивительная была у старухи способность чувствовать себя хозяйкой в любой избе, но не менее удивительно было и то, что в любой семье считали честью, если придет бабушка Белоглазиха и начнет хозяйничать.

В тот вечер я, конечно, никуда не пошел. После ужина мы с бабушкой Белоглазихой забрались на все еще теплую печь да поверх себя натянули одеяло — никакая зима не страшна. Да и где она, зима, когда на все эти долгие вечерние часы я незаметно для самого себя перенесся за «тридевять земель, в тридесятое царство, где все двенадцать месяцев в году лето, а лето такое жаркое, что никакой одежды не надо и все люди от рожденья до смерти ходят нагишом». На мгновенье передо мной, как в тумане, прошла Нюрка — такая, какою я видел ее вчера ночью через щель в ставне, — мелькнула, и снова передо мной возникли султаны и султанши, эмиры и беки, ханы и баи, ведьмы и черти.

И вот тогда-то, уже почти засыпая, я рассказал бабушке Белоглазихе о велосипеде и о том, что отец наказывал мне держать в уме и не проговориться Степаниде.

Бабушка Белоглазиха засмеялась, закашлялась, затрясла косматой головой и сквозь этот смех пополам с кашлем все пыталась что-то сказать мне. Наконец я разобрал:    .

— Дурак ты, Минька, дурак! Дурак дураком и уши холодные! Да Степаниде это давным-давно известно.

Как это известно? — удивился я. — Когда я только вчера отцу сказал…

— А я о чем? И я о том же. Вам с отцом кажется, что вы одни умники, а все другие вокруг ничего не видят и не слышат. Да Степанида вас насквозь видит и слышит. Ты еще подумал только, а она уже все видит...

— Как она может видеть? — не сдавался я.

— А по глазам. Глаза-то на што? В глазах вся душа насквозь видна. Вот она и написала мне: приезжай, говорит, не знаю, что и делать мне с Минькой... Тоскует, мол, парень, а было бы из-за чего. Да я, говорит, в землю до колен войду, а велосипед у Миньки будет.

Сейчас я уверен, что никакого письма бабушка Белоглазиха не получала, что все это она выдумала в ту самую минуту, когда я заговорил о велосипеде, выдумала так же, как выдумывала она все свои сказки, которых я больше никогда и ни от кого не слышал и которые не попадались мне и в книгах.

Да, сейчас я в этом уверен, но тогда… тогда я верил каждому ее слову. И как было не поверить в какое-то письмо, когда я верил в невероятнейших султанов и ханов, в людей с конскими и рыбьими хвостами, с копытами вместо ног, с рогами за ушами?! Как бы там ни было, но, поверив, что велосипед у меня скоро будет, я успокоился.

После того вечера я с Нюркой не сталкивался до самой весны. Я учился с утра, а Нюрка — после обеда. Я уходил в школу еще затемно, а она возвращалась домой поздно вечером. Так получилось, что не встречались мы и на дороге, потому что вторая смена начинала занятия сразу же, как только мы выбегали из классов. Правда, иногда в коридоре среди толкотни и неразберихи мелькало ее круглое лицо с большими синими глазами: Нюрка почти на голову возвышалась над своими сверстниками. Иногда ее глаза в недоумении останавливались на мне, но поговорить нам не удавалось.

Так было до весенних каникул. Устанавливалась оттепель. Сугробы на улице осели, хотя казалось, что это избы выросли, пригревшись на солнышке, из потемневшего снега: выпростались прогнувшиеся от снега крыши, потом открылись окна с влажными наличниками, с потрескавшимися ставнями, проклюнулись верхними концами колья городьбы. Теперь по дороге, проложенной на льду протоки, ездили только на санях, а пешком ходили по уменьшившимся и уплотнившимся сугробам. Тропинка, днем сильно подтаивавшая, ночью схватится ледком, и по утрам то и дело кто-нибудь, торопившийся в контору или на ферму, сев на лед, съезжал вниз. Но этим не огорчались: после долгой зимы подступала не менее долгая весна — время несбыточных надежд и хорошего настроения. Не обошло стороной такое настроение и Нюркину непонятную душу.

Как-то после обеда, натаскав воды корове и овцам, вытащив в огород навоз, я потянулся на солнышко, за ограду. И тут же лицом к лицу столкнулся с Нюркой. Она стояла по-над берегом на сугробе, с которого катались на санках и на обледеневших тазах ребятишки, смотрела куда-то за Енисей, но, услышав скрип снега, обернулась так скоро, что я не успел отступить. Нюрка улыбнулась, и не обычной своей ехидной улыбкой, а по-доброму, как улыбались в эти дни все чибурдаевцы.

— Иди, — сказала Нюрка, — послушай, что ребятишки поют.

Я подошел и стал рядом с Нюркой. Чуть в сторонке две девчушки, лет восьми — десяти, стоя на сугробе, смеясь, время от времени громко пели одну и ту же частушку:


Шоболовское сельпо
ситцем не торгует,
галифе на мне худые —
всюду ветер дует.

— Вот язвы, — по-прежнему улыбаясь и глядя прямо в глаза мне, сказала Нюрка, — бить их некому.

Но я видел, что бездумное озорство девчушек Нюрке нравилось.

— А ты зазнался, смотрю я, в последние дни, — продолжала Нюрка со смеющимися глазами, — в школе не подходишь, ничего не скажешь... Только ты больно-то нос не задирай, смотри, чтобы я опять на тебя не рассердилась, а то житья не дам.

Но я почти не слышал ее слов. Я представил ее такою, какою видел перед зеркалом, через щель в ставне. И теперь я уже не так, как раньше, смотрел на нее. Нюрка, видимо, заметила что-то необычное в моем взгляде, чуть смутилась и спросила тихо:

— Хочешь дружить со мной?

— Хочу.

— Ну, тогда ты должен говорить мне всю правду, о чем бы я ни спросила.

Я засмеялся и в свою очередь задал вопрос:

— Ты только скажи, о чем будешь спрашивать.

— Обо всем, о чем бы ни спросила, ты мне будешь говорить правду. Можешь и ты спрашивать о чем хочешь.

— И ты скажешь правду? — недоверчиво проговорил я.

— Ну да, — не очень уверенно ответила Нюрка. Но я этого не заметил и закричал от восторга:

— Тогда — другое дело. Тогда я согласен.

— Не кричи. Пойдем к нам домой. А то тут подслушают, и тогда сплетен не оберешься, — сказала она совсем как взрослая.

Дома Нюрка разделась и мне велела раздеться.

— Я тебя сейчас обедом кормить буду, — говорила она, направляясь в кутний угол, к печи. — Когда дружат, то едят вместе.

Еды, как обычно у тетки Симки, никакой не оказалось, кроме молочного киселя. Сварен он был, видимо, еще вчера: сверху уже успела отстояться водянистая жидкость, подернутая тонкой пленкой. Нюрка подала кисель на стол прямо в кастрюле, по ломтю хлеба, и мы принялись хлебать. Я пообедать дома не успел и потому, забываясь, набивал полон рот, не всегда успевая прожевывать. Нюрке это нравилось. Она брала кисель краем ложки, медленно подносила ко рту, медленно жевала и все улыбалась, глядя на меня.

Я впервые так внимательно рассматривал ее и вдруг сделал открытие: а ведь Нюрка красивая. Прямые светлые волосы наискось закрывали половину высокого лба. Широкие густые брови — темнее волос — оттеняли синеву больших глаз. Длинный прямой нос, яркие полные губы большого рта. А улыбка, широко открывавшая крупные зубы, чуть редковато поставленные, манила желанием поцелуя. Нравилось мне и то, что она высокая, выше меня, широкоплечая, с сильными руками.

—Давай целоваться, — сказала Нюрка.

Я оторопел.

— Взрослые всегда целуются.

Мы сели на кровать.

Целовала она жадно, покусывая мои губы, я терпел, но скоро мне это надоело. Никакого удовольствия я не получил и теперь недоумевал: «Что мужики и бабы находят хорошего в поцелуях?»

Безответные поцелуи, видимо, Нюрке тоже надоели. Она отстранилась, закинула руки за голову и стала смотреть в потолок.

— Скажи, почему ты смотрел на меня такими глазами все эти дни? — спросила она после долгого молчания.

— Какими? — Я тянул с ответом, не зная, что сказать. Правду говорить не хотелось.

— Такими. Сам не знаешь, что ли, какими. Только смотри не выдумывай, а говори правду. Ты слово дал.

— А-а, — как-то глупо улыбнулся я, стараясь сделать вид, что мне все нипочем. — Я стыдился тебя.

— Стыдился? А с чего? Кажется, я тебя голого не видела.

— А я тебя видел.

— Меня? Когда? Во сне?

— Нет, наяву. Ночью. Через щелку в ставне. Это давно было, еще на святках.

Я ожидал, что Нюрка кинется на меня с кулаками или уж во всяком случае начнет злиться, но все получилось иначе. Она даже позы не изменила. Только опять улыбнулась.

— Ну-ну, теперь я вспоминаю. То-то мне послышалось тогда за окном. Я подумала, что это чья-нибудь собака за кошкой погналась. А это, значит, ты подсматривал.

— Ну…

— Дурак! — вдруг резко повернувшись на бок, со злостью сказала Нюрка. — Брысь с кровати!

— Ты чего? Взбесилась? — закричал я, скатываясь на пол от Нюркиного толчка.

— Ничего. Не будешь подсматривать.— Она поправляла покрывало на постели. — Ты никому не говорил?

— Нет.

— И не скажешь?

— Была нужда говорить.

— Ну, тогда ладно, — помягчала Нюрка. — Тогда я не рассержусь. Будем продолжать дружить.

Я, движимый желанием наладить отношения, потянулся было к ней, чтобы поцеловать, но она отстранила меня, сказав мимоходом, но ласково:

— Хватит-хватит. Сладкого не досыта, горького не до слез. Это от нас теперь не уйдет. Еще успеется. Пошли-ка скот кормить, а то скоро темнеть начнет. Мать вот-вот прийти должна. На нее как найдет, а то разинет рот шире варежки и начнет кричать!

Мы надели телогрейки. На мне, как и на всех ребятишках в деревне, телогрейка была отцовская, висела чуть не до колен. Рукава засучены. Только одна Нюрка в деревне носила телогрейку, специально сшитую по ней — даже не на вырост, а точка в точку. Нюрка в ней, да в пуховой шали, да в новых валенках, из которых под короткую юбку уходили зеленые, в обтяжку, рейтузы, выглядела невестой: хоть сейчас свадьбу играй.

— Нюрка, а где у вас велосипед? — спросил я, чтоб оттянуть время (мне почему-то не хотелось уходить), — что-то я его в сенях не заметил.

— А он в кладовке.

— И не подвешен?

— Нет, на полу стоит.

— И небось камеры не накачаны?

— Нет. Я пробовала накачивать, да они сразу же спускают.   — Наверно, ниппель порван, — деловито сказал я. — Надо посмотреть. А то до лета камеры на сгибах потрескаются.

— Смотри. А я пойду свинью кормить,

Я раскрыл двери на крыльцо, чтобы было видно (ни в сенях, ни в кладовке нет даже махонького оконца) вытащил заваленный всяким нахолодавшим хламом велосипед в сенцы и, перевернув, поставил его на руль и сиденье. Придерживая левой рукой колесо, чтоб не крутилось, правой отвинтил колпачок: ниппеля не оказалось. На другом колесе проверил — то же самое. Вытряхнул все содержимое из подсумка — здесь было все, кроме запасных ниппелей. Что делать? Ничего не мог придумать.

— До полу, до полу выскребай навоз, — послышался голос тетки Симки. — Кому снизу-то оставляешь?

— А ты посмотри, какой он теплый, — крикнула из стайки Нюрка, — аж пар идет!

— Потому и пар идет, что сырость. Не выскребаешь до конца каждый раз. Невеста уж, а все гляди да гляди за тобой.

— Так теплей же, говорю, спать корове будет, чем на голом, — огрызнулась Нюрка.

— Теплей! — передразнила тетка Симка. — Тебя бы на такое тепло положить. Ночью мороз прижмет — вся эта сырость льдом возьмется. Об этом не подумала?

— Ладно уж, — сбавила тон Нюрка, — не кричи, выскоблю до полу.

— Вот-вот. А потом сухих объедев возьми да настели поплотней — тогда будет по-хозяйски. А что дверь-то в сени у тебя полоротая стоит?

— А там Минька с велосипедом возится.

Тетка Симка всходила на крыльцо медленно: видно, и она уставать стала, хотя по-настоящему еще никогда не хворала. Плахи, из которых сколочено крыльцо, скрипели и трещали под ее крепкими ногами, несущими могучее тело. В сенях стало темно — тетка Симка закупорила своей фигурой весь проем двери.

— Здравствуй, Минька. Что это ты затеял?

— Хотел колеса накачать, а то сплющенные камеры могут потрескаться. Да и шины, гляди, дак прохудеют.

— А что же ты на холоде-то возишься? Тащи в избу, там и накачивай.

— Да как накачать, когда ниппеля нет.

— А где он? — растерянно спросила тетка Симка, очевидно считавшая ниппель тем, чем для автомашины является, например, мотор.

— А кто его знает. Надо спросить у тех, кто продавал.

— Дак ведь его мне не продавали. Это же премия. А премии даром даются. Подарили, значит. А дареному коню в зубы не смотрят. С кого теперь спрос.

— Ну на нет и суда нет, — солидно сказал я.

— А как же теперь? — сокрушалась тетка Симка. — Пропадет машина.

— На гвозди повесить нужно, — сказал я первое, что пришло в голову.

— Да ведь у нас хоть день ищи — даже ржавого гвоздя не найдешь. И молоток без черенка… Мужика-то нет у нас…

— А я из дому сейчас принесу…

— Принеси, Минька, принеси, — обрадовалась тетка Симка. — А я тебе за это кататься буду давать. Когда захочешь — тогда и будешь брать. Ох, Минька, я уж и не знаю, что бы я делала, если бы не ты, как бы жила.

Она говорила это, может быть, от чистого сердца, потому что я и в самом деле часто помогал тетке Симке по хозяйству, но мне все равно стало неловко, и я постарался поскорее уйти.

Вернулся я минут через двадцать. Дверь в сени прикрыта, хотя я, помню, оставил ее открытой. Толкнулся туда — велосипеда нет. Поднял глаза и вижу: велосипед висит под потолком, привязанный веревкой к продольным слегам перекрытия. Ничего не понимая, открыл дверь в избу и остановился у порога столбом. За столом сидел бывший бригадир Емельян Камзалаков.

Тетка Симка, обычно такая неторопливая, теперь проворно носила из кути на стол тарелки, вилки. Емельян, которого в наших деревнях звали просто Амеля, а кое-кто из его недоброжелателей — Амелей-дурачком, большим карманным ножом пластал шматок сала. Тяжелые круглые плечи его бугрились под черной суконной гимнастеркой. Мясистое красное лицо с голубыми глазами двигалось каждым мускулом, двигались и жесткие, слегка курчавые вороные волосы над большим, скошенным назад лбом.

Тетка Симка, относившаяся к мужчинам с заметной небрежностью, для Емельяна делала исключение. Она его уважала за осанистость, сдержанность и говорила о нем, что он себе цену знает.

— А-а, Минька! — с деланной радостью воскликнул Емельян. — Ты смотри, Серафима, какие гвозди он тебе припер. Не гвозди, а бороньи зубья. Таким чертом враз бревно расколешь. А мы вот, Минька, сделали умнее: подвесили на веревках…

Вмешательство Емельяна разозлило меня, Хотя вообще-то Емельян, с молодых лет друживший с моим отцом, мне нравился.

— Веревка сгниет — и велосипед разобьется, — хмуро сказал я.

— Да и не надолго это, — сказал Емельян самодовольно, — скоро я его заберу.

— Это еще как заберется, — отозвалась из кути тетка Симка.

— А что, не продашь? — повернул бычью шею Емельян.

— Посмотрю на твое поведение.

— Насчет поведения можешь не беспокоиться.

— А может, я сама кататься научусь, — передернула полными плечами тетка Симка.

Емельян всхрапнул, показывая тем самым, что его распирает смех.

— Ты?! Да тебя никакая камера не выдержит. И потом… какое сиденье для тебя надо иметь…

Емельян ушел. И с тех пор я его этим летом у тетки Симки не видел.

История с велосипедом кончилась очень скоро, и совсем не так, как можно было бы предположить. Кончилась она на исходе весны, и уже к середине лета о ней мало кто вспоминал. Но в моей памяти она осталась на всю жизнь; у этой в общем-то смешной и нелепой истории оказался печальный конец — исчез из нашей деревни последний на нашем берегу настоящий хакас Сотка Костояков. Виновником исчезновения Сотки оказался постоялец тетки Симки.

В степи за Мерзлым хутором начиналось строительство новых кошар, тепляков. Появились плотники и каменщики.

Одним из таких плотников и был гость тетки Симки.

Сначала на него в деревне не обратили внимания. Одно только поразило в нем: брюки он напускал на катанки, как на ботинки. В деревне у нас ботинки не носили — и мужики и бабы ходили летом в сапогах, а зимой в катанках. Мужики летом форсили в галифе.

Потом выявилась еще одна странность — гость тетки Симки ни с кем не здоровался. Стали Серафиму тормошить: что это за такая манера — не здороваться с людьми, а та знай себе посмеивается...

— Да плюньте вы на него, чего привязались. Чужой, он и есть чужой, из городу, а у них там с незнакомыми здороваться не принято. И никто на это не обижается.

— Так что ты тогда вожжаешься с ним, если он с людьми здороваться не считает нужным?

— А мне что, детей с ним крестить? Ходит, к велосипеду приценивается. А мне что?

— Приценивается? А почему не берет тогда?

— Не знаю, — ухмылялась тетка Симка, денег, должно, нет.

Подчеркнуто безразлично относился к гостю тетки Симки только Сотка Костояков. Но видимо, это-то и настораживало чужака. Как-то он даже пытался заговорить с Соткой, но тот, чуть подавшись в седле и помахивая нагайкой, ехал на гостя так, как ехал бы он по голой степи. Привыкший повиноваться хозяину, как собака, конь шел на долговязого человека напролом, выгнув шею и нагнув голову. Гость, растянувший было большой губастый рот в улыбке, вынужден был отскочить в сторону так проворно, что шапка слетела с него, оголив потное голое темя. Сотка проехал мимо, не улыбнувшись, не оглянувшись, только темно сверкнули глаза в узких щелках да маленькая коричневая рука, сжимавшая рукоять нагайки, заметно побледнела. Я по своей тогдашней дурости обрадовался даже: знай, мол, наших — это тебе не мимо стариков да старух проходить, не отвечая на поклоны.

Однако нашла коса на камень. Гость тоже не из робкого десятка. Ему бы стушеваться, не бродить по деревне, так нет же, полез на рожон.

Дни устанавливались теплые. Сугробы, подтекая, скоро освободили улицу, и деревенский народ стал вылезать из надоевших за долгую зиму избушек. Старики усаживались на бревнах лицом к ослепительно сверкавшему Енисею. Старухи и бабы сбивались в кучки на берегу, о чем-то оживленно говорили, поглядывали вдоль деревни, будто поджидая кого-то. А кто там может появиться? Какой-нибудь парнишка, сбежавший с уроков, или спешащий на обед чабан, — выгнал отару за тальники, где у забереги в хорошую погоду всегда разбрасывали несколько возов сена, чтобы овцы подкормились на свежем воздухе... Нет, вон кто-то показался верхом. Должно быть, Сотка Костояков. Больше некому. Ну, так и есть — Сотка. Куда же он направился? Наверно, ищет моего отца, а отца сейчас днем с огнем не найдешь. Странная у них дружба. Сойдутся в месяц раз или два. Сидят, курят и молча думают каждый о своем. Хорошо, если за час десятком слов перекинутся. Вроде того:

— Тасхылы[6]в тайге долго нынче не синеют, — говорил мой отец, глядя на молочно-белые зубцы Джойского хребта, вросшие в голубовато-розовое по-весеннему небо.

— И Борус белый как покойник стоит, — отзывался Сотка, остро взглядывая из-под припухших век на отроги Западных Саян. — Должно быть, снегу нынче много в горах.

— Да-а, пожалуй, что надо ждать большой воды, — продолжал отец, — как бы на увал переселяться не пришлось. А то, может, обойдется, — говорил он, не то спрашивая Сотку, не то убеждая себя.

Сотка молчал. Молчал и мой отец. Так проходило еще с полчаса.

— В тайгу-то не тянет? — спрашивал наконец Сотка.

— Да нет, какая теперь тайга, когда я на должности, — говорил отец таким голосом, что я понимал: долго ему, недавнему таежнику и плотогону, придется снова привыкать к работе на берегу. — Нет, что уж теперь… — не договаривал он и отворачивал лицо. И оба почти одновременно вздыхали глубоко и грустно.

«Э-э,— мысленно присвистнул я, — так вот оно что: тянет вас друг к другу — тоска».

Одно мне только не ясно — что держит степняка на этом берегу. Ну, допустим, у отца есть я, есть родственники — много родственников, хоть, наконец, новая работа. А ради чего прилепился здесь Сотка Костояков, одинокий как перст, бесшабашный койбал? Я знал, что он из племени койбалов, как и мой прадед Джанай, что родился он и вырос в Кангаровом улусе. Но больше ничего не знал. Какая тайна укрыта в его темно мерцающих глазах? Что оторвало его от родного кочевья и, словно сухую колючку, понесло ветром по степи и несло до тех пор, пока не зацепился он на этом тоскливом берегу великой реки?

Сотка медленно поднимался, поворачивался к стоящему рядом коню и, выгнув по-волчьи спину и шею, кидался в седло.

— Заглядывай, — говорил отец.

— Как-нибудь, — отвечал Сотка. Едва он коснулся ногами стремян, едва взял в руку повод, конь, знавший нрав своего хозяина, с места пошел махом.

Сегодня Сотка ехал по деревне шагом, кивал волчьей шапкой старикам, поглядывал на баб, но ни с кем не заговаривал. Видимо, из окна увидел его гость тетки Симки, вышел за ворота, улыбнулся худым костистым лицом — улыбнулся, словно бы говоря: вот я здесь, и ничего вы тут со мной не сделаете. Сотка проехал мимо, на гостя не взглянул, но по его напружиненной спине я понял: недолго чужаку упиваться торжеством. Так оно вскоре и случилось.

Ближе к маю, когда на Горке между Чибурдаихой и Мерзлым хутором просохла земля и стала проклевываться бледно-зеленая травка, мы стали там играть в лапту. Шум, крик, неразбериха, каждому хотелось быть «маткой», и никто не хотел пасти мяч. Больше спорили и ругались, чем играли. Поэтому мы без сопротивления уступили место, когда на Горке появилась тетка Симка со своим гостем. Гость вел велосипед. Мы сразу догадались, что он будет учить тетку Симку ездить. Это обещало немало развлечений, и мы расположились вокруг поляны. Тетка Симка сначала было прикрикнула на нас: «Че вытаращились, кино вам тут?» — но, поняв, что нас ничем не проймешь, махнула рукой.

А посмотреть в самом деле было что. Гость возил тетку Симку по поляне, не выпуская велосипеда ни на мгновенье: левой рукой он держался за руль, а правой — за пружины сиденья. Под огрузневшей в последнее время теткой Симкой велосипед скрипел, дергался, дрожал, и казалось, что у него, как у Карюхи, на которой пасла отару тетка Симка, вот-вот подогнутся ноги. Но колеса катились, тонюсенькие спицы сверкали на солнце, долговязый и лысоголовый гость вприпрыжку бежал сбоку, возбужденно-радостно взглядывая в сосредоточенно-строгое круглое лицо тетки Симки.

Прошло, наверно, около часа. Представление без всяких происшествий нам уже стало надоедать. Ребятишки один за другим уходили — кто в тальники, кто на Енисей, а кто в степь: проверить, не вылезает ли из земли чертополох. Я тоже хотел податься в чабанскую избушку, где сейчас сидели, как я знал, Емельян Камзалаков, назначенный чабаном, и дядя Егор Ганцев, только что вернувшийся из Минусинска. Дядя Егор целый месяц пропадал в Минусинске, где заключал договоры на доставку летом плотов из джойской тайги, привез кучу всяких городских новостей. Все это тоже было, наверно, интересно, и мне захотелось узнать кое-что о том, как живут люди в городе.

Но в этот момент случилось самое главное. Гость, уверившись в том, что тетка Симка теперь сможет ехать без его помощи, разогнал велосипед под уклон и оторвался от него. Тетка Симка, испугавшись, сначала повернула руль туда-сюда, а потом и совсем выпустила из рук. Переднее колесо подвернулось, и наездница рухнула на землю. Перепуганный гость подскочил, пытаясь поправить на тетке Симке юбку, но тут же получил от нее хлесткую пощечину.



Дядя Егор, долго околачивавшийся в Минусинске, заметно отощал, постарел, наширокоскулом морщинистом лице проступил странный загар — скорей всего, от болезни его внутренностей, и теперь он, природный чалдон, был похож на хакаса больше, чем любой здешний метис. Сидел он на нарах, свесив короткие худые ноги в хромовых сапогах, как-то жалко скособочась небольшим опустошенным телом. Время от времени, забываясь, хватался обеими руками за правый бок, хотя чувствовалось, что признаваться в своих немочах ему не хотелось.

— Что, опять прихватывает? — спросил Емельян.

— Ну да, желтуха, будь она трижды проклята, тридцатый год не отпускает. То затихает лет на пять, то опять схватит щипцами. Главное — была бы причина, а то ведь никакой.

— Так уж никакой, говори кому другому. Чуть не всю зиму ошивался в городе — и никакой тебе причины.

— Ну, разве самая малость. Так ведь нельзя же без этого, сам понимаешь.

— Это дело известное, — задумчиво улыбался Емельян.— Тут из двух одно — либо так, либо этак.

— Ну, не будешь же говорить, что тебя желтуха пометила на всю жизнь.

— Как скажешь? Засмеют.

— Да мне на ихние смехи наплевать с верхней полки и растереть вот этим сапогом. Мне от самого себя стыда не оберешься. Да неужели, думаю, я такой уж растакой мужик, что меня какая-то городская бабенка обойдет со всех сторон! Да после этого разве можно дальше существовать?..

— Ну, — качал голевой Емельян, — тебя еще жареный петух не клевал. Припрет, так про все забудешь. В госпитале, помнишь небось, какими мыслями жили? Только бы копыта не откинуть, хоть на одной ноге, да по своему берегу прыгать.

— Так то война. Там — сегодня ты живой, а завтра тебя и в помине нет. А живой о живом и думает.

— Ладно, — говорил Емельян, — чем кончилось-то?

— Да чем могло кончиться... — начал было дядя Егор, но договорить не успел. Дверь избушки распахнулась, и к нам влетела тетка Степанида.

— Мужики! — крикнула она. — Что же вы тут сидите тары-бары растабариваете, а там человека убивают!

Емельян и дядя Егор вскочили на ноги и почти одновременно спросили:

— Кого убивают?

— Гостя Серафиминого…

— Кто?

— Сотка Костояков. Стоптал конем на всем скаку и теперь нагайкой почем зря полосует. Поди, уж кончился мужик-то…

Дядя Егор вылетел пулей из избушки. Емельян сорвал со стены трехколенный ременный бич и припустил следом. Я бежал стороной. На Горке, возле дороги, лежал гость тетки Симки, а над ним вертелся на вздыбленном коне Сотка, крутя со свистом нагайку. Емельян приостановился, откинул правую руку с бичом и так хватанул коня с потягом, что тот прыгнул сажени на две и понес осатаневшего Сотку по Мерзлому хутору.

Как выяснилось, Соткин жеребец в последнюю секунду отклонился от остолбеневшего человека и пролетел бы мимо, если бы Сотка не сшиб гостя пинком в грудь. Упав, гость натянул на лысую голову толстое зимнее пальто и тем заслонил себя от удара нагайки. Не получил он и ни одного удара копытом: конь у Сотки был, видимо, немного разумнее хозяина и по мере возможности старался оберегать Сотку от нехороших поступков. Так что гость отделался легким испугом, и эту историю скоро бы забыли, если бы Сотку не забрали на той же неделе. Арест тоже мало кого тронул, в том числе и моего отца.

— Ну, подержат, постращают и выпустят, — говорил он, — мало ли чего у нас в деревнях не бывает. Никто же не убит, не покалечен.

Но вышло иначе. Сотку вскоре судили. Поступок его был расценен как «злостное хулиганство». Дали три года. Деревня зароптала. Мужики, собираясь вечерами на конюховской, выдвигали всевозможные меры по спасению Сотки Костоякова. Более существенным мне показалось предложение дяди Егора Ганцева — «писать в высшие инстанции».

— Так и так, мол, засудили человека за пустяк…

— Пропадет ни за понюшку табаку.

Чибурдаевцам казалось, что Сотка там непременно должен пропасть.

— Писать, — говорил, как всегда беспричинно горячась, Лепехин, — хорошо сказать, а кто писать будет? Кто знает, как писать, куда писать? Ты? — совал костлявый длинный палец к самому лицу дяди Егора.

— Почему обязательно я, — отшатывался дядя Егор. — Я и фамилию-то свою не вывожу. Вот разве кума Ганьку попросить.

— Не-е, — рассудительно говорил Емельян Камзалаков. — Тут надо с умом. Надо, чтобы сельсовет поддержал ходатайство.

Но сельсовет не поддержал. Новый председатель Епанча Тутачков Сотку недолюбливал и был, по-видимому, доволен, что суд освободил его от такого беспокойного избирателя. Тут стало известно, что Сотку увезли не в Минусинск, а куда-то на север: кто его теперь там найдет, даже если и помилуют?

Мой отец, узнав об этом, взял деньги и пошел к тетке Симке. «Велосипед покупать», — догадался я. Как рассказывала в тот же вечер Нюрка, отец не торговался: выложил все деньги на стол, взял велосипед и увел его к нам. Так я стал теперь единственным в Чибурдаихе и Мерзлом хуторе обладателем велосипеда.

Вся эта история так сильно подействовала на тетку Симку, что она еще до вынесения приговора Сотке Костоякову в шею вытолкала из своей избы постояльца, и тот никогда уже в деревне не появлялся.

И еще одно обстоятельство: тетка Симка поняла наконец, что, пока она живет одна, мира у мужиков в Чибурдаихе не будет, и в то же лето, когда осудили Сотку, вышла замуж за своего соседа Егора Ганцева.

Первую жену дядя Егор очень любил. Была она удивительной женщиной. Звонко смеялась, весело пела и ходила так, что любо посмотреть. Послали ее как-то весной с бабами очищать конный двор от навоза. Нюра вспотела (день жаркий выдался), разулась, а под слоем навоза-то лед оказался… Приключилась у ней «горловая чахотка» — в несколько дней сгорела белокурая и кареглазая певунья.

С тех пор дядя Егор жил одиноко до того самого лета, когда вдруг взял и женился на тетке Симке. К этой его женитьбе в какой-то мере и я оказался причастным.

В тот день я не пошел с отарой. Вечером накануне приходил дядя Егор и попросил переправить на другой берег.

— Зачем? — спросил отец.

— Чего зачем?

— На тот берег наладился.

— A-а, на тот берег-то? Браткину бабу попроведывать.

— Как она?

— A-а, ничего живет.

Брат дяди Егора погиб на войне. От шальной пули, как считал он.

«Так пуля — она всегда шальная», говаривал мой отец.

«Ну, нет. Шальная — когда случайно прилетит, ниоткуда. От нее и уберечься трудно. А если бой идет как бой, то человеку со смекалкой уберечь себя — не хитро. Гибнут либо отчаюги, либо молодые, вроде моего брата».

«А Митрий наш? Он-то был не хуже тебя рассудительный, а погиб. Стало быть, ты в серьезных сраженьях не был»,— заключал мой отец. В этом убеждало и то, что вернулся дядя Егор с войны без единой награды. И сам он ничего из фронтовой жизни не рассказывал.

Но вдруг дядю Егора пригласили в военкомат, где ему вручили не полученные во время войны ордена и медали.

Дядя Егор смущенно говорил:

«Мне бы теперь в городе каком жить. В магазине все без очереди покупал бы. А здесь что? Если Минька переправит на тот берег, так он и без орденов платы не возьмет».

Теперь о геройстве дяди Егора все в деревне были иного мнения. Но сам он по-прежнему считал, что на войне главное — хитрость и смекалка и что брат его погиб потому, что был бесхитростный, как теленок. Смерть брата он считал роковой неизбежностью и потому, как всем казалось, перенес ее не очень тяжело.

Дядя Егор хотя и выглядел сильно изработавшимся, однако был бодрый и вполне мог жениться. Именно эта веселая мысль и пришла вдруг мне в голову, когда я, сидя на корме, с удовольствием следил, как ловко и легко дядя Егор управлялся с шестом.

К середине лета песчаная коса, поднимаясь из воды, отгородила деревню от Енисея огромной курьей. Чтобы попасть на тот берег, приходилось огибать косу и подниматься вверх на шесте. Я хотел было сам стать на шест, но дядя Егор опередил:

— Тебе обратно плыть.

Перед тем как пересечь Енисей, решили передохнуть. Причалили напротив дома тетки Симки. Рядом стояла покачнувшаяся к дороге изба дяди Егора — самая невзрачная в деревне. Отец мой не раз уже предлагал леса дяде Егору:

— Возьми хоть в долг. Нехорошо все ж таки, лучший лоцман на Енисее, а в какой конуре живешь…

— На мой век хватит. Был бы брат живой…

На берегу показалась тетка Симка с ведрами на коромысле: шла к Енисею за водой.

— Вот бы вам жену-то, дядя Егор, — сказал я. — Живи, помирать не надо.

— А взять-то кого? — серьезно спросил дядя Егор, пыхтя папироской. — Может, ты подскажешь, а?

— Подскажу.

— Ну?

— Да вот хоть тетку Симку, — кивнул я в сторону тетки Симки.

Дядя Егор, и сам следивший за ней, прищурился, выпустил шумно дым изо рта, и вдруг его лицо заулыбалось каждой морщинкой.

— Легка ты, Серафима, на помине, — весело сказал он.

— Что это, — сказала она, останавливаясь возле лодки, — во сне видел или так позарился на старости лет?

— А есть на что и позариться.

— Вот новость-то. А я уж думала — старуха совсем. Никто и не взглянет.

— Бывает и на старуху проруха. Ты не гляди, что я такой. Мне ведь всего шестьдесят лет, хотя и с гаком.

— Ну, уж мы знаем, какой этот гак!..

— Вот и хочу посвататься.

— Подумать надо. А потом… Прежде дом себе новый поставить надо, а затем уж о сватовстве говорить. Рази хорошая баба пойдет в твой курятник.

— Да у тебя свой дом, холера!

— На чужой каравай рот не разевай. Мой дом Нюрке достанется. Глядишь, замуж выдавать скоро придется. Вот он, дом, ей и пригодится.

— Пусть так, — поспешно согласился дядя Егор. — Да ведь мне новый срубить — все равно что плюнуть.

— Тогда и разговор вести будем.

Тетка Симка сбросила кожаные растоптанные тапки, забрела в реку. Не снимая ведер, она зачерпнула воды, склонившись сначала влево, потом вправо, и пошла в деревню, даже не взглянув на дядю Егора.

Он с минуту смотрел, как она под тяжестью ведер, ломаясь в пояснице то в одну, то в другую сторону, шла по косе, кинул в воду окурок и сказал, садясь на весла:

— Поехали. Время терять нечего, Поворачивай назад, в курью.

Отец приехал домой в сумерках. Степанида на кухне, стоя возле скамьи, при свете лампы-коптилки, процеживала молоко.

— Тебя Егор не встрел?

— Встрел, — ответил отец, снимая дождевик в сенях. — Лес покупает, строиться задумал. Что это вдруг? То сколь раз сам предлагал ему — не берет, а то, грит, хотел в контору бежать…

Степанида усмехнулась:

— Невтерпеж. Жениться приспичило.

— Жениться? Ну и хрыч!

— Сосед наш будет.

Отец долго молчал. Степанида, нацедив кринку молока, даже оглянулась. Отец, стоя у окна, закуривал.

— Серафима-то чем думала?

— Так теперь думай не думай, дело уже сделано. Сама надысь утром видела. На мои глаза свидетелей не надо. Иду с задов утром-то — гусей искала, гуси вторую ночь дома не ночевали — гляжу: она высунула голову из сеней и оглядывается. Меня ей из-за кустов не видно. А у меня все как на ладони. Что это, думаю, она? А она сходила за сарай спросонья — и шмыг в избу. А оттуда дядя Егор — огородом, и ушел домой.

— Да-а, — тянул отец, покуривая.

— Да тебе-то что? Все к лучшему, по-законному-то, чем вот так, как зайцы… Да и нажилась она без мужика. Какой ни есть, а мужик.

— Мне-то что. Пускай строятся. Все лишний камень. Так глядишь, один по одному кинем якоря — и не утянет нашу деревню.



Егор Ганцев пригнал еще один плот. Бревна выкатили на берег и тут же увезли в степь. Февральско-мартовские окоты были в последнее время сдвинуты на январь и теперь именовались январско-февральскими.

Отец, настаивая на смещении окотов к самой середине зимы, шел на риск: в январе в верховьях Енисея устанавливались самые жестокие, так называемые крещенские, пятидесятиградусные морозы, а родильных помещений в разбросанных по степи кошарах было мало. Принимать же ягнят в наспех строенных кошарах было опасно: много ягнят поколеет. Правда, чабаны первые дни новорожденных ягнят держат в своих избушках, отпаивая теплым молоком. Это возможно при случайных окотах. А если в январе пойдет массовый окот — тогда что? В тесные чабанские избушки сотни суягных овец не поставишь!

— Ничего, — отмахивался отец от зоотехника. — В январе морозно, зато нет ветров, как в феврале. А ягненку главное, чтобы сквозняком не прохватило. При сквозняке ему, конечно, сразу же хана. А в кошарах, какие бы они ни были, — заветерье.  Отмахиваться-то отмахивался, а сам гнал всех, кого только мог, в строительные бригады. Пристраивали к кошарам теплые родильные отсеки, утепляли прежние кошары, а кое-где ставили их заново, чтобы при случае ягнят можно было бы принимать прямо в помещениях.

Тетка Симка, по обычаю, как только Ганцев приплывал из тайги, прикинулась больной, и два дня за нее пасла отару Нюрка. На третий день у них дома появился мой отец.

Дядя Егор, в майке и босиком, но в новеньких дорогих брюках с красными импортными подтяжками, неизвестно каким путем лопавшими к нему, сидел в одиночестве за столом, ел жареную стерлядь и запивал бражкой. Был он весел, доволен и едой, и бражкой, а главное тем, что сидел наконец за столом дома, а за стеной, в горнице, как не трудно было догадаться, нежилась спросонья обожаемая им супруга.

В последние годы Ганцев пополнел, морщины на старообразном лице расправились, и оно уже не казалось таким старым, как прежде.

— Здорово были, — громко сказал отец, переступая порог и мельком глянув на стол, уставленный едой.

— Здорово, здорово, — радостно отозвался дядя Егор и шумно полез из-за стола. — Вспомнил все ж таки старого друга, Ганя…

Отец повесил кепку на гвоздь над дверью и пошел навстречу Ганцеву. Крепко и долго пожимали друг другу руки и уселись за стол.

— Все, понимаешь, некогда, Егор, — заговорил отец, наливая в стакан из четвертной бутыли белую, как молоко, бражку. — Как заведенный с утра до ночи, сам понимаешь. — Отпил бражки, поставил стакан и решительно двинул в сторону.     — Понимаю, понимаю, — с обидчивой насмешливостью в голосе быстро проговорил дядя Егор, с тревогой наблюдая, как отец отодвинул стакан с бражкой.

— А ты отдыхаешь… — не то спросил, не то подчеркнул отец.

— Да где ж там. Только начинаю отдыхать. Нашему брату плотогону, сам понимаешь, если вернулся живой-здоровый из тайги — самое малое две недели гулять надо, чтобы душа в обычное состояние пришла. А я еще только третий день дома, отсыпаюсь, а гулять и не начинал.

— Вот и хорошо, — сказал отец, — что не начинал. Потом заодно целый месяц отгуляешь.

Дядя Егор насторожился, однако старался делать вид, что не понимает, к чему гнет мой отец. Машинально взял чайную ложечку и зачем-то помешивал ею в стакане бражку. Но отец не замечал его взволнованности.

— Понимаешь, — говорил он озабоченно, — такая крайность подошла, что хоть волком вой. Размахнулись кошары перестраивать, а тут плот твой, что пригнал, по бревешку раздергали, и гляжу, завершать строительство нечем будет. Если бы еще один до конца сентября пригнать, так к середине ноября, глядишь, все дела с концом бы. А? Как ты на это смотришь?

Дядя Егор наконец увидел, что без надобности возится с ложечкой в бражке, кинул ее на край стола и сказал, виновато и жалко улыбнувшись:

— В сентябре не успеть. Дай бог к Октябрьским праздникам, до шуги успеть — не проканителиться...

— Если это сейчас-то поехать в тайгу? — с притворным удивлением спросил отец, понимавший, что раньше чем через две недели Ганцев ни за что не уедет в тайгу. И дело тут совсем не в душе, требующей двухнедельной гулянки.

— У тебя, Ганька, все крайность, — вмешалась тетка Симка. — Как запряг всю деревню, так и понужаешь из года в год без продыху. Мужик только из тайги — ты опять его в хвост и в гриву.    

Дядя Егор метнул на супругу недовольный взгляд: ты, дескать, хоть и любима, а все-таки в наши мужские дела не встревай, потому как с Ганькой мы друзья вековечные были, такими и останемся до самой смерти.

— Ты вот что, Серафима, — сказал дядя Егор мягко, но решительно, — пока мы тут шель да шевель — смоталась бы бы куда-нибудь.

Тетка Симка глянула на мужа укорчиво, но возражать не стала — ушла.

— Зря ты это, Егор, — сказал отец. — Если за вином, так я ведь который год в рот не беру.

— Со мной выпьешь.

— Не буду, и не проси.

— Ну, — пытаясь рассердиться, сказал дядя Егор, — тогда и ты меня не проси.

— Ах, если уж так, то пожалуйста…

— Нет, паря, не пожалуйста, — наконец рассердил себя дядя Егор. — Хочешь — пей, не хочешь — не пей, а в тайгу я все равно сейчас не поеду. Я ведь и совсем хотел нынче на этом пошабашить. Баста! Что ты со мной сделаешь, с пенсионером? Ничего. Ну, уж коль так надо, еще один раз схожу. Последний раз в жизни. Понимаешь, Ганька, всю жизнь смерть перехитрял и никогда о ней    не думал. А тут вот вошла в башку заноза: а ну как вдруг возьму да и потону на самом-то конце — вот уж обидно-то будет… А?

— Мистика, — буркнул смущенный последними словами друга отец. — Это знаешь отчего у тебя? От бабьего тепла. Разморило, вот и полезла всякая чертовщина в голову.

— Не знаю, Ганя, не знаю, — печально, глядя в стакан с бражкой, сказал Ганцев. — Может, и вправду мистика, а может, и нет. Только я решил с этим делом нынче кончать. Ради тебя схожу еще раз — и на покой. Завтра давай команду, чтоб готовили артель.

— Артель готова, — сказал отец, опуская глаза.

Через неделю пришла страшная новость. Принесли ее из тайги плотогоны из соседнего совхоза. Плот уже начал понемногу «сходить» с матеры, чтобы не угодить на утесы Февральской горы, когда бабы пришли на берег с подойниками. Здесь, на косе, за тальниками, в жаркие дни коровы по нескольку часов стояли в воде — пережидали жару. Коровы забредали в воду по самое брюхо, и, чтобы выгнать их на берег, бабам приходилось снимать юбки. Пастух привык и не обращал на них внимания, да и бабы его не стеснялись: свой, деревенский. А вот если случалось, что в это время из-за острова Чаешного выныривал неожиданно плот, бабы несколько минут отбрехивались от плотогонов.

Именно так незаметно выскочил из-за Чаешного небольшой плот и в тот день, бабы, забредя в воду, приготовились было отбрехиваться. Но плотогоны, стоя возле гребен на носу, молча глядели на них. Вдруг от кормы отошел шага на два лоцман, сложив ладони трубкой, крикнул:

— Эй, бабы! Передайте Серафиме Ганцевой, что ее мужик, Егор Ганцев, велел долго жить.

С минуту бабы молчали, ничего не понимая, потом кто-то крикнул негромко:

— Что брешете, черти!

— Не-ет, верно, бабы. Ваш плот разбило под Означенным, так вот мужики вяжут его заново.

— А остальные как? — крикнула молоденькая бабенка из новоселов, муж которой был в артели у дяди Егора.

— Остальные выплыли. Одни Егор утонул.

Так окончил свою жизнь последний в деревне плотогон, самый удачливый из всех, кого знали на Верхнем Енисее в последние пятьдесят лет.

А к вечеру деревню взбудоражила еще одна новость. Многие видели, как директор совхоза Антон Дмитриевич Троилин привез в тарантасе по окраинной улице домой смертельно пьяного моего отца. Говорили, что Троилин нашел его к вечеру в бурьяне у шоболовской чайной. Узнав о смерти Егора Ганцева, отец загулял. Конь его пропал вместе с казенным седлом.

Поздно вечером, когда поселок уже собирался отходить ко сну, пришла тетка Симка. Я уже улегся в горнице и думал о том, что завтра надо навестить тетку Степаниду, неделю назад все-таки уложенную в больницу. Хорошо, что она не видела отца таким пьяным.

Отец уже отоспался, окончательно отрезвел и теперь молча сидел у раскрытого в сумерки окна и вот уже полчаса курил папиросу за папиросой.

В передней комнате грохнуло. «Тетка Симка табуретку ногой пододвинула, — догадался я, — сейчас беседовать будут».

Но отец и тетка Симка молчали. Потом она спросила:

— Ну, дак что теперь будет? А, Ганька?

Отец молчал.

— Или не понимаешь, что кричал? — продолжала расспрашивать тетка Симка. — Ты ведь черт-те что наговорил на себя. Что же ты делаешь? Жил, жил, работал, строил — и вдруг все в один раз растоптал.

— Пьяный был, не помню.

— Это не оправданье. И другие пьют, да не все ум пропивают.

У отца от стыда лицо горело…

— А Степаниду за что принародно лаял? Меня? Вальку Третьякову? Все тебе нехороши, один ты хороший.

— Говорю, пьяный был — не помню.

— Что у пьяного на языке — то у трезвого на уме. А Егора-покойника зачем сюда приплел?

— При чем тут Егор? — резко сказал отец.

— Я не знаю — при чем. Тебя спросить надо. Ты ведь кричал в чайной, что виноват в его смерти... что этот грех на себя берешь. — Ни ты, ни кто другой в этом не повинны. — Помолчала и продолжала: — Надысь Вальку Третьякову встрела. Говорит, на парткоме тебя обсуждать будут. Так уж ты не дури там, гордость свою не показывай. А то ведь и на заслуги твои не посмотрят...

— А и смотреть нечего, — сказал отец, — двух мнений быть не может. Гнать в шею — только и всего.

Тетка Симка поднялась, шумно двинув табуретку ногой, и сказала со вздохом:

— Эх, Ганька! Ганька! Я всегда говорила: умная у тебя голова, да только дураку досталась.

Через несколько дней, сдав дела, отец вернулся из конторы после обеда. Я уже знал, что его назначили бригадиром лесорубов и отец должен был сегодня же ехать в тайгу. Его бригада, набранная в Шоболовке, уже переправилась на тот берег. Но отец не спешил. Посидел на крыльце, покурил, прошелся по двору, а потом сказал:

— Ладно, скажешь Степаниде, что деньги за два месяца у ней в сундуке. Если сможешь, наведайся к ней. — Вздохнул: — Самому-то, вишь, некогда было.

Оборвал сам себя, сходил в дом, принес приготовленный загодя мешок с одеждой и направился к калитке.

— Поплывем, что ли...

Тогда я не знал, что видел отца в последний раз.



Зовы



Я получил письмо от матери.

«Во первых строках своего письма, — писала мать, — разреши сообщить о том, что твое письмо получили, за которое сердечно благодарим. Все твои родные живы и здоровы. Твой отчим умер два месяца назад. Конечно, свое он, как говорится, пожил, на днях ему исполнилось бы шестьдесят. Похоронили хорошо, народу было много, только для чужих трижды накрывали столы, а о своих и говорить нечего, ты знаешь — сколько их...»

Прочитав письмо, я понял, что надо ехать. Я долго ходил по комнате, вспоминая свою деревню, детство, и все больше загорался желанием — ехать.

Сколько лет я откладывал поездку к матери, но сегодня вдруг почувствовал такую неодолимую тягу к родным местам, что готов был расплакаться. А славно сейчас у нас в деревне! На другой же день отправлюсь на остров. В обед — усталый, потный — бросишься с обрыва в воду — и усталости как не бывало. В поздних сумерках — зарыться в копну и долго лежать с открытыми глазами, глядя, как загораются звезды.

«За две недели, — думал я, — накошу сена, высушу и переплавлю домой. С непривычки, конечно, наломаю руки и спину. Но все равно — две недели достаточно. И еще успею наловить в Енисее на зиму дров и дня три-четыре посидеть где-нибудь над обрывом с удочкой».



Картины прошлого встают перед глазами, обступают все плотнее и плотнее, и от них уже не освободиться…

К тому времени, когда мать решила вернуться в Чибурдаиху, здесь была уже иная, не знакомая и во многом не понятная ей жизнь. Люди, которых она знала с детства, поумирали или разъехались, а с теми, кто приехал сюда, сживаться ей было трудно. Тогда было решено покинуть этот тоскливый берег и перебраться на правобережье, в шушенский совхоз.

— Там все же народу больше, веселее жить будет… Гошка посоветовал ставить избушку не в самом поселке, а верстах в двух выше по Енисею, где он поселился с Валентиной.

— Привольнее будет, — сказал он, — и огород побольше можно разделать, и скотине выгон просторней.

Берег высокий, круто опускается к воде — никакой разлив не страшен. Мы долго выбирали место.

Наконец остановились. Мне понравилась поляна на открытом берегу, чуть повыше речки Решетниковой. Цвели ранние весенние цветы. А дальше, метрах в пятидесяти от реки, группами и в одиночку задумчиво стояли тополя — не очень высокие, но по-сибирски кряжистые, в два-три обхвата. Чувствовалось, что стоят здесь давно, лет сто, не меньше. Невдалеке за кустами виднелись крыши поселка. Гошка огляделся и сказал:

— Вот здесь и будет вам новая усадьба. Лучше места днем с огнем не найдешь.

Переправили сюда по бревнышку дом и собрали его над самым берегом. Вскопали землю под огород. Пустили скотину на выгон. А когда первые хлопоты с переселением улеглись и высвободилось кое-какое время, мы с Гошкой отправились осматривать окрестности. Неподалеку нам под ноги бросилась речка. Совсем узенькая — шапку легко на другой берег закинуть, — но зато бурная, полноводная: бежала она к Енисею издалека — вероятно, из самой глубины Саянских гор.

— Да ведь это Прорва, — сказал Гошка.

— Как Прорва?

— Речка так зовется. Рыбы в ней когда-то было прорва. Вот она так и зовется испокон веков. А летом, когда начнут в Саянах ледники таять, она взыграет — ого-го-го!

Я получше огляделся, и показались мне эти места уж больно знакомыми. Да ведь это же тот самый Журавлиный мыс, где мы с дедом когда-то косили сено для всей родни. Дед плел коробки для тарантасов, а за это шушенский совхоз выделял ему для покоса этот Журавлиный мыс. Журавлей здесь на берегу скапливалось тысячи — потому и звали так этот жаркий взлобок.

Журавли и бесчисленные стаи гусей, тоже собиравшиеся здесь перед отлетом, больше всего и привлекали меня в эти безлюдные тогда места. Но праздным соглядатаем даже ребятишкам жить не полагалось — мне дед сделал маленькую литовку. И я косил траву целыми днями, а было мне тогда лет десять-одиннадцать.

Поднимались рано-рано. Спали в шалаше под широким тополем. Просыпался я под стук молотка о железо: где-нибудь в сторонке дед уже отбивал литовку. Смолкнет молоток — значит, дед ушел обкашивать стиснутые кустарником луга. Это он делает всегда, когда я еще в постели, чтобы я по неопытности не сломал о пенек литовку. Я лежал и прислушивался к шороху листвы. Если шорох сплошной — значит, накрапывает дождик и можно будет поваляться подольше. Если листья едва-едва перешептываются — надо вскакивать: небо ясно, и работы предстоит немало.

Хороша пора сенокоса! Лиха беда, говорил дед, из шалаша выскользнуть. Действительно, стоит только войти босиком в траву с такой обильной росой, что кажется, в воду забрел, — а уж там руки сами к литовке тянутся. Обмакнешь брусок в ключевую воду в желтом туеске, кинешь литовку под мышку, чтобы острие было на уровне плеча, как делал дядя Павел, — и пошел бруском играть! Дзинь-дзинь, — разносится по кустарнику. Просыпаются дрозды и дятлы. Новый день начался!



Из Шушенского автобус катил в версте от берега, и мне была видна вздыбленная увалами Койбальская степь, которая уходила высоко к горизонту и на которую поздние летние сумерки уже набрасывали длинные разноцветные тени: это последними отблесками заката светились светло-коричневые, темно-зеленые, багрово-серые выветренные обнажения погребенных землею скал… Иногда внизу, под утесами, мелькал отсвечивающий темно-голубым Енисей. Вот только бело-розовые от вечных снегов тасхылы хребта Борус еще долго-долго будут маячить вдали, над лиловым разливом горной тайги.

Здравствуй, родимый берег! Берег детства! Берег юности!

Накапливающиеся в логах и низинах сумерки оставляли открытыми увалы и вершины холмов. Автобус выскочил на гребень увала — и глазам открылась озаренная застоявшимся закатом даль. Ощущение бескрайности этих сумеречных пространств на какой-то миг перехватило дыхание, и чувство кровной сопричастности с этими бесконечными и вечными пространствами переполнило душу.

Ухватившись обеими руками за опущенное стекло, я подставлял лицо бьющему встречному потоку воздуха, поминутно меняющемуся — то теплому, почти горячему, то холодному, как родниковая вода, — и хотел только одного: чтобы никогда не кончились эти короткие, как обычно в степи, сумерки и эта длинная, как обычно в степи, дорога.

Может быть, мне и надо было на время уехать и посмотреть на себя самого со стороны? Да, на самого себя! Ведь того Миньку, который прожил здесь семнадцать лет, с собой не увезешь. Не оторвешь его от этих степных увалов и растворяющихся в сумерках сине-фиолетовых предгорий Саян, от невидимых сейчас островов на енисейских перекатах, от утонувших в потемках берегов, которые, может быть, совсем скоро... станут речным дном. Что б ни случилось, я, прежний Минька, останусь с ними навсегда...

Автобус остановился. Я вышел где-то на полпути между Шушенским и Каптыревой, огляделся и не смог узнать, что это за местность. Кругом светились огни больших, двух- и трехэтажных домов, взад-вперед ехали машины, слышались далекие и близкие голоса людей, словно я остановился на площади незнакомого города, а не в потемках пустынного, заросшего тополями и черемухой берега, каким я его оставил много лет назад. Кое-как сориентировавшись, побрел к дому матери. Она, конечно, ждет. Но, как всегда, будет застигнута врасплох.

Избушек, кажется, стало больше. Но селились люди по-прежнему — вдоль берега Енисея. Вот и тропинка та же, по которой через лес ходил к переправе. Вот он, плетень, осевший в том месте, где перелезали через него, чтобы не обходить огород. Как будто прошло несколько недель. А на самом деле? Много-много лет.

Когда шел через огород, почувствовал холодок с Енисея. Увидел огоньки на той стороне — там Чибурдаиха. Давно не был, и вот тянет туда, все тот берег кажется роднее… А здесь? Что мать держит здесь? Дом, переправленный из Чибурдаихи. Частичка того, родного берега. Частичка той, родной, деревни. По огороду шел в каком-то тяжелом предчувствии. Матово-желтым пятном светило окно. Сарай и сени выходили по-прежнему прямо в огород.

Минуя сени, я подошел к окну. У стены лежала куча хвороста. Взобрался на нее, заглянул в окно. Мать у печи, нагнувшись к табуретке, отщипывала от полена лучинки. Мне стало жалко ее, старую, одинокую, в огромном доме на степном берегу огромной реки. Здесь и родни-то почти нет — все на том берегу, под старым курганом.

Минут через двадцать, сняв ботинки, я развалился на неразобранной кровати у окна. Руки заложил за голову и всем своим поведением старался выразить беспечность. Делал вид, что в доме ничего не случилось и что эта печальная тишина пустых комнат меня совсем не трогает. С преувеличенным интересом расспрашивал о деревенских новостях. А новости тоже были невеселые.

— Цыбак помер, — говорила мать. — Два года назад.

— Да ну?

— А я разве не писала? Писала, писала…

— Что-то не помню.

Чтобы переменить разговор, остановился у печки, спросил неестественно бодро:

— Ты вот лучше скажи, когда ужин будет?

— Ох, не скоро, сын, — ответила мать, не поднимая головы, — дрова сырые, все шают, шают, а не горят… Пока раздуешь — всех богов помянешь… и чертей в придачу…

— Откуда у тебя сырые дрова? В конце лета…

Мать поднялась. Стала одеваться.

— Откуда, говоришь? Из леса. Тальник рублю, таскаю, вот и топлюсь целый год. Петро болел, в лес ехать было некому, березняк заготавливать.

— А на Енисее? Я тебе за неделю на целый год наловлю…

— А чем? Багром с берега? Лодчонка рассохлась. Плавать нельзя. Да и что с нее толку. Тут, у всех, моторные лодки. Увидят бревно за версту, включают мотор  — и за ним. А на веслах далеко не сунешься… — Мать ушла в темноту. — Пойду щепок пособираю.

Я нечаянно глянул на небо, повыше невидимого в темноте хребта Борус. Вот она, звезда моей юности, покачивающая зелеными лучами. В те далекие ночи, когда вглядывался в звезду, мне казалось, что лучи ее касаются далеких городов земли — таинственных, заманчивых. И тоска по большим городам зрела во мне ночами. Прошли годы. Я повидал почти все самые большие города страны, а звезда вечерняя все так же манит меня куда-то, все так же протягивает зеленые невидимые лучи к далеким и таинственным городам планеты…

Мять сготовила яичницу. Поужинали. Я сказал:

— Постели у окна. Свет не зажигай. На заре разбуди. Починю лодку и буду сено с острова плавить.

Мать посмотрела на меня, покачала головой:

— Какое еще сено выдумал, дурачок.

— А что ж, сколько тебе самой возить. Отдыхай. Все сделаю.

— А что делать-то? Коровы третий год нет. Я тебе писала, что продала.

— Ах, да, да… Я как-то не обратил тогда внимания. Все же зря вы так сделали…

— А кто сено бы нам припасал? Пока я была крепче, косила. А Петро косить так и не научился. Силы много, а к крестьянскому труду сноровки не было. Глядела я, глядела, как он мучится с литовкой, да и совсем от сенокоса отстранила. Пришлось продать корову. Жалко было. Две недели ревела, а продала. Кошлякам. В другом конце живут. Зорька из стада долго домой бегала, пока не отвыкла. Кошляк придет и давай хлестать почем зря. А я убегу домой да реву. Прошел месяц — и Зорька отвыкать стала. Идет мимо, остановится, помычит — и дальше. А я как услышу — сердце закипает, хоть в петлю лезь. Сам посуди, на руках ее, как младенца, вынянчила, выходила. У меня ведь ни разу в жизни коров со стороны не было. Своих телочек все выращивала. Выращу — ну и до старости, пока зубы не начнут падать.

Мать жаловалась на жизнь весь вечер, а потом вдруг повеселела и сказала:

— А тебя здесь Гошка с Валькой ждут. Сам — шофером, а она надо всеми животноводами старшая. Хорошо живут. Ждут тебя сено с Черемшаного плавить. Ты уж помоги им. Они за это, глядишь, иной раз молока мне нальют.

— Ладно. Помогу. Только завтра сперва на ту сторону сплаваю, в свою деревню. Как-никак родился там, вырос, хочется своих повидать.

Мать грустно покачала головой:

— Какие еще там свои, какая деревня? Никого там своих уже сколь лет нету. Все разъехались. Да и деревни нету, можно сказать, остались только избушки пустые — вот и все. А скоро и избушки убирать будут.

— А как же так? Я, когда шел, много огней там видел.

— Это не в деревне огни, это по увалу машины из Абакана материалы на ГЭС везут… А деревню-то и не видать отсюда. Ты ночью не заметил: берег-то наш дамбой загородили, выше домов насыпали. ГЭС как достроют, так вода в Енисее поднимется. Из-за Шуши нас отгородили, а тот берег под воду уйдет. Вот так-то сын. Живем в пяти шагах от Енисея, а Енисея-то, можно сказать, и не видим.



Ночь я провел почти без сна, несмотря на усталость после дальней дороги. И чуть свет поднялся; потянуло меня на берег. Когда-то в это время года я любил просыпаться рано. Слезал с чердака, где спал все лето, бежал по тропинке, пробитой в густой травке-муравке от калитки до берега, с мостков плюхался в воду и, чтобы разогреться сильно греб коченеющими руками, а доплыв почти до середины реки, переворачивался на спину и плыл так километра два или три, чуть пошевеливая руками и ногами. Надо мной синело очищающееся от облаков небо, мелькал берег, густо от самой воды заросший черемухой, а поверх берега группами и в одиночку стояли нахохленные тополя, посверкивая в косых рассветных лучах росою.

С ощущением той прежней отрады вышел я в сени, спустился со ступенек недостроенного крыльца, глянул за калитку и... сердце оборвалось. Как ни был я подготовлен к тому, что берег наш уже не тот, каким был прежде, но то, что я увидел, ошеломило меня. При слове «дамба» в моем воображении рисовалась высокая бетонная стена, чуть в наклон, о которую плещется сине-зеленая вода Енисея, а поверху тянутся тополя — ведь тополя-то не могли мешать строить дамбу. Оказывается, мешали...

Нет, лучше смотреть в верховья Енисея. Там, как и десять, и тысячи лет назад, громоздятся Саяны. Они не синие, а фиолетовые. Как всегда по утрам. Это я помню. Саяны манили меня к себе с детства. Да только ли меня, если каждый второй житель деревни был плотогоном, а окончили они свои дни почти все в Енисее.

Мой отец тоже был из «неисправимых», и конец свой тоже предвидел на дне Енисея. Но погиб не на воде, а в тайге, и не летом, как гибли обычно плотогоны, а зимой. И произошло это, как мне рассказывали, совсем случайно…

Под вечер катил мой отец с грузом бревен по лесовозной ледяной дороге, сидя в передке саней и держа руки на тормозах. Он миновал спуск и вылетел на ту часть дороги, что шла по отлогому берегу. Ветер свистел в ушах, глаза слепил морозный, обжигающий воздух, но отец, наверно, думал о том, что это его последняя сегодня ездка, что через полчаса он уже будет сидеть в жарко натопленном бараке, пить чай, растапливая в нем куски мерзлого молока…

И вдруг в нескольких десятках метров впереди он увидел девчонку, перебегавшую ледяную дорожку. Это была одна из тех колхозных девчушек, которые сотнями приезжали на лесозаготовительные участки: зимой они собирали и жгли сучья, весной и летом — молем сплавляли лес по горным речкам к Енисею. Отец, как рассказывала потом эта девчонка, что-то кричал ей, наверно, боялся, чтоб она не повернула назад. Скорость саней была такой, что, как ни тормози, все равно девчонка не успеет отскочить за ледяную бровку — ни вперед, ни назад. Оставался выход: криком заставить девчонку бежать вперед и с помощью «руля» (то есть все того же тормоза) кинуть сани в другую сторону — на ледяную бровку, что отцу и удалось сделать. Грохот, говорят, был слышен по таежным распадкам за многие километры. Бревна в полтора и два обхвата переламывались, как спички, сутунки разбивались в щепки…



Утром я пошел под берег — умываться. Дед очень сердился, если кто-нибудь умывался в Енисее с мылом.

«Воду портить, — говорил дед. — Вода нас тыщи лет кормит. И кормить будет. Должны мы уважать ее…»

«Не вода кормит, а река», — поправлял я.

Дед свирепел.

«Что в лоб, что по лбу!» — говорил он и старался щелкнуть по башке указательным пальцем. Если это удавалось, дед сразу становился добрым и с улыбкой спрашивал: «Ну как? Есть разница?»

Если бы меня спросили в детстве, люблю ли я деда, я ответил бы:

«Нет. За что любить его?»

А сейчас мне ясно, что деда я любил. Хороший был старик, хотя и чудаковатый. Славно было с ним на реке. Плывешь по реке день, другой — ни слова не уронит. Только поглядывает в степь, в хакасскую степь, что тянется по левому берегу Енисея от самых Саян до Абакана. Молчит. О чем-то думает… О чем? Его воображению, может быть, являлись в те минуты шумные стойбища его предков — койбалов, возвратившихся из набега? Зов крови, идущий из тысячелетней давности, замирал в его сердце, рождая неясные образы дикой степной истории…

Здесь, у воды, я встретился с Гошкой, пригласившим меня на рыбалку. Уху варили по-сибирски: рыбу почистили, помыли. Гошка достал из кармана штанов узелок с солью, развязал его и все, что было, высыпал в ведро.

— Это у меня норма, — сказал он. — А теперь собирай сучья, а я таганок смастерю.

Он приволок два больших камня с плоскими боками, положил их рядом так, что можно было на них поставить ведро, а под днищем между тем оставалось достаточно места для небольшого костерка.

— Лучше бы на жердь повесить, — посоветовал я. — Тогда костер можно большой разложить.

— Ничего, обойдемся и так, — ворчал Гошка, раздувая огонь. — Во-первых, нам спешить некуда. До обеда все равно сеть смотреть не будем. А во-вторых, так уха вкуснее. На большом костре уха дымом пропахнет. Уже не то. А эдак она закипает из-под низу. Не спеша. Основательно. Пока доверху дойдет — рыба сварится.

Сучки и палки, принесенные мной, разгорались медленно. Шипели. В кусты их занесло половодьем. И они еще не высохли. Под их шипение хорошо лежать на боку, положив голову на согнутую в локте руку. Я покусывал травинку, глядел на Гошку. Тот выказывал явные признаки расположения к доверительной беседе. Первым делом запустил короткопалую руку в черные вьющиеся волосы, поерошил их малость, и рука затихла в волосах. Но главное — глаза его, черные-черные, в радостном изумлении уставились в небо, белесое, изнывающее от надвигающегося зноя.

— Уха, она, брат, хороша, когда без всяких приправ. Рыба должна сама собой пахнуть. Главное — на пустой желудок. Вот говорят — уха да уха — приедается. Ерунда это. Приедается — потому что на сытый желудок. А на пустой желудок хоть тыщу раз ешь — все одно не приестся.

Гошка помолчал, не поворачивая головы (он лежал на спине, подложив под шею правую руку, левую не вынимал из волос). Очевидно, ожидал, не скажу ли я чего-нибудь, но я промолчал. Гошка заговорил снова:

— А то еще, говорят, тройную уху делают. По-моему, баловство все это. От неуважения к природе. Нет, я, брат, всякие штучки-дрючки не люблю. Я люблю во всем основательность. Простоту. Вот ты лежишь и наверняка думаешь так: что это он тут расфилософствовался? Раньше, бывало, носился как угорелый, вечно затырканный, задерганный. А тут смотри-ка, каким солидным человеком стал. Даже других поучает. Сознайся, думал так?

— Нет…

— Ну, прямо или косвенно, это не имеет значения. Факт тот, что думал. А я вот что скажу тебе на это. Да, дрянной я был раньше человек. А почему? Да потому, что хотелось в руководители выбиться. Вот и выкаблучивался, пока не понял, что руководителем не рожден. Я теперь люблю такую работу, где я сам себе хозяин. Я теперь человек основательный. Ты небось считаешь работу в городе более полезной. А я — наоборот. Кроме работы здесь мы имеем все вот это, нас окружающее. И рыбку ловим собственными руками. И дрова пилим собственной пилой. И печь сами топим. И сено косим собственноручно. Зато и молоко от своей коровы пьем. А? Сколько удовольствий от жизни! Да ведь это еще не все… А представь себе: осень... вечер поздний... дождь льет… А я натяну капюшон, сажусь в кабину и поехал верст за десять — пятнадцать. Часу в двенадцатом покажется деревенька, огоньки одинокие, последние... Хорошо! Чего-чего не передумаешь, пока дошлепаешь! На ощупь находишь знакомый домишко. У меня ведь здесь в каждой деревне какая-нибудь родня — всех перетащил из-под тайги сюда. Стучусь. Охи, ахи, восклицания. Ужин на скорую руку, а потом, уже в постели, опять думаешь. А о чем? Черт его знает о чем! Факт тот, что думаешь. А значит, живешь как следует, основательно живешь. У меня все из этого принципа. Сам понимаешь, мог бы получить коммунальную квартиру и здесь, если бы пожелал. Нет, говорю, жена, давай строиться. Куда как лучше обживать квартиру, когда сам ее строил. Жена меня понимает. Живем. Ну, как раньше жили, на той стороне, ты знаешь...

— Да, — перебил я, словно очнувшись. — Я это все знаю, можешь не рассказывать.

Перед отъездом решил я все-таки посетить свою родимую Чибурдаиху.

Медленно спустился я с увала и пошел к протоке мимо крепких еще плетней и заборов, ограждающих не засаженные с весны огороды и пустые, зарастающие полынью дворы... Окна уцелевших изб не были закрыты ставнями, и казалось, что жители их никуда не уезжали, а просто прилегли под навесами и на чердаках, чтобы перекоротать в холодке нарастающую к полуднюжару...

Было что-то жуткое в этих безмолвных пустых избах, сложенных из лиственничных бревен, которым стоять бы еще лет двести. Вот даже сруб колодца перед домом Побегаевых уцелел. Я машинально заглянул в его холодную темноту и отшатнулся. За спиной скрипнул ставень. Я огляделся. Все как было — ни души в деревне.

Вышел на «набережную» улицу. Прошел из конца в конец, к тальникам — тополевой роще, когда-то казавшейся такой высокой и широкой, а теперь — жиденькой и низкорослой... Остановился у длинной избушки. Что-то уж больно знакома. Да ведь это же наша усадьба — избушка, которую построил мой отец, когда пришел со службы в армии. Построил наспех, намереваясь в будущем перестроить, да так и не собрался. Но в этой избушке родился я и рос в ней. Потом мать избушку продала кому-то, к ней что-то пристроили — потому-то я не узнал ее сразу.

Но всю жизнь снится мне вот эта наспех сложенная избушка — только она... и только эта старая деревня.

Миновав деревню, я вышел к кладбищу на высоком кургане — могиле какого-то древнего хакасского рода.

Я поднялся на вершину кургана. Тоска, словно арканом, сдавила сердце. Нет, подумал я, сыновья моего стотысячного народа никогда не ложились умирать. Койбал, по преданию, умрет не иначе как от ножа в драке. Либо с конем со скалы в Енисей сорвется. А если и это минует и доживет до глубокой старости, то обязательно ночью в степи костер запалит, и сгорит в нем — как будто невзначай. Или на древнем кургане, в десяти шагах от юрты, прикончит себя из охотничьего ружья — и опять же все сделает так, чтобы подумали: невзначай. Койбал никогда не примирится с ожиданием смерти. Он всегда умирает неожиданно. Мысль о необходимости смерти приходит к нему в одно мгновенье — как вдохновенье к поэту, как озаренье к мудрецу...

Да, так было всегда в нашей деревне, и только мой дед, сильно обрусевший, нарушил этот обычай сведения счетов с жизнью…

Деревянных крестов уцелело мало, да и те стоят в наклон. Только один высокий крест из пролежавшей десятки лет на дне Енисея лиственницы и окаменевшей стоит прямо, на самой вершине кургана. Я узнал этот крест. В детстве я сколько раз спотыкался о него в потемках: дед заготовил себе крест лет за двадцать до смерти и положил на чердак, где я обычно спал летом. Я не был на похоронах деда, но крест меня сразу привел к его могиле. Такого креста не могло быть ни у кого в деревне...

Рядом холмик — без креста. Это могила бабушки. Я знаю, что деда похоронили рядом с бабушкой.

Они останутся здесь…



Примечания

1

Сагыры — сапоги из мягкой кожи без каблуков (хакасское).

(обратно)

2

Изен — здравствуйте (хакасское).

(обратно)

3

Абачих — отец (хакасское).

(обратно)

4

Упруга — распорки в лодке.

(обратно)

5

Алып — воин (хакасское).

(обратно)

6

Тасхылы — вершины гор с вечным снегом (хакасское).

(обратно)

Оглавление

  • Верховье
  • Медвежья шкура
  • Плотогоны на берегу
  • Возвращение отца
  • Островитяне
  • В дальней отаре
  • Велосипед
  • Зовы
  • *** Примечания ***