КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Я — русский еврей [Владимир Михайлович Фридкин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Владимир Фридкин Я — русский еврей

Посвящается

Елене Феликсовне Вольцингер

Вместо предисловия

В мае 2019 года я вернулся из Пенсильванского университета, где последние пять лет работал по нескольку месяцев в году приглашенным профессором. Так как в ноябре 2019 года мне исполнилось девяносто лет, то считаю, что мне повезло — в этом возрасте получить профессуру в Америке не так просто. Но что делать дальше? Ведь я жив и работал всю жизнь. Только литературных книг написал с десяток и много рассказов, опубликованных в журналах «Знамя» и «Новый мир». Но они в основном о моей работе в европейских и американских университетах, о моих странствиях по свету, встречах с интересными людьми и их судьбах. Ну а дальше? А «дальше — тишина», как назвала свой роман Джозефина Лоренс, затем авторы одноименной пьесы Генри и Ноа Лири. И я решил написать книгу о своей жизни. Повод для этого, как принято говорить, подкинула сама жизнь. Вскоре после того, как я и жена вернулись из Лозанны, где на Европейской конференции по физике сегнетоэлектриков отметили мой предстоящий юбилей, нам позвонила родственница жены Елена Феликсовна Вольцингер, директор российского отделения всемирной молодежной еврейской организации «Гилель», с предложением выступить в Петербурге на большом собрании этой организации, объединяющей еврейскую молодежь, с целью неформального изучения еврейской истории и традиций. Недавно российское отделение организации «Гилель» получило большой президентский грант от президента В. В. Путина. Надо заметить, что это движение получает поддержку от многих международных организаций.

Тема собрания еврейской молодежи обозначена так: семейные корни, история семей. Но о чем я могу рассказать?

Мои дедушки и бабушки умерли задолго до 1929 года, когда я родился. Знаю, что они жили на Украине и в Белоруссии в черте оседлости. Моя мама окончила частную гимназию в Новозыбкове (евреев не принимали в обычные гимназии и университеты). После Февральской революции 1917 года и указа Временного правительства об отмене черты оседлости (а это был самый первый указ Керенского) мама приехала в Москву и поступила в Московский университет на физико-математический факультет (биологическое отделение). Написав диплом под руководством крупнейшего гематолога, профессора Кассирского (позже академика), она получила от него предложение остаться в аспирантуре. Но вынуждена была уйти на работу врачом-гематологом в больницу, так как она вышла замуж за моего отца. Отец вырос в бедной рабочей еврейской семье и работал рабочим-наборщиком в одной из московских типографий. Когда я родился, отец, окончив рабфак, учился в Полиграфическом институте. Его стипендии не хватало, и мама работала на полторы врачебных ставки. В то время мама встретила где-то Нюру, бежавшую от голода на Украине, бедствовавшую в поисках работы, и пригласила ее к нам в качестве няни. Нюра (ее мама почему-то называла Нюся) прожила с нами все довоенное время и уехала с нами в эвакуацию, когда началась война и отец ушел на фронт. Она стала четвертым членом семьи и очень меня любила. Спать ей приходилось то в коридоре, то на кухне, так как в нашей крохотной комнате места не хватало. Нюся была очень религиозной и читала только две книги: Евангелие и Библию. После нашего возвращения в Москву из эвакуации и гибели отца она еще жила какое-то время с нами, а потом мама выдала ее замуж за санитара, который работал вместе с ней.

До начала войны (в июне 1941 года мне шел двенадцатый год), я ничего не знал о своем происхождении. Конечно, слово «еврей» я встречал, читая русскую классику. Ну хотя бы у Льва Кассиля. У него мальчик спрашивает маму: «А наша кошка тоже еврейка?» Не говоря уже о Пушкине и Толстом. Но смысл этого слова был не отчетлив, как бы не доходил до меня. Родители, не зная идиша (а может быть, забыв его), говорили по-русски. В школе (она находилась напротив нынешнего американского посольства на Садовом кольце, рядом с Кудринской площадью, позже площадью Восстания), мы все были Вовы, Юры, Кирюши, с третьего класса носили красные галстуки и давали пионерские обещания «под салютом всех вождей». Впрочем, после 1937 года у нас остался один вождь. Мне было восемь лет, когда я, читая выписываемую отцом «Правду», прочел, что в числе других Николай Иванович Бухарин оказался диверсантом и шпионом. А в школе наша учительница Зинаида Андреевна однажды в начале урока попросила нас замазать в учебнике чернилами портреты вождей и маршалов. Отец как-то рассказывал, что Ленин называл Бухарина любимцем партии. Я, конечно, ничего не понимал, но точно помню свой какой-то непонятный, безотчетный страх.

Родился я на улице Воровского (ныне Поварская) в доме на углу Трубниковского переулка. Вдоль этой улицы, от Кудринской до Арбатской площади, протянулись и мои детские, школьные и университетские годы…

Итак, что я мог рассказать молодым еврейским студентам об истории моей семьи, ее корнях? Я решил посвятить свое выступление жизни при советской власти и принял предложение Елены Феликсовны. На Московском вокзале в Петербурге меня и жену встретил ее заместитель Кирилл и усадил нас в машину. На голове у Кирилла была кипа. По дороге в гостиницу я спросил в порядке знакомства, где он учится. Кирилл ответил, что недавно завершил учебу на кафедре иудаики в Московском университете. Кафедра иудаики в Московском университете имени М. В. Ломоносова?! Как говорят в таких случаях, у меня отпала челюсть. И я вспомнил свои университетские годы…

Вот тогда, там, по дороге в гостиницу, я понял, что рассказ о моей жизни будет интересен молодежи и что новую книгу я напишу — если, конечно, успею.

Глава 1 Улица длиной в жизнь

Родные пенаты

В доме этом прошли мое детство, школьные и университетские годы. Это был старый многоквартирный доходный дом начала XX века. Наша квартира находилась на четвертом этаже и до революции принадлежала чете князей Гагариных. Мама приехала в Москву, кажется, в двадцать первом году, поступила на биофак Московского университета и получила от Рабоче-крестьянской инспекции (РКИ), где работала, комнату. Квартира была тогда уже коммуналкой, в шести комнатах ютились шесть семей. Князю Гагарину и его жене оставили десятиметровую комнату при кухне. Раньше в ней жила их прислуга. Мама рассказывала, как учила старую княгиню разжигать буржуйку, заправлять фитиль в керосинку и накачивать примус. У княгини тряслись руки, и она никак не могла сладить с «ежиком». Маме запомнились кисти ее рук — красивые, с длинными пальцами, на которых синим пламенем горели два бриллиантовых кольца. Позже княгиня отдала кольца дворничихе за мешок картошки.

К студентке университета одинокие и несчастные Гагарины прониклись доверием. Когда княгиня узнала, что мама, кроме русского, знает только немного идиш, она стала заниматься с ней французским. Происходило это на кухне поздно вечером, когда там никого не было. На кухне стояли шесть столов, над которыми висели тазы и корыта. Княжеский стол стоял в самом невыгодном месте, у выхода на черную лестницу, рядом с помойным ведром. Учебника и бумаги не было. Княгиня писала огрызком карандаша на полях «Вестника Европы». Чтобы меньше мерзли руки, она надевала старые, длинные, до локтей, бальные перчатки. Когда мама вышла замуж за моего отца и родился я, Гагариных в квартире уже не было. Уехали они или умерли — мама не помнила. Сколько времени продолжались уроки французского, тоже не известно. Не думаю, чтобы мама когда-нибудь говорила или читала по-французски.

Напротив нашего дома на Поварской стоят два особняка. Это шведское и немецкое посольства. Помню, как до войны с балкона немецкого свисал страшный черно-красный флаг со свастикой. Рядом с ним, в усадьбе Ростовых, героев «Войны и мира», и поныне размещается Центральный дом литераторов. Рядом с усадьбой — старый особняк, нынче тоже отданный писателям. До революции особняком владели Олсуфьевы. В начале восьмидесятых, будучи во Флоренции, я встретил Марию Васильевну Олсуфьеву в гостях у Ани Воронцовой, потомка Пушкина. В этом особняке Мария Васильевна родилась. После революции девочкой вместе с матерью, урожденной Шуваловой, уехала из России и с девяти лет жила в Италии. Стала известным переводчиком русской литературы на итальянский. В хрущевскую оттепель ее начали приглашать в Москву, и однажды в ЦДЛ, в старом особняке, она встретила Новый год. Побродив по дому, нашла свою детскую и комнату гувернантки. Прогулялась по Поварской и Молчановке. Вспомнила дома и деревья. Постояла у старой липы на углу Поварской и Малого Ржевского, где жила ее тетка Шувалова. Но в дом зайти не решилась. Там в тесных коммуналках с высокими лепными потолками и итальянскими окнами жили чужие люди. После того как Мария Васильевна перевела на итальянский «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, в визе ей отказали. Старуха много раз ездила в Рим, в советское посольство, хлопотала, писала в Москву в Союз писателей. Безрезультатно. Так и не увидела больше ни Москвы, ни дома, где прошло детство. А умерла во Флоренции накануне нашей перестройки.

Раньше перед усадьбой Ростовых, в центре двора, стоял странный обелиск. На нем было выбито одно слово: «мысль». По обе стороны от ворот — службы. Во времена Ростовых там, видимо, были каретный сарай и конюшни. Теперь там — магазины и редакции журналов. В правом флигеле, в лабиринте прокуренных клетушек, — редакция журнала «Дружба народов». Я вспомнил, что там уже давно лежат два моих рассказа. Вот, подумал я, заодно зайду и узнаю.

Я подъехал к Поварской со стороны Садового кольца. Когда-то на Кудринской площади (бывшей Восстания) был круглый сквер. Няня водила меня туда гулять. Однажды, пока она болтала с товарками, а мы, дети, бегали по кругу, я увидел на скамейке забытый кем-то арбуз. Представить себе арбуз без хозяина я не мог. Мне шел пятый год. Обхватив арбуз обеими руками и прижав к животу, еле дотащил его до нашей скамейки. Хозяин арбуза (я его почему-то запомнил), человек в косоворотке, перепоясанной кавказским ремешком с серебряной накладкой, прогуливался по кругу, нервно жестикулируя и разговаривая сам с собой. Я еще тогда подумал, что это писатель и он сочиняет. Писатель долго отчитывал меня и няню. Мне было очень стыдно. Видимо, это был мой первый литературный урок.

На левом углу Поварской (если смотреть со стороны Садового) долго сохранялся одноэтажный каменный лабаз. Когда-то там была керосиновая лавка. Прямо за лабазом — ворота толстовской усадьбы. На месте непонятного памятника «мысли» теперь скульптура Льва Толстого, задумчиво сидящего в кресле с книжкой в руке. А рядом — табличка, сообщающая, что эта скульптура — дар писателей Украины к празднику 300-летия воссоединения Украины с Россией. Я подумал, как быстро меняется все в России, ветшают эпитафии и памятники. Вспомнил, как недавно, гуляя возле Кремля по Александровскому саду, остановился у старой стелы, окруженной туристами. Когда-то стелу поставили тоже в честь 300-летия, только Дома Романовых. После революции на ней выбили имена социалистов Кампанеллы, Прудона, Сен-Симона, Фурье, Плеханова… Одна из туристок спросила экскурсовода, не памятник ли это жертвам сталинских репрессий.

Выйдя из редакции, я перешел на правую сторону улицы к Театру киноактера, зданию, построенному в стиле конструктивизма двадцатых годов. Когда-то это был Дом политкаторжан. В тридцатых годах, когда страна переполнилась настоящими каторжанами, там открыли кинотеатр. Назывался он «Первый». Меня, мальчишку, знакомая билетерша пускала туда без билета. Новые фильмы тогда шли редко, и я их смотрел на дневных сеансах по многу раз. Например, «Девушка с характером». А Валентину Серову[1] видел однажды в коридоре нашей коммуналки.

Встречи с Константином Симоновым

В одной из комнат жил с родителями Сережа Яковлев, личный шофер писателя Константина Симонова[2]. Симонов часто появлялся в нашем мрачном коридоре, озарявшемся одинокой лампочкой, свисавшей на шнуре с высокого грязного потолка. Лампочка, телефон на стене и туалет были рядом. Здесь всегда стояла очередь из жильцов. Утром — в туалет, вечером — к телефону. Как-то днем после школы я долго трепался по телефону с приятелем. Подошел Симонов и ребром ладони провел по горлу. Дескать, до зарезу срочно нужно позвонить. Я тут же повесил трубку.

Симонов говорил по телефону, а я нахально стоял и смотрел на него. Кончив говорить, Симонов спросил меня, люблю ли я читать. Я ответил, что люблю Пушкина. «А наизусть помнишь? Ну прочти что-нибудь». Я принял позу и стал декламировать элегию:

…Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан…
Только сказал я про волнение океана, как из бачка с шумом спустили воду и из туалета вышла продавщица Шура. Она поселилась с дочерью в той самой комнате при кухне, где когда-то жили Гагарины. А работала в винном отделе продмага в нашем же доме. Тут к Симонову подошла Валентина Серова в сером каракулевом манто, давно поджидавшая его в передней. У нее было лицо обиженной девочки: пухлые губы, широко раскрытые и, как мне показалось, заплаканные глаза.

Через много лет я встретил Симонова еще раз — в начале шестидесятых. Меня впервые выпустили в ГДР читать лекции по физике в Магдебурге. От радости я купил билет до Берлина в спальный вагон, «СВ». С утра до вечера я не выходил из своего плюшевого купе, сидя на мягком диване и наслаждаясь персональным туалетом. Ночью мне не спалось. Я вышел в коридор и встал у окна. За окном было темно, и лишь изредка огни мелькавших станций зажигали на стекле косые полосы дождя. Вагон спал. У соседнего окна стоял седой коротко стриженный мужчина, курил трубку и смотрел в окно. Мне захотелось поговорить, и я сказал:

— Что, не спится?

— Да, что-то не спится, — ответил мой сосед, не поворачивая головы.

Тогда я сказал:

— Если измерить угол этих капель на стекле и знать скорость поезда, то можно определить скорость падения капель, а значит, и высоту облака над нами.

Незнакомец повернул голову, рассеянно и удивленно посмотрел на меня. Потом спросил:

— Мы знакомы?

Видимо, Симонов это понял по моему лицу. Я ответил, что ребенком видел его на Поварской в квартире, где жил его шофер Сережа. Мы разговорились. Я спросил его, как он в войну написал свое знаменитое стихотворение «Жди меня». Симонов ответил:

— Стихи — тайна. Никакой вашей физикой их не объяснишь. А написал так. Должен был ехать с передовой в штаб армии. Возил меня по фронтовым дорогам молодой парень, очень тосковавший по жене. Пока он был на фронте, жена его сошлась с его же товарищем. Товарищ по броне отсиживался в Москве и так прямо, бессердечно ему обо всем написал. Обыкновенная в ту пору история. Меня случайно задержали дела, и в штаб я с ним не поехал. А его убило по дороге прямым попаданием бомбы. И тогда я подумал, что женская верность охраняет солдата от беды.

— Как, Сережа Яковлев погиб?

— Да нет, другой. С Сережей мы расстались еще до войны.

— И еще хочу спросить. Там у вас в стихотворении — желтые дожди. Почему желтые? Это в тропиках они бывают желтые, а в наших краях…

Симонов грустно посмотрел на меня.

— Потому что тоска желтая, а не зеленая… И, знаете, давайте спать, скоро рассвет.

Утром поезд тяжело запыхтел у перрона Восточного вокзала. Симонова встречала толпа, и он скоро растворился в цветах и объятиях. А я пошел в вокзал делать пересадку…

Отец

1994 год… Я дошел до угла Трубниковского и повернул направо. Сберкасса была в доме, который на моих глазах строили после войны пленные немцы. Кассирша, отсчитавшая мне деньги, помнила маму.

— Ну как же, как же, помню ее. Все о вас вздыхала. Говорила — вот помру, а деньги сыну пригодятся. Хотя какие это теперь деньги…

Выйдя из сберкассы, я вспомнил, что жена просила заодно купить продукты. И я решил зайти в магазин напротив, в котором когда-то работала Шура. Он тоже тревожил память. Перед войной, году в сороковом, денег у людей не было, а продукты в Москве появились. Я любил смотреть на гастрономический прилавок. Серебристо-серая севрюжья икра в синих металлических банках, кетовая в деревянных кадках, поленья копченых колбас, срезанные под острым углом… Отец после работы приносил мне отсюда пятьдесят грамм зернистой икры, завернутой в пергаментную бумагу, или немного тонко нарезанной ветчины с завитком в центре ломтика и нежным жирком по краям. В июне сорок первого года, когда началась война, магазин опустел. За прилавком остались только айсберги из крабовых консервов. Крабы тогда еще не распробовали. А в войну в длинной очереди мы отоваривали здесь карточки: яичный порошок, сало-лярд и джем вместо сахара.

Теперь, когда деньги стали «зелеными», магазин снова наполнился. Я купил все, что велела жена: сыру, сосисок, пастилы, каких-то консервов. А когда заглянул в кошелек, увидел, что денег почти не осталось. За пять минут я промотал мамино наследство, все, что она сберегла за пятнадцать лет. Помню, у Чехова в «Вишневом саде» Гаев вздыхал, что промотал состояние на леденцах. Так ведь он их сосал всю жизнь. А тут за пять минут… Шуры в магазине уже не было. Я как-то случайно встретил ее в конце шестидесятых в винном магазине у метро «Аэропорт». Магазин битком был набит, очередь вылезла на улицу. Давали водку. Шура располнела и покрепчала. Сильными руками она ворочала гроздьями тары, швыряя сдачу на прилавок и отпихивая наседавших мужиков. Под мохеровой кофточкой ходуном ходили толстые груди.

— Куда лезешь, пьянь, не нажрался еще? А я говорю, клади ее взад. Бутылок этих не принимаем.

Я спешил в гости, надо было купить бутылку коньяка. Шура узнала меня, и лицо у нее разошлось в улыбке. Очередь загудела. Какой-то инвалид, опершись на два костыля, нервно и мелко затрясся:

— Ты, лядь, куда без очереди? Ты кто, Брежнев?

— А ты, пьяная рожа, не видишь? Гражданин коньяк берет.

Коньяк полагался без очереди. А поговорить с Шурой не пришлось.

Обогнув дом, я вышел на Поварскую и зашел в наш подъезд. Узнал выщербленные ступеньки Раньше здесь пахло кошками, сейчас — кожей. В квартире первого этажа продавали дубленки, и их дух, сырой и тяжелый, перебивал все запахи старого дома. А слева, как и раньше, почтовое отделение. Теперь здесь еще и обменный пункт. На дверях нарисован доллар. Мне захотелось подняться и посмотреть на лестничную площадку, но на закрытой двери висел домофон. Я зашел на почту и присел отдохнуть.

Подумать только: когда-то вот по этим ступенькам поднимался отец. Рабфак и Полиграфический институт он окончил перед самой войной. Жили мы в узкой, как школьный пенал, комнате. Мама с отцом спали на металлической кровати с четырьмя шарами по углам. Кровать стояла у самой двери в общий коридор. А я спал на пружинном диване, ближе к окну. Посреди комнаты стоял стол. На нем отец чертил свой дипломный проект, а я готовил уроки. На нем же обедали. В углу стояла этажерка с книгами. Над нею — черная тарелка репродуктора.

С отцом мы крепко дружили. Вместе собирали почтовые марки. По воскресеньям отправлялись на Кузнецкий Мост и в подворотне у марочного магазина покупали и обменивали марки. В подворотне стояли бородатые, неопрятно одетые люди с кляссерами за пазухой. Денег у отца не было. Однажды, чтобы купить какую-то дорогую серию, отец заложил в ломбард бабушкины золотые часы. А маме мы об этом не сказали. После Кузнецкого мы отправлялись к Никитским Воротам в знаменитую шашлычную. Ее божественный аромат овевал всю округу, от аптеки у Суворовского бульвара до консерватории. Отец заказывал мне порцию икры и шашлык по-карски, а себе что-нибудь подешевле. Я уплетал за обе щеки, а отец грустно и ласково смотрел на меня.

Мама в этот день занималась хозяйством. Убиралась в комнате, ошпаривала кипятком из чайника кровать: вываривала клопов. Коммуналка кишела клопами, и это «паллиативное» средство она применяла каждый месяц. Когда мы возвращались домой, обед уже стоял на столе. Мама разливала янтарный бульон, раскладывала по тарелкам румяные пироги.

— Ты почему не ешь? — спрашивала она меня и сурово смотрела на отца.

Она или знала, или догадывалась, что мы пообедали в шашлычной. Но мы были верны мужской дружбе и молчали.

Отец был шутник, охоч до розыгрышей. Мама рассказывала, как однажды к ним приехала из Гомеля погостить ее сестра Зина. Мама достала билет в Большой театр на «Лебединое озеро», а Зине хотелось непременно в оперу. Отец убедил ее, сказав, что партию принца танцует Троцкий. Вернувшись домой, разгневанная Зина обрушилась на отца. «Как, — удивленно спросил он, — ты не заметила, что принц был в пенсне?»

В предвоенные годы родители плохо спали. Людей по ночам брали из соседних квартир. С нами через стену жил тихий человек, некто Сененков, с женой и глухонемой дочерью Олей, моей ровесницей. Ходил он в неизменной толстовке, матерчатой кепке с длинным козырьком и с парусиновым портфелем. Говорили — служил бухгалтером. Однажды ночью я проснулся и услышал за стеной незнакомые голоса. У Сененковых шел обыск. Мать в ночной рубашке прижалась к двери и слушала, а отец, одевшись, вышел в коридор. Всю ночь мы не спали, а под утро я услышал страшный вой Оли. Говорить она не могла, только мычала. Когда Сененкова уводили, Олю, намертво вцепившуюся в отца, волокли по всему коридору. У парадной двери дворничиха, понятая, отпихнула ее сапогом, и та осталась лежать в передней, перед комнатой Яковлевых. Ее подняли и унесли в комнату отец и Артур Исаакович, управдом, рыжий толстяк, прозванный Пончиком. Я всегда удивлялся, откуда у него такое звучное имя.

До войны я не имел понятия о своей национальности. Кажется, вообще не знал, что это такое. Когда мне приходилось слышать «еврей», смысл этого слова как бы не доходил до меня. Мама с отцом говорили по-русски. На этажерке для книг стоял мой любимый Пушкин, однотомник юбилейного тридцать седьмого года. В предисловии говорилось, что Пушкин воспевал дружбу народов, вместе с декабристами призывал к революции и боролся с эксплуатацией трудового народа. А пал жертвой царя и его охранки. В «Первом» шел фильм «Профессор Мамлок»[3], и я смотрел его несколько раз, хоть смотреть было страшно. Опытного хирурга и патриота люди со свастикой на рукаве изгнали из собственной клиники только за то, что он еврей. Но это происходило далеко, в другом мире, где-то в Германии. Однажды я слышал, как Сененков говорил в коридоре со старым Яковлевым, отцом Сережи. Старик Яковлев носил потертый, но всегда отглаженный костюм из черного бостонового сукна, очки в золотой оправе и часы с цепочкой в жилетном кармане. Был причесан на пробор, «взаймы», через лысину. По коридору ходил бесшумно, пригнувшись, держа голову набок. Улыбка у него была сладко-приторная, может быть, из-за золотых зубов. Я как-то вспомнил его много лет спустя, когда смотрел пьесу Сухово-Кобылина «Дело». Сененков о чем-то спросил его, и старик ответил:

— А вы спросите у Пончика, управдома нашего… Он — еврейчик, но, вы знаете, очень толковый.

Все изменилось в войну. В конце лета сорок первого года меня и маму эвакуировали в Чкалов. Так назывался тогда Оренбург. Отец был директором фабрики, печатавшей листовки для немецких солдат, и в звании подполковника мотался между Москвой и фронтом. Мы жили у хозяев на Степной улице. Вдоль улицы стояли крепкие деревянные дома на кирпичном фундаменте и высокие, сколоченные из досок заборы. За забором бегали и звенели цепью собаки. На задворках в сараях откармливали свиней. Все дома были с крыльцом. По вечерам на крыльце сидели хозяева и грызли семечки, провожая редких прохожих долгим хмурым взглядом. Ветер гнал вдоль улицы песок и сгребал у заборов кучи из подсолнуховой шелухи. Настоящего голода не было. Картошки и сырой тяжелой чернухи хватало. Раз в неделю мама приносила мне с работы, из госпиталя, большой кусок синего колотого сахара. А на рынке за шерстяной отрез давали большой кусок сала.

В Чкалове я пошел в пятый класс. Однажды, когда я возвращался из школы, на меня набросилась стая пацанов, сидевших на крыльце. «Жид, жид! Бей жида!» Били в кровь. Я защищался, но их было много. Однажды мне проломили голову. Окровавленный, я пришел домой. Мама, слава Богу, была на работе, в госпитале. Нюся обмыла меня и сказала: «А ты их прости. Ведь они нехристи. Они не знают, что пресвятая Дева Мария, мать Христа, происходила из древнего еврейского рода, от самого царя Давида. Ты их прости, не держи на сердце». В конце концов мама забрала меня из школы.

Тогда смысл слова, которое кричали мальчишки, дошел до меня, и мне показалось, что я попал в чужую, незнакомую мне страну.

И еще случай. Однажды, гуляя в Чкалове, где-то недалеко от дома, я увидел на заборе надпись: «Бери хворостину и гони еврея в Палестину». Мне шел четырнадцатый год, и я уже знал, что я еврей. Но где эта Палестина? Слово было какое-то знакомое, где-то я его встречал. Вспомнил, в романе Вальтера Скотта «Ричард Львиное сердце». Это была страна, в которую средневековые рыцари-крестоносцы отправлялись освобождать Гроб Господен. Но почему я, еврей, родившийся в Москве, на Поварской улице, должен жить в этой самой Палестине? Спросил маму. Она печально посмотрела на меня, вздохнула и ничего не ответила.


В ночь на первое января сорок третьего года мы вернулись в наш дом на Поварской. Улица была темной. Голые липы тянулись из сугробов. Неубранный снег хрустел под ногами. Ранние, закутанные до глаз прохожие брели с поклажей на санках. Слепые окна домов были в белых бумажных переплетах. Так как отец подолгу находился на фронте, многое из нашей комнаты пропало. Особенно я сокрушался об этажерке с книгами и юбилейном однотомнике Пушкина.

В канун дня смерти Ленина приехал с фронта отец. Я прижался к нему и не узнал его. Шинель пахла морозом, табаком и чем-то горьким, вроде дыма. А от отца несло водкой. И я понял, что детство ушло навсегда. Той же ночью с отцом случился сердечный приступ. Меня разбудил крик мамы. Неотложка не приезжала. Мама бросилась со всех ног в поликлинику на Собачьей площадке. А меня увели к Яковлевым. Утром старуха Яковлева одела меня и проводила в школу. На улице колючий ветер полоскал траурные флаги, и я не знал, что отец умер…

Первый литературный гонорар

После смерти отца нагрянула нужда. Шла война. Зарплаты матери едва хватало, чтобы выкупить по карточкам сырой черный хлеб (пятьсот граммов в день на двоих), яичный порошок, повидло и сало-лярд. В школе давали завтрак: бублик и ириску. Голода не было, но есть хотелось всегда — и днем, и ночью. В конце войны в Москве открыли коммерческие магазины, люди ходили туда как в музей: посмотреть. Экспонатами были батареи колбас, жернова сыров, пирамиды консервов, россыпь пирожных. Волнами накатывал забытый тревожный запах молотого кофе и свежеиспеченной сдобы. В коммерческих магазинах продукты назывались по-довоенному. Разноцветные леденцы — ландрином (по названию дореволюционной фабрики)[4], шоколадные конфеты с тертым орехом — американским орехом, белые булки — французскими, ароматная сырокопченая колбаса с чесноком — еврейской. После войны, когда началась кампания против космополитизма, продукты переименовали. Американский орех почему-то назвали южным, французские булки — городскими, а от еврейской колбасы и духа не осталось (как в прямом, так и в переносном смысле слова).

Самым большим коммерческим магазином был Елисеевский. Очередь собиралась туда с самого утра и вытягивалась вдоль всего Козицкого переулка. Однажды, выстояв в этой очереди несколько часов, я попал в сверкающий зал с огромной нарядной люстрой. Отвыкнув за годы войны не только от пищи, но и от яркого света, я целый час, как зачарованный, бродил вдоль витрин. Особенно мучительно было смотреть на эклеры с заварным кремом, обсыпанные кондитерской крошкой.

В ту зиму кто-то из класса пришел приглашать Вертинского[5] на концерт в нашу школу. Вертинский жил в доме с окнами, выходившими на Елисеевский. Застенчиво спросив про гонорар, знаменитый шансонье подошел к окну и со вздохом сказал: «Не знаю как вы, но я покупаю продукты здесь». Кроме Вертинского в Москве проживало немало людей, ходивших в Елисеевский не только на экскурсию. К их числу принадлежал дядя Соломон, брат мамы. У дяди Соломона не было ни образования, ни общественного положения. Он работал директором промтоварного магазина и вел тайную коммерческую жизнь. Тогда это еще не называлось бизнесом. Коммерция не мешала дяде любить литературу. Он мог на память цитировать Чехова и целые страницы про Аксинью из «Тихого Дона» Шолохова. А я уже тогда марал бумагу. Среди прочего писал шуточные стихи про родственников и знакомых. По счастью, дяди Соломона среди моих героев не было.

Однажды зимой мама послала меня к нему в магазин по какому-то делу. Ехать надо было в Перово. Это был тогда город. Проходя в дядин кабинет, я удивился. Магазин был совершенно пуст. На полках под портретами Ленина и Сталина лежали какие-то страшные тряпичные зайцы и соломенные шляпы. За прилавком скучали две продавщицы. Рассказывали, что, когда выбрасывали тюль или тенниски, очередь растягивалась до самой станции. Но сам я этого не видел. В кабинете дяди я застал общественность города: милиционера, даму из горсовета, еще одну даму из горторга и дядиного коллегу, директора соседнего магазина, человека с огромным животом и плотоядными губами. Общественность выпивала и закусывала. На разостланной на письменном столе газете «Правда» лежали крупные ломти жирной селедки, колбасы и белого хлеба. Там же стояла початая бутылка водки. Пустая бутылка притаилась на полу, у дядиного кресла. Пока я судорожно заглатывал бутерброд, дядя представил меня городской общественности: «Племянник мой. Стихи пишет». Потом мне: «Ну, прочти, повесели народ». Я читал с вдохновением: на столе еще оставались колбаса и хлеб. Народ смеялся. У плотоядного мелко трясся живот. Милиционер чуть не падал со стула и только повторял: «Ну надо же… чистый Райкин… Талант!»

Насытившись, в том числе духовной пищей, гости разошлись. Дядя Соломон выдвинул ящик письменного стола. Он был полон мятых купюр. Они лежали там плотным настом, как прелые листья в осеннем лесу. Послюнив пальцы, дядя вынул из ящика пять сотенных бумажек. Потом, оторвав от промасленной газеты угол, завернул в него деньги. Строго посмотрел на меня и сказал: «Отдашь матери». Помолчал и добавил: «А это тебе… гонорар». Потом вынул из ящика еще две сотни, но заворачивать их не стал.

Выйдя в синие сумерки на мороз, я уже знал свой маршрут. На электричке до Казанского, а оттуда на метро до «Театральной». Елисеевский был открыт допоздна. В поезде я то и дело доставал из кармана и разглядывал две мятые бумажки. Почему говорят, что деньги не пахнут? Мои деньги пахли селедкой.

Что купить на двести рублей? Об этом я думал все два часа, что простоял на морозе в очереди. Когда, окоченевший, я попал в зал, план действий был готов. Сперва купил за пятьдесят рублей эклер. Откусывал медленно и смотрел на витрины. На этот раз смотреть было приятно. Жирный ароматный крем медленно согревал меня. Потом съел французскую булку и пятьдесят граммов любительской колбасы. Оставалось еще тридцать рублей, и я решил купить на них пятьдесят граммов ландрина. Принести домой и подарить маме.

Я шел по темному Тверскому бульвару, от Пушкина к Тимирязеву. Снег скрипел под ногами. Пар изо рта столбом поднимался вверх. Под фонарем у памятника Пушкину я съел первый леденец. Пушкин, наклонив курчавую голову, с сожалением смотрел на меня. Пройдя бульвар, я даже не взглянул на памятник Тимирязеву. Мне было стыдно: от кулька с ландрином осталось меньше половины. Помню, что последний леденец я съел на родной улице у дома Шуваловой.

Я часто вспоминаю свой первый литературный гонорар и дядю Соломона. Утешает, что у великого Гейне тоже был богатый дядя Соломон, который поддерживал его. Правда, Соломон Гейне был побогаче, а стихи у Генриха Гейне — получше…

Пушкинская комиссия

Я вышел из родного подъезда, едва не забыв на почте сумку с продуктами. Повернул направо. Поравнялся с Институтом мировой литературы и памятником Горькому. В этом доме я был два раза. Впервые до войны — в комнатах музея Горького. Там меня потряс один экспонат. Это был портсигар, спасший молодому Горькому жизнь, когда кто-то ударил его ножом. Во второй раз — в годы перестройки, и тоже испытал потрясение. Я был приглашен на Пушкинскую комиссию с докладом о найденном в Париже дневнике Каролины Собаньской. Пушкин был страстно влюблен в нее. Он посвятил ей в 1830 году одно из самых пламенных и печальных своих стихотворений «Что в имени тебе моем…». Два письма Пушкина к Собаньской дошли до нас в черновиках, но все еще хранили тайну их отношений. Неожиданно на многие вопросы я нашел ответ в ее записках. Главное, однако, таилось не в этом. Судьба этой женщины оказалась удивительно современной. Собаньская была сексотом[6]. Жизнь свела ее с четырьмя великими современниками: Пушкиным, Мицкевичем, Бальзаком и Шопеном. И ни один из них не знал, что она пишет платные доносы в Третье отделение, следит за инакомыслящими, выдает польских революционеров. И я рассказал о ее жизни так, как будто речь шла о современном литераторе, состоящем на службе в бывшем доме Ростовых. На комиссии сидели какие-то суровые молодые люди с внешностью семинаристов. После моего доклада один из них сказал так:

— Я понял, что вы осуждаете Собаньскую. А зря. Она боролась с восставшими поляками и неблагонадежными инородцами. А значит, укрепляла русскую государственность. Если бы Пушкин знал об этом, он наверняка одобрил бы ее деятельность.

В первый момент от неожиданности я растерялся. А потом сказал члену Пушкинской комиссии, что Пушкин презирал стукачей и тайных полицейских. И напомнил об эпиграмме Пушкина на Фаддея Булгарина[7]. Когда я вышел на свежий воздух под липы на Поварскую, то вспомнил о предисловии к пропавшему однотомнику Пушкина издания тридцать седьмого года. И подумал, что каждое время хочет заставить Пушкина служить себе. А Пушкин служить не любил…

Уроки немецкого

За Институтом мировой литературы я остановился у дома архитектуры двадцатых годов. Годовалого, меня привели в этот дом учиться немецкому языку. В то время в Москве еще сохранились частные детские сады. В доме жили две молодые немки, сестры-близнецы. Помню, одну звали Инга, другую — Шарлотта. Они были так похожи, что я долго не отличал одну от другой. Жили они в отдельной трехкомнатной квартире, что по тем временам было редкостью. Их отец, видный немецкий коммунист, был еще и знаменитым хирургом. Отец «вовремя» умер в конце двадцатых. Его портрет висел в гостиной, где мы занимались. Утром мама отводила меня к сестрам, а возвращаясь с работы, забирала домой. В группе занималось пять или шесть детей из соседних домов, я — самый младший. Учили нас сурово. Говорить по-русски запрещалось. За это ставили в угол лицом к стене. Мама рассказывала, что по-немецки я начал говорить раньше, чем по-русски, и что латинские буквы выучил раньше русских. Сестры водили детей гулять, и я, когда подрос, отправлялся вместе с ними. Мы шли парами по Поварской мимо моего дома к Площади Восстания и гуляли там в сквере. После прогулки нас кормили обедом. И весь день Инга и Шарлотта говорили с нами по-немецки. Через три-четыре года я болтал по-немецки свободно. Кажется, первой моей немецкой книжкой были сказки братьев Гримм. Сестры давали книжки на дом, а утром проверяли задание. Потом сестры куда-то исчезли. Сколько лет я ходил в группу — не помню.

В школе в те годы иностранный язык начинали изучать в пятом классе. Впрочем, «изучать» — не то слово. После школы никто иностранным языком не владел. Думаю, не случайно. Свободное владение языком вызывало подозрение. Со мной было иначе. В пятом классе немецкий язык вела девушка, только что кончившая ленинградский институт и, как и мы, эвакуированная в Чкалов. Шла война. На стене класса висел плакат: «Убей немца». Учительница долго не спрашивала меня, но в конце первой четверти вызвала отвечать урок. Я не успел сказать по-немецки пары слов, как молодая учительница с испугом спросила меня: «Прости… ты кто, немец?»

Весь класс уставился на меня.

Я ответил: «Нет, я — русский» — и густо покраснел. Ведь там, в Чкалове, я наконец понял, кто я такой…

Много лет спустя я приехал в ФРГ в командировку. Зашел в Мюнхене в кафе и сел у окна на диванчик. К столу подсела старая женщина. Поставила перед собой фарфоровый кофейник и блюдце с яблочным пирогом. Это была одна из сестер — Инга. Меня она, естественно, не узнала. Тогда я представился и напомнил о доме на Поварской и уроках немецкого. У нее задрожали руки, и она уронила чашку с горячим кофе. Потом мы долго сидели рядом. Инга обнимала меня и целовала солеными от слез губами.

— Ты стал хорошо говорить по-немецки. Ты часто здесь бываешь? Сколько тебе сейчас? Пятьдесят? Боже мой, мы не виделись сорок пять лет.

В тридцать седьмом сестер арестовали и выслали в лагерь под Воркутой. Им было тогда двадцать семь лет. В лагере офицер охраны, заприметив Шарлотту, увел ее к себе в барак, покормил, напоил водкой и изнасиловал. Потом он изнасиловал Ингу. Вскоре Шарлотта серьезно заболела. Неизвестно, что это было. Возможно, рак. Инга умоляла офицера оставить Шарлотту в покое. «Какая вам разница, — говорила Инга, — нас ведь не отличить. Разве что родинка. У меня она на спине под левой лопаткой, а у Шарлотты под правой». Потом Шарлотта умерла.

После войны Ингу отправили на поселение в Казахстан. Там она встретила пожилого поволжского немца и вышла за него замуж. Пару лет назад ее вместе с мужем, дочерью и внуком выпустили в Германию.

— Моему внуку пять лет. Столько же было и тебе, когда мама забрала тебя из группы.

— Инга, вы помните мою маму?

— Ну как же… Она хотела, чтобы мы занимались с тобой еще и английским. Но у нас не было времени, и английский ты, видимо, выучил уже без нас… Кстати, почему бы тебе не зайти в Москве в нашу квартиру? Там на кухне, под антресолями, мы делали зарубки, измеряли ваш рост.

Вернувшись из Германии в Москву, я зашел в этот дом. Квартира стала коммуналкой: на двери висели три почтовых ящика. Меня впустили, но квартиру я не узнал и зарубок на кухне не нашел. Потом сообразил, что в квартире делали ремонт, возможно, не раз. И еще подумал, что сердечная память самая надежная…

Кирилл Холодковский

За венгерским посольством можно свернуть на Молчановку. Там в доме со львами (каменные львы стоят у подъезда) жил мой друг Кирилл Холодковский[8]. Дружба с ним прошла через всю мою жизнь.

Мы встретились в тридцать седьмом году в первом классе школы на Садовой, в том году, когда, согласно старому анекдоту, нас, детей, усадили за парты, а взрослых — в лагеря. Кирилл с мамой занимали крохотную комнату в такой же, как наша, коммунальной квартире. Только мне она казалась чище нашей коммуналки. Может быть, потому что в одной из комнат жил странный человек, развешивавший повсюду объявления. Например: «Больше одной конфорки не полагается», «Туалет больше десяти минут не занимать», «В унитазе ноги не мыть» и т. д.

Я так ясно помню эту комнату. Почему-то я за помнил ее в зимнее время. В комнате было одно окно, выходившее на арбатские крыши. Мороз выводил на нем причудливые папоротники и цветы. Перед окном — стол, за которым Кирилл занимался, за ним диван, над диваном висела черная тарелка радио, по которому мы слушали музыку. В те годы по радио передавали много классической музыки, а также театральных постановок для детей: «Три мушкетера», сказки Андерсена и Гофмана, «Клуб знаменитых капитанов»… Сидя на этом диване, мы любили слушать музыку и эти постановки, которые будили наше воображение. Здесь не было ни сцены, ни занавеса, ни декораций. Мы слышали, как лошадь д’Артаньяна стучит по камням парижской мостовой, как народ шумит и приветствует голого короля, как море плещется о прибрежную гальку. Мы сами во всем принимали участие, все было рядом, все было видно и слышно.

Кирилл происходил из старой русской семьи. В отличие от меня, он знал ее историю. Отец его, дворянин, был репрессирован где-то в тридцатых годах и в конце концов погиб под Сталинградом. А мама, родившись в купеческой семье, всю жизнь преподавала химию.

В комнате на Молчановке прошли мои первые университеты. Кирилл был носителем прекрасного русского языка, и мои первые уроки русского прошли в этой комнате. Кирилл исправлял мои ошибки, которые я приносил из моей квартиры на Поварской. Вот только один пример, который навсегда остался в памяти. Как-то речь зашла о Менделееве, и я произнес фамилию великого русского химика «Мэнделеев». Кирилл исправил меня, сказав, что фамилия «Менделеев» происходит от русского выражения «делать мену» или «разменивать», и привел в пример фамилию знаменитого немецкого композитора Мендельсона, которое происходит от имени «Мендель». Мне сейчас даже стыдно вспомнить об этом. Или еще. Мы были одного возраста (Кирилл старше на год), но я еще не дорос, не расслышал великую музыку Рахманинова. Кирилл заставил меня вслушаться в нее, и сейчас я не представляю себе, как я мог тогда жить без Рахманинова. Мы оба были музыкальны, но вкусы имели разные. Кирилл утверждал, что родоначальником русской музыки была «Могучая кучка»[9], и прежде всего Мусоргский. А я отдавал предпочтение Римскому-Корсакову. Как наивны и замечательны мне кажутся сейчас эти споры двух мальчиков четырнадцати лет, ходивших вместе в это голодное военное время в подвал здания Верховного суда на Поварской, где по карточкам УДП им давали скудный обед (в народе УДП переводили так: «умрешь днем позже»).

Кирилл любил порядок и был упрям. Я иногда подтрунивал над этим. Вот мы гуляем вдоль Поварской и доходим до Арбата. Дальше развилка. Налево — Суворовский бульвар, направо — Гоголевский. Мне хотелось пойти на Гоголевский бульвар, где в то время стоялстарый памятник Гоголю. В каменном кресле сидит больной нахохленный Гоголь, а на фундаменте — барельефы его бессмертных героев (сейчас там официозный правительственный памятник Гоголю — высокому гордому человеку, а старый памятник убрали во двор дома, где Гоголь умер). Зная упрямство Кирилла, я действовал по принципу «наоборот». Предлагал пойти налево. Кирилл, конечно, возражал. «Мне кажется, что лучше пойти направо». Я тут же соглашался, и мы шли на Гоголевский бульвар.

В сорок четвертом году я и Кирилл перешли в 110-ю школу. И сели за одну парту. Гуманитарные способности Кирилла проявились очень рано, и после школы, получив медаль, он поступил на исторический факультет: закончив его, стал известным историком и политологом. А я колебался. В старших классах увлекался еще и математикой, и физикой. Однажды (когда я учился в восьмом классе) я сказал маме, что хочу после школы поступить в Литературный институт. Было уже послевоенное время, разруха и голод. Мама сказала: «Хорошо. О чем писать будешь?» И я задумался. Симонов писал о войне, война сделала его выдающимся писателем. Тогда впервые можно было писать о подвиге народа, а не стахановцев и не о социалистическом соревновании. Солдату до смерти было «четыре шага», и из-под пера выливались пронзительные стихи о любви. «Ты хорошо успеваешь по физике и математике, — сказала мама. — Иди на физфак или мехмат университета, а писать, если будет о чем, всегда успеешь». Она была права, моя мама. Ведь мы еще не знали, что нас ждет страшное время борьбы с космополитами и средневековый антисемитизм. И писать мне будет вовсе не о чем.

И я, как и Кирилл, получив медаль, пошел на физфак МГУ. И еще не знал, что сделал это вовремя, успел вскочить на подножку уходящего поезда.

Глава 2 «Лицейские» годы

Здесь я хочу рассказать том, что предшествовало Университету, моей работе в НИИПолиграфмаше и ксероксу. Итак, в сорок четвертом году я и Кирилл стали учениками 7-го класса 110-й школы. В ней прошли одни из самых счастливых четырех лет моей жизни.

Мерзляковский переулок в котором располагалась наша 110-я школа, выходил на Большую Никитскую улицу (бывшую Герцена). Угол занимал магазин «Консервы» — там мы пили томатный сок с солью и перцем. На другой стороне Большой Никитской — обшарпанное здание с колоннами, церковь, в которой венчался Пушкин. Нынче церковь отреставрировали и рядом со входом построили беседку, в которой стоят бронзовые Пушкин и Гончарова, одного роста, чужие и непохожие, Магазин «Консервы» закрыли. А здание школы передали музыкальному училищу при Консерватории.

Школа была знаменита. Директором был известный всей Москве Иван Кузьмич Новиков (Кузьма), поддерживавший в школе дух элитарности и интеллектуального соревнования. Сейчас мне кажется, что в то страшное время (мы окончили школу в 1947 году) Кузьма никого не боялся. В школе учились «сынки» советских партийных деятелей: Каганович, Шкирятов, Зверев, братья Тимошенко… Учились они плохо, их перетягивали из класса в класс, но зато в зимнее время в школе всегда было тепло. Впрочем, перетягивать приходилось не всех. Наш одноклассник Серго Микоян стал известным специалистом по Латинской Америке, журналистом, а главное, хорошим человеком…

До революции школа была гимназией. Да и внешне отличалась она от типовой обычной советской школы. Ведь как строили у нас средние школы? Пятиэтажки с коридорами от туалета до туалета. Вместо двух туалетов — учительская и кабинет директора. На подоконниках — горшки с цветами, между окнами — «руководящие» портреты. А на фронтоне, над входом в школу, — четыре высочайше утвержденных барельефа: Пушкин, Толстой, Горький и Маяковский. И только они. (А почему не Гоголь, не Чехов? О Бунине я уже не говорю.) В сто десятой не было этой казенной симметрии, как и руководящих портретов. Помню, висели портреты Нансена и Зелинского (школа сперва носила имя великого путешественника, а потом известного химика). Да разве дело было только в оформлении здания? Нашим школьным урокам математики, литературы и истории позавидовали бы студентах. Сам Кузьма вел «урок газеты», учил читать газеты между строк. По тому времени это была крамола для узкого круга. Эйдельман сравнивал нашу школу с пушкинским лицеем. Может быть, поэтому дружба учеников нашего класса прошла через всю жизнь. Каждый год мы приходим на свой традиционный сбор и с каждым годом сидим «просторнее, грустнее», вспоминая вслед за Пушкиным, «чему свидетели мы были». Эйдельман гадал, кто из нас будет Горчаковым[10], переживет всех и в одиночестве встретит этот день — последнюю субботу ноября[11]. Сам он ушел рано, одним из первых.

Позднее покаяние

Надо покаяться. Говоря словами Зощенко, покаяться за «ошибку, совершенную на заре жизни, перед восходом солнца».

Весной сорок седьмого года мы заканчивали десятый класс, сдавали выпускные экзамены. Я, как говорили тогда, шел на медаль. Золотые и серебряные медали ввели всего за два года до этого. И первую золотую медаль дали ученику нашей школы. Ее получил Женя Щукин, будущий известный физико-химик[12].

Нынче доски с именами медалистов висят в новом здании школы (по соседству). На них нет имен физика Андрея Дмитриевича Сахарова, историка Сигурда Оттовича Шмидта, актера Игоря Владимировича Ильинского и многих наших замечательных выпускников. В их время медалей не было.

Медалистом считался тот, кто, получив не более двух четверок в аттестате, напишет сочинение на пятерку. Темы сочинений сохранялись в глубокой тайне. Их присылали из гороно[13] в закрытом конверте в день экзамена. Уже за неделю до экзамена вся Москва перезванивалась, гадала, какие темы пришлют на выпускной экзамен. Родители волновались.

— Вот увидите, без образа Татьяны не обойдется. Ведь в этом году — сто десять лет со дня гибели Пушкина, — говорила по телефону одна мамаша другой.

— Ничего не значит, — отвечала другая. — В этом году — семьдесят лет со дня смерти Некрасова. Из надежного источника знаю, что тема будет «Кому на Руси жить хорошо».

Первая мамаша нервно возражала:

— Сравнили Некрасова с Пушкиным… Кстати, а кому на нашей Руси жить хорошо? К чему эти эвфемизмы на экзамене?

— Послушайте, вы забываетесь, — тревожно отвечала вторая, — мы говорим по телефону…

Кажется, я первый из класса угадал одну из трех возможных тем.

За девять месяцев до нашего экзамена «Правда» опубликовала постановление ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград»[14]. В постановлении писалось о том, что Михаил Зощенко и Анна Ахматова «специализировались… на проповеди гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности, рассчитанных на то, чтобы дезориентировать нашу молодежь и отравить ее сознание». Вслед за этим газеты опубликовали и доклад Жданова, вдохновителя этой кампании. Сейчас эти тексты кажутся безумными, невероятными. Спросите нынче любого студента, кто такие Ахматова и Зощенко. Вам скажут, что они — гордость русской литературы. Потом спросите их, кто такой Жданов. Вряд ли молодые люди вам ответят.

Но что я знал об Ахматовой и Зощенко? Тоща, весной сорок седьмого года? Кажется, держал в руках «Камень» Ахматовой, тонкую книжечку, неизвестно как попавшую на мою книжную полку. Слушал, как кто-то (кажется, Эммануил Каминка[15]) читал рассказы Зощенко про баню и аристократку. Слушал и смеялся.

И я поделился своей догадкой с друзьями из класса. Уроки газеты, которые вел Кузьма не прошли даром. «Между строк» я угадал одну из тем, которые пришлют в запечатанном конверте из Гороно.

Утром, в день экзамена мы встретились в Медвежьем переулке у входа в школьный двор. Левертов и еще несколько ребят ходили взад и вперед, бормоча на память цитаты из доклада Жданова. В классе, когда все расселись, наш учитель словесности Елизавета Александровна открыла конверт и вывела на доске три темы. Тема первого сочинения — «Высокая идейность советской литературы».

Я угадал. И получил медаль.

Прошло много лет. Нам, одноклассникам, открылась поэзия Ахматовой, Цветаевой, Мандельштама. Мы прочли «Перед восходом солнца» Зощенко. Достать эти книги было трудно. Но они уже продавались в «Березках» за золото, на доллары. Как-то я зашел в книжную «Березку» на Кропоткинской. На столах были разложены двухтомник Ахматовой, синий том Мандельштама, книги Пастернака, Цветаевой… Настоящая поэзия стала цениться на вес золота. «И правильно, — подумал я, — ведь еще Маяковский сказал: поэзия — та же добыча радия». В кармане у меня было несколько долларов. Я приценился к двухтомнику Ахматовой. Денег не хватало. Двухтомник продавался с «нагрузкой». Нагрузкой служил том стихов Анатолия Софронова. Ну, кто стал бы Софронова покупать за доллары?

Я раскрыл первый том Ахматовой:

Из-под каких развалин говорю.
Из-под какого я кричу обвала,
Как в негашеной извести горю
Под сводами зловонного подвала…
Я вспомнил свое школьное сочинение, и мне стало стыдно. Стыд этот, липкий и жгучий, преследовал меня всю жизнь. Помню случай в академической столовой. Я обедал с дочерью художника Грабаря, Ольгой Игоревной. За наш стол подсел Ю. А. Жданов, сын того самого Жданова, которого мы, мальчишки, цитировали в выпускном сочинении. В конце обеда Ольга Игоревна спросила Юрия Андреевича, как он теперь относится к преследованию великих творцов русской культуры Ахматовой, Зощенко, Шостаковича… Его ответ поразил меня: «Но согласитесь, ведь Шостакович — это не Верди». Придя в себя, Ольга Игоревна ответила: «Вы правы. Шостакович — не Верди. Если бы он был Верди, он не был бы Шостаковичем».

Я молчал, опустив глаза. Сказать мне было нечего. «На заре жизни, перед восходом солнца» я совершил поступок, которого стыжусь до сих пор. Впрочем, восхода солнца пришлось ждать всю жизнь.

Интеллигентный Витя

В школе он учился неважно. Зато выделялся суровой мужской красотой: высокий пышноволосый брюнет с волевым подбородком и чеканным профилем, главной его чертой была уверенность в себе. Он находил выход из любого положения. Характер имел крутой.

Однажды на уроке химии учительница вызвала его отвечать. Урока он не знал. (Позже рассказал, что провожал девушку из соседней школы и подзадержался в ее подъезде.) Он долго молча стоял у доски, повернув к Любови Иосифовне (так звали химичку) свой медальный профиль.

— Витя, вы будете отвечать? Сознайтесь, что урока вы не выучили!

— Любовь Иосифовна, — сказал Витя, — есть высшее счастье — познав, утаить.

Ответ потряс всех. И Витя избежал двойки.

На следующий день Натан Эйдельман[16], будущий историк и пушкинист, объявил в классе, что Витя спер эту фразу у поэта Брюсова.

Но дело было сделано.

Или вот еще. На уроке сталинской конституции Костыль (так прозвали преподавателя этого замечательного предмета) заметил, что Витя держит под партой и читает постороннюю книгу. Костыль решил сострить:

— А ну, убери-ка нелегальную литературу.

И Витя вынул и торжественно показал томик Ленина. На этот раз он не выучил наизусть какую-то цитату. А Костыль был посрамлен.

Лидия Германовна, учительница немецкого языка, как-то попросила Витю отнести домой Леше Баталову тетрадь с проверенным диктантом. В тетради стояла жирная двойка. Леша, будущий великий киноартист, еще школьником справедливо полагал, что ему математика, физика, а заодно и сталинская конституция ни к чему. И школу прогуливал. Баталов жил на Ордынке в квартире отчима, писателя Виктора Ефимовича Ардова. Витя отправился на Ордынку. От Таганки тащился через весь город. Пришел. Дверь закрыта, звонок не работает. Стал стучать в дверь. Никто не открывает. Стучал десять минут, полчаса. Повторяю, характер у Вити был крутой. В квартире был только Ардов. Он принимал ванну и лежал в пене. Слыша громкий стук в дверь, Ардов сильно нервничал. Конечно, тридцать седьмой год был позади, да и брали обычно только ночью, но в дверь стучали ногами, и у писателя сдали нервы. Он вылез из ванны, накинул халат и босой двинулся по длинному коридору ко входу. У самой двери поскользнулся и упал. И тут на него обрушилась груда лыж, стоявших в прихожей. Ухватившись за лыжу, он долго не мог оттянуться от пола. Наконец, освободившись от халата, встал и отворил дверь. Перед Витей открылось неслабое зрелище. В проеме стоял голый человек, весь в мыле, с белой пенной шапкой на голове. В руке он держал лыжу. Писатель и ученик молча уставились друг на друга. Первым пришел в себя Витя:

— Лидия Германовна просила отнести Леше тетрадку с диктантом…

Потрясенный Ардов долго еще смотрел на Витю, потом взял тетрадку и сказал:

— А вы, сударь, — чудак.

И захлопнул дверь перед Витиным носом. Писатель, разумеется, произнес слово «чудак» на букву «м». Но в словаре Ожегова такого слова нет.

Ходили слухи о необыкновенных успехах Вити у женщин, и сам Витя их не опровергал. Помню такой случай. Собрались в школьной уборной. Витя стоял в центре, на голову выше всех. Он элегантно курил бычок, держа его между большим и указательным пальцами, и рассказывал, прерывая себя кинжальными, сквозь зубы, плевками.

— Ездили мы летом с папаней на пароходе по Волге (его отец был известным киноактером). Там в ресторане подавальщица была. Ну, я вам скажу… Я с ней, конечно, жил. Но не в этом дело… Приплываем в Горький[17]. Для папани — отдельная экскурсия, поддача и все такое. Экскурсию водила блондиночка… Ничего себе. Я с ней тоже жил. Но не в этом дело. А в Астрахани вот таких осетров ловили. — И Витя на метр развел руки. — Там с одной рыбачкой у меня такое закрутилось… Но не в этом дело.

В чем, собственно, было дело, никто так и не понял. Мы слушали, раскрыв рты, глядя на Витю восторженными глазами. Главное, что рассказ про Волгу произвел на нас, девятиклассников, сильное впечатление.

После школы и института Витя работал в каком-то ответственном министерстве, а в Чернобыле отличился в ликвидации последствий аварии на АЭС. К этому времени он красиво поседел, что в дополнение к чеканному профилю и волевому подбородку делало его еще более солидным и привлекательным. Чернобыльская организация давала ему путевки для лечения на разных заграничных курортах, и Витя объездил много стран. Помню, мы встретились с ним в Израиле, где я читал лекции, а Витя лечился в санатории на Мертвом море. Встретились у нашего школьного друга Толи, который вместе с женой Олей переехал туда на постоянное жительство. По пути к Толе моя жена строго спросила:

— Ты, конечно, тост уже подготовил? И опять какой-нибудь неприличный?

— Нет, почему? Я скажу, что по израильскому радио и телевидению передали срочное сообщение. Дескать, в страну приехал Витя Б. Предупреждаем всех женщин моложе сорока. Если к вам подойдет высокий седой мужчина с медальным профилем и объяснится в любви, немедленно звоните в полицию…

— Ты с ума сошел! Ведь Витя обидится!

— Интересно, почему? Если бы такое сказали обо мне, я бы, наоборот…

— Да кто о тебе такое скажет? — вздохнула жена.

До отъезда в Израиль Толя и его жена Оля жили летом на своей даче в Гульрипше[18]. Частенько туда приезжали многие из нашего класса и, конечно, Витя. Вечерами пили «изабеллу», а Эйдельман и Городницкий устраивали литературные забавы. Смеялись так громко, что на соседней даче поэту Евтушенко не работалось. Витя в литературных вечерах участия не принимал. При первых звездах он надевал чистую белую рубаху с галстуком, модные тогда расклешенные брюки и, шурша ими о прибрежную гальку, шел в поселок, на танцы. Приходил под утро.

Однажды Оля решила отучить его от ночных походов.

— В нем слишком много энергии, нерастраченных сил, — говорила она нам, — надо их умерить.

Она знала, что Витя отзывчив и безотказен. Как-то утром она попросила его починить крышу сарая. Обливаясь потом под жарким абхазским солнцем, Витя целый день случал молотком и гремел кровельным железом. Когда зажглись первые звезды, он кончил работу, искупался в море, переоделся и был таков. Оля не сдавалась. На следующий день она поручила ему расчистить колючие заросли у забора. Вооружившись секатором и садовыми ножницами, Витя работал до позднего вечера. Из зарослей он вышел обессиленный, весь в царапинах и крови. Оля торжествовала.

Оказалось, напрасно. Спустившись к морю и проплыв брассом метров сто, Витя переоделся в вечерний костюм и исчез в направлении поселка. Утром вернулся с несколькими ножевыми ранами. Видимо, на танцплощадке перешел кому-то из местных дорогу. Оля перебинтовала раны, и пару вечеров Витя слушал рассказы Эйдельмана и песни Городницкого. На третий вечер, оклемавшись и сняв бинты, он опять ушел в «ночное». И Оля сдалась.

Как-то Витя рассказал душераздирающую историю. Вместо курорта в Южной Африке чернобыльцы подсунули ему путевку в подмосковный правительственный санаторий.

— Когда приехал туда, понял, что не прогадал, — рассказывал Витя. — Обстановка кремлевская. Питание — на заказ. Бильярд — с футбольное поле. Кругом — девочки в модном прикиде[19]. Таких, пожалуй, и не снимешь[20]. Дом стоит на берегу озера, а за озером лес. В общем, все условия. И познакомился я там с дамочкой лет сорока пяти. Поверь, прелесть, мила до невозможности. Крашеная блондинка с таким, знаешь, упругим декольте, что вот-вот наружу все выпрыгнет. И ямочки на щеках. За обедом мне улыбается. Чувствую — порядок. Надо забить стрелку[21]. Сели мы с ней в лодку. Гребу к другому берегу, где лес. Ну, думаю, сейчас… А она, глядя на меня, робеет, смущается. А я знаю, от чего смущается. Думает, мужик солидный, представительный, да еще таком санатории. Может, из администрации президента, а то и повыше. И чтобы себя в моих глазах не уронить, говорит, как бы между прочим, что она начальник управления МВД в чине генерал-лейтенанта… Не поверишь, тут у меня все и оборвалось, обвисло. Испугался. Много я баб перепробовал, но генералов не приходилось. Там с ней в кустах я и так, и эдак. Не поверишь не смог. Вот что испуг делает. А жаль… Уж очень была мила. И ведь не пальцевала[22]. Через несколько дней время ей уезжать. Приехал за ней «мерс» с адъютантом. Вышла в полном генеральском мундире. Я еще подумал: безо всякого декольте, а хороша! А мне на прощанье так сказала: «Вот вы все про демократию да реформы. А от этих реформ интеллигенция у нас, между прочим, очень ослабла». Так и уехала.

Витя помолчал и вдруг, ни к кому не обращаясь, спросил:

— Интересно, кого это она считает у нас интеллигенцией?

Система Станиславского

Начну с того, что я никогда не понимал, почему в театре господствует только одна система, а книга «Моя жизнь в искусстве», написанная великим режиссером, на экзамене в ГИТИСе вызывает у студентов страх и трепет (вроде надоевшего всем «Краткого курса»[23]). Почему в искусстве должна быть какая-то система и именно одна? Помню, как Пастернак писал о Блоке:

Прославленный не по программе
И вечный вне школ и систем,
Он не изготовлен руками
И нам не навязан никем[24].
Сначала я пытался сам во всем разобраться, раскрыв эту самую «Мою жизнь…». Дошел до того места, где автор называет свою систему «системой моего имени», и перестал читать дальше. А после того, как прочел «Театральный роман» Булгакова, засомневался еще больше.

Между тем рядом был человек, который мог бы все объяснить. Мы встретились в седьмом классе. Володя Левертов сидел за одной партой с Натаном Эйдельманом. Я и Кирилл Холодковский — перед ними. Диктанты мы списывали у Кирилла. Кирилл не учил грамматики — он обладал абсолютной врожденной грамотностью.

Больше семидесяти лет прошло, а я так ясно все вижу. Мы пишем диктант. Елизавета Александровна Архангельская диктует отрывок из Толстого. На ней строгая белая блузка, заколотая у шеи старинной брошью, и пенсне с черным шнурком. В моменты лирических переживаний аккуратно уложенные седые волосы рассыпаются серебряными прядями. Ни дать ни взять — классная дама из гимназии имени Нансена. Так называли нашу школу сразу после октябрьского переворота.

Итак, Кирилл пишет. Эйдельман, Левертов и я списываем. Вдруг Елизавета Александровна делает паузу.

— Вот в этом месте, после слова «ольшаник», следует ли ставить запятую? Как ты думаешь, Кирилл?

Кирилл задумчиво смотрит в потолок и отвечает:

— Мне кажется, запятая здесь не нужна.

— И я того же мнения. Но у Толстого она есть. Поэтому мы все поставим здесь запятую.

Уже тогда, на уроке русского, я задумался о власти авторитета.

В школе систему Станиславского не проходили. А после школы пути наши разошлись. Володя Левертов стал студентом Щукинского училища при Вахтанговском театре, а в семидесятых годах — ведущим режиссером ГИТИСа, воспитателем многих талантливых актеров. На его спектакли мы приводили уже и своих детей.

И вот однажды я спросил Владимира Наумовича про эту систему, высказал свои сомнения. И он мне ответил:

— Ты что, с ума спятил? Да без системы Станиславского нет театра, нет актера… Да что с тобой толковать…

Вот и все. Так ничего и не объяснил. Стал я по случаю обращаться к знакомым актерам.

— В самом деле, — говорил я, — Щепкин, Мочалов, Мартынов и другие русские актеры играли гениально, когда этой системы и в помине не было.

Евгений Весник сказал так:

— Талантливому актеру эта система и не нужна. Просто она облегчает овладение профессией.

И опять я не понял. Если таланту эта система не нужна, зачем обучать и натаскивать бесталанных? Искусство — это не ремесло. Здесь талант нужен.

Спросил Сергея Владимировича Образцова. Тот ответил уклончиво:

— Не знаю, не знаю… В моем театре этой системы нет.

Однажды в Нью-Йорке мой друг, физик из Принстона, пригласил меня в театр на Бродвее. В спектакле «Лисички» (по пьесе Лилиан Хеллман) играла знаменитая Элизабет Тейлор. У нас она больше известна как киноактриса. Не знаю, сколько ей было тогда лет (происходило это в конце семидесятых). Играла прекрасно. После театра мы пошли ужинать в ресторан и встретили там актрису. Тейлор сидела за столиком рядом с баром.

— Я давно с ней знаком. Хочешь, представлю ей тебя? — спросил мой друг.

Так я оказался за ее столиком. Слово за слово, и я спросил ее, играет ли она по системе Станиславского. Элизабет долго не могла справиться с именем великого режиссера.

— Mister… mister… Please remind me the name[25].

Потом сказала, что слышала это имя, но о системе понятия не имеет.

— Так как же вы играете? — спросил я, придав вопросу оттенок крайнего изумления. И тут же испугался, не обидел ли я кинозвезду.

Но Тейлор рассмеялась, видимо, не поняв меня, и стала рассказывать смешные истории из голливудской жизни.

Вернувшись в Москву, я рассказал Володе об этой встрече.

— Так что, эта дура не знает системы Станиславского? Вот она так и играет, теперь понятно…

Ему, моему школьному другу, было понятно. А мне — нет. Мне и сейчас непонятно… А поговорить с Левертовым еще раз не довелось. Он рано умер[26]. Одним из первых в нашем классе.

Встречи со Сталиным

Если память не изменяет, Серго Микоян появился у нас в восьмом классе. Еще шла война. Он был строен и красив какой-то испанской (или латиноамериканской) красотой. Одет был всегда с иголочки. По школьному коридору ходил стремительно, шурша брюками, сшитыми из какого-то заграничного материала. Почему-то эта стремительность и шуршание навсегда связались с ним в моей памяти.

Однажды Кузьма (наш директор Иван Кузьмич Новиков), заглянув в класс, вызвал меня в свой кабинет. Ничего хорошего это не предвещало. Обычно он вызывал к себе двоечников. Говорил при этом одно и то же:

— Ну что, третья двойка? Иди устраивайся…

Двоек у меня не было. И все-таки страшновато. Не успел я войти, на столе директора зазвонил телефон. Кузьма взял трубку и сделал мне знак, чтобы я сел.

По телефону звонил член Политбюро Анастас Иванович Микоян. Это я понял позже из разговора. Кузьма говорил в трубку примерно следующее:

— Я понимаю… я все понимаю… Но третья двойка по химии, вторая двойка по математике. Нет, Анастас Иванович, школа терпеть такого не может…

Потом Кузьма долго слушал молча. А я представлял себе, как член Политбюро уговаривает его не исключать Серго и клятвенно обещает исправить положение…

А для чего меня тогда Кузьма вызвал, я сейчас и не помню…

Как и другие дети членов Политбюро, Серго жил в Кремле. Однажды Белоусов и я провожали его из школы до Боровицких ворот. Неожиданно Серго пригласил нас домой сыграть в шахматы. Офицер охраны сказал, обращаясь к Серго:

— Ты что, порядка не знаешь? Выпиши на них пропуск.

И Серго тихо сказал Белоусову:

— А пошли они все…

И мы отправились к Белоусову, на Суворовский бульвар. Сейчас, когда я вспоминаю этот эпизод, думаю, какими мы были тогда наивными мальчишками. Ну кто стал бы выписывать нам пропуск в Кремль? Ведь там жил этот… как его?.. Сталин.

Окончив школу, мы всем классом встречались в последнюю субботу ноября, в день школы. Собирались у ярко освещенных дверей, выходивших в Мерзляковский переулок. Некоторые проходили в знакомую раздевалку и поднимались в зал, где висели доски с медалистами и заседали толстые дяди и тети, когда-то носившиеся здесь с портфелями и ранцами по лестницам. Я любил забраться в класс и тихо в одиночестве посидеть за своей партой.

Но чаще, не заходя в школу, мы шли в ресторан. Самым любимым был «Арагви». Зал заказывал Серго. Помню, как-то собрались мы у дверей ресторана. Двери, конечно, закрыты, ресторан полон. На улице лютый мороз. Долго стучали в дверь.

Наконец важный толстый швейцар просунул в дверь голову:

— Вам русским языком говорят. Нету никакого вашего заказа, и местов свободных нету…

Тяжелая дверь захлопнулась. Тут наконец подъехал Серго, подошел к двери и стал настойчиво стучать кулаком. Стоило важному швейцару увидеть Серго, как дверь широко распахнулась, и мы вместе с морозным паром повалили в теплый, пряно пахнувший холл ресторана. Серго знали все.

В эти годы (после окончания МГИМО) Серго работал главным редактором журнала «Латинская Америка». Уже о многом он мог вспоминать и рассказывать. Как-то я спросил его, видел ли он Сталина. Ведь он вырос в Кремле.

— Много раз, — ответил Серго. — Мы встречались во дворе Кремля. Но, строго говоря, встречей это не назовешь. Всем кремлевским детям было строжайше приказано не попадаться ему на глаза. Увидишь Сталина — сверни в сторону или повернись лицом к стене. Один раз я спрятался за Царь-пушку и просидел там до тех пор, пока он не повернул на Ивановскую площадь. Ведь он был солнце. А на солнце смотреть нельзя — ослепнешь.

Серго рассказал, как еще до нашей школы он и другие кремлевские дети играли в политических деятелей. Ну в кого им еще было играть? Распределили роли: кто предсовмина, кто министр иностранных дел. Начали выпускать что-то вроде газеты. Видимо, они не успели выбрать министра и сотрудников КГБ, потому что настоящие сотрудники быстро «раскрыли» незаконную организацию. Казалось бы, детская игра… Но детей строго наказали. Два или три дня Серго и его брат Вано не ночевали на даче. Мама сходила с ума. На третий день на дачу приехал отец и сказал матери: «Ашхен, успокойся. Все в порядке. Они в тюрьме».

Серго и его брата сослали в Среднюю Азию. Не помню, сколько времени они там пробыли. Серго и его брат уже учились в институте, когда Сталин, как бы между прочим, спросил Микояна: «А что, Анастас, как твои дети?» — «Учатся. Не сглазить бы — успешно». — «А как ты думаешь, Анастас, достойны твои дети высшего образования?»

Об этом разговоре Серго узнал от отца, но уже не помнил, что отец ответил Сталину.

Лучше в жизни уже не будет

Валя Смилга[27], ныне известный физик-теоретик, был в нашем классе первым учеником. По математике и физике равных ему не находилось, а по гуманитарным дисциплинам он не уступал самому Эйдельману: память имел необыкновенную. Еще в школе Валя стал кандидатом в мастера спорта по шахматам. Потом играл в каком-то важном соревновании на звание мастера, где принимали участие Борис Спасский, будущий гроссмейстер, и наш общий азербайджанский друг Азер Зейналлы. Вале из-за цейтнота не хватило пяти минут, чтобы выиграть партию и стать мастером. Это о нем пелось в «Карнавальной ночи»: «Пять минут, пять минут, без пяти минут он мастер».

В школе Валя был тем, кого называют «enfant terrible»[28]. Ему прощались все выходки. Одну хорошо помню. На уроке литературы Елизавета Александровна читает нам древний литературный памятник о судьбе раба-славянина, проданного сначала в Константинополь, потом в Смирну, Багдад, еще куда-то. При этом автор каждый раз методично указывает цену, за которую продавали раба. У Елизаветы Александровны от волнения за несчастную судьбу человека запотели стекла пенсне и разметались седые волосы. В классе — тишина. Валя и Игорь Белоусов на задней парте сосредоточенно играют в морской бой. Но вот наконец раба продают в Багдад, и Валя вслух роняет:

— А ведь подешевел!

Елизавета Александровна прекращает чтение, нервно сбрасывает пенсне и устремляет на Валю испепеляющий взгляд. А он, как бы в оправдание, разводит руками:

— Так ведь цена указана…

Вот пример его раннего математического развития. Известно, что в школьный туалет, утром прибранный нянечкой, в конце дня зайти невозможно. Ну разве что в охотничьих сапогах. Валя объяснил это непонятное явление еще в седьмом классе методом последовательных приближений. Представьте себе, что ранним утром в чистый туалет приходит ученик в калошах. По небрежности он оставляет небольшую лужу у писсуара. Вслед за ним приходит ученик в ботинках, становится дальше, и лужа растет. И наконец приходит ученик в валенках…

После окончания Физтеха Валя поступил в аспирантуру к Федору Федоровичу Волькенштейну. Поссорившись с руководителем, ушел к другому, у которого и написал диссертацию. Потом защитил докторскую. Позже его работы по мюонному структурному анализу получили мировое признание. Я как-то спросил Федора Федоровича, как вышло, что он расстался с таким талантливым учеником.

— Вы правы, — ответил он. — Валя чрезвычайно талантлив. Тут недоразумение. Мы не поняли друг друга. Я полагал, что работать будет он, а он рассчитывал на то, что работать буду я.

Из сына Андрея, такого же талантливого, как отец, Валя хотел воспитать второго Леонардо да Винчи. Еще в школе Андрей приступил к изучению математического анализа, дифференциальной геометрии и курса теоретической физики Ландау и Лифшица. Читал историю Соловьева. Учился игре на фортепиано. Кажется, отец приучил его ходить в бассейн и заниматься йогой. Сам Валя каждое утро по полчаса стоял на голове.

Однажды Смилга, Эйдельман и я уехали зимой на несколько дней в Мозжинку, в академический дом отдыха под Звенигородом. Дом отдыха находился среди дач, в которых жили академики. Кормились мы в клубе, помпезном сталинском здании с обшарпанными коринфскими колоннами. Вечерами там показывали фильмы. В холле стоял телефон, по которому академики звонили в Москву. Перед киносеансом к телефону выстраивалась очередь. Однажды, когда Валя снял трубку, за ним стояли и ждали своей очереди академики Понтрягин, Гельфанд, Опарин и еще несколько. Равнодушные лица академиков постепенно охватывало изумление. Валя проверял, как идут занятия у сына:

— Так. Третью главу у Гельфанда прочел? Врешь. Дай определение множества по Дедекинду… Так. Теперь уравнение Фоккера-Планка… Врешь. Это уравнение диффузии. Теперь быстро, тут ждут, даты жизни Суворова, Барклая де Толли и Мартынова. Кто такой Мартынов? Ты что, дурак, забыл, кто Лермонтова убил? Ну вот, другое дело… Ладно, времени нет, тут очередь. Иди к фортепиано и сыграй первую часть сонаты Моцарта. Какой-какой? Все той же, Кёхель[29] триста тридцать.

Несколько минут Валя сосредоточенно слушал. Потрясенные академики стояли молча и уже не смотрели на часы.

— Дурак, где ты там си-бемоль нашел? Работай над туше.

Когда Валя, положив трубку, отходил от телефона, взволнованные академики долго смотрели ему в спину. Все, за исключением Понтрягина. Тот, как известно, был слепой.

Однажды Азер Зейналлы, ставший, как и мы, физиком, пригласил меня в Баку почитать лекции. Узнав об этом, Валя решил ехать со мной, тоже с лекциями, а заодно поиграть с Азером в шахматы. Сейчас не помню, в чью пользу был у них счет. Так мы оказались вместе в огромном люксе высокого здания «Интуриста», стоявшего на берегу Каспийского моря.

Валя сорвал мне уже первую лекцию. Я читал аспирантам теорию фазовых переходов по Ландау. В зале сидело человек пятьдесят. Вдруг, чувствую, не слушают меня. За задними столами разговоры. Потом начался шум. Я оторвался от доски. Вижу, вокруг Вали собралась почти вся аудитория (женщин не было). Аспиранты яростно обсуждают что-то, не относящееся к лекции. Оказалось, Валя научно объясняет, почему жены обманывают их так же часто, как они изменяют своим женам. Эта мысль показалась азербайджанским ученым невероятной и невыносимой.

— Этого не может быть! — закричал Азер, и все бросились к доске.

— Извини, дорогой, это подождет, — сказал кто-то, стирая мои формулы.

Валя нарисовал на доске распределение женщин и мужчин города Баку и, пронумеровав их, объяснил, что вероятность супружеских измен одинакова. Если, конечно, пренебречь небольшой группой блондинок, приезжающих в Баку на заработки. Аудитория была так потрясена этим объяснением, что меня вежливо прервали:

— Подожди, дорогой. Дай хоть с этим разобраться. Значит, моя жена…

Через пару дней в нашу честь устроили банкет. Хозяином был прокурор города, родственник Азера. Кавалькада машин двинулась к берегу Каспия, не обращая внимания на светофоры. Милиционеры отдавали честь. Валя и я сидели в первой машине, черной «Волге» прокурора. Приехав, мы увидели большой сарай, стоявший на голом песчаном берегу. Ни растительности, ни следов жизни. А войдя в сарай, испытали потрясение. Во всю его длину стоял стол, покрытый белой скатертью. На скатерти — тарелки с черной икрой, холодной осетриной, крабами, зеленью. В углу — ящики с коньяком и шампанским. Вдоль стола вытянулись вежливые официанты с белыми салфетками в руках и улыбкой на лице, сладкой, как рахат-лукум.

Оценив объем и содержимое ящиков, Валя стал «половинить». Это вызвало возмущенные крики хозяев:

— Валя, дорогой, пить до дна! Пьем за дружбу народов, за физику, за ваши лекции…

Когда подали осетрину на вертеле и шашлыки, Валя успел выпить пару бутылок коньяка, и у него установилось «подвижное равновесие». Явление это известно из химии. Сколько выпьешь, столько и отольешь. И Валя тихо спросил у официанта, где тут туалет.

— Зачем туалет, дорогой? Зайди за павильон…

За павильон мы пошли в обнимку. Стоим, облегчаемся. Вдруг посмотрели под ноги. И видим, что облегчаемся на огромные окровавленные осетровые головы. В Москве это называют головизной. Ее выбрасывают редко, и за ней стоит очередь длиннее, чем в мавзолей Ленина. Валя еще мог говорить. И он сказал:

— Понимаешь, старик… Лучше в жизни уже не будет.

Вечером мы ехали в город в машине Азера.

— Выпьем чайку и поиграем, — сказал Азер. — Я не играл с Валей со школьных лет.

Валя лежал на заднем сиденье и признаков жизни не подавал.

— Ты с ума сошел, — сказал я. — Какие сейчас шахматы? Его бы до постели довести.

— Сам дойду, — проснувшись, сказал Валя. Впрочем, идти сам он уже не мог. Обхватив Валю с двух сторон, мы внесли его в подъезд дома, где жил Азер.

Стол был готов: белая скатерть, пара бутылок коньяка, фруктовая ваза с черной икрой до краев и шахматная доска. Валя играл белыми. Глаза у него то открывались, то закрывались с частотой не выше десятой герца. Главная трудность — попасть пальцем в нужную фигуру. Первую партию Валя выиграл. От стыда Азер покраснел. Доску перевернули, а пустую бутылку коньяка поставили на пол. Вторую партию Валя тоже выиграл. На Азера страшно было смотреть. Доску еще раз перевернули, и на пол поставили вторую пустую бутылку.

— А что, коньяка больше нет? — спросил Валя. Лена, жена Азера, немедленно принесла из кухни еще бутылку. Тут я не выдержал и зашептал Вале на ухо:

— Немедленно кончай пить, а эту партию, пожалуйста, проиграй. Ведь мы в гостях…

Вряд ли Валя меня слышал. Глаза у него почти не открывались.

Когда он выиграл третью партию, третья бутылка была наполовину пуста. Мы схватили Валю под мышки и через детскую песочницу потащили к машине. Тащить было тяжело. Ноги оставляли в песке глубокие борозды.

Попрощавшись, Азер уехал, оставив нас у входа в гостиницу. Я стоял, обняв безжизненное тело, и думал, работает ли лифт. Была поздняя ночь. Нам повезло, лифт работал. В кабине лифта Валя неожиданно открыл глаза и сказал совершенно членораздельно:

— Значит, так. Поднимаемся в бар. Еще по сто грамм и баиньки…

Тут я не на шутку испугался, но, к счастью, бар оказался закрыт.

Утром меня разбудило солнце, вставшее из-за Каспия. Голова раскалывалась, во рту — помойка, глаза не открывались. В общем, жить не хотелось. Я раздвинул пальцами веки и не поверил тому, что увидел. Передо мной был человек, точнее мужчина. Но там, где должна быть голова, висели его гениталии. А голова находилась внизу, у самого пола. «Все, — подумал я. — Это белая горячка, это конец».

— Очень советую по утрам стоять на голове, — сказал Валя. — Помогает после возлияний.

Тут я вспомнил, что Валя занимается йогой и по утрам стоит на голове.

И от сердца отлегло.

Через неделю мы улетали. В самолете Валя вынул из кармана конверт и пересчитал свой гонорар. Нам хорошо заплатили.

— Учти, это — заначка, — сказал Валя. — Если об этих деньгах стукнешь жене, я за себя не отвечаю…

Обычно Валя хранил заначку в книжке, только не в сберегательной, а в литературной. Дома была большая библиотека, и Валя прятал деньги в одной из книг, до которой, он был уверен, рука жены не доберется.

Через пару дней у меня дома раздался звонок. Я снял трубку.

— Никакой ты не писатель, — сердито сказал Валя. — Пишешь хуже какого-нибудь Нагибина или Крелина…[30]

— А в чем дело? Нагибин и Крелин — хорошие писатели.

— А ты — плохой.

Тут же все и прояснилось. Вернувшись домой, Валя положил бакинские деньги в мою книжку рассказов о Пушкине. Он полагал, что книжку эту никто не читает. А жене на следующее утро случайно захотелось перечитать какой-то мой рассказ. И она была вознаграждена за любовь к литературе.

Я часто вспоминаю нашу поездку в Баку и Валины пророческие слова о том, что лучше в жизни уже не будет. Так оно и оказалось.

Потомок Державина

Помню, на уроках немецкого мы проходили притяжательные местоимения, possessiv pronomen. Этот немецкий (точнее, латинский) термин вызывал у нас, созревших юношей, ненормативные ассоциации. Однажды был диктант. Женя Пронин, сын генерала КГБ, отвечавшего за охрану Сталина на железной дороге, попросил подсказки у Феди Поленова[31].

— Пососи прономы, — ответил Федя.

Пронина он не любил.

Дед Феди, Василий Дмитриевич Поленов, еще при Ленине первым удостоился звания народного художника, а свой собственный дом на берегу Оки получил в личное владение. Впрочем, длилось это недолго. В тридцатых годах дом отобрали (он стал музеем), а директора музея, Фединого отца (сына великого русского художника), как водится, посадили. Когда, окончив школу, мы приехали в Поленово, отец лежал неподалеку, на Бёховском кладбище, среди старых поленовских могил.

После окончания школы Федя, по старой семейной традиции, служил во флоте. Вернувшись, стал директором Поленовского музея, где жил в небольшой квартире с террасой. Жил как помещик. На территории музея завел всевозможные угодья, конюшню, сеновал… Когда мы, городские жители, его бывшие однокашники, приезжали в Поленово, первым делом спрашивали хозяина: «А как нынче овсы, уродились?» Федю звали парторгом собственной усадьбы, а молодых экскурсоводов — сенными девушками.

Федя водил нас по музею мимо портретов своих предков — Державина, Воейковых, Поленовых… А в конце экскурсии под самой крышей дома показывал главную достопримечательность — картину Поленова «Христос и грешница». Я любил бродить по комнатам музея с Эйдельманом. Мы скользили по прохладным скрипучим половицам и неизменно останавливались у шкафа с державинской посудой.

— Как все близко в нашей истории, — говорил Натан. — От Державина до Феди рукой подать.

Помню, как-то собирали мы с ним землянику на склоне Бёховского холма. Среди древних, заросших травой поленовских могил попадались крупные сочные ягоды. Нас разморило, и мы прилегли, любуясь синей излучиной Оки. Эйдельман сказал:

— Вот мы с тобой не знаем, где нас похоронят. А Федя будет лежать тут, на склоне Бёховского холма.

Так и случилось. Федю похоронили на поленовском кладбище в Бёхово.

Случай с Эйдельманом

В школе Натан Эйдельман поражал всех своей памятью. Будущий историк и пушкинист помнил всё: даты жизни французских королей, знаменитых сражений, самые незначительные факты из жизни русских писателей, имена римских прокураторов… Решительно всё. В классе устраивались представления. Кто-нибудь раскрывал вузовский учебник истории и, листая его, наугад спрашивал Эйдельмана о датах жизни Меттерниха, Дизраэли, Барклая де Толли,министра Горчакова… Не помню, чтобы Натан сбился. О компьютерах тогда еще не знали. Натан был первым в мире персональным компьютером. И однажды этот удивительный дар спас его.

Двери в классах бывшей гимназии были стеклянными. Кузьма любил, проходя по коридору, остановиться и незаметно понаблюдать за классом. Однажды он увидел, как Эйдельман на каком-то уроке с аппетитом ест бутерброд и читает под партой книгу. Кузьма открыл дверь, поманил Натана пальцем и сказал:

— Эйдельман, зайди ко мне.

Мы проводили Натана сочувственными взглядами.

О том, что произошло в кабинете директора, я, естественно, узнал от самого героя происшествия. Натан оправдывался тем, что не успел поесть на перемене, а у него сегодня ответственный доклад в школе на кружке по истории. И он очень волнуется. А от волнения у него разыгрывается волчий аппетит.

Ниже я позволю себе реконструировать по памяти его прямую речь.

— Простите, Иван Кузьмич, видимо, я страдаю комплексом маршала Массена.

— Это еще кто такой? — строго спросил Кузьма.

— Наполеоновский маршал. Наполеон говорил: «Самый храбрый в армии — это я. Но храбрее меня Массена». Так вот, Массена во время сражения мчался впереди войска и на скаку обгладывал куриную ногу, запивая из фляжки бургундским. От волнения.

Кузьма отвлекся от чтения бумаг и с интересом посмотрел на провинившегося, Натана это вдохновило, и он продолжал:

— Андре Массена, герцог Риволи, князь Эсслингский родился в тысяча семьсот пятьдесят восьмом году в Антибе, на юге Франции. Полагают, что Бонапарт, будучи бригадным генералом, познакомился с Массеной в Ницце еще до своего ареста, который случился десятого августа тысяча семьсот девяносто четвертого года. А арестован он был по делу Робеспьера, Сен-Жюста и Кутона, которых судили и казнили в Париже. Позже Массена женился на сестре Бонапарта. И именно ему суждено было привести Бонапарта к власти. Дело было так…

Кто-то стучал в дверь, звонил телефон, но директор, увлекший рассказом, не обращал внимания. Подперев свою львиную голову рукой и облокотившись на стол, он слушал Эйдельмана. А тот, видимо, и забыл, где находится.

— Интересно, что свое первое сражение Массена проиграл, — продолжал Натан. — Его разбил под Мантуей в тысяча семьсот девяносто шестом австрийский генерал Вурмзер. Но уже три года спустя Массена нанес сокрушительное поражение нашей русской армии под командованием Корсакова. Вот бы ему тогда же сразиться с великим Суворовым. Но того отозвал Павел… Так вот, именно Массена с Мюратом обеспечили Наполеону победу восемнадцатого брюмера[32]. Бонапарт рвался к власти, а совет пятисот, собравшийся во дворце Сен-Клу, готовился дать ему отпор и задушить республику. Наполеон был в отчаянии, не знал, что делать. Но всё решили Массена и Мюрат со своими гренадерами. Мюрат вошел в зал и сказал, обращаясь к гренадерам: «Вышвырните мне всю эту публику вон». И в три минуты зал опустел. Это как у нас, помните, Иван Кузьмич, матроса: «Караул устал ждать»?[33] И в три минуты Франция из республики сделалась консульством. Вот так революции кончаются тиранией…

Натан говорил бы еще долго, но его последние слова, видимо, обеспокоили Кузьму. То ли аллюзию он почувствовал. То ли еще что… Наверно, не следовало Эйдельману в связи с восемнадцатым брюмера вспоминать о матросе и роспуске большевиками Учредительного собрания. Но в этом был весь Эйдельман. Кузьма очнулся и сказал:

— Ну ладно… Ты иди. Только держи себя в руках.

В дальнейшем эта способность завораживать слушателя проявилась у Эйдельмана во всю силу. А тогда, в школе, было только начало. И оно его спасло.

Выколоть глаза архитектору? Зачем?

Борю Мержанова[34] звали в классе ханом. Откуда взялась эта кличка — не знаю. Зато помню, как появился в классе второй хан. Толя Каплан, нуждаясь в деньгах, ходил сниматься в массовках на Мосфильм. В фильме «Адмирал Ушаков» ему досталась «роль» трупа турецкого хана. Толя Василевицкий, наш поэт-сатирик, сочинил по этому поводу парафраз на стихотворение Майкова «Емшан»:

Когда в степи из стана в стан
Бродили орды кочевые,
Жил хан Мержан и хан Каплан,
Два друга — батыри лихие.
На уроке сталинской конституции стихи кочевали от парты к парте, пока не попали из рук Бори Мержанова в руки Костылю. Костыль, отличавшийся косноязычием, сказал Боре:

— Немедленно убери. А то я мать твою… в письменном виде…

Но мать Бори он вызвать не смог бы, даже если очень захотел. Она сидела в лагере.

Стихи о двух ханах дошли до Кузьмы. И Боре пришлось из десятого класса уйти в школу рабочей молодежи. Я все допытывался, неужели из-за пародии на Аполлона Майкова. Но Боря предполагал, что МГБ уже давно подбиралось к нему и давило на директора. И хоть Кузьма был крепкий орешек, Боре в конце концов пришлось уйти из десятого класса.

А причиной стал Борин отец, Мирон Иванович Мержанов (Миран Оганесович Мержанянц). Мирон Иванович был замечательный архитектор, получивший «Гран-при» в 1937 году на Всемирной Парижской выставке. Несчастье в том, что Сталин выбрал его архитектором своих многочисленных дач. Начал Мержанов с «ближней» Кунцевской дачи. Эта первая дача (она же и последняя, на которой «гений всех времен и народов» угас в марте 1953 года) была возведена в 1933 году. Потом Сталин поручил ему строить дачи в Сочи: возле Мацесты, на Холодной речке, в абхазском поселке Мюссера. Благоволение Сталина привело к тому, что Мирон Иванович спроектировал и построил для членов политбюро и наркомов около сотни дач по всему Подмосковью и Черноморскому побережью.

Дачи запрещалось фотографировать. Более того, архитектурные идеи Мержанова, эскизы и техническая документация считались государственной тайной, хранились в спецхранах или уничтожались.

А кончилось все как обычно. В августе 1943 года Мирона Ивановича и его жену арестовали. Боря остался без родителей и продолжал учиться в 110-й школе. В апреле 1948 года (через год после отчисления из школы) его арестовали, обвинив в «подготовке террористического акта». Боря вернулся из лагеря в конце 1952 года, отец — годом позже, просидев в лагерях почти 11 лет. А мама его в лагере умерла.

Один эпизод, рассказанный Борей, я помню слово в слово:

«В сорок девятом году отца неожиданно привезли из лагеря в тюрьму на Лубянку. Тогда многим таким способом добавляли срок. Я еще сидел в этой же тюрьме, и нас разделяли какие-то сто метров тюремного коридора, но кто же знал… В рваной телогрейке и зимней шапке с лагерными номерами (один номер на груди, другой на коленке, третий на шапке) голодного больного отца ввели в кабинет министра МГБ Абакумова. Тот без лишних слов поручил ему проектировать санаторий МГБ в Сочи. Рванину заменили приличным костюмом и шляпой и отправили в знаменитую сухановскую тюрьму[35], где один из казематов переделали в рабочий кабинет. Отец с жадностью глотал бутерброды с икрой и чертил на ватмане проект. Когда проект был принят, отца определили в шарашку под Москвой. Там он познакомился с Солженицыным, который впоследствии упомянул его в „Круге первом“, назвав „сталинским архитектором“. Из шарашки отец шесть раз летал в Сочи наблюдать за строительством. Его сопровождали вежливые ассистенты в штатском. Когда санаторий был достроен, его снова перевезли на Лубянку, одели в телогрейку с номерами и отправили в Тайшетский лагерь отсиживать срок. А ты говоришь — Аполлон Николаевич Майков…»

Прошли годы, и Боря пошел по стопам отца, сам стал известным архитектором.

Я как-то спросил его, почему отцовские проекты сталинских дач хранились в таком секрете. Боря ответил:

— Ты ведь знаешь, что Сталина часто сравнивают с Иваном Грозным. Есть легенда, что Грозный выколол глаза двум гениальным архитекторам, построившим Храм Василия Блаженного. Чтобы не построили еще один такой. Так вот, Сталин был практичнее Грозного. Выколоть глаза архитектору? Зачем? Он еще пригодится. И ведь пригодился же!

Уроженец города Парижа

«Уроженец» — слово, употреблявшееся у нас отделами кадров, домоуправами и милицией. Не знаю, бытует ли это слово сейчас. Давно не заполнял анкет.

Так, моя мама была уроженкой города Гомеля, а отец — Речицы. Эти два белорусских города принадлежали черте оседлости, где евреям до семнадцатого года разрешалось жить. Я — уроженец города Москвы. Когда я родился, черты оседлости уже не существовало. А мой школьный товарищ Алик Юркевич[36] — уроженец города Парижа. Узнал я об этом случайно на уроке дарвинизма. Преподававший этот предмет Ерихимович говорил неправильно и с сильным еврейским акцентом. Алик на уроке вертелся или разговаривал. И Ерихимович сделал ему замечание:

— Возьми себя в руку. А еще в Париже родился…

«Подумать только, — говорил я про себя. — Вот ведь повезло человеку! Родился в Париже! Маяковский мечтал умереть в Париже, но ему в конце концов не разрешили. А Алик там родился».

В наши школьные годы о Париже можно было только мечтать. Мы знали его улицы по романам Дюма и Бальзака, видели на картинах Писарро и Утрилло, слышали голоса парижан в радиоспектакле Розы Иоффе о трех мушкетерах. «Сударь, где здесь улица Старой Голубятни?» — спрашивал молодой звонкий голос д’Артаньяна. — «Она перед вашим носом, сударь», — отвечал старческий надтреснутый голос парижского булочника.

Эйдельман любил распевать песенку из этого спектакля:

Трусов родила наша планета,
Все же ей выпала честь:
Есть мушкетеры, есть мушкетеры,
Есть мушкетеры. Есть!
Сейчас, когда я бываю в Париже, иду по улице Вожирар, прохожу Люксембургский сад и на улице Ле-Гофф вхожу в двери маленького дешевого отеля «Дю Брезиль», я и не вспоминаю, что где-то здесь жила госпожа Бонасье, возлюбленная д’Артаньяна. А в школьные годы все эти Вожирар, Риволи, Пале Руайяль были овеяны нашей молодой неугомонной фантазией, нашим яростным и бессильным воображением. Да-да, бессильным. Мы уверены были, что никогда не увидим этот город воочию. И даже много лет спустя после школы, когда прочли слова Хемингуэя «Париж — это праздник, который всегда с тобой», думали, что этот праздник никогда не будет с нами, что он не для нас.

А Алик был уроженцем Парижа. В школьные годы мы не понимали, что эта подробность биографии, это слово в анкете будут еще долго преследовать Алика в милиции, отделах кадров и в более высоких тайных сферах. Помню, мама сказала:

— Мало ему, что он еврей, так он еще в Париже родился.

Впрочем, сказала она это значительно позже. Мы были уже студентами, когда начались кампании против «космополитов» и дело врачей, когда с «пятым пунктом» не брали на работу и таких, как я и Алик, называли «инвалидами пятой группы».

Но в школьные годы ничего такого не было. Шла война с фашизмом, и была победа. Это потом Илья Эренбург скажет, что иногда победитель заражается от побежденного постыдной болезнью. Я, кстати, с ним не согласен. У Сталина эта инфекция сидела в крови давно.

С Аликом у меня случилась в школе удивительная история, тайну которой я раскрыл только годы спустя.

В то утро (дело было в восьмом классе) я перед школой позавтракал селедкой с луком. Я никогда не ем по утрам селедку, да еще с луком. Но в голодные военные годы выбирать не приходилось.

В школу я опаздывал и зубы после завтрака, конечно, не почистил. Алик сидел со мной за одной партой. (Мой постоянный сосед Кирилл был, видимо, болен.)

Вдруг Алик, не говоря ни слова, встал и сел за другую парту. Урок вел Петр Яковлевич Дорф, темпераментный увлекающийся математик, прививший чуть ли не всему классу любовь к этому предмету. Дорф, любивший порядок в классе, попросил Алика сесть на свое место. Алик не повиновался. Сказал только, что сидеть со мной рядом не хочет. Дорфу бы согласиться: ну, поссорились ребята, бывает. Но он продолжал настаивать на своем, а заодно допытывался, почему Алик не хочет сидеть со мной рядом. Разразился скандал. Дорф кричал, Алик молчал, я сидел красный как рак. Дорф потребовал, чтобы Алик вышел из класса. Алик и тут не повиновался. Тогда Дорф, схватив Алика за плечи, потащил его вместе с партой к выходу… Последовало неотвратимое наказание. Алика перевели в параллельный класс.

Конечно, я был виноват и вел себя не по-мушкетерски. Я ведь подозревал, в чем дело. Значит, должен был встать и объявить Дорфу и всему классу, что наелся селедки с луком. Но мне было стыдно. И все произошло так стремительно, что я не успел собраться. Но главное не в этом. Я ведь только подозревал, но не был уверен, что причиной всему был мой несчастный завтрак. На мои вопросы Алик не отвечал.

Только годы спустя, на нашей традиционной встрече, Алик сказал мне, что против селедки ничего не имеет, а запах лука не переносит с раннего детства. Я тогда еще подумал, не объелся ли он луком в Париже.

Тогда же, уже студентом, я случайно встретил у Никитских Ворот Дорфа. Мы долго разговаривали у входа в магазин «Консервы», и я, набравшись храбрости, спросил, почему случай с Аликом он принял так близко к сердцу. И Дорф признался, что подозревал Алика в антисемитизме.

— Но ведь Алик — еврей.

— В самом деле? — спросил Дорф. — Я этого не знал. Ведь он, кажется, родился в Париже?

В конце концов, анкета не помешала Алику стать выдающимся химиком, специалистом по лекарственным препаратам, и ездить в Париж на международные конференции. Так что праздник, о котором писал Хемингуэй, к нам все-таки пришел. Жаль только, что для меня и моих одноклассников — так поздно.

Глава 3 Университет

Я шел по Поварской к Арбатской площади. Позади остались Гнесинское училище, здание бывшего Венгерского посольства, Борисоглебский переулок и дом Шуваловой. А вот и Малый Ржевский. В этот переулок я когда-то сворачивал по пути в университет. Шел по улице Герцена, проходил магазин «Консервы», памятник Тимирязеву на Тверском, консерваторию. У консерваторского двора часто останавливался. Во втором этаже правого флигеля жил в те годы мой школьный товарищ Валя Смилга. После школы мы вместе пришли в университет в сорок седьмом году. Я поступил на физический факультет, а Валя — на физтех. Этот новый факультет был создан в том же году для подготовки специалистов в области ядерной физики и атомного оружия, туда принимали особо одаренных молодых людей с подходящей анкетой. Впрочем, о том, что такое подходящая анкета, тогда, в сорок седьмом, мы понятия еще не имели. Валя был талантливый сибарит. Теплым утром он сидел у открытого окна и дышал весенним консерваторским воздухом.

— Ты куда идешь? — спрашивал Валя.

— Как куда? На физфак.

— Да не ходи ты туда. Ничему хорошему там тебя не научат. Поднимайся ко мне. Расскажу про парадокс Эйнштейна-Подольского-Розена. Или сгоняем в шахматы.

Как молодой физтеховец, Валя любил пофорсить. На самом деле физфак давал хорошие знания. Но учиться пришлось в конце сороковых — начале пятидесятых, и в борьбе с безродным космополитизмом физфак был застрельщиком. Кафедрой магнетизма заведовал Аркадий Клементьевич Тимирязев, сын великого физиолога растений. Студенты прозвали его «сыном памятника». Говорят, природа на детях отдыхает. Сын памятника все эти годы отдал неравной борьбе со специальной теорией относительности Эйнштейна. Устраивались заседания по разоблачению идеализма в физике. Идеалистами были Хайкин, Ландсберг, Мандельштам… Академики Г. С. Ландсберг и Л. И. Мандельштам прославили отечественную физику, открыв комбинационное рассеяние света в кристаллах. Только случайно Нобелевская премия досталась не им, а Раману. Я хотел попасть на отделение атомной физики, но туда меня не взяли. В общем, там, на физфаке, я наконец понял, что такое подходящая анкета. Конечно, и тогда на физфаке были честные и талантливые люди, вроде будущего ректора Рема Викторовича Хохлова. Но не они делали погоду.

Погоду на физфаке МГУ делали те, кто вел в эти годы борьбу с космополитами. Кто такие космополиты? Об этом хорошо сказал замечательный московский физик С. М. Рытов, учитель Нобелевского лауреата академика А. М. Прохорова:

В предвоенные годы ярлык «космополит» обозначал тех, кто не отстаивает повальный русский приоритет в науке и технике и недостаточно цитирует отечественные работы и их авторов. После войны этот ярлык был усилен до «безродного космополита» и служил для того, чтобы открыто не называть преследуемую национальность. «Стыдная болезнь» требовала маскировки, и тогдашний «диамат» щедро расточал для этого свои «чисто философские» услуги в заданном направлении, нисколько не стесняясь проявлять невежество в критикуемой «идеалистической» науке. Таким образом, «марксистская философия» взяла на себя роль идеологической «крыши» для антисемитской кампании[37].

Итак, это был вульгарный и жестокий антисемитизм, насаждаемый с самого верха. Мои университетские годы пришлись как раз на время, когда государственный антисемитизм достиг своего апогея. В 1947 году, получив в школе медаль, я успел поступить на физфак. Но начиная с 1948 года на факультет не приняли ни одного еврея, как бы талантлив он ни был. После того как «гений всех времен и народов» почил на своей даче в луже мочи, после прихода Хрущева, в период, который Илья Эренбург назвал оттепелью, стало легче… Но в МГУ, Физтехе и других престижных вузах ситуация менялась медленно. Однако время было уже другое. Молодые люди могли уехать за границу. Незадолго до смерти академика В. Л. Гинзбурга[38], преподававшего на Физтехе, я спросил его, принимают ли нынче туда евреев. Он ответил: «А где их нынче взять?» Сейчас это называют «утечкой мозгов», и уезжает много талантливых русских ребят.

Кроме откровенного антисемитизма, физфак вел еще борьбу с Академией наук. Вслед за «сыном памятника» группа профессоров (не хочу называть их имена и сожалею, что в их числе был Д. Д. Иваненко) готовила всесоюзное совещание, которое должно было осудить квантовую механику (в ее интерпретации Бором) и теорию относительности Эйнштейна. Грозила расправа с современной физикой наподобие той, что устроил Лысенко с генетикой. Министр высшего образования Елютин в конце концов дал согласие. Была назначена дата. Я учился на четвертом курсе. Над физикой нависла смертельная опасность. К счастью, успешно готовилось первое испытание атомной бомбы, подготовленное в секретном городе (ныне Саров) группой наших выдающихся членов Академии наук: Курчатовым, Зельдовичем, Харитоном, Таммом, Сахаровым и другими. (Ландау и Гинзбург также участвовали в атомном проекте, но находясь в Москве, в Саров их не допускали.) А со стороны Политбюро всем проектом «изделия» (так в документах называлась атомная бомба) руководил Берия. Нашу физику спас Игорь Васильевич Курчатов, руководивший работой в Сарове. Много лет спустя об этом мне рассказал академик Яков Борисович Зельдович, трижды Герой Социалистического Труда. От него я узнал, что обеспокоенный Курчатов пришел на очередной прием к Берии. «Как дела с „изделием“, товарищ Курчатов?» — спросил Берия. Курчатов ответил: «Все идет по плану, но вот совещание по современной физике, которое готовит университет, совсем нам ни к чему». — «А что, товарищ Курчатов, есть какая-то связь между „изделием“ и теорией Эйнштейна?» И Курчатов объяснил члену Политбюро соотношение Эйнштейна между массой и энергией. «Хорошо, товарищ Курчатов, идите и спокойно работайте, а с совещанием мы разберемся». И действительно, разобрались: совещание отменили. А первую советскую атомную бомбу вскоре успешно испытали. Что было после приема у Берия, никто, в том числе Зельдович, не знал. Дальше идут догадки и анекдоты. Разумеется, без хозяина (Сталина) никто не мог бы отменить уже принятое правительством решение о совещании по физике. Конечно, Берия обо всем доложил Сталину. Зельдович шутил так: после доклада Берии Сталин сказал: «Передай им, Лаврентий, чтобы быстрее делали „изделие“, и не надо никаких совещаний. А расстрелять, кого нужно, мы всегда успеем». Повторяю, так шутил Зельдович. Но шутка настолько правдоподобна, что могла быть реальностью.

Русская интеллигенция тяжело переживала это время. Лучшие русские люди, возглавляемые академиками Сахаровым и Лихачевым, противостояли «черной сотне». А мои университетские годы как раз пришлись на пик этой грязной кампании. Много лет спустя, когда я уже работал в Институте кристаллографии Академии наук, я встретил у дверей академической поликлиники моего старого университетского друга Рема Хохлова. К этому времени он был уже академиком и ректором Университета. Я хорошо знал и его жену Лену, и маму, Марию Яковлевну Васильеву, бывшую руководителем моего диплома. Рем предложил мне почитать лекции на физфаке. «Знаешь, Рем, у меня до сих пор лежит на сердце камень, не люблю я физфак, ты меня прости». «Я тебя очень понимаю, — сказал Рем. — Но физфак стал другим». И мы еще поговорили, стоя у дверей поликлиники. Лекций в МГУ я никогда не читал.

Сейчас, на закате жизни, я редко вспоминаю университетские годы. Но один эпизод почему-то врезался в память. На втором курсе к нам перевели большую группу студентов из провинции. Я делал какую-то работу в физическом практикуме и случайно положил тетрадь с записями измерений на соседний стол, где работала незнакомая девица из Саратова. Девица была похожа на героиню комедии А. Н. Островского с накрученной прической на голове, вроде птичьего гнезда. «Ну ты, француз, убери свою тетрадь», — сказала девица. «Я не француз, а еврей», — простодушно ответил я. «Вот именно, что еврей», — буркнула девица, даже не повернувшись.

В конце концов я попал на отделение радиофизики и делал диплом на кафедре профессора Николая Александровича Капцова. Это был колоритный старик. Застенчивый, нелюдимый и угрюмый. Когда говорил, смотрел не в глаза, а в сторону. Говорил громким трубным голосом, потому что был глух. Из носа у него постоянно текло. Сначала появлялась капля. Она росла, развивалась, и, когда готова была, преодолев поверхностное натяжение, упасть, Николай Александрович быстро снимал ее платком. Я запомнил его руку, державшую платок. Большую, сильную, в рыжеватых волосках с массивным золотым кольцом на безымянном пальце. Был он учеником великого русского физика Петра Николаевича Лебедева и блестящим экспериментатором. Принадлежал к поколению, испуганному на всю жизнь. Говорили, что его отца, талантливого изобретателя и владельца электролампового завода, в революцию расстреляли, и он испытал много горя. Кафедра была патриархальной. Зимой Капцов приходил на работу в огромных подшитых валенках. Потом валенки сушились на батарее. Однажды профессор должен был идти в ректорат, а валенки исчезли. Переполох был ужасный, искали всей кафедрой. Оказалось, молодой аспирант подложил валенки под манометр. Профессор был сердит, и его граммофонное ворчанье еще долго слышалось с лестницы.

Нам, студентам, Капцов читал спецкурс в Малой физической аудитории. Настенные часы там почему-то всегда стояли. Нам же хотелось узнать, сколько времени осталось до конца лекции. И мы изобрели песочные часы. Часами был сам лектор. За академический час на его носу созревало от десяти до двенадцати капель. «Сколько?» — спрашивал я соседа. «Десять», — отвечал он. Это значило, что скоро прозвенит звонок и можно складывать портфель. Моя работа шла удачно. Один семестр на третьем курсе я даже получал стипендию Мандельштама. Потом эту стипендию отменили.

В тот самый семестр со мной случилось странное происшествие. На факультете была военная кафедра. Из нас готовили связистов, офицеров запаса. Занятия проходили по четвергам. В один из четвергов появился новый преподаватель, некто полковник Николаев — приземистый, грузный и очень важный. В его досиня бритом мясистом лице было что-то бульдожье. Входя в аудиторию, он провозглашал отрывисто и громко: «Здравствуйте, товарищи студенты!» А мы, стоя навытяжку, отвечали хором: «Здравия желаем, товарищ полковник!»

Все как положено, и все бы ничего, только наш хор полковника не устраивал. Он требовал большей слаженности и заставлял повторять приветствие по многу раз. Ребята веселились. Как-то на перемене я опасно пошутил. Сказал, что берусь пролаять во время приветствия. И это, видимо, будет то, что нужно полковнику. Ребята меня подначили. Сказали — слабо, кишка тонка. Делать было нечего. Поспорили на шесть бутылок шампанского. Мой стол стоял у входа в аудиторию, напротив двери. В очередной четверг в проеме двери появился Николаев и, как обычно, отрывисто и сурово произнес приветствие. Класс начал дружно отвечать, а я в такт лаять. После слова «здравия» ребята замолчали, и я стал лаять полковнику в лицо. Как это было, я не помню. Ребята рассказывали, что мы стояли навытяжку и ели друг друга глазами. И что от страха я долго не мог остановиться. Потом будто бы взвыл и замолчал.

Полковник оцепенел от ужаса, и мы долго стояли по стойке «смирно». Придя в себя, Николаев подошел к столу. За столом он долго и сосредоточенно писал в классном журнале. Запись оказалась лаконичной: такого-то числа на уроке радиосвязи студент Фридкин лаял на преподавателя. В следующий четверг дежурный объявил, что меня вызывает начальник кафедры. Им был генерал-майор Артемьев, старый кадровый культурный офицер. Как тогда говорили, «из бывших». На лекциях генерал любил вспомнить старину, подпустить словечко по-французски.

Вхожу в его кабинет, докладываю, как положено. Смотрю — генерал-майор слегка отодвигается. Потом, обшарив меня глазами, рукой предлагает сесть. Сейчас не помню в подробностях, что он тогда говорил. Смысл речи сводился примерно к следующему. Итак, лаял… Дескать, всякое бывает. Но на кого лаял? На полковника, начальника цикла связи! Позже распространился слух, что я будто бы ответил, что был нездоров. Это неправда. Я чистосердечно просил прощения и обещал впредь ничего подобного больше не делать. Генерал отпустил меня с миром. История эта получила широкую огласку. А время было глухое. Я ожидал исключения. Но обошлось. А стипендию Мандельштама тогда же и отменили. Потому что Мандельштам был безродным космополитом.

Шесть бутылок шампанского ребята выставили. И мы распили их вместе «Под шарами». Так мы называли ресторан, расположенный в гостинице «Националь».

Начинаю понимать, кто я такой

В декабре пятьдесят второго я с отличием окончил физфак. Но работы не получил. Дело было так. В то время на работу распределяли. Первую скрипку здесь, как и во всем, играл зам. декана Федор Андреевич Королев. Он был хозяином на факультете и проводил на нем политику партии и правительства. У него были какие-то сонные подслеповатые глаза. На низкий плоский лоб спадал косой чуб, как у известного диктатора. А говорил он тихим, убийственно спокойным голосом. Факультет называли «королевство Королёвство».

Студентов по одному вызывали к нему в кабинет. Кабинет был полон, яблоку негде упасть: представители министерств, Академии наук, институтов. Студент стоял, а представители громко и яростно отбивали его друг у друга. Военно-промышленный комплекс нуждался в физиках, и спрос превышал предложение. Мы все толпились перед кабинетом, ожидая очередного вызова, пока из дверей не выходил один из наших с растерянным и радостным лицом: «Меня в аспирантуру…»

Наконец вызвали меня. В мертвой тишине Королев эпически спокойно зачитал мою неподходящую анкету. Наступило тягостное молчание. «Ты выйди пока», — сказал зам. декана. Когда меня впустили снова, он объявил, что я поступаю в распоряжение Министерства промышленности средств связи и должен явиться 15 января к Валентину Иосифовичу Копылову, кадровику. Имя и дату я запомнил на всю жизнь. За два дня до назначенного срока газеты опубликовали сообщение об аресте врачей, «убийц в белых халатах». Выдающихся профессоров-медиков арестовали давно, и об этом все знали. С одним из них, Борисом Борисовичем Коганом, мама работала в клинике на Яузской. Маму уже с полгода как выгнали с работы, и мы жили на мою стипендию. В указанный день я явился в Министерство и предстал перед лысоватым молодым человеком, сидевшим в отдельном кабинете за огромным столом с телефоном и бумажными папками. На стене над Копыловым висел большой портрет товарища Сталина. Я представился.

— Знаю, помню, — сказал Валентин Иосифович, и глаза его приняли лукавое выражение. Потом лицо его как-то сразу посерьезнело, и он сказал: — Значит, так. Выйдешь от меня, повернешь направо. Там лестница. Спустишься по ней на два этажа и дойдешь до середины коридора.

Тут он сделал паузу. Я спросил:

— А к кому там обратиться?

— Там увидишь другую лестницу. Иди по ней до конца вниз и сразу в вестибюль.

— А потом?

— Потом? Потом иди домой.

Дальше была немая сцена. Я уставился на него и тут только заметил, что в глазах у Валентина Иосифовича появился туман.

— Ты что, русского языка не понимаешь? Иди домой. Перемелется — мука будет.

Он был удивительно догадлив, этот кадровик. За сорок лет все и перемололось.

Я вернулся на Поварскую, и мама сказала:

— Вот видишь, на таком месте, а человек хороший. Ведь он запросто мог услать тебя туда, куда Макар телят не гонял. Пора уже тебе понять, кто ты такой.

Позже, когда началась перестройка, я часто вспоминал этого футуролога из Министерства.

Первая любовь

Мою первую университетскую любовь звали Зинаида. Она жила около Донского монастыря. Я и Зинаида были тогда студентами-физиками предпоследнего курса университета. До Зинаиды я с девушками не дружил. Жил анахоретом. Занимался, слушал музыку и не обращал внимания на свою внешность. На лекции приходил плохо выбритым, зимой в старом тулупе, летом в перешитом кургузом пиджачке. Да и время было трудное. Мать работала врачом в районной больнице, и ее зарплаты не хватало. А когда началась история с «врачами-убийцами» и осенью пятьдесят второго она потеряла работу, то и вовсе жили на мою стипендию. Я знал Зину с первого курса, но как бы не замечал. И вдруг увидел. Когда и как это случилось — точно не знаю. Наверно, сидел на лекции, смотрел на длинную черную доску с формулами, повернул зачем-то голову и увидел. У нее были огромные карие лучистые глаза, в которых будто застыло любопытство и удивление. Мы сидели в разных концах огромной аудитории, черным амфитеатром поднимавшейся до самого потолка. И куда бы я ни смотрел, эти глаза преследовали меня, я боялся встретиться с ними взглядом. Девушки всегда взрослее ребят, своих одногодок, и Зина сразу все поняла. Да и окружающие заметили во мне перемену. Я стал смотреться в зеркало, купил галстук и какого-то дикого цвета плащ, который тогда называли пыльником. Стал рассеян, плохо спал и вообще потерял голову. А от одного поступка я и сейчас краснею. Как-то она пригласила меня на день рождения. Нужно было купить подарок, а денег не было. Тогда я тайком от матери отнес в ломбард на Арбате бабушкины серебряные ложки. Да так и не выкупил их, когда получил стипендию. Мы с Зиной стали заниматься за одним столом в Горьковской библиотеке. Я краем глаза следил за ней. Она сосредоточенно читала, перебирая рукой У виска темно-каштановые волосы, собранные сзади в пучок. А я делал вид, что читаю. Выходить вместе из библиотеки я стеснялся. Дорога шли мимо всем известного памятника Ломоносову, обращенного лицом к Манежной площади. Ломоносов в опущенной руке держал длинный свернутый в трубку манускрипт. Со стороны Манежной — памятник как памятник. А из дверей библиотеки, откуда Ломоносов смотрелся вполоборота, вид был совершенно похабный. Студенты-физики называли это эффектом Ломоносова. Потом памятник «исправили». То ли руку подняли, то ли манускрипт укоротили, но «эффект» исчез.

Мы часто ходили вместе в консерваторию. Зина не была музыкальной, но по доброте уступала мне. Там же мы находили место побыть наедине. Мой друг, тоже студент-физик, жил во втором этаже флигеля, в комнате с окнами в консерваторский двор, где сейчас стоит памятник Чайковскому. Тогда памятника еще не было, и на его месте у разбитой клумбы рос огромный куст сирени, всегда живой от неугомонной воробьиной стаи. В первом этаже флигеля жили знаменитый органист Александр Федорович Гедике с женой, воспитывавшие несметное количество кошек. В весенние дни Зина и я частенько сидели на подоконнике у раскрытого окна. Гедикевский кот выходил из подъезда, по-пластунски, мягко выгибаясь, крался к сиреневому кусту и замирал у самой клумбы. Куст гудел, как улей, и воробьи, казалось, не замечали опасности. Наконец, разжавшись, как пружина, кот делал отчаянный прыжок, и воробьи разлетались по деревьям. От стыда кот широко зевал и, делая вид, что ничего не произошло, лениво отходил в сторону… После первых летних дождей в консерваторском дворе остро и свежо пахло липой и сиренью. Шли экзамены. Из открытых настежь классных окон вразнобой звучали звуки фортепиано, скрипки и гобой. На душе было тревожно и сладко — и казалось, что вот-вот придет настоящая радость и что все еще впереди.

Осенью и зимой пятьдесят второго мы редко виделись. Зина училась на ядерном отделении и находилась где-то на практике. Меня «на ядро» не приняли из-за анкеты. В то время жизнь ядерного отделения была овеяна романтической тайной. Студентам-ядерщикам запрещалось в разговорах не только упоминать место практики, но даже называть фамилии своих преподавателей. Забавно сейчас вспоминать, как в дымной папиросной компании под звон посуды один говорил другому: «А ты слышал вчера, какую хохму в питомнике отмочил Лев?» И другой отвечал: «Да, но Сереженька ему тоже вставил». И я не знал тогда, что Лев — это знаменитый Ландау, Сереженька — менее знаменитый Тябликов, а питомник — лаборатория в Физическом институте Академии наук. Поговаривали, что нашим ядерщикам запрещалось ходить в рестораны и даже дружить со студентами других отделений. Мало того, сами эти запреты были строжайшим секретом. На студенческих вечеринках мы часто сидели рядом. Зина принимала участие в общем разговоре, говоря на этом непонятном для меня условном языке. Иногда ее сосед шептал ей что-то на ухо, и она громко смеялась. А потом, увидев вопрос на моем лице, говорила: «Это об одном из нашей конторы. Так, ничего особенного…» А я не мог понять, почему в веселой и беззаботной компании мне становилось тяжело на сердце.

В эти месяцы мы иногда встречались где-нибудь, и я провожал ее домой. Мы долго гуляли вдоль стен Донского монастыря, прокладывая дорожки в припорошенных снегом кленовых листьях, и, замерзшие, приходили к ее подъезду затемно. Потом мы стояли на площадке перед ее дверью, и я, прощаясь, целовал ее. Это не приносило облегчения и затягивалось надолго. Она вздрагивала от каждого стука парадной двери, прислушиваясь к шагам на лестнице, и торопила меня. Жила она в одной комнате с больной матерью. Мать была парализована и не вставала с постели уже несколько лет. За ней ухаживала женщина, то ли соседка, то ли родственница. Я часто бывал у них дома и, пока Зинаида собирала на стол, развлекал больную разговором. Но в поздние часы она меня не впускала и отсылала домой. И я шел ночью мимо Нескучного под снегом через всю Москву.

В декабре незнакомый голос по телефону сказал мне, что мать Зины чувствует себя плохо и просит меня приехать. Зина была на практике, ее не было дома уже несколько дней. Я приехал и застал мать в ее обычном виде в постели. Потом мы пили чай, говорили о каких-то пустяках, и я было собирался уходить, так и не поняв, в чем дело, как она сказала:

— Я хотела поговорить с вами. Зина мне много рассказывала о вас, у нее нет от меня секретов, и я знаю о ваших отношениях. Видите ли, у нее такая специализация, что она не может выйти замуж за человека, у которого… как бы это сказать… ну, например, есть родственники за границей.

— Но у меня за границей родных нет.

— Но ведь вы по национальности…

— Да, я — еврей. Вы это хотели сказать?

— Не обижайтесь на меня. Ведь она моя единственная дочь. Если она выйдет за вас, то не сможет работать. Подумайте сами…

В январе пятьдесят третьего я получил диплом и свободное распределение. Прошел еще год. На исследовательскую работу меня не брали, и Зину я не видел с тех самых пор. Как-то утром она неожиданно позвонила и сказала, что приедет ко мне. Я открыл ей парадную, мы прошли длинным темным коридором коммуналки и, как только дверь закрылась за нами, бросились друг к другу… Я проводил ее до «Арбатской», и у дверей кафе «Прага» она на прощание поцеловала меня.

Через несколько лет на юбилейном вечере курса где-то в ресторане она подошла ко мне с бокалом вина, чтобы поздравить с защитой докторской. Вечер догорал. Мы постояли среди танцующих у разграбленного банкетного стола с красными винными пятнами на скатерти. Больше мы не встречались. Я видел в журналах несколько ее статей по ядерной спектроскопии. Она подписывалась фамилией мужа. Рассказывали, что с мужем она развелась и снова вышла замуж. Недавно второй муж умер. Ее единственная дочь, очень похожая на нее красивая девушка, уехала куда-то далеко, кажется, в Южную Африку…

Нет худа без добра. Первый ксерокс

С начала 1953 года время настало тяжелое. Мама и я — без работы. После реформы деньги богатого дяди пропали. Помогать было некому. Мы голодали. Мама распродавала последние вещи и тут как раз и хватилась бабушкиных часов, которые отец когда-то так и не выкупил из ломбарда.

Я искал хоть какую-нибудь работу, но тщетно.

Как-то позвонила моя сокурсница Лена, получившая распределение в один из научных институтов, и сказала, чтобы я немедленно шел в некий почтовый ящик у метро «Электрозаводская».

— Там вчера взяли троих с нашего курса и сказали, что требуются еще. Поезжай сегодня же.

Я тут же и поехал. Долго шел мимо унылого деревянного забора с колючей проволокой наверху, пока не увидел проходную. В холодной проходной сидел сторож в тулупе и кипятил чайник. Никаких документов он не потребовал.

— Тебе куды? Наниматься? Так тебе в кадры, вон домик направо.

Я отправился направо по дорожке между сугробами, открыл дверь и оказался в жарко натопленной комнате. За столом под неизменным портретом сидела молодая женщина. На столе — телефон и скинутая телогрейка.

— Я — физик. Окончил в декабре университет, — начал я. — Вчера вы взяли троих с моего курса. Мне сказали, что вам требуются еще…

«Кадресса» внимательно посмотрела на меня.

— У вас паспорт при себе?

Я протянул ей паспорт. Она зачем-то долго его листала. Потом со вздохом вернула.

— Знаете, вчера еще были свободные единицы, а вот сегодня… — Она с сожалением покачала головой.

Я не растерялся:

— А зачем вам мой паспорт понадобился?

— Ну, так, на всякий случай. Познакомиться…

— Вот и познакомились, — ответил я и ушел, не попрощавшись.

Очень скоро я убедился в справедливости двух русских пословиц: что мир не без добрых людей и что нет худа без добра.

Друзья отца, полиграфисты, устроили меня на работу в НИИПолиграфмаш, находившийся у Второй Градской больницы, за Текстильным институтом. Во дворе, где лужи не просыхали даже жарким летом, стояло несколько хибарок. В них за кульманами сидели инженеры, чертившие детали наборных и гравировальных машин, линотипов и другого оборудования. Вряд ли мои знания квантовой механики здесь были нужны. Физикой здесь и не пахло. Отвратительно пахло костяным клеем для «вставки». Так называлась операция в переплетном цеху. В одной из хибарок оказалась лишняя комната со столом и стулом. Директор, друг отца, привел меня в нее и сказал:

— Получишь должность старшего научного сотрудника с окладом сто десять рублей. Располагайся и займи себя чем-нибудь. Авось полегчает.

Времени я не терял. Ездил в библиотеку, читал физические журналы и случайно натолкнулся на довоенную работу американского физика Карлсона и статью болгарского физика Наджакова по фотоэлектретам. Так возникла идея ксерокопирования, которую я тогда назвал электрофотографией (греческое слово «ксерокс» мне тогда было неизвестно). Достал кое-какие приборы, провел эксперименты и очень скоро, осенью 1953-го, стал получать неплохие копии документов и даже полутоновых фотографий. Изумленный директор распорядился сделать на заводе макет первого электрофотографического аппарата. Его механика была примитивной, но эффект поразителен. В институт приехал министр со свитой чиновников. Собрали совещание. Министр распорядился на базе какого-то завода в Кишиневе организовать производство множительных аппаратов, а в Вильнюсе создать специальный научный институт электрофотографии, который тут же сделали строго секретным. В общем, все шло как обычно, средств не жалели, и денег никто не считал. Я опубликовал несколько статей и получил авторское свидетельство, а за него вознаграждение — двадцать рублей. Директор ходил именинником, при встрече со мной улыбался:

— Я и отцу твоему говорил, что из тебя толк будет. Подожди еще — полегчает.

Вскоре и полегчало. Через два года, в 1955 году, академик Шубников пригласил меня в аспирантуру в свой Институт кристаллографии, и я стал заниматься своим делом — физикой. В академический институт я перевез свой множительный аппарат и поставил его в дальний угол комнаты. Теперь я работал с другими приборами, а аппарат сотрудники института использовали для снятия копий своих и чужих статей.

В это время ксероксы, купленные на золото в Англии и Японии, стали появляться в секретных комнатах разных высоких учреждений, где копии выдавали под расписку. Завод в Кишиневе так и не справился с задачей, и выпуск «электрофотографических аппаратов» там прекратили. А чем занимался секретный институт в Вильнюсе, было неизвестно. В эти годы, когда романы Солженицына и Пастернака тайно ночью перепечатывали на папиросной бумаге, я хорошо понимал, что мой скромный вклад в цивилизацию представляет в моей стране опасность. Поэтому и не удивился, когда в комнату постучали, идама из первого отдела института очень вежливо объяснила, что свой аппарат я должен сдать для «списания».

— Для какого списания? — спросил я. — Вы знаете, ведь это самый первый в мире ксерокс!

— Знаю, — ответила дама. — Но держать его в своей комнате вы не имеете права. В ваше отсутствие сюда могут приходить посторонние люди…

К академику жаловаться я не пошел. Мой ксерокс забрали и разломали. Но одна важная деталь долго сохранялась в институте. А именно полупроводниковая пластина с зеркальной поверхностью. Институтские дамы нашли ее на помойке и повесили в туалете вместо зеркала. Мыла и туалетной бумаги там не было никогда. А вот зеркало появилось. Так, в женском туалете, бесславно закончилась история первого в мире ксерокса.

Но меня еще ждало признание. Прошло почти сорок лет после создания первого ксерокса. За границу меня не пускали все из-за той же неподходящей анкеты. Шел 1982 год, прошло почти тридцать лет после смерти «гения всех времен и народов», но государственная система, преодолев короткую оттепель, снова замерзла и осталась неизменной. Я был уже известным физиком, русским писателем и пушкинистом, но в пятом пункте моего паспорта по-прежнему значилось это таинственное для меня слово «еврей».

За работы по ксерографии Американское фотографическое общество наградило меня медалью. За ней я должен был ехать в США. Шел 1985 год. Перестройка была в самом начале, и для загранпоездки еще полагалось сдавать уйму бумаг. Среди них — характеристику из партийного бюро. В нашем институте партийное бюро размещалось в специальной комнате на пятом этаже. Перед ней всегда маялись сотрудники в ожидании вызова. Наконец назвали мое имя. В пустой комнате за пыльными столами сидело несколько членов партбюро. Я узнал двух слесарей из мастерских и лаборанта, молодого парня в синем рабочем халате и синих джинсах. Возглавляла комиссию строгая дама в очках с сухим, нервным, как будто обиженным лицом и поджатыми губами. Лаборант в синем тихо говорил по телефону. Видимо, уже долго.

— А она чиво? А он? Неслабо. Прямо так и сказал? Ну, отвязный мужик…

Дама зачитала мою характеристику. Потом сказала:

— Ну что ж, мы знаем профессора Фридкина. Какие у товарищей будут вопросы?

Вопросов у товарищей не было. Синий лаборант продолжал гудеть вполголоса:

— А он чиво? А она? Ну да? Нехило. И сам тачку пригнал?..

— Нет вопросов? — продолжала дама в очках, — тогда я спрошу. Вот вы впервые едете в США. Скажите, что вы ответите там на вопрос, есть ли у нас антисемитизм?

— Ну, меня часто об этом спрашивают мои иностранные гости. — Я тянул время, лихорадочно соображая, что бы сказать.

— И что же вы отвечаете? — строго спросила дама.

— Что он есть, — выдохнул я.

От страха в животе у меня что-то оторвалось и забурчало.

— То есть как?

Дама окаменела. Глаза ее стали как сверла. Поджатые губы вытянулись в нитку. Все смотрели на меня. Парень в синем сказал в трубку:

— Слышь, подожди, здесь интересно. — И положил трубку на стол.

Тем временем я наметил линию обороны:

— А что здесь особенного? У нас, к сожалению, еще есть все виды преступлений: убийства, изнасилования, грабежи. Есть и антисемитизм…

— Ну, а сионизм у нас есть? — злорадно спросила дама, и стекла ее очков раскалились.

— Думаю, что есть. У нас все есть, как в Греции, — трусливо пытался я отшутиться. — О сионизме я в газетах читал. — И осторожно добавил: — Хотя сам с ним лично не сталкивался.

— Больше вопросов нет? Вы свободны. Вызовите следующего, — сказала дама, обращаясь к кому-то из членов.

Когда я выходил, в спину мне неслось бормотание синего лаборанта:

— У него что, башню снесло? А она чиво? А он? Вот это прикол…

Характеристику мне выдали. Я понял, что система перемалывается. И что мука будет скоро.

Перед поездкой состоялся инструктаж. Сотрудник президиума Академии наук сказал:

— Учтите, в США серьезная криминогенная обстановка. Грабят и убивают. Сами понимаете: оплот империализма. Недавно академика Севостьянова ограбили. В лифте негр приставил нож к горлу и отобрал все деньги и паспорт. Поэтому есть указание держать тут, в нагрудном кармашке для платка, бумажку в двадцать долларов. — И сотрудник приложил руку к сердцу, показав, где должны лежать деньги.

— А почему именно тут? — спросил я. — Почему не в брюках или боковом кармане пиджака?

— Подумают, что лезете за оружием. А здесь безопасно. В случае нападения двумя пальцами вытащите банкноту. Дескать, на — и отвяжись… Вот такое указание.

— А двадцать долларов — не мало?

— Ну а это уж как хотите.

Перед самым отъездом я вспомнил об указании и засунул пятьдесят долларов поглубже в нагрудный кармашек. В Рочестер я прилетел днем, а медаль должны были вручать тем же вечером.

В гостинице я принял душ, побрился, надел чистую рубашку и нацепил галстук. Но взглянуть в зеркало не успел. Меня доставили к какому-то ресторану на берегу озера Онтарио.

На подстриженном изумрудном газоне стояли столики с белоснежными скатертями и цветами. В отдалении официанты суетились у буфетного стола, откупоривали бутылки. Две телекамеры должны были запечатлеть и передать торжественный момент. Мужчины были в темных клубных пиджаках, дамы в длинных открытых платьях. Саму процедуру мне объяснили еще в гостинице. Я должен подойти к столу, взять из рук президента Общества медаль, поблагодарить и сказать несколько слов о научном сотрудничестве. Когда я приблизился, президент Пол Гилмен сделал страшные глаза. В толпе гостей произошло непонятное волнение. Гилмен молча вращал глазами, я ничего не понимал. Это длилось долго. Наконец я опустил глаза и обомлел. Из нагрудного кармашка торчала банкнота с портретом президента Гранта. Если бы это был платок, то он по цвету подошел бы к моему галстуку…

В 2003 году ксерографии исполнилось 50 лет. И меня опять наградили. На этот раз международной премией Берга. Раньше сказали бы, что награда нашла героя.

Я часто вспоминаю историю первого ксерокса. Он был впервые сделан у нас в стране, когда безумная кампания борьбы с космополитизмом еще набирала силу. Острословы называли тогда Россию родиной слонов. Но ведь и на самом деле наша страна была родиной многих замечательных открытий, таких как радиоэлектроника, телевидение, лазеры, фотосинтез и цепные реакции… Всего и не перечислишь. Так почему же до сих пор мы покупаем телевизоры и ксероксы в Японии и Китае, радиоприемники и автомобили в Германии и США, холодильники в Швеции? В мире популярны только наше вооружение и автомат Калашникова. Намного популярнее, чем, скажем, удалой купец Калашников (из лермонтовской исторической поэмы).

А вот и Арбат

Поварская перед зданием Верховного суда, где мы с Кириллом в войну обедали по УДП, запружена шикарными иномарками. А к дому на другой стороне улицы прибили памятную доску. В нем Иван Алексеевич Бунин жил накануне своего бегства в Одессу и за границу. Как раз в то время, когда начались «окаянные дни»[39]. В прежнее время такую памятную доску и вообразить было невозможно. И я подумал: «Направо — Верховный суд, а налево — высший суд». В этом бунинском доме несколько лет назад я был в гостях у консерваторских друзей. После ужина небольшого роста хрупкий старичок сел за фортепиано. С профессором Виктором Абрамовичем Цуккерманом[40] нас кто-то познакомил этим вечером. Его туше удивительно напоминало игру знаменитого Владимира Горовица. Кисть как бы плашмя опускалась на клавиатуру, и пальцы, почти не сгибаясь, прикасались к клавишам. Я сказал Виктору Абрамовичу об этом. И он поведал удивительную историю.

В начале двадцатых годов XX века он и Владимир Горовиц жили в Киеве и учились в консерватории у знаменитого маэстро Феликса Блуменфельда. Почти однолетки, они восприняли его манеру игры. Им — тогда их звали просто Витя и Володя — было меньше двадцати. В ту весну, когда им предстояло расстаться, на крутом берегу Днепра буйно цвели каштаны и сирень, а Володя Горовиц был влюблен в Витину двоюродную сестру. В тот год Витя уехал в Москву учиться в консерватории, а Володя, задержавшись немного в Москве, навсегда покинул Россию и уехал в Америку. Еще в Киеве Горовиц пробовал себя в композиции. На прощание он подарил Цуккерману листок с нотами пьесы, которую он назвал по-немецки «Wellen» (волны). Друзья никогда больше не виделись и не переписывались.

Как-то после войны Цуккерман, уже профессор Московской консерватории, хотел написать Володе, но передумал. Писать за границу, а тем более в Америку, было опасно. А когда в сорок восьмом Шостаковича изгнали из консерватории, затравили Прокофьева, а год спустя из Большого зала вынесли портрет Мендельсона, он и думать об этом перестал.

Прошло почти семьдесят лет. В восемьдесят шестом году Владимир Горовиц, прославленный русский пианист, впервые приехал из США в Россию и дал концерт в Большом зале консерватории. Остановился он в доме американского посла, в Спасо-хаусе, между Арбатом и Трубниковским переулком. Виктор Абрамович был на концерте и все те несколько дней, что Горовиц жил в Москве, очень волновался. Он заранее выхлопотал через Министерство культуры разрешение посетить Спасо-хаус. В условленное время пришел туда с портфелем, в котором между книг и подарков лежал пожелтевший листок с пьесой «Волны». Восьмидесятилетние музыканты сидели в креслах, и по всему было видно, что Горовиц гостя не узнает. Виктор Абрамович назвал себя, Горовиц закивал и вежливо улыбнулся, от чего его узкие слезящиеся глаза сжались в щелку, а длинный нос вытянулся. Он помнил и консерваторию, и Блуменфельда, и дом на Подоле, а вот Цуккермана вспомнить не мог. Тогда Виктор Абрамович вынул из портфеля листок с пьесой. Горовиц пробежал глазами ноты, узнал свой почерк и сокрушенно, часто, по-стариковски закивал головой. Они еще долго вглядывались в лица друг друга, говорили о чем-то случайном, ненужном, и уже на улице Виктор Абрамович вспомнил, что так и унес подарки в портфеле. И еще пожалел, что не спросил гостя о своей кузине. Помнит ли он ее, знает ли, что она погибла в Бабьем Яру?..

В самом конце Поварской, у Арбатской площади, — Церковь Симеона Столпника. Раньше этот древний прелестный храм был скрыт от глаз. Я не видел его, когда возвращался из школы Мерзляковским переулком. Должно быть, его загораживал какой-то дом или забор, сейчас не помню. В церкви было пусто и тихо. У бедного иконостаса горели свечи. Я присел на скамью напротив свечного ящика. Что за тяжесть на сердце? Неужели дань ностальгии? Ах, да… Ведь я сегодня промотал мамино наследство. И еще. В журнале мои рассказы не взяли. Сотрудник редакции сказал извиняющимся голосом:

— Знаете, хорошо. Даже трогательно. Если бы вы принесли это в шестидесятые годы, мы бы с руками… А нынче так не пишут.

— А как пишут? — задал я глупый вопрос.

— Да как вам сказать…

Литсотрудник счел мой вопрос риторическим и отвечать не стал. А я недоумевал. Ведь в шестидесятые за такие рассказы… Тогда бы не с руками, а по рукам. А может, и в самом деле время мое прошло и пора свет тушить? А как же преемственность? Революции не приносят добра ни литературе, ни жизни. Взять хотя бы Поварскую. Ведь как изменилась улица! Все эти иномарки, столики под зонтиками на тротуаре, реклама… А старые липы и дома все те же. Липы старые, а дух от них пряный, тревожный и молодой. Сегодня идешь по Поварской и дышишь легко, полной грудью. Так и дышалось здесь в далекие детские годы. Потому, что тогда мы еще не знали про подходящую анкету и про все остальное.

Но я зря горевал. Впоследствии мои рассказы были опубликованы в наших лучших литературных журналах «Новый мир» и «Знамя». А как случилось, что я начал писать, — об этом речь впереди. Мама была права.

Глава 4 Кормушка

Итак, моя жизнь в Институте кристаллографии продолжалась в лаборатории Алексея Васильевича Шубникова. Продолжается и по сию пору. Шубников понимал, что стареет и ему уже трудно руководить большим институтом. И еще он понимал, как важно найти своего преемника. Им должен стать человек, соединяющий в себе три качества: талант ученого, навыки хорошего организатора и порядочного человека. К счастью, им оказался Б. К. Вайнштейн, который стал новым директором. Мы с ним дружили. У меня не все в порядке было с пищеварением, и когда рядом с институтом открыли академическую диетическую столовую, предназначавшуюся для членов Академии наук, он прикрепил меня к ней. Впрочем, не только меня, но и многих других. Алексей Васильевич Шубников называл эту столовую «кормушкой».

Все, что здесь написано о «кормушке», не анекдоты, а истинная правда. Я сохранил и настоящие имена. Хотя и не все. Читатель может подумать, что написанное — слабое подражание «Запискам сумасшедшего» Гоголя. Смею заверить — нет. Ну кто же станет (да и сможет) подражать Гоголю? И потом, если бы Гоголь встал из гроба (в котором, говорят, он уже раз перевернулся, и делают страшное заключение, что его похоронили живым), то он не только не смог бы написать и опубликовать «Записки», но не узнал бы места, куда занесла нас его птица-тройка. Вот в такое время мы совсем недавно жили. О нынешнем времени речи нет.

Подъезд жилого дома

В то, уже далекое, время в Москве было много таких столовых: в ЦК, в Совмине, в Министерстве обороны… И все — «спец». Есть хотелось всем, а магазины пусты. Тогда деньги еще не стали «зелеными», и их печатали свободно, сколько нужно. А нужно столько, чтобы вовремя каждому выдать зарплату. Говорят, настоящие деньги должны быть обеспечены золотом. Старые деньги не были обеспечены ничем, даже сосисками. Помню, как в магазине, на углу дома, где мы жили, раз в неделю выстраивалась длинная очередь за сосисками. Соседка немедленно сообщала жене и почему-то шепотом:

— В нашем сосиски дают, надо взять.

Я спросил жену, почему «взять», а не «купить». Жена, лингвист, объяснила, что тут простая семантическая связь. Покупают то, что продают. А берут то, что дают. То, что давали, не напоминало сосиски ни по вкусу, ни по запаху. У настоящих сосисок даже кожица вкусно хрустит на зубах, а у этих какая-то полиэтиленовая кишка. По поводу этих несчастных сосисок рассказывалось много анекдотов. Был один «с бородой». Муж приходит домой и видит жену в постели с любовником. И так спокойно, прислонясь к косяку двери, говорит: «Вы тут прохлаждаетесь, а за углом сосиски дают».

Я, физик, не очень разбираюсь в экономике. Но раньше обходились как-то и без экономики. На наши деньги нечего было купить, разве что «взять», да и то по случаю. Впрочем, помню несколько исключений. Например, мороженое зимой. Выходишь, бывало, в двенадцать ночи из метро в трескучий мороз и вокруг табором — мороженщицы. Все в валенках до колен, в тулупах с накинутыми поверх них белыми халатами, голова укутана, глаз не видно, изо рта — пар столбом. Греются, как в старину извозчики, приплясывая на месте и хлопая себя рукавицами по толстым бедрам: «Кому эскимо сливочное в шоколаде?!»

Тут скрывалась какая-то тайна: мороженое темной ночью в лютый мороз… Но, повторяю, в экономике я не силен.

В спецстоловых сосиски были настоящими. Их готовили из мяса, и пахли они коптильным дымком и детством. Перед войной меня, ребенка, родители водили в закусочную у Никитских Ворот и с удовольствием смотрели, как я уплетаю сосиски и густую жирную сметану из граненого стакана. А во времена «кормушки» настоящие сосиски для спецстоловых готовил особый цех на мясокомбинате. Он тоже был «спец» и назывался «микояновским».

В спецстоловых ели не только настоящие сосиски. Там ели все: икру, севрюгу, миноги, рябчиков с брусничным вареньем, судаков под польским соусом и вообще всякий дефицит. Дефицитом называлось то, что в обыкновенных магазинах для обычных людей иногда давали (или, как еще говорили, «выбрасывали»), а чаще и не давали, и не выбрасывали. По Москве ходил тогда такой еще анекдот. Болгарин гуляет по городу и слышит: «Яблоки выбросили». Он входит в магазин, смотрит на яблоки и говорит: «Да, такие у нас тоже выбрасывают».

Академическая «кормушка» находилась на Ленинском проспекте, почти напротив магазина «Москва». Теперь там — частный ресторан с шикарным мраморным подъездом. У подъезда стоят официанты, молодые прыщавые люди в черных брючках и белых рубашках с черными бабочками. К тротуару припарковано несколько иномарок. Летом — столики под пестрыми заграничными тентами, за которыми пьют пиво. И ничто не напоминает того, что здесь было: длинного ряда унылых окон, кое-где разбитых, старательно завешанных белыми занавесками, с входной дверью на углу, похожей на подъезд жилого дома. И никакой вывески.

Черные «Волги» съезжались к «кормушке» к часу дня. К этому времени у подъезда жилого дома уже стояли в ожидании обеда несколько академиков и членов-корреспондентов. Приходили и доктора наук. Они здесь были на птичьих правах, и им требовалось специальное прикрепление. Их так и называли здесь — «прикрепленные». Ровно в час дверь открывалась, и публика валила в прихожую. Там была раздевалка, в углу сидела кассирша Зина. Зина знала всех в лицо, пропуска не требовалось. Если аппетитный запах привлекал внимание случайного прохожего и он заглядывал в зал, Зина его строго останавливала:

— Гражданин, вам что? Здесь — учреждение.

И гражданин, тоскливо оглядев нарядные столы, извинялся и уходил. Обстановка внутри поразительно контрастировала с унылым непривлекательным видом снаружи. Пятнадцать столов размещались в двух комнатах. В большой проходной комнате стоял старинный резной буфет. В нем за стеклом мерцали хрустальные бокалы, вазы и бутылки с дорогим армянским коньяком и сухим вином «Гурджаани». Впрочем, за обедом пили боржоми, а вино и коньяк — редко, по особому случаю. Во второй комнате висели две картины в тяжелых музейных рамах, изображавшие голландское изобилие: россыпь фруктов, жемчуг устриц, надрезанный лимон и гирлянды фазанов. На белоснежных скатертях стояли фужеры и «эльбрусами» возвышались тугие накрахмаленные салфетки. Посреди стола — стакан из тонкого стекла с аккуратно нарезанными бумажками. На них писали свою фамилию и меню обеда на следующий день. Само меню, напечатанное на папиросной бумаге, лежало рядом.

Из первой комнаты длинный коридор вел в помещение, где раздавались еженедельные пайки. В нем было два окна и касса. За первым окном стояла пожилая крашеная дама, набиравшая продукты для пайка. К этому окну выстраивалась очередь из жен и шоферов академиков с просторными сумками в руках. Сумки быстро заполнялись заранее упакованной снедью: цыплятами, вырезкой, рыбой, баночками с икрой, крабами и, разумеется, сосисками. По праздникам выдавали огромные, с шахматную доску, нарядные коробки конфет и печений. Во втором окне разливали в банки сметану. Банки полагалось приносить с собой. Сметана тоже была из далекого детства, густая, как мед. Деньги платили в кассу. Там сидела девушка по имени Клава. Иногда посетители что-то забывали оплатить, и крашеная дама, высунувшись из окна, кричала:

— Клава, пробей Ландау мозги!

Или:

— Клава, ты почему Федосееву язык не пробила?

Академик Федосеев был известный партийный философ. И еще:

— Клава, у Лысенко яйца не пробиты!

На этот раз Клава, к сожалению, забыла пробить яйца Трофиму Денисовичу Лысенко.

Академические жены и шоферы тут же выносили полные сумки на улицу и грузили их в машины. А прикрепленным пайков не давали, разве что по специальному разрешению. Лингвист профессор Торсуев (он был прикрепленный) однажды тихо сказал за столом:

— Половина страны получает пайки, а половина — пайки.

Как лингвист, он тонко подмечал особенности «кочующего» ударения. Впрочем, прикрепленным свободно разрешалось брать с собой пирожки, которые выпекались в «кормушке». Вкусные пирожки из слоеного теста с мясом и капустой были украшением институтского стола к дням рождения и защите диссертаций.

«Кормушка» следовала за страной. По мере укрепления развитого социализма менялись обстановка и ассортимент. Сначала исчезли накрахмаленные салфетки. Их заменили бумажными. Потом куда-то пропали картины с голландским изобилием. В уборной вместо душистого туалетного мыла лежали серые обмылки хозяйственного. На десерт перестали подавать взбитые сливки с черносливом, из меню исчезли знаменитые микояновские сосиски. Теперь их давали только в пайке и только членам президиума Академии наук. Простым академикам и членам-корреспондентам сосиски не полагались. О прикрепленных и речи не шло.

Было принято обедать за своим столом. За столом, где я сидел, к часу дня собиралась почти одна и та же компания. Что-то вроде клуба. Лицом ко мне, спиной к резному буфету сидел Петр Петрович Тимофеев, директор Института геологии. Он, видимо, проводил вечера у телевизора и любил обсуждать политические и спортивные события.

Если сообщали о нападении Израиля на Южный Ливан или об угрозе американцев диктаторам Каддафи и Саддаму Хусейну, Тимофеев говорил:

— Развели, понимаешь, сионизм… Пора кончать с ним, и у нас тоже. А американцев надо на место поставить. Распоясались… — Потом, прожевав кусок свиной отбивной, комментировал спорт: — Пять диссертаций из ВАКа скопилось. Да где время взять? Каждый вечер — футбол. Наши, конечно, продуют. Где они, Сальников, Бобров? Эх, было время…

Время Петр Петрович остро чувствовал и особенно переживал эпоху Горбачева:

— Гласность, понимаешь… Кто бы объяснил, что это такое? А что, раньше правды не говорили и не писали?

Тут встревала биолог Ольга Игоревна Грабарь, дочь художника.

— Так ведь анекдот был такой. Дескать, в «Правде» нет известий, а в «Известиях» — правды.

— Глупости. На неправде социализм не построишь.

Вслух критиковать Горбачева он не решался. Сказывалось партийное воспитание. Зато всю желчь изливал на Раису Максимовну:

— А Раиса-то вчера опять в новом платье. Вот куда деньги уходят.

— Да, — вздыхал Капустин, директор Института экономики, — экономику запустили. Ведь сколько раз мы предложения наверх подавали…

И все-таки чаще всего обсуждалась тема загранпоездок. Тогда они были привилегией немногих, и истории о них звучали как сказки Шехерезады. Помню, как Верещагин, директор Института высоких давлений, рассказывал о приеме в США по поводу открытия им металлического водорода:

— Банкет закатили человек на двести в «Уолдорф Астории». Шампанское, тосты. Вице-президент телеграмму прислал. Потом пригласили в Белый дом. Разговор был с советником Рейгана. Американцы здесь отстали. Они нас плохо понимают, пришлось кое-что втолковать…

Очень скоро выяснилось, что металлический водород был недоразумением, ошибкой лаборанта, у которого в камере высокого давления коротили контакты. Но это уже другая тема, и не об этом речь.

Академик Моисей Александрович Марков, знаменитый физик и философ, все послевоенные годы боролся за мир. Он интересно рассказывал о Пагуошских конференциях[41]. Казалось, что Эйнштейн, Жолио-Кюри, Бернал, Теллер и Макнамара (министр обороны США) сидят рядом за нашим столом и едят паровую осетрину с картофельным пюре. Как-то Моисей Александрович вспомнил воззвание Эйнштейна. В нем говорилось, что ядерная война уничтожит цивилизацию. Наше правительство, помня указания Сталина, с этим не соглашалось, утверждая, что ядерная война покончит только с капитализмом. Однажды Марков и Топчиев полетели в Лондон на какую-то мирную конференцию ученых (видимо, в пятидесятых годах). Там им предложили подписаться под мирным воззванием Эйнштейна. Марков обратился за разрешением к нашему послу Малику. Тот отказал. Все делегации подписали воззвание, кроме советской. Дикое положение тянулось до самого конца конференции, пока от Молотова не пришла телеграмма: не подписывать.

Моисей Александрович, рассказывая забавные истории, сохранял на лице неподвижное, серьезное выражение.

— Был такой профессор Румер, сотрудник Ландау. Высокий, худой, грудь впалая… Ландау говорил, что у Румера не телосложение, а теловычитание. Его посадили в тридцать седьмом, тогда же, когда и Ландау. Вернулся он в пятьдесят четвертом году, пришел в ФИАН и звонит мне из проходной. Его не пропускают. Оказывается, у него вместо паспорта справка ссыльного поселенца. «Но допуск есть!» — кричит в трубку Румер. На работу его никуда не брали. Наконец он нацелился в какой-то закрытый институт системы КГБ. Я ему говорю: «Ты что, с ума сошел?» А он: «Ну КГБ-то точно знает, что я ни в чем не виноват».

Недавно перечитал я талантливую повесть Андрея Дмитриева «Поворот реки». И вспомнил про поворот сибирских рек. Когда-то хотели повернуть сибирские реки вспять. Тема эта горячо обсуждалась за нашим столом. Инициатором был член-корреспондент Воропаев, один из создателей этого безумного проекта. А иногда обедал с нами. Думаю, добейся он своего, и перестройка у нас началась бы раньше. Это была вторая коллективизация, и ее бы экономика не выдержала. На Воропаева ополчился «Новый мир» во главе с писателем Залыгиным. Воропаев кипел негодованием.

— Кому вы верите? — говорил он за столом. — Залыгину? Вот послушайте, что он писал в пятьдесят восьмом году.

Воропаев раскрыл журнал и прочел отрывок из статьи «Предательству — позор и презрение», опубликованной в журнале «Сибирские огни» и подписанной в числе других Залыгиным. В статье обливали грязью Пастернака:

Климу Самгину, которому подобен Пастернак, кто-то из народа сказал: «Уйди! Уйди с дороги, таракан». Уйди! — говорим мы вместе со всем советским народом Пастернаку. Не место Пастернаку в нашей стране. Он не достоин дышать одним воздухом с советским народом.

— Теперь вы понимаете? — бушевал Воропаев. — Можно ли серьезно относиться к критике этого человека?

Наступила тишина.

Илья Михайлович Лифшиц, физик-теоретик, всегда спокойный, вежливый и осторожный, сказал:

— В математике, как известно, плюс на минус дает минус. А в жизни, тем более нашей, не все так просто…

А Пастернака по-прежнему читают и, думаю, читать будут всегда. И сибирские реки текут, как текли во времена Ермака. И слава Богу.

Сиживал за нашим столом и Дмитрий Дмитриевич Благой, известный пушкинист и литературовед. Он носил пеструю тюбетейку. Она напоминала бархатную шапочку, которую академики, вроде Зелинского, носили в старину. У Дмитрия Дмитриевича была сладкая улыбка (может быть, из-за золотых коронок) и хороший аппетит. Пообедав, он позволял себе высказаться. Ему очень не нравились современные авторы вроде Бродского, Войновича, Аксенова (что касается Солженицына, то, полагаю, этого имени он вообще не знал).

— Вот прочел «Остров Крым» Аксенова[42]. Нет, вы послушайте: «Андрей приходил к ней каждую ночь, и она всегда принимала его, и они синхронно достигали оргазма, как и прежде…» Как вам нравится эта лексика: синхронно, оргазм? И это современная литература! Мы катимся в пропасть!

По мере движения к пропасти разговоры и анекдоты за столом менялись. Даже невинные анекдоты про чукчей приобрели идеологическую окраску. В конце восьмидесятых чукча на кладбище видит похороны и спрашивает: «Отчего человек умер?» Ему отвечают: «Разве не видишь, на венках написано: от жены, от детей, от парторганизации». И это уже рассказывали директора институтов с золотыми звездами на лацканах пиджаков.

А однажды какой-то среднеазиатский академик (тоже со звездой) рассказал о праздновании очередной годовщины советской власти в Казахстане. В огромном зале, копии зала Кремлевского дворца съездов, на сцене сидит президиум во главе с Кунаевым. У всех строгие официальные лица. В зале — тысячи представителей трудящихся. На столе президиума — все что положено: скатерть, графин с водой, микрофоны. Позади президиума — гигантский бюст Ленина, знамена и вытянутый в струнку почетный караул. В зале — привычная скука. А в будке, которая управляет сценой, сидит вдребезги пьяный машинист. Машинист нажал не ту кнопку, и сцена начала вращаться. Президиум поплыл и на глазах изумленных трудящихся исчез за занавесом с надписью кумачом: «Вперед к коммунизму и изобилию». Появилась обратная сторона сцены с изобилием: длинный банкетный стол, белая скатерть, хрусталь, бутылки, закуски… Испуганные официанты в черных пиджаках с салфетками, как тараканы, разбегались во все стороны. А потом все повторилось снова: замерший президиум, Кунаев с каменным лицом, знамена, Ленин и почетный караул. В зале — мертвая тишина. Вот так и крутилась сцена, пока будку с пьяным машинистом не взломали. Потом началось торжественное заседание.

Жизнь «кормушки» менялась на глазах. Однажды (помню, что в ноябре 1989 года) за наш стол сел бывший главный редактор «Правды» Виктор Григорьевич Афанасьев. Из газеты его только что «ушли». Раньше этот академик обедал в спецстоловой ЦК. «Правда», уже не таясь, вела атаку на перестройку.

И вот теперь академика перевели на научную работу. Менялась должность — менялась и «кормушка».

А Андрей Дмитриевич Сахаров пошел «на повышение». Когда его вернули из ссылки в Горький, академик пришел в «кормушку» за разрешением получать паек. Добрая директриса сказала, что никакого разрешения ему не требуется и что теперь он должен отъедаться. В столовую Андрей Дмитриевич не заходил. Возможно, помнил о письме группы академиков, осудивших его в «Правде» как «поджигателя войны». Тогда все повторилось, как с Пастернаком. Положение обязывало. Но были исключения. Академик Борис Сергеевич Соколов однажды рассказал за обедом, как ему удалось спастись от позора.

— Пришли ко мне с этим письмом. Говорят — подпишите. Вы — академик, секретарь Отделения наук о Земле. Нельзя подводить Отделение, а тем более Землю. Я прочитал текст. В нем клеймились труды Сахарова. «Знаете, — говорю, — я обязательно подпишу. Но сперва прочту труды. Я их не читал. А как же подписывать, не читая? Вот прочту и тогда подпишу». Так и ушло письмо в газеты без моей подписи.

Наш стол обслуживала Валя, милая молодая женщина, всегда аккуратно причесанная, в белом фартуке и белой наколке. В конце обеда она вынимала счеты, щелкала деревяшками и писала сумму на листочках заказов. Какой-то американский гость, обедавший с нами, с изумлением разглядывал счеты. Он их никогда не видел и обозвал русским компьютером. Я подарил Вале калькулятор. Но он у нее не прижился. Говорят, привычка — вторая натура.

Сосиски для члена президиума

Как-то, возвращаясь в конце семидесятых из-за границы, я читал в самолете купленную в Париже книжку, где ее автор, Амальрик[43], ставил вопрос, просуществует ли Советская власть до 1984 года. Прилетев в Шереметьево, я оставил книжку в самолете. Побоялся пронести через таможню. Заглянут в чемодан, найдут книжку, и все, считай — отъездился. Между тем наступил этот самый восемьдесят четвертый, а в стране ничего не происходило.

В этом году ко мне в институт приехал на несколько дней из Фрейбурга профессор Рудольф Нитше, известный кристаллограф и полиглот. Рудольф владел пятью европейскими языками, древнегреческим и русским. А надо сказать, что «кормушка» была удобным местом для обеда с иностранным гостем: прилично, дешево и близко от института. Правда, мне, прикрепленному, требовалось для этого разрешение, но его, как правило, давали. Рудольф ежедневно ходил со мной к часу дня обедать, ел икру, жареную осетрину и каждый раз удивлялся.

— Вот вы все жалуетесь. То — плохо, это — плохо. Меня называете богатым немецким профессором. А я, между прочим, икру ем в первый раз.

— Но ты можешь у себя в Германии свободно купить ее в магазине.

Рудольф остолбенело посмотрел на меня.

— Но ведь она же у нас безумно дорогая!

— А у нас в магазинах ее вообще нет, — снова возразил я.

От удивления Рудольф на какое-то время перестал понимать по-русски.

— А как же сегодня… в твоем ресторане… то, что мы ели?

Нитше перешел на немецкий, а я понял, что продолжать разговор бесполезно.

В один из дней мы сидели за моим столом и обедали. Стол обслуживала Валя. Рудольф принимал живое участие в общем разговоре. Говорить по-русски ему доставляло большое удовольствие. В конце обеда Валя наклонилась к академику Маркову и сказала театральным шепотом:

— Моисей Александрович, сегодня ваш день получать паек. Так не забудьте, что вам, как члену президиума, полагаются в пайке сосиски.

Марков посмотрел сначала на Нитше, потом на Валю и поблагодарил. По дороге в институт Рудольф долго молчал. Потом у дверей института остановился и взволнованно сказал:

— Мне надо тебе что-то сказать… я все понял. Эта власть долго не продержится. — И Рудольф в отчаянии развел руками: — Сосиски для члена президиума!

А я пожалел об оставленной в самолете книжке.

Как стать миллионером

Сейчас их много, миллионеров. Никто им не удивляется. А раньше, если бы меня спросили, как сколотить миллион, я бы не ответил. Да я и не думал об этом. Впервые к этой мысли подвел меня американский коллега доктор Джордж Тейлор из Принстона. А причиной всему был академик Лысенко. Тот самый. Основоположник родной мичуринской биологии и враг чуждой нам генетики. Дело было так.

В начале семидесятых Трофим Денисович стал часто приезжать в «кормушку» обедать. Разоблаченный, в зените бесславия, он еще был директором своей станции и в «кормушку» приезжал на черной «Чайке». Помню, как, выбирая место, он остановился у соседнего стола, за которым в одиночестве обедал Михаил Владимирович Волькенштейн, физик, работавший с биологами.

— Можно? — спросил Лысенко хриплым голосом, почти присев на стул.

— Нет, нельзя, — спокойно ответил Михаил Владимирович, глядя в сторону.

Так он оказался за моим столом. Не думал я, что увижу когда-нибудь живого, не портретного, Лысенко. У него была внешность сельского агронома. Золотая Звезда Героя на мятом лацкане серого пиджака. Голос хриплый, какой-то пропитой. Колючие глаза с прищуром. И недоброй памяти чуб, свисавший до бровей. Только не черный, а коричневый с сединой.

Узнав, что я физик, он почему-то выбрал меня в собеседники.

Пока разглядывал меню и писал на листочке заказ, задал первый вопрос:

— А вот нейтрон, он что?

Сначала я не понял, что это вопрос, и растерялся. Потом сообразил, что надо объяснить, что такое нейтрон. Я рассказал про массу, про спин, про отсутствие заряда и даже про нейтронографию.

— Все вы, физики, мудрствуете. А природа, она как есть… сама по себе. А ты их на зуб пробовал, нейтроны?

— Да что вы, что я, камикадзе, что ли?

— Камикадзе? Грузин? Ты это про кого?

Лысенко говорил мне «ты», видимо, сразу распознав во мне прикрепленного. Разговаривая, Лысенко чавкал, мочил сухарь в борще, залезал в него рукою и доставал чернослив.

— Вот вы все гены, гены, — продолжал научный разговор академик. — А ты этот ген видел, ты его щупал?

Я старался отвечать спокойно:

— Но ведь электрон тоже нельзя ни увидеть, ни пощупать. Есть тысячи методов: фотографические треки, флюоресценция… Да и ген вот-вот увидят в электронный микроскоп.

Когда случалось хорошее настроение, Трофим Денисович шутил:

— Пригласили меня в район читать лекцию про наш племенной скот. Зал — яблоку негде упасть. Президиум, трибуна, все как полагается. Я стою на трибуне, рассказываю. Приносят и ставят стакан. Горло пересохло — я отпил. Батюшки, так ведь спирт! Оказалось, кто-то им сказал, что я, кроме водки, не пью ничего.

За соседним столом посмеивались. Александр Михайлович Прохоров, наш нобелевский лауреат, как-то назвал меня консультантом Лысенко по физике. Я не обижался.

Однажды из США прилетел Джордж Тейлор. Я повел его на ланч в «кормушку». За столом нас было только двое. Джордж с аппетитом вгрызался в бутерброд с икрой, когда за стол сел Лысенко. Пришлось представить их друг другу. Когда Джордж узнал, что перед ним Лысенко, кусок бутерброда выпал у него изо рта, и зернистая икра бусами повисла на подбородке. Американец оцепенел. Придя в себя, он наклонился к моему уху и спросил шепотом по-английски:

— Как, неужели это тот самый Лысенко?

— Тот самый, да ты говори громко, он по-английски не понимает.

Потом мы вышли на улицу. Джордж был возбужден и долго молчал, что-то обдумывая. «Вот она, слава Герострата», — подумал я про себя. Вчера мы были в Большом театре, смотрели балет с Максимовой, и это не произвело на моего американского друга такого впечатления, как нынешний обед. Потрясенный Джордж молчал и в машине, которая везла нас в гостиницу «Россия». В те годы Управление внешних сношений Академии наук иностранным гостям выделяло машину на обслуживание.

Джордж молчал. Зато шофер попался разговорчивый. Представился — Виктор Михайлович Шустов. Раньше работал в гараже ЦК, возил Брежнева и Черненко на дачу.

— Зарабатывал хорошо, двести двадцать рублей, — рассказывал Виктор Михайлович. — На всем готовом. Выдали новое драповое пальто, ондатровую шапку. Опять же спецмагазин, заказы, подарки к праздникам. Ну все как полагается. На очередном съезде партии возил на «Чайке» гостей съезда. Тодор Живков — тот солидный, самостоятельный. Подарил набор хрусталя на шесть персон и кожаные перчатки. Кадар — мохеровый плед и «дипломат». А вот у американца Гэса Холла дела, видать, были похуже. Жмотился. Я его в Суздаль возил, а он мне зажигалку «Ронсон».

Я спросил, как же он оказался на другой работе.

— Несчастный случай. Как-то поздней ночью, после очередного выезда, вышел из метро, шел домой. Подошли трое. «Дай закурить». Потом ударили, сбили с ног. Сняли ондатровую шапку, пальто, отобрали деньги. Правда, кремлевский пропуск не тронули. Домой вернулся в семь утра, а в во семь нужно было на подачу. Опоздал. И заметьте, пьян не был. Ну, вызвали в кремлевский гараж и предложили по собственному. Там несчастных случаев не прощали, Я< уж думал — все, свет пора тушить. Да нет, оформили переводом к вам.

У дверей гостиницы отпустил машину. Джордж наконец обрел дар речи и сказал:

— Я кое-что придумал, могу научить тебя, как стать миллионером.

— Ты знаешь, я как-то никогда к этому не стремился.

— Не говори глупости, — сказал Джордж. — Делать деньги — это тоже наука. Так вот. Ты видел листок с меню, который Лысенко подписал и отдал этой леди?

— Какой леди? Нашей подавальщице Вале?

— Ну да. Собери этих листков побольше. Коллекционеры в США за каждый дадут как минимум двадцать тысяч долларов.

О пользе медицинских анализов

Я уже говорил в предисловии к этим запискам, что рассказываю здесь не анекдоты, а быль. А вот это воспоминание я предварил бы эпиграфом в виде настоящего анекдота, хоть и «с бородой». В Одессе — карантин: эпидемия холеры. По Привозу ходит мужик и продает говно. Ему говорят: «Ты в своем уме? Кто же это купит?» А мужик отвечает: «Кому нужен хороший анализ, тот купит».

Лингвист профессор Торсуев обедал за нашим столом каждый день. Как и я, он считался прикрепленным. Жил одиноким холостяком в том же доме, где и «кормушка», несколькими этажами выше. Прикрепление к спецстоловой было для одинокого старого профессора спасением. Происходил Георгий Петрович из медицинской интеллигентной семьи. Московские старожилы еще помнили его отца и деда, врачей Торсуевых. Числился он сотрудником Института языкознания, но ездил туда редко и работал дома. А в свободное время читал романы на разных европейских языках и играл на рояле. Рояль и библиотека занимали большую часть его тесной однокомнатной квартиры. Георгий Петрович был низкого роста, строен, подтянут и элегантен. После обеда пил кофе и курил. В его манере курить сигарету, держа ее в длинных тонких пальцах пианиста, и выдыхать струю дыма, приподнимая вверх голову, было что-то аристократическое.

Профессор Торсуев считался крупнейшим в мире специалистом по английской фонетике. Он мог свободно, на слух отличить южно-уэльское произношение от северного, диалект Бирмингема от говора Бристоля. В Англии вышла его монография по английской диалектологии. В общем, это был настоящий профессор Хиггинс из пьесы Бернарда Шоу «Пигмалион».

Однажды, когда уже пили кофе, Ольга Игоревна Грабарь спросила его, сколько лет он прожил в Англии.

— Я там ни разу не был, — спокойно ответил Торсуев и выпустил струю дыма. — Я вообще никогда не ездил за границу.

У сидевших за столом отвисла челюсть.

— То есть как? Не понимаю… А как же английские диалекты? — У Ольги Игоревны от волнения запотели очки.

— Это печальная история, — сказал Георгий Петрович. Он затянулся, выпустил вверх струю дыма и начал свой рассказ. — Несколько лет назад я получил от своего коллеги из Оксфорда письмо. Он сообщил, что меня избрали там почетным доктором и приглашают на один семестр прочесть лекции по английской фонетике. Ну, раз так, начал я хлопотать. Секретарь в моем институте объяснила, что надо делать. А делать надо вот что: собрать вот такую кипу бумаг. — Георгий Петрович развел ладони с зажатой между пальцами сигаретой на полметра. — Как говорят французы, embarras de richesse[44]. И все это нужно отослать в это… ну как его…

— В Управление внешних сношений, — подсказал я.

— Да, спасибо. У нас в институте употребляли аббревиатуру: УВС, — сказал с расстановкой Георгий Петрович. — Да, отослать и ждать разрешения. А разрешение дают там. — И он поднял правую, свободную от сигареты, руку и указал ею на потолок. — И, между прочим, среди партийных характеристик и справок должен быть медицинский анализ. За месяц я все собрал и отослал. Прошло сколько-то времени, сколько не помню. Звонок из Оксфорда. Спрашивают, когда приеду. Дескать, семестр на носу. Вы ведь знаете англичан с их frame of mind[45]. Они очень пунктуальны. А что я могу ответить? Я звоню туда, ну в это… опять забыл…

— В Управление внешних сношений.

— Да, большое спасибо! Вот именно. Звоню в УВС и объясняю свое ужасное положение. Сотрудник меня терпеливо слушает, но чувствую,что-то тянет, медлит с ответом. И наконец говорит: «Знаете, товарищ Торсуев… знаете что?» Я спрашиваю: «Что?» — «Пришлите-ка нам еще один медицинский анализ». Я поблагодарил, повесил трубку и через неделю послал новый анализ. Проходит опять время, сколько не помню. И опять звонят из Оксфорда, торопят. Ну, а что я могу им сказать, как объяснить? Я опять звоню туда… Простите, не подскажете еще раз? Вот ведь склероз…

— В УВС.

— Да, вот именно. Я объясняю тамошнему сотруднику мое безвыходное положение, говорю ему: the all business will end in smoke[46]. Может быть, я ошибаюсь, но у меня сложилось впечатление, что сотрудники этой организации не говорят по-английски. Удивительно! В общем, я все объясняю ему еще раз по-русски. И опять сотрудник что-то мямлит и наконец: «Знаете, что я предложил бы вам?» Я радостно спрашиваю: «Что?» «Пришлите еще раз медицинский анализ». Удивляюсь, но, разумеется, благодарю. Через неделю новый анализ уже был там…

— В УВС, — подсказал я, не дожидаясь вопроса.

— Вот именно. Вас интересует, чем дело кончилось?

Георгий Петрович аккуратно затушил сигарету о пепельницу и сделал нам знак. Мы приблизили к нему головы. И он сказал вполголоса:

— Так вот. Сколько я перетаскал говна, и все напрасно.

Бывший король, а ныне трудящийся Востока

Однажды в «кормушке» я познакомился с гостьей из Парижа. Ее звали госпожа Джеховская. Она была директором музея Адама Мицкевича в Париже, в Москву приехала на два месяца по приглашению Института славяноведения. Познакомились мы только накануне ее отъезда в Париж. Она с кем-то пришла в столовую и села за наш стол. Мы разговорились. Я спросил пани директрису, нет ли в ее музее каких-нибудь документов о Каролине Собаньской, например, ее портрета. Ведь в эту польку были влюблены и Пушкин, и Мицкевич.

— Нет, ничего нет, — холодно ответила пани Джеховская. — Об этой даме мы и слышать не хотим. Ведь она была агентом КГБ.

Я с испугом огляделся по сторонам. Было это в восемьдесят третьем году.

— Что вы! — возразил я. — Собаньская жила при Николае Первом и действительно была агентом, но только Третьего отделения.

— А какая разница? — воскликнула раскованная французская гостья. — В России все возвращается на круги моя…

— На круги своя, — поправил я гостью.

Я ушел от обсуждения этого деликатного вопроса и спросил пани, как ей у нас понравилось. И она рассказала удивительную историю. Ее отец, Константин Радзивилл, потомок польских королей, жил в Литве. Когда Сталин в 1940 году «освободил» Литву, связь с отцом прервалась. В то время госпожа Джеховская вместе с «Армией Андерса»[47] находилась в Лондоне, где было расквартировано польское правительство в изгнании. Мать ее умерла в Лондоне, а от отца по-прежнему никаких вестей не приходило. Тогда через леди Черчилль ей удалось добиться свидания с премьер-министром Англии. Уинстон Черчилль послал телеграмму Сталину и запросил сведения о судьбе пана Радзивилла, потомка древней династии. Это было в 1942 году, шла война. Вскоре от Сталина пришел ответ. Сталин сообщал Черчиллю, что бывший потомок польских королей ныне является гражданином Советского Союза и трудится на благо родины в Ташкенте. И поэтому никаких оснований для беспокойств у союзников нет. Все попытки связаться с отцом ни к чему не привели. Недавно, уже в Париже, до пани Джеховской дошли слухи, что он умер в Ташкенте от голода. Когда ее пригласили в Москву на два месяца, она решила воспользоваться командировкой, чтобы поехать в Ташкент и разыскать могилу. Но поехать в Ташкент в Москве не разрешили. Тогда через знакомых в Ташкенте она узнала, что отца расстреляли в 1942 году Какие-то влиятельные люди в Москве помогли энергичной Джеховской затребовать дело отца из КГБ. Дело ей не показали и ограничились справкой. И вот что она узнала.

В 1942 году Константин Радзивилл работал разнорабочим на цементном заводе в Ташкенте. В том же году его арестовали. В КГБ ему предъявили обвинение в том, что он, белополяк, был связан с врагом народа Тухачевским и с его помощью организовал нападение Польши на Советскую Россию. Радзивилл отверг обвинения. Госпожа Джеховская закончила свой рассказ так:

— Отец ответил палачам, что он действительно поляк, а белый или другого цвета, он не знает, а также не имеет чести знать пана Тухачевского. Его реабилитировали после хрущевского партийного конгресса[48]. А во всем виновата я…

— Да что вы? Почему?

— Я не должна была просить Черчилля. Когда Сталин узнал, что отец — потомок польских королей, отца тут же расстреляли. Заметьте — в том же году. Ведь Сталин уже тогда решил прибрать Польшу к рукам.

Госпожа Джеховская уезжала на следующий день, и Валя дала ей в дорогу слоеных пирожков с мясом.

Поль Адриен Морис Дирак и я

А теперь самое время сказать, откуда пришло само это слово — «кормушка». Так прозвал спецстоловую мой учитель академик Шубников. Алексей Васильевич был гениальный кристаллограф и необыкновенный человек. В годы, когда мы встречались в «кормушке», он был уже стар. Алексей Васильевич появлялся там с женой Яниной Ивановной. Небольшого роста, худой, красивый, с орлиным носом, он опирался на руку своей спутницы, женщины могучего телосложения, выше его на голову, которая подводила его к свободному столу.

До революции Шубников окончил Московское коммерческое училище вместе с братьями Вавиловыми. В училище своими руками сделал для Сергея Ивановича Вавилова электрофорную машину. Потом — университет, аспирантура у великого Вульфа (может быть, читатель слышал о законе Вульфа-Брэгга?), участие в Первой мировой, революция, Гражданская война, тридцать седьмой год, Вторая мировая. За эти годы он потерял много родных, друзей и учеников. Одни погибли в Гражданскую, другие сгинули в ГУЛАГе. А сам он каким-то чудом уцелел и в сорок третьем году стал директором первого в мире Института кристаллографии. В партии он никогда не состоял, но заместителем ему был прислан человек, которому «надлежало ведать». Этот заместитель был кандидатом наук. В годы, когда я был молодым сотрудником, заместитель захотел стать доктором. Написать диссертацию он не мог, и ему разрешили защищать по докладу. Испуганный, я пришел после его доклада в кабинет Алексея Васильевича и высказал наивное возмущение:

— Этот человек элементарной физики не знает. Какая тут докторская?

Алексей Васильевич молча пожевал губами (так он делал, прежде чем ответить на неожиданный или глупый вопрос) и сказал:

— Да, он очень слаб… Но ведь он мой комиссар.

— А что, комиссару не хватит кандидатской степени?

На это Алексей Васильевич ничего не ответил. И посмотрел на меня с сожалением.

Он пригласил меня в аспирантуру в пятьдесят пятом году, когда ему шел семидесятый год. Тогда, в хрущевскую оттепель, он уже мог это сделать. И это несмотря на то, что его заместитель зорко охранял кадры, как тогда говорили, от «засорения». Засорив собой кадры института, я быстро написал диссертацию по электретам. Электрет — электрический аналог магнита, и эта тема интересовала Алексея Васильевича. Незадолго до защиты шеф сказал мне:

— Вам неплохо бы доложить работу на семинаре у Капицы. По-моему, ему будет интересно.

Семинары у Капицы устраивались по средам и были известны всей Москве. На них всегда присутствовал Ландау, который у Капицы заведовал теоретическим отделом. А сам факт доклада в «капишнике» считался успехом. Академик Петр Леонидович Капица испытывал к Алексею Васильевичу не только уважение, но и признательность. Когда Сталин и Берия изгнали Капицу из его института, его приютил у себя Алексей Васильевич. Капица тогда безвыездно жил на даче и в нашем институте появлялся редко. Но память о мужестве Шубникова, видимо, сохранил навсегда.

Выслушав шефа, я испугался:

— Но захочет ли Петр Леонидович поставить мой доклад? И как это сделать?

— Не беспокойтесь, — сказал Алексей Васильевич. — Предоставьте это мне. Я позвоню ему, и вы получите приглашение.

Через несколько дней в институт на мое имя пришел конверт. Из него выпал листок, сложенный вдвое. Он где-то хранится у меня до сих пор. Вот его текст:

Институт физических проблем им. С. И. Вавилова. В среду такого-то числа (число не помню) 1957 года состоится триста сорок второе заседание семинара.

Повестка дня:

1. Поль Адриен Морис Дирак. Электроны и вакуум.

2. Владимир Фридкин. Электреты.

Начало в 18 часов.

Если бы не стул, я сел бы на пол. Не уверен, что надо объяснять почему. Дирак наряду с Эйнштейном, Планком и Гейзенбергом — классик физики двадцатого века и вообще современного естествознания. Нобелевский лауреат и иностранный член нашей Академии наук, он приехал на несколько дней в Москву. Читать после него свой жалкий доклад о каких-то электретах — это все равно как… ну не знаю… после Пушкина читать свои стихи. Я бросился к шефу. Губы мои дрожали, в горле застрял комок. Без слов я протянул ему приглашение. Алексей Васильевич пробежал глазами текст, пожевал губами и чуть их раздвинул. Это означало, что он смеется.

— Узнаю Петра Леонидовича. Он — в своем репертуаре. Понимаете, Володя, для Капицы все равны. Что вы, что Лауэ, что Дирак… A он сам как бы над всеми. Да вы не волнуйтесь, все будет хорошо, уверяю вас.

Три ночи я не спал. Пил чай на кухне, бродил по квартире, мешал всем спать и почему-то вслух читал стихи Надсона. Жена давала таблетки. Они не успокаивали. Чтобы уснуть, я читал свою диссертацию. Это не помогало. Наконец жена предложила:

— Может, вызвать неотложку и взять бюллетень?

Но струсить и подвести шефа я не мог. Днем я писал на доске формулы и видел, что делаю ошибки.

Наконец настала эта среда. В «капишнике» в гардеробе я случайно посмотрел в зеркало. И увидел незнакомое лицо с безумно вытаращенными, лихорадочными глазами. Оно напоминало актера Михоэлса в роли Тевье[49], когда его изгоняют из родной Касриловки. На этот спектакль в Еврейский театр мама водила меня до войны.

Вестибюль был полон и жужжал, как растревоженный улей. Казалось, все физики Москвы собрались слушать Дирака и меня. Знакомые меня избегали. Испуганно смотрели издали и, встречаясь со мной взглядом, застенчиво отворачивались. Наконец подошел приятель Лев Горьков, аспирант Ландау.

— С тобой можно подержаться за руку? — спросил он.

Зал был битком набит. Первые два ряда заняли академики, члены Отделения. Я узнал Фока. Он сидел со слуховым аппаратом рядом с Ландау. На сцену поставили кресло, и в него сел Капица, положив ногу на ногу. Из-под жеваных брюк виднелись кальсоны, завязанные у щиколоток тесемками. Рядом у доски стоял Дирак. Его я почему-то не запомнил.

— Нужно ли переводить? — спросил Петр Леонидович таким тоном, который подразумевал, что переводить докладчика не нужно. В те годы мало кто свободно владел английским. Из задних рядов, где сидели аспиранты и студенты, дружно закричали: «Нужно, нужно!»

— Лифшиц! — скомандовал Капица, и на сцену вышел еще молодой, но уже лысый академик Евгений Михайлович Лифшиц. Дирак рассказывал, Лифшиц переводил, я дрожал. Ждал своего часа.

Но он не настал, этот час. В половине двенадцатого ночи, когда Ландау, стоя у доски, яростно разоблачал Дирака, а Дирак спокойно отвечал, я понял, что спасен. Ровно в полночь Капица встал со своего кресла и объявил:

— Из-за позднего времени второй доклад… — он заглянул в бумажку, — об электретах… так, кажется… переносится на следующее заседание.

В ту ночь я заснул как убитый. И всю неделю, вплоть до триста сорок третьего заседания, спал спокойно.

Но через неделю, на следующем заседании, я читал свой доклад уже первым. Вторым был Будкер, знаменитый создатель синхротрона на встречных пучках, будущий академик. Здесь проявился демократизм Капицы, о котором Шубников говорил, что «для него все равны, а он сам как бы над всеми». Помню, как во время доклада на меня с упреками набросился Ландау, с которым я был немного знаком. «Чем вы занимаетесь? Ведь вы физик, а это какие-то прикладные и тривиальные вещи». Меня защитил Капица: «Лев Давидович, вы не правы. Это электрофотография имеет большое будущее. — Слово „ксерокс“ у нас тогда еще не знали. — Хотя электростатика всегда слабее магнитной записи», — добавил Капица.

Незадолго до сдачи экзаменов в аспирантуру я делал доклад на семинаре у Алексея Васильевича Шубникова. Моему будущему шефу мой доклад и идея о перспективах электрофотографии настолько понравились, что он предложил мне съездить в Ленинград и со всем этим к самому Иоффе и сказал, что позвонит ему и представит меня как своего будущего аспиранта.

Академика Абрама Федоровича Иоффе называют «отцом русской физики» или «папой Иоффе». Мальчик, родившийся в еврейской семье в Ромнах Полтавской губернии, был учеником Рентгена и завершил свое образование в Германии. Вернувшись в Россию, Иоффе создает в Ленинграде сначала физико-технический отдел Государственного рентгенологического и радиологического института, на базе которого в 1921 году был создан Физико-технический институт. Почти все корифеи советской физики — его ученики: Курчатов, Харитон, Семенов, Зельдович, Александров, Френкель… всех не перечислишь. Капица и Ландау также начинали работу у Йоффе. В разгар антисемитизма, в 1951 году, Йоффе, вице-президент Академии наук, был снят с должности директора основанного им института. На его место был назначен человек с символической фамилией Комар. Квартира, где Иоффе жил с семьей, размещалась в институте. Комар забил досками вход в квартиру, и прославленный физик лишен был возможности следить за работами своих учеников.

Когда я приехал к Иоффе в 1955 году, он руководил небольшим институтом полупроводников. Помню, рассказывать мне мешал лай собак из соседней лаборатории физиологии. Как и предвидел Алексей Васильевич, мой доклад Иоффе понравился. Он написал письмо своему ученику, академику Вулу, рекомендуя меня как аспиранта Шубникова. Академик Бенцион Моисеевич Вул работал в Москве в Физическом институте Академии наук. Работая у Шубникова, я часто делал доклады на семинарах Вула.

Предзащита в джунглях

Обедал в «кормушке» и известный физик Иван Васильевич Обреимов. Академик Обреимов был стар, сгорбившись ходил с палкой. Венчик седых волос украшал большую лысую голову. Когда слушал, то голову наклонял и подбородком упирался в рукоять палки. Так что говоривший смотрел ему в лысину. Ивана Васильевича все уважали. Не знаю, почему в Академии его прозвали Ванькой-Каином. Может бьггь, причиной были его имя и отчество.

Перед защитой докторской диссертации Алексей Васильевич Шубников посоветовал мне прежде доложить работу у Обреимова. Это называлось предзащитой.

— Иван Васильевич не только замечательный физик, но и кристальной души человек, — сказал шеф. — Не знаю, известно ли вам, что в тридцать седьмом году, когда он работал в Харькове, его посадили. Вместе с моим племянником Шубниковым, известным вам по открытому им с де Гаазом эффекту[50]. Племянник погиб, а Иван Васильевич, слава богу, уцелел и горя хлебнул немало. Я поговорю с ним, и он сам скажет, когда вам явиться.

Через несколько дней Обреимов позвонил мне домой:

— Слышал от Алексея Васильевича о вашей работе. Буду рад познакомиться. Приходите ко мне домой завтра часов в одиннадцать. Я приглашу своих теоретиков…

Я переспросил:

— Простите, в одиннадцать утра?

— Голубчик, утром я работаю. Разумеется, вечером.

На следующий день, ровно в одиннадцать вечера, я позвонил в дверь. Обреимов жил на Ленинском проспекте в Щусевском доме. Было уже темно, но я нашел подъезд. Дверь мне открыла его жена Александра Ивановна, стоявшая на пороге с огромной баскервильской собакой.

— Не бойтесь, я вас провожу.

Я шел через анфиладу комнат. Баскервильская собака рычала и дышала мне в затылок. В большом зале перед кабинетом Ивана Васильевича я остановился. Меня окружал тропический сад. Что-то вроде джунглей. Посреди стояло несколько пальм, обвитых плющом и лианами. На ветках сидели огромный попугай и тукан. Под потолком с криком пролетали незнакомые птицы с ярким африканским оперением. А под одной из пальм, прямо на ковре, свернулась в клубок огромная пятнистая змея. При виде ее я вздрогнул.

— Не пугайтесь, — сказала Александра Ивановна. — Это питон. Он совершенно безвреден.

После джунглей кабинет Ивана Васильевича показался тесным. Во всю стену большая доска, рояль, заваленный книгами и нотами, и несколько стульев, на которых сидели молодые люди, теоретики. Паркет перед доской был истерт мелом. Не успел я подойти к доске и что-то сказать, как Иван Васильевич (он сидел в кресле, опершись подбородком о рукоять палки) начал первым:

— Голубчик, вы что-то тянете, а мы тут время теряем. Начинайте. Давно пора.

Доклад был готов. Я выписал на доске формулы и стал объяснять постановку задачи. Не проговорил и пяти минут, как Иван Васильевич оторвал подбородок от палки и, обращаясь к теоретикам, сказал:

— Вы что-нибудь понимаете? Я — ничего. — Потом ко мне: — Голубчик, по-моему, вы несете какую-то околесицу. Вы где, собственно, учились? — И не дав мне ответить, продолжил: — По мне все, что вы тут написали — бред. И с этим, голубчик, вы пришли ко мне? Знаете что? Чаю я вам не предлагаю. Уходите вон. Немедленно. Не уйдете — вызову милицию…

Теоретики молчали. Я направился к двери. Там уже стояла Александра Ивановна. Вместе с баскервильской собакой она провела меня через джунгли к выходу. На обратном пути собака грозно рычала и, казалось, вот-вот разорвет меня на куски.

Шефу о провале я ничего не сказал. Мне было стыдно. Я вспоминал ночной пустынный Ленинский проспект, баскервильскую собаку, пятнистого питона, молчаливых теоретиков, и становилось страшно. Что делать — я не знал.

Я очень удивился, когда через несколько дней поздно вечером зазвонил телефон и в трубке раздался до боли знакомый голос:

— Голубчик, это Иван Васильевич. Знаете, прошлый раз я себя что-то неважно чувствовал. Возможно, не понял вас. Приходите-ка завтра часов эдак в одиннадцать. Придут мои теоретики.

На этот раз о времени суток я уже не спрашивал. Жене я сказал так:

— Если он завтра опять будет говорить со мной как в прошлый раз, я не знаю, что сделаю… Тогда ищи меня в милиции.

Утром жена протянула мне какой-то узел.

— Это что, передача в тюрьму?

— Да нет. Опять надо к нему ночью ехать из института. Поешь…

В дверях меня встретила улыбающаяся Александра Ивановна с собакой. Собака больше не рычала. «Привыкла», — подумал я. Не задерживаясь в тропиках, я твердым шагом вошел в кабинет. Теоретики сидели на стульях, Иван Васильевич — в кресле. Я снова выписал на доске формулы, повторил начало доклада. Никто меня не прерывал. Потом минут сорок я рассказывал работу. Теоретики сидели как вкопанные. В дверях стояла Александра Ивановна с чашкой чая наготове.

— У кого есть вопросы? — спросил Обреимов, обращаясь к молодым людям.

Теоретики по-прежнему вели себя скромно, молчали. И Иван Васильевич сказал:

— Голубчик, что же вы в прошлый раз тянули… Вот сейчас все ясно и понятно. По-моему, работа просто замечательная…

Домой я вернулся в третьем часу ночи с узлом в руках.

— Ты не поел? — спросила жена.

— Нет, не поел. Зато в гостях выпил чаю.

— Значит, все обошлось?

— Все обошлось. Как ты думаешь, чем они кормят питона?

Двадцать писем к другу

Одним из оппонентов на моей докторской защите был профессор Федор Федорович Волькенштейн. Близкие звали его Фефа. Федор Федорович появлялся в «кормушке» редко. Он не был прикрепленным. Приезжал с кем-нибудь как гость. Очень скоро мы стали друзьями.

Фефа был сыном поэтессы Наталии Крандиевской и Федора Волькенштейна, известного всей дореволюционной Москве адвоката. Перед революцией родители развелись, и мать вышла замуж за писателя Алексея Николаевича Толстого. В 1919 году Фефа мальчиком вместе с отчимом и матерью уехал в эмиграцию, жил в Париже и Берлине. В Париже семья Толстых дружила с Буниными, и Иван Алексеевич предсказывал Фефе литературное будущее. Но Фефа стал известным физико-химиком. У него было два молочных брата. С Дмитрием, композитором, он дружил. А с Никитой, физиком, отношения были прохладные.

Со своей женой, художницей Наталией Мунц, он жил в высотном доме на Площади Восстания. Я хорошо помню эту квартиру. Фефа работал у окна за письменным столом, над которым висел большой портрет матери. У стены, за его спиной, стояла тахта. Над ней были развешены рисунки жены. А в углу между рабочим столом и книжным шкафом стояло старинное глубокое кресло. Фефа усаживал в него гостя. Не успевал гость опустить чресла в кресло, как Фефа будто между прочим ронял:

— В этом кресле был дописан второй том «Хождения по мукам».

Гость вскакивал как ужаленный, а удовлетворенный Фефа усаживал его обратно. Но отчима он не любил. Считал, что талантливый писатель был фанфароном и приспособленцем. Рассказывал о нем, например, такую историю. Как-то Алексей Толстой пригласил к обеду к себе домой в Детское Село (так называлось после революции Царское Село) нескольких коллег, советских писателей. Рассказал о жизни в Париже. Писатели, никогда не видевшие заграницы (и не мечтавшие о ней), подобострастно смотрели на графа и слушали, разинув рты. А Толстой рассказывал, как по утрам он отправлялся на рынок Муфтар, что в Латинском квартале, и закупал съестное к обеду. В передаче Фефы этот рассказ Толстого звучал так:

— Перво-наперво — вино. Это дело, я вам скажу, понимать надо. Ведь там тысячи сортов. Выберешь пуи, да такое древнее, что от пыли рук не отмоешь. Потом — сыр. Беру рокфор со слезой, камамбер, да только свежий, чтобы утренняя роса не обсохла. Ну, конечно, мясо для бургуньона. Но венец всему — это huitre, устрицы. Вы их ели? — спрашивал хитрый Толстой, заранее зная ответ. Писатели, у которых текли слюни, печально качали головами. Ленинград голодал, и они вряд ли завтракали в этот день.

— Ну хоть видели? В Эрмитаже? На картинах этих… Геда, Рейсдала? Обрызнешь их лимончиком, подцепишь двурогой вилкой, а они пищат по дороге в рот. К обеду придут, бывало, Вера Николаевна и Иван (это Бунины — уточнял Фефа) и, если не поссорятся, то Бальмонт с женой. Так однажды жена Бальмонта устрицами этими объелась. От жадности. Она все экономила, а тут на дармовщинку. Ну и известное дело… дрисня. Чуть Богу душу не отдала…

— Потом, — добавлял Фефа, — был обед. Писатели ели с большим аппетитом.

Однажды, будучи за границей, я купил и прочитал книжку дочери Сталина «Двенадцать писем к другу». Светлана Аллилуева в своей книге, естественно, не раскрыла имя друга. Сказала только, что он — известный физикохимик. Я, как обычно, в Шереметьево струсил. Побоялся протащить книгу через таможню. В Москве рассказал об этом Фефе, пожалел о книге.

— Этому делу легко помочь, — сказал Фефа. Он достал с полки две книжки. — Вот эту книжку дарю тебе. А этот экземпляр она мне подписала. Ведь известный физикохимик — это я.

И Фефа рассказал о дружбе со Светланой Аллилуевой. Светлане хотелось рассказать об отце, о гибели матери, о своей жизни, жизни советской принцессы в золотой клетке. Фефа посоветовал ей написать все это в форме писем к нему. В интимные подробности этой дружбы он не вдавался, а я не спрашивал. Сказал только, что благодаря Светлане он рано выехал за границу, и сразу в США. Правда, не один, а в составе делегации. Было это в пятьдесят четвертом, а может быть, в следующем году. За Фефу Светлана хлопотала перед Хрущевым. Как-никак, а приемный сын самого Толстого!

Фефа рассказал, что в Нью-Йорке, в отеле «Наlloran House» случился скандал. Руководитель делегации, человек с Лубянки, потребовал, чтобы мужчин селили в номера по двое. А дежурный администратор никак с этим не соглашался. Дескать, неудобно, неприлично. В делегации по-английски, кроме Фефы, никто не говорил. Тогда Фефа сказал на ухо администратору, что прибыла советская делегация сексуальных меньшинств. Администратор был поражен. Но советские гости были в новинку, и их разместили как требовалось.

В восемьдесят пятом году Фефу хоронили на Новокунцевском кладбище. Гроб опустили в мерзлую яму, посыпались комья глины, и в одну минуту вырос холмик, припорошенный снегом. На него положили цветы.

— Вот и всё, — сказал я стоявшему рядом Дмитрию Алексеевичу Толстому.

Он посмотрел на меня с удивлением.

— Как «всё»? Сейчас только и начинается!

Я хотел бы умереть в Париже

В «кормушке» я познакомился с Алексеем Алексеевичем Абрикосовым. Этот физик-теоретик снискал всемирную известность благодаря работам по сверхпроводимости. Однажды он появился в столовой вместе с новой женой, очень милой молодой женщиной. Ее звали Ани, и она была наполовину француженка, наполовину вьетнамка. Стройная молодая парижанка, казалось, хотела поделиться своим счастьем со всеми, кто сидел за столом. Потом кто-то рассказал мне их романтическую историю.

Алексей Алексеевич встретил ее в Париже, находясь там в длительной командировке. Ани была женой известного физика Нозьера, члена Французской академии, одного из «бессмертных». У них было трое детей. Но, полюбив Абрикосова, она решила переменить жизнь: уйти от одного академика к другому. От французского к советскому. А время было еще глухое, конец семидесятых или начало восьмидесятых. Алексей Алексеевич направился в советское посольство за разрешением зарегистрировать брак в Париже. Дипломаты тянули, связались с Москвой и… отказали. Тогда Абрикосов объявил им, что он не возвращается. Разразился скандал. Но в Москве знали цену его международному имени и поняли, что с Абрикосовым шутки плохи. Система слабела, давала трещины. И посольству послали указание: разрешайте все, лишь бы вернулся. Ани оставила мужа, детей, покинула Париж и переехала в Москву чтобы начать новую жизнь. Это была любовь.

Прошло несколько лет. У Абрикосовых родился сын. Теперь Ани приезжала в «кормушку» за пайком, стояла в очереди с банкой для сметаны, грузила пакеты в «Москвич». Тесная московская квартира тоже не напоминала ей парижский дом. Настоящих друзей, видимо, не было. В Париже остались трое малышей, но теперь ее вместе с мужем туда не пускали. Что происходило дальше — неизвестно. Может быть, молодая парижанка не могла приспособиться к советской жизни. Так же, как наши люди, рассеянные сейчас по всему свету, никак не привыкнут к жизни на Западе. Только через какое-то время Ани с сыном вернулась во Францию.

Недавно в Париже мне рассказали, что Ани работает в Монпелье секретарем в каком-то музее вдали от Нозьера и детей. В Париже я зашел в русский книжный магазин «Бюб», что возле Одеона, и неожиданно встретил там Ани. Она читала какую-то русскую книгу. Встретившись со мной глазами, она положила книгу на полку и быстро вышла на улицу под дождь. Проводив ее взглядом, я увидел, как она перешла через улицу, направляясь к люку метро у памятника Дантону.


В «кормушке» я познакомился с другой парой, Вениамином Григорьевичем Левичем и его женой Татьяной Соломоновной. Мы подружились. Член-корреспондент Левич был физиком-теоретиком, а его жена филологом. За столом Вениамин Григорьевич принимал участие в общем разговоре, а Татьяна Соломоновна молчала и была занята практическими делами. Вооружившись ложкой, укладывала в судки и кастрюли куски отварного судака, языки и «микояновские» сосиски.

— Левича надо кормить и сегодня вечером, и завтра, — объясняла она.

Однажды кто-то за столом сказал:

— Татьяна Соломоновна, вот вы — доктор филологических наук. А что-то ничего не пишете…

— Докторов филологических наук много, а Левич — один, — ответила Татьяна Соломоновна.

Столь откровенного признания в любви я еще не слышал.

За границу Левича долго не выпускали. Безо всяких объяснений и даже без ссылок на медицинские анализы. Уже в очень пожилом возрасте он приехал в Париж. Там, на русском кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, я его случайно встретил. Мы постояли около могилы Бунина. Была зима, а на могиле цвели анютины глазки. У православного креста лежали просвирка, картонная иконка, какие-то монетки. И еще значок «Слава советским пограничникам».

— Он так их любил, советских пограничников, — сказал Вениамин Григорьевич. Потом помолчал и прочел подражание Маяковскому:

Я хотел бы жить и умереть в Париже,
Но боюсь, могила будет ближе.
Он не угадал. Через несколько лет Левичи уехали в Израиль. Там и умерли — к счастью, почти одновременно. И его могила оказалась далеко от родной земли.

Галстук иранского шаха

Сейчас, когда пришло новое время и наука в загоне, некоторые поговаривают о том, что Российская академия наук отжила свой век (точнее, почти три века, будучи основана Петром в 1724 году). «Кормушки» давно нет. На ее месте — дорогой частный ресторан с непонятной вывеской «Академия котлета»[51]. Недоумеваешь, то ли новую котлету изобрели и назвали в честь академии, то ли из академии сделали котлету.

Каждый раз, проходя мимо этого ресторана, я вспоминаю покойного академика Александра Михайловича Прохорова, нобелевского лауреата, открывшего лазер вместе с Басовым и Таунсом. Обычно Александр Михайлович обедал за нашим столом. Любил слушать и рассказывать анекдоты, жестикулируя рукой со скрюченными пальцами. Был ранен на фронте в ладонь.

Любил пошутить. Читая меню и заполняя известный листок с заказом на следующий день, изображал сомнение:

— Салат из крабов… дорого. Севрюга горячего копчения с хреном… тоже дороговато. Решено, беру сельдь с луком. Скромно и со вкусом!

Так вот, он как-то сказал за столом, что в нашей стране есть две неотменяемые и плохо реформируемые организации: Русская православная церковь и Академия наук[52].

Однажды делал я доклад у него на отделении общей физики о перспективах развития физики полимерных сегнетоэлектриков. Никому не известный и непонятно как попавший на заседание человек из промышленности стал возражать, говорить о бесперспективности этих работ. Мне показалось, что Прохоров отвлекся и не слушал его выступления. Но после заседания он сказал мне: «Этот чудак будет указывать Академии наук, чем ей следует заниматься». (Слово «чудак» он произнес с первой буквой «м».) Сейчас когда полимерные сегнетоэлектрики делают революцию в технике оперативной памяти, я вспоминаю Прохорова.

В середине семидесятых незадолго до революции в Иране, Александр Михайлович был приглашен иранским шахом для чтения лекций и научных консультаций. Я встретил его в «кормушке» после возвращения из Ирана. На нем был необычно яркий пестрый галстук.

Все сидевшие за столом обратили на галстук внимание.

— Подарок иранского шаха, — сказал Прохоров. — Не правда ли, скромно и со вкусом?

Коща мы хором не согласились и сказали, что галстук не подходит к пиджаку, Прохоров вздохнули сказал:

— Досадно. Придется покупать новый пиджак, а это дорого.

Кто-то вставил: «Тем более что жаль новый пиджак прокалывать для звезды». (Прохоров часто носил Золотую Звезду Героя Социалистического Труда.)

Через год в Иране произошла революция, и шах бежал.

Как-то Прохоров вынул из кармана сверток и протянул мне.

— Дарю на память. Вам, считаю, подойдет.

Это был тот самый галстук. Честно говоря, я его ни разу не надел: уж очень ярок. Храню в шкафу как сувенир.

Завистливая даль веков

Другой нобелевский лауреат по физике академик Виталий Лазаревич Гинзбург тоже обедал в «кормушке». Но за одним столом мы не сидели. Поэтому наше общение ограничивалось его знаменитым семинаром, который проходил в Физическом институте по средам. Иногда я удостаивался доклада на этом семинаре.

Несколько лет назад я смотрел по телевизору посвященный Гинзбургу документальный фильм. В фильме был эпизод: на пленку засняли один из семинаров. У доски стояли двое. Гинзбурга нетрудно было узнать: густые черные брови, крупный красиво очерченный нос и живые глаза, в которых вспыхивали насмешливые искры. Второй, молодой человек с пышной шевелюрой, видимо докладчик, стоял спиной к камере и писал на доске формулы. Его не было видно, но что-то отдаленно знакомое угадывалось в повороте его головы. Наконец я узнал свои формулы…

В 2001 году состоялось последнее, 1700-е, заседание семинара. Гинзбург заранее объявил его повестку: свой доклад «Недодуманное, недоделанное…» и свободное выступление «трудящихся» (так Гинзбург называл участников семинара). Объявляя повестку, сделал мне неслыханный комплимент:

— Как обычно, пригласим писателя Войновича? Что думают трудящиеся? Пожалуй, на этот раз обойдемся Фридкиным.

На этом последнем семинаре я читал свой рассказ. Вот его текст:

На днях Виталий Лазаревич Гинзбург подарил мне свою книгу с трогательной надписью. В один из вечеров начал я ее читать, и той же ночью приснился мне сон…

Снилось мне, что в осенний день 2101 года в книжный антиквариат, что в Москве, в Камергерском переулке, входит седой старичок с портфелем. И мне почему-то известно, что старичок этот мой правнук (а он еще и не родился). Подходит мой потомок к прилавку. А за прилавком стоит хозяин магазина, тоже старичок с лупой в руке, и перебирает какие-то старые книги и рукописи.

— Здравствуйте, — говорит правнук, вынимает из портфеля книгу и кладет ее на прилавок. — Вот, посмотрите, может быть, Вас заинтересует. Книга с автографом Гинзбурга. Я, видите ли, архитектор, в физике ничего не понимаю, а деньги нужны.

— Автограф Гинзбурга? — переспрашивает хозяин. — Интересно. А откуда он у вас?

— Мой прадед был физик и получил книгу в подарок от самого автора.

— Ну что же… Могу сразу предложить за нее пятьсот долларов. Больше не просите. И на комиссии больше не дадут.

Правнук отдает книгу и вынимает из портфеля рукопись.

— А вот еще. Отзыв на докторскую диссертацию писал прадеду один академик, говорят, тоже знаменитый. Видите, тут его подлинная подпись.

Антиквар смотрит на подпись через лупу и спрашивает:

— Так чья, вы говорите, это подпись?

— Вул. Был такой академик.

— Вул? Три буквы, посередине «у»? Не знаю, не слыхал. Нет, это не подойдет. А вот не было ли у вашего прадеда рукописей Эйнштейна, Ландау?

— С Эйнштейном прадед, видимо, не успел наладить переписку. А с Ландау познакомился, когда делал у Капицы доклад. Тогда же он попросил Ландау прочесть рукопись его статьи. И вот что Ландау написал на ее полях, — достает статью и читает: «Выше уровня патологии. Если хотите — печатайте. У нас печатают и не такое».

Антиквар берет рукопись и быстро прячет ее под прилавок. Потом спрашивает:

— Ну что еще?

— А еще у меня остались книги, написанные прадедом, по физике и по литературе. Прадед был еще и пушкинистом, писал рассказы… Не подойдут ли вам?

— Простите, а как звали вашего прадеда?

— Владимир Михайлович Фридкин.

— Фридкин? Фридкин… Не помню такого. Нет, оставьте это себе.

Антиквар улыбается и говорит:

— Значит, пушкинист был ваш прадед? А помните слова Пушкина о «завистливой дали веков»? Время завидует славе человека. Поэтому не всем творческим людям дано преодолеть эту даль, пережить свое время.

Мой правнук кланяется и идет к выходу. Но у двери вдруг останавливается и произносит:

— А творческий человек работает не для славы, а для удовольствия. Поэтому ему так мало платят…

И вот тут я проснулся.

Проснулся и подумал о своем правнуке с уважением. Хоть он еще и не родился.

А что касается «недодуманного и недоделанного» (я вспомнил доклад В. Л. Гинзбурга), то, полагаю, что в конце концов додумают и доделают, как бы «даль веков» ни завидовала славе человека. А может быть, и переделают. И все это сделают наши российские теоретики. Если, конечно, не разгонят Академию наук и не отменят фундаментальную науку.

Рукотворные памятники

Человек обедал в «кормушке» изо дня в день. Всегда в одно и то же время. А потом вдруг переставал ходить. Это означало, что человек умер. Я спрашивал Валю:

— А где Иван Иванович? Что-то его не видно.

— Так его уж с месяц как похоронили.

И вдова академика начинала хлопотать об увековечении памяти: памятная доска на здании института, место на хорошем (сейчас говорят «престижном») кладбище, памятник. Здесь часто разгорались шекспировские страсти. Их я никогда не понимал. Помните, у Пушкина:

Есть надпись. Едкими годами
Еще не сгладилась она…
Еще не сгладилась… Значит, когда-нибудь сгладится.

В этом мире человек обедал в спецстоловой, а переходя в мир иной, лежал на спецкладбище. Был такой анекдот. Один ответственный работник звонит товарищу в ЦК: «Не можешь устроить мне место на Новодевичьем кладбище?» — «Что ты! Ведь оно только для великих. Ну, попробую кое с кем поговорить…» Через некоторое время звонок из ЦК: «С тебя причитается. Все устроил. Но ложиться нужно сегодня».

Мраморный бюст Алексея Васильевича Шубникова изготовили еще при его жизни. Янина Ивановна поставила его в углу гостиной. И называла не иначе как «надгробие». Когда я проходил через гостиную к шефу в кабинет, то старался в этот угол не смотреть. Мне было страшно. Как сам Алексей Васильевич уживался со своим «надгробием» — не знаю. Когда в квартире собирались гости, стол накрывали в гостиной. Меня несколько раз приглашали, и я старался сесть к «надгробию» спиной. На ум приходила грозная строчка из Державина: «Где стол был яств…» Теперь бюст стоит в вестибюле института. И это вовсе не надгробие, а памятник. К нему приносят цветы. Летом — ромашки, зимой — гвоздики. У бюста фотографируются на память. И хоть бюст сделан из твердого белого мрамора, он не долговечнее шубниковских групп антисимметрии.

Я люблю бывать на кладбищах. Бродишь по аллеям мимо надгробий, и в голову приходят простые и печальные мысли. Один раз в Донском монастыре среди довоенных памятников я увидел старую стелу. «Едкие годы» почти сгладили надпись, но она еще читалась: «Писатель Константин Петрович Мухобойников» и даты жизни. Писатель умер перед последней войной. Я подумал: «Вот ведь был же такой писатель. Писал и издавал книги. А я этих книг не читал. И имени этого писателя не помню». Спросил друзей — они тоже не вспомнили. Когда-то эту стелу поставила жена или дочь. А может быть, друзья, товарищи по перу. Словом «писатель» они хотели увековечить его имя. И вот прошло чуть более полувека, и имя забылось. И книги его умерли, может быть, даже раньше, чем он сам. В отличие от спецстоловых, увековечение не зависит от положения и связей. Память о человеке после его смерти — это Божий промысел.

В другой раз, гуляя по Новодевичьему кладбищу (куда так стремился попасть ответственный товарищ), я нашел мраморное надгробие с надписью: «Кандидат технических наук Рабинович». Могила была тоже довоенная, но надпись еще не стерлась. Для увековечения Рабиновича потомкам напомнили, что он — кандидат технических наук. Невдалеке от могилы кандидата наук — надгробия военачальников. Одно из них поразило меня. Это был мраморный бюст маршала связи Пересыпкина. Маршал был изваян в полной маршальской форме, со всеми орденами. У уха он держал телефонную трубку. «Откуда он звонит? И с кем разговаривает?» — с ужасом подумал я.

А почти напротив, через аллею, лежит на земле простой серый камень. Вроде валуна, оставшегося от ледникового периода. На нем выбито одно слово: Ландау. Инициалов нет. И званий нет. А ведь какие звания! И академик, и нобелевский лауреат. Но зачем они?

Маэль Исаевна Фейнберг, жена известного пушкиниста и невестка еще более известного физика, однажды рассказала мне историю одного филолога. Это был всемирно известный ученый. Его прославленное имя мелькало в учебниках и монографиях. В годы борьбы с космополитизмом он сменил свою еврейскую фамилию на русскую. И тогда Маэль сказала ему: «Раньше у вас было имя. А теперь — одна фамилия».

Жаль, что я забыл спросить, как и под какой фамилией его увековечили.

* * *
Завсегдатаи «кормушки» из соседних академических институтов иногда встречаются на знакомом углу, у бывшего подъезда жилого дома. Там, где теперь мраморный вход в дорогой ресторан. Встречаются, здороваются и вздыхают; «Как все изменилось, не узнаешь… Да, была когда-то жизнь». Поговорят о трудностях жизни, о брошенной на произвол науке, о гибнущих научных школах. И откланиваются. В ресторан, конечно, не заходят.

Глава 5 Израильские рассказы

Мне посчастливилось три раза быть приглашенным в Иерусалимский университет для чтения лекций. Израиль — красивая страна. Я купался во всех трех омывающих ее морях: Средиземном, Мертвом и Красном. Израиль — страна передовой науки, работать в Иерусалимском университете было интересно, а приглашение прочесть лекцию в Институте Вейцмана я воспринял как высокую честь.

Но почему я, еврей, должен называть Израиль своей исторической родиной? Моя родина — Россия. В ее земле лежат мой отец, погибший в войну, и моя мать, всю войну проработавшая в военном госпитале. Когда-нибудь (это время не за горами) в этой земле буду лежать и я. Да, университет и вся советская эпоха, отнявшая у меня больше шестидесяти лет жизни, были для меня не альма-матер, а альма-мачехой. И все-таки моя родина — Россия.

Я вспоминаю, как говорил и писал Виталий Лазаревич Гинзбург, нобелевский лауреат, прославивший Россию своими работами: «Я — абсолютный интернационалист и ненавижу любые проявления национализма и расизма. Но, когда я вспоминаю, что Эйнштейн был евреем, мне почему-то приятно».

Вопросы, вопросы… На часть из них яполучил ответы при встречах с людьми в Израиле. Впрочем, судите об этом сами.

Маргарита Кирилловна Нарышкина

Дорога из Тель-Авива в Хайфу идет морем на север. Море — слева. Низкий берег, пенное кружево у песчаных пляжей. Справа — банановые рощи. Гирлянды бананов прямо на деревьях увязаны в прозрачные пластиковые сумки. Упакованы как в магазине (может быть, так бананам теплее?). Навстречу — рекламные щиты с тайнописью иврита. На щитах — хорошенькие белокурые девушки (неужели они еврейки?).

Университет «Технион» в Хайфе — на высокой горе. С горы виден залив, холмы Галилеи, похожие на застывшие морские волны, и на горизонте, за облаками, плато Голан. А в каких-нибудь двадцати километрах Назарет. Подумать только, Святая земля! Вот ведь, довелось увидеть…

Утром профессор Рауль Вайль водил меня по кемпингу. Был октябрь. Кипарисы, придорожные камни, асфальт — все в раскаленном солнечном золоте. Корпуса физических лабораторий в синей тени пальмовых и сосновых аллей. Потом мы сидели в прохладном сумраке его тесной комнаты и говорили под жужжание кондиционера. Кабинет как кабинет: компьютер, факс с телефоном, полка с книгами и исписанная формулами доска. И только нестерпимо яркие щели жалюзи на окне напоминали о полуденном зное, залившем всю эту высокую гору. Изредка звонил телефон. Хозяин извинялся, брал трубку, гортанно говорил на иврите, добавляя в конце «о’кей» или «беседер». Потом клал трубку, снова извинялся и переходил на английский.

Вайль предложил искупаться, а потом съесть ланч где-нибудь на берегу. И мы отправились в Цесарию, летнюю резиденцию Понтия Пилата. От резиденции остались каменный амфитеатр, ступенями спускающийся к берегу, и развалины дворца царя Ирода, огромные тесаные камни и одинокие мраморные колонны. Потом мы сидели на террасе ресторана «Царь Ирод» и смотрели на пустынный пейзаж раскинувшегося перед нами города крестоносцев: серо-желтые каменные стены, выложенную каменными плитами улицу, пыльные сосновые и оливковые рощицы. Вайль сказал:

— Ирод был человек плохой, хоть и еврей.

С этого и начался разговор. Мы обращались друг к другу по имени, и я спросил Рауля, откуда у него французское имя. И он рассказал мне свою историю.

Родители Рауля, французские евреи, родились в Эльзасе, в Кольмаре. Отец занимался каким-то бизнесом. Он и мать рано уехали в Боливию и осели в Ла-Пасе. Там Рауль и родился. Во время войны родные отца и матери, оставшиеся в Европе, почти до единого погибли в Освенциме. Жизнь молодого боливийского физика и его путь на историческую родину были бы, в общем, как и у всех, если бы он не встретил в Ла-Пасе Маргариту. Однажды Рауль, проходя мимо французского посольства, увидел на террасе девушку, поливавшую цветы. Рауль заговорил с ней по-французски. Они познакомились, и Рауль пригласил ее пообедать. Она отказалась. Встречи у террасы продолжались с полгода, пока наконец Маргарита не согласилась пойти с ним в мексиканский ресторан на «чили», острый перец, начиненный мясом и сыром. Потом они поженились. Марго (так звал ее Рауль) была наполовину русской, наполовину француженкой. Ее отец, князь Кирилл Михайлович Нарышкин, после революции эмигрировал из России. Ему было тогда немногим больше двадцати. В Париже он женился и родил четырех дочерей. Так что у Марго живут во Франции три сестры — Наталья, Анастасия и Мария. Прадед Марго, Иван Александрович Нарышкин, сенатор, приходился дядей Наталье Николаевне Пушкиной и был посаженным отцом на ее свадьбе. 18 февраля 1831 года он стоял за ее спиной в церкви у Никитских Ворот. Пушкин часто бывал в его доме на Пречистенке.

Как известно, сватал Пушкина граф Федор Иванович Толстой (по прозвищу «Американец»). Он тоже имеет прямое отношение к предкам Марго. В «Рассказах бабушки» Д. Благово вспоминает, что Федор Толстой убил на дуэли Александра Нарышкина, старшего сына князя Ивана Александровича (старшего брата деда Марго). Это произошло года за три до войны 1812 года. Пушкин был в то время лицеистом. Убив Нарышкина, Толстой скрылся, долго странствовал по Сибири, потом перебрался в Америку. Свое прозвище Американец он получил, уже вернувшись в Россию. В России Толстой-Американец сумел повздорить с Пушкиным. Александр Сергеевич в день своего приезда в Москву из ссылки (8 сентября 1826 года) через Соболевского послал Толстому вызов. Слава богу, их помирили. И через каких-нибудь три года Толстой-Американец сватал Пушкина. Вот так среди аристократических предков Марго оказались люди, близко знавшие Пушкина. Тесно в дворянской истории России. И все рядом. От Москвы до Хайфы три с половиной часа полета. От Гончаровых и Пушкиных до гражданки Израиля Марго Вайль всего три поколения.

Князь Кирилл, отец Марго, рано умер, еще до Второй мировой, оставив большую семью в нужде. После войны Марго совсем молодой девушкой уехала из Парижа в Дамаск работать во французском посольстве. Потом из Сирии — в Боливию. Поженившись, Рауль и Марго уехали в США, где Рауль работал в одном из университетов. И вот уже двадцать лет, как они переехали в Израиль. Теперь они принадлежат к кругу, который здесь называют «ватиким», к евреям-эмигрантам, давно осевшим в стране (в отличие от «олим», недавно сюда приехавшим). У них два взрослых сына, Эфраим и Давид. Сыновья живут отдельно. А с ними в доме живут две собаки. Рауль и Марго дома говорят по-французски, с детьми на иврите и по-английски. Собаки почему-то понимают только английский. А русский Марго забыла или никогда не знала.

Наш ланч растянулся до вечера. Быстро стемнело. Море и берег растворились в теплом влажном сумраке. В Цесарии, справа от террасы, зажглись одинокие огоньки, а город крестоносцев исчез, ни огонька. Словно отошел на тысячу лет назад. На ужин Рауль пригласил к себе домой. Машина долго поднималась в гору, петляя по шоссейному серпантину, обсаженному пальмами и кипарисами, ныряя на поворотах в низкое со звездами небо. Марго с собаками встретила нас на пороге. У нее были светлые глаза и гладко зачесанные русые волосы, собранные сзади в пучок. Я спросил:

— Это у вас овчарки?

Марго ответила:

— Нет, это простые дворняги. Их где-то подобрали наши дети. Здесь много разных породистых собак. Но немецких овчарок в Израиле нет…

Она приготовила праздничный стол: белая скатерть и свечи. Когда мы сели за стол и Рауль прочел молитву, я спросил у Марго, нравится ли ей здешняя жизнь.

— Конечно, — сказала она. — Это моя страна. И потом… я всегда хотела выучить иврит, чтобы говорить с Богом на его языке.

Мона Лиза Галилеи

В один из следующих дней Рауль повез нас на своей машине по Галилее. Целый день мы слонялись по холмистой библейской пустыне. Белые городки, как мираж, террасами вырастали из оливковых рощ, сосновых перелесков и россыпей серо-белых камней. Всюду было тихо и пустынно. Редко-редко попадался араб-погонщик с собакой и стадом овец. В городках не многолюднее. В опрятных еврейских поселках — много зелени и цветов. В арабских деревнях зелени совсем нет, один камень. Дома стоят вдоль глухих, выложенных из камня заборов. Перед некоторыми домами — по нескольку дорогих автомашин. А на выезде из деревни — помойка. Пообедали у знакомого Раулю бедуина Иосефа Мансура. Гостеприимный хозяин угощал пловом и питой, плоскими лепешками, которые поливал из кувшина струей тяжелого, как ртуть, оливкового масла. Мы сидели в палатке под плоской матерчатой крышей на фарши, низкой тахте, поджав под себя ноги. Ветер хамсин, долетавший из пустыни, надувал крышу, как парус, и хлопал ею громко, как из пушки.

— «Хамсин» — по-арабски пятьдесят, — сказал Иосеф. — Он может дуть пятьдесят дней в году.

После Назарета Рауль показал нам развалины древнего города Ципори. Ципори — одна из еврейских святынь. Здесь работал Синедрион после разрушения храма в Иерусалиме, сюда перенеслась тогда культурная жизнь. Во втором веке нашей эры рабби Йегуда[53] составил здесь одну из священных книг, Мишну[54], а еще через двести лет здесь был написан Талмуд. В начале второго тысячелетия в Ципори пришли крестоносцы. На фундаменте римских вилл, где покоились саркофаги, они построили цитадель. Под цитаделью на полу одной из вилл сохранился мозаичный портрет прекрасной женщины. Ее прозвали Моной Лизой Галилеи. Полагают, что картину создали в третьем веке нашей эры. Так что Галилейская Мона Лиза старше Леонардовой более чем на тысячу лет. По преданию, Леонардо написал портрет жены флорентийского купца Джиокондо. Ее собственное имя было испанским, Констанца д’Авалос. О ее галилейской сестре не сохранилось и предания. Кто был художник? Кто была эта прекрасная женщина — еврейка, римлянка?..

Мы стояли вместе с другими туристами на галерее, окружавшей мозаичный пол, и смотрели вниз. Молодой американец рядом со мной фотографировал. Я спросил у него, зачем он это делает. Ведь открытку с портретом можно купить в любом киоске. Американец ответил:

— Один Бог знает, что может случиться здесь, рядом с сирийской границей. А вдруг она навсегда исчезнет от взрыва ракеты Хусейна?[55] Здесь все как на вулкане. А я сфотографировал ее вместе с моей женой. Теперь у нее что-то будет от моей жены, а у жены что-то от нее. И что бы ни случилось, она будет висеть на стене у нас дома, в Омахе. Дайте ваш адрес, я пришлю вам фотографии.

И я дал ему свою визитную карточку. Там же, на галерее, я познакомился с бизнесменом из Риги и с его женой, очень полной, надушенной «Шанель» дамой. Они тоже фотографировали. Дама сказала:

— А если честно, она мне не нравится. — Она кивнула в сторону мозаичного пола: — Что в ней находят? Мы этим летом в Лувре были. Но мне и тамошняя Мона Лиза не понравилась. И чего народ с ума сходит?

Я сказал:

— Значит, вы ей не показались.

— То есть как?

— А так. Жила в Москве одна великая актриса, Фаина Раневская. Так вот она говорила про Сикстинскую мадонну Рафаэля, что та повидала за свои полтысячи лет столько народу, что теперь сама выбирает, кому ей нравиться, а кому — нет. А эта дама еще старше…

А американец не обманул, прислал-таки в Москву конверт с фотографиями. На одной он умудрился запечатлеть свою милую веснушчатую подругу из штата Небраска рядом с древней галилейской красавицей. И меня тоже. Я смотрел на фотографии и напевал из Окуджавы: «На фоне Пушкина снимается семейство…» Глядя на фотографии, вспомнил наш отъезд из Ципори. Полную луну в еще светлом небе, розовые холмы, оливковые рощи вдоль гладкого фосфоресцирующего под луной шоссе. И острый камень у меня в кармане, резавший ногу. Он выпал из стены древней виллы, и я подобрал его где-то под цитаделью. На память. Ведь ему как-никак две тысячи лет…

И подумал, что в фотографиях все-таки что-то есть. Что-то есть… Но что?

Перенесенные в пространстве

В Израиле много говорят о судьбах переселенцев. И каждый раз я вспоминаю Иосифа Бродского, который сказал, что он сам не переселился в США, а просто перенесся в пространстве. Переселяясь в Израиль, люди не меняются. Они уносят с собой привычки, вкусы, любовь, болезни, характер, одиночество… Вот только с профессией дело обстоит сложнее. В новой стране не каждый профессионал может найти работу. Евреи, недавно переселившиеся в Израиль (алия), видят страну через собственную судьбу. Сколько судеб — столько и мнений. Здесь не место объективности.

Гена Розенман, способный физик из Екатеринбурга, уехал в Израиль несколько лет тому назад. Я знал его в России большим энтузиастом. Он всегда был увлечен очередной научной идеей и с пеной у рта говорил о своей работе («И это мы делаем в нашей глухой провинции. В вашей Москве об этом можно только мечтать»). В Израиле ему повезло. Он получил место профессора в Тель-Авивском университете. Узнав о моем приезде в Хайфу, он позвонил в первый же день и пригласил немедленно приехать и прочесть у него лекцию.

— Вы увидите, как вас примут в Тель-Авиве. Израиль — это не ваша паршивая Италия (до этого я год работал в Италии). Гонорар будет большой, достойный вас. И билеты оплатят.

В университете перед лекцией Гена водил меня по кемпингу. Среди финиковых пальм — красивые белые здания с арками и террасами. Я впервые увидел, как на пальмах гроздьями растут финики, сначала оранжевые, потом, когда дозреют, — темно-коричневые. И убедился, что Гена как был энтузиастом, так и остался.

— Вы не представляете, какие работы мы здесь делаем. В России об этом можно было только мечтать. У меня в кабинете целых два компьютера, четыреста восемьдесят шестых. Две тысячи долларов в год только на зарубежные конференции… В этой стране лучшая в мире армия, лучшие танки, лучшие экологически чистые продукты, лучшая служба безопасности…

О службе безопасности я вспомнил через несколько дней[56], когда какой-то религиозный фанатик с двух метров застрелил премьер-министра Рабина… Но случайность лишь подчеркивает правило.

* * *
Паша, сын моих московских друзей, катал меня на машине, принадлежавшей хозяину, у которого он работает.

Про себя он говорил:

— Я — марксист. Работаю в торговой фирме Джеральда Маркса, еврея из Англии. Его девиз — тоже из Маркса: товар — деньги — товар.

Товар — это занавески. Паша развозит образцы по магазинам. Бизнес идет туго, и Паша с семьей плохо сводит концы с концами. Ему под сорок. В Москве он работал хирургом в одной из районных больниц.

— Врачей и музыкантов здесь слишком много, работы им не найти, — говорит Паша. — Тут говорят так. Если вы встречаете в аэропорту человека, прилетевшего из Москвы, и он не несет скрипку, — значит, он пианист.

Мы проезжали городок Бней-Брак. Паша комментировал. Сказал, что это самый религиозный и одновременно самый грязный город в Израиле (городки, которые я видел до этого, были очень опрятными). В переводе с иврита «бней брак» — «дети света».

— Почти «дети солнца» по Горькому, — заметил Паша. — Когда приехал, я мыл здесь в ресторане посуду. Обслуживал свадьбы на тысячу человек.

Из ресторана Паша вскоре ушел и с семьей переселился в кибуц. Кибуц не пришелся ему по сердцу, а кибуцников он вскоре тихо возненавидел. Паша вспомнил такой случай. Однажды в Израиль приехал Федор Поленов, искусствовед и писатель, внук великого художника. Федя был школьным другом Пашиного отца (и моим тоже). В это время в кибуце, где жил Паша, организовали музей и приобрели за солидные деньги несколько полотен Левитана, певца русской природы и друга Фединого деда. Разумеется, Федю тут же привезли в кибуц показать эти картины. При первом взгляде на них (река, осенний лес, озеро, поросшее ивняком) Федя объявил, что это не Левитан. Кибуцники были очень расстроены, а Паша торжествовал.

По Бней-Браку во множестве бегают религиозные евреи: черный лапсердак, черные брюки, черная шляпа, иногда сдвинутая на затылок, белоснежная рубашка с черным галстуком, пейсы, свитые в ленту, и борода. Бегают быстро-быстро, тонкие, высокие, я бы сказал, элегантные. Вся эта старомодная чернота, и лапсердак, и пейсы как-то не вяжутся с гибкостью и быстротой их движений. В большинстве своем это молодые люди.

По городу развешаны портреты благообразного старика с добрым лицом и седой бородой, в черной шляпе. Я подумал, что это какая-то реклама.

— Да нет, — сказал Паша. — Это портрет Любавичского ребе. Нынче его окончательно считают мессией, а раньше сомневались. Дело в том, что сам ребе лет сорок категорически это отрицал. Но после третьего инсульта, когда его, парализованного, еще раз спросили, не мессия ли он, ребе как-то странно дернулся и замигал. Это тут же восприняли как положительный ответ. Теперь, после смерти, он — мессия и скоро вернется, чтобы построить Третий храм… Здесь требуют жить по законам Торы. По русскому радио выступает некий комментатор, который занимается каббалистикой. Дескать, в Торе все сказано наперед, до скончания мира. Если какое-то место в Торе прочесть через два слова, получим то, а если в другом порядке — это. Все это, видите ли, имеет глубокий смысл, и если еще не случилось, то непременно случится в будущем. И заметьте, это толкование ведется на крохотном клочке земли. Вы выезжаете из Иерусалима и через каких-нибудь 20 минут въезжаете в Вифлеем. А это уже не Израиль, а его «территории». Представьте себе, что в Москве занимаются только толкованием «Слова о полку», а Тула, Воронеж и Екатеринбург — это «территории»…

— Ну а если серьезно, если по большому счету, — как тебе здесь?

— Иногда говорят: хорошо там, где нас нет. Так вот. Мне здесь так плохо, так плохо, что плохо даже там, где меня нет.

* * *
С Марком Блюминым меня познакомили московские поэты Александр Городницкий и Юлий Ким. Перед моим отъездом Саша позвонил мне и попросил привезти книги, его и Кима, изданные в Израиле Марком Блюминым. Марк не только издает книги русских авторов. Он еще и политический деятель, член ЦК партии алии[57]. Теперь, когда эта партия получила место в кнессете, Марк совсем пошел в гору. Его жена Марина — физик. Она работает в университете «Технион» в Хайфе. Марина и привезла меня из Хайфы к себе домой в Акко.

Сначала мы побродили по Старому городу. Крестоносцы и здесь построили крепость, вырастающую прямо из моря. Тут же восточный базар с лабиринтом узких улочек, пропахших рыбой, шафрановым пловом, манго и огромными, с человеческую голову, грейпфрутами. Толпа плывет мимо мешков с кардамоном, имбирем и орехами, мимо лавок с бусами и посудой, где в глубине в прохладной тени дремлет хозяин. Мимо бесконечной декорации из джинсов и маек. Сквозь толпу проносятся босоногие мальчишки с подносом на голове. На подносе — лепешки, кувшин, кофейные чашки. Иногда толпа расступается перед отрядом христианских паломников. Впереди — человек в черной сутане и черном клобуке с белым крестом. Он громко стучит о мостовую деревянным посохом, кованным железом. Кажется, все это я уже видел однажды. Где? Может быть, в фильме «Багдадский вор», шедшем у нас после войны? Или не видел, а читал в «Тысяче и одной ночи».

А потом из сказки Шехерезады мы перенеслись в «московскую» квартиру. Блюмины живут в двух шагах от Старого города в четырехэтажке без лифта, типичной «хрущобе». Как и положено, обильный стол накрыли на кухне: закуски, жирная вкусная селедка, малосольные огурчики, водка «Кеглевич». И тогда Марк рассказал свою одиссею.

В перестройку он был директором какого-то крупного объединения в Рязани. На партийность и «пятый пункт» тогда уже меньше обращали внимания. Но когда дела пошли хорошо и рэкетиры обложили данью и начали угрожать расправиться с детьми, Блюмины решили уехать. Авиабилетов тогда было не достать. Они продали квартиру и дом в деревне, купили старую «тойоту» и на ней отправились в путешествие. В Одессе на таможне у них отобрали оставшиеся доллары. На какие деньги они добрались на пароме до Варны, а оттуда через Болгарию и Грецию до Афин, Марк даже и не помнит. А потом был снова паром, из Афин в Хайфу. Это три дня морского пути, а у них не было ни денег, ни хлеба. Младший сын, полуторагодовалый Илюша, бегал по палубе, и его подкармливали добрые люди. По котлете он приносил старшему брату Жене. В общем, Блюмины прошли весь путь белой эмиграции. Разве что без сыпняка.

Марк сказал:

— Израиль — страна с будущим. Сейчас здесь слишком много талантов и слишком мало денег. Отсюда — все проблемы. Но это вопрос времени. Со временем алия должна стать серьезной политической силой. Тогда не будет больше деления на «олим» и «ватиким», и никто не будет вздыхать, как было «там» и как стало «здесь».

Он рассказал такой случай. Недавно к нему приехал в гости приятель из Рязани, один из бывших видных партработников. Марк повез его в кибуц Сдот-Ям, недалеко от Хайфы, на берегу моря. Приятели купались, загорали в шезлонгах, рвали финики. В прохладной зале играли на бильярде, большом, как футбольное поле, с огромными костяными шарами. А потом в столовой кибуца обедали вместе со всеми. Обед приятелю очень понравился. Особенно десерт: гора фруктов на каждом столе и крохотные нежные пирожные в вазах.

«А что, кибуц этот передовой?» — спросил у Марка бывший номенклатурщик. «Да нет. Кибуц как кибуц. Обыкновенный. Передовых здесь нет». — «Так ведь это же санаторий Четвертого управления!» — воскликнул приятель, вгрызаясь в сочный персик и захлебываясь.

— Вот так, — закончил свой рассказ Марк, — я узнал в Израиле, что такое санаторий Четвертого управления.

* * *
Другой мой приятель, Валерий, талантливый адвокат, вел в Москве крупные денежные дела. Слава о нем гремела по всей стране. Видные дельцы, цеховики и просто жулики из наших виноградных республик старались заполучить его. Дома и среди нас, его друзей, он был немногословен и скромен, деликатен и мил. Но в зале суда преображался. Когда он выступал, зал, казалось, переставал дышать. Судья и заседатели сидели как провинившиеся на уроке школьники, боясь скрипнуть стулом. Он жил в Москве в большой квартире, обставленной богатой лакированной мебелью, с коврами и горками, в которых мерцала хрустальная посуда с не отклеенными этикетками «Moser».

В Кирьят-Оно под Тель-Авивом Валерий с женой, сыном и внучкой живет в точно такой же квартире с коврами и хрусталем. Только вместо «жигулей» водит «рено». Он жалуется, что работы для него здесь нет. Да ведь и быть не может. Какой же адвокат без языка? Да еще в его возрасте. Поэтому Валерий метет двор и помогает двум старикам из соседних домов. Не хочет сидеть на шее у сына. Сын, конечно, не так талантлив, как отец, но зато молод. Он тоже юрист и преуспевает. Выучил язык, сдал экзамены и работает в полиции. Ради него Валерий и уехал. И еще ради любимой внучки Софочки. Я знал Софочку еще в Москве. Тогда ей было лет восемь. А сейчас — тринадцать. За пять лет Софочка очень вытянулась, постройнела и похорошела. А по-русски говорить разучилась. Говорит медленно, растягивая слова, с сильным акцентом.

Днем, когда Софочка возвращается из школы, дед поджидает ее во дворе. Если Софочка идет с подругами, она старается незаметно пройти мимо. Деда она любит, но стесняется, потому что дед говорит по-русски. По-русски говорить стыдно. В школе по-русски говорят только олим, дети, недавно приехавшие из России. Они не умеют одеваться, в классе ведут себя как недотепы, ходят в школу без модного рюкзака и пешком, потому что у родителей нет автомобиля. И хоть Софочка сама недавно сюда приехала, она хочет дружить только с ватиким. Эти дети говорят свободно на иврите и по-английски, всегда одеты по моде, и, если живут далеко от школы, родители привозят их на машине.

Дома за обеденным столом я спросил Софочку:

— Дедушка сказал мне, что ты дружишь с одноклассником Гришей. Уж не тот ли это Гриша, что вместе с тобой приехал из Москвы?

— Дружу? Ни за что! Гриша — зевель.

Заметив мое удивление, Валерий объяснил, что «зевель» в переводе с иврита — мусор. Вздохнул и добавил, что сейчас Софочка дружит с Ашером.

— Ты мне говорила, что с Ашером целуешься, — вступила в разговор бабушка.

— Да, — сказала Софочка, — французским поцелуем.

— Целуешься по-французски, — уточнил я. — Как это?

— С языком.

И Софочка объяснила, как это делают.

Потом разговор зашел о моей книжке с рассказами о Пушкине. Я спросил Софочку, не забыла ли она, кто такой Пушкин.

— Да, это поэт. Его убили.

— А почему?

— Наверное, писал плохие стихи.

— А кто его убил?

— Не помню. Какой-то иностранец… Кажется, узбек.

* * *
В Хайфе много ровных песчаных пляжей с кафе, чистыми туалетами и кабинками для переодевания. Я сижу на одном из пляжей, в небольшой бухточке, отделенной от моря молом, выложенным из серого колотого камня. Море сегодня неспокойно. Волны то накрывают мол пенной шапкой, то уходят, проваливаются назад. А в бухточке тихо. Который день дует с суши хамсин, и жемчужно-серое море в тумане. Рядом рыбаки сетью ловят бури, рыбу, похожую на ставриду.

Я только что познакомился с женщиной, приехавшей не так давно из Петербурга. Она целыми днями сидит на пляже. Ее зовут Вера, ей 60 лет. Сидит в халате, накинутом на купальник. У нее длинные ноги, красивые покатые плечи и еще не дряблый живот. Расстелила махровое полотенце, поставила на него транзистор, корзинку с бананами, саброй и мандаринами и большую бутылку с кока-колой. Угощает меня. По транзистору слышна русская речь. Он всегда настроен на «Голос России». В Петербурге Вера работала невропатологом. Несколько лет тому назад ее дочь с мужем уехали в Израиль. В большой квартире Вера осталась одна. Одиночество стало невмоготу. Она продала петербургскую квартиру и приехала к дочери. Отдала ей квартирные деньги. Дочь и зять купили на них машину и переехали в новый район. Теперь Вера сидит дома без денег и снова жалуется на одиночество.

Рядом с Верой — худой старик в черных брюках, носках и подтяжках крест-накрест поверх майки. Он еще раньше приехал из России с двумя внуками. Внукам он внушал: вы в новой стране, учите иврит и забудьте русский. Внуки выросли, выучили иврит и забыли русский. Сам старик иврит так и не выучил и теперь внуков не понимает. Старик одинок, у него склероз. Вот уже месяц он делает Вере предложение и по целым дням сидит с ней рядом на пляже. Старик смотрит на рыбаков и вдруг, не поворачивая головы, спрашивает Веру:

— Послушай, а как тебя зовут?

Вера возмущается:

— Как вам это нравится? Я же тебе сто раз говорила.

— Ну ты только напомни…

Туман на море. Из Вериного транзистора разносится по берегу Средиземного моря:

Ой туманы мои растуманы,
Ой родная сторонка моя…
* * *
Маленький зеленый городок Кфар-Саба. На столбах и стенах домов развешены написанные от руки объявления: престижные курсы русского языка, сдается квартира в престижном районе… Все «престижное» перенеслось сюда из Москвы и Петербурга. Лавочка у подъезда дома в тени банановой пальмы. На лавочке под пальмой сидит старушка, рядом — соседка помоложе. Соседка грызет семечки, сплевывает в кулак и выбрасывает под пальму.

— Вы не поверите, — говорит старушка, — а у нас в Черновцах было лучше. Где вы найдете здесь такую улицу, как наша имени Володарского? А наш Парк культуры имени Горького? — И потом, почему-то понизив голос, доверительно: — А баклажаны и кабачки есть невозможно… не вкусные… И вообще… Конечно, некоторые устраиваются. Вот Райзманы, со второго этажа, купили новую мебель…

Несостоявшиеся встречи

Борис Лившиц, скрипач, живущий ныне в Цюрихе, просил меня посетить в Ришон-ле-Цион, богатом пригороде Тель-Авива, его знакомого, уважаемого в художественном мире и со связями.

— Поверь мне, — говорил Борис, — он все может. Он и твою книжку издаст. Это финансовый и художественный гений. Ты не успеешь рта раскрыть, как он уже поймет, с кем имеет дело. В России он ворочал такими делами, а уж в Израиле…

Борис вез меня по Банхофштрассе на вокзал. Цюрих готовился встретить Новый год, и главная банковская улица пылала от иллюминации и освещенного гирляндами лампочек и тающего под колесами машин снега.

В поезде я вынул из кармана пальто записку с адресом и именем этого человека и переложил ее куда-то в портфель. А потом забыл о ней вовсе. О записке я вспомнил только в Тель-Авиве, уже незадолго до отлета из Израиля. Я перерыл портфель, но записки не нашел. И как ни старался, фамилии этого человека вспомнить не мог. Помнил только, что фамилия была особенной. Она оканчивалась на «ой» и выражала какой-то физический недостаток, вроде бы даже инвалидность. Но какой именно недостаток — вспомнить не мог. В общем, повторялась чеховская «лошадиная фамилия».

— Косой? — спрашивала жена.

— Да нет.

— Слепой? Немой?

— Да ну тебя. Не то.

Дальше предлагались фантастические варианты.

— Бухой?

— Что это значит?

— Кажется, пьяный.

— В Израиле нет пьяных евреев. Это тебе не Россия.

— Да при чем луг это? Я же о фамилии говорю.

— И я тоже. Ладно, не будем ссориться…

Наконец жена предложила:

— Может быть, Нагой? У Ивана Грозного одна из жен была Нагая.

— И она была еврейкой? — саркастически спросил я.

— Скажешь тоже!

— Тогда при чем здесь Иван Грозный?

Чуть не поссорились. Вспомнили фамилию мы только перед отлетом, уже в аэропорту. Нас провожал друг с двухлетней дочкой. Навстречу нам из зала вылета шея одноногий инвалид на костылях. Ребенок спросил папу:

— А почему у этого дяди так мало ног?

Я вдруг вспомнил фамилию и закричал на весь зал:

— Хромой, Хромой!

Мой друг удивился и заметил тихо:

— Он не хромой, а безногий. И чего ты так орешь?

Его звали Хромой, этого финансового и художественного гения. Но было уже поздно, и всю дорогу до Москвы я с досадой думал о том, что теперь надо искать издателя для своей новой книжки. А разве в Москве его найдешь…

Имя другого знакомого, живущего в Иерусалиме, я запомнил хорошо. О нем мне рассказал московский художник Борис Жутовский. Его зовут Нисим. Он — бухарский еврей и родился в Бухаре. В тридцатых годах Нисим пешком пришел из Бухары в Иерусалим. Как это произошло, я так и не понял. Ведь граница у нас тогда была на замке. Молодой Нисим начал с торговли шашлыками на бойкой Виа Долороза. Торговал навынос. Потом скопил деньги и открыл свой ресторан где-то в старом городе у Львиных ворот. Бизнес шел хорошо, но Нисим потерял к нему интерес. В душе он был романтик, и с мечтой. В сущности, он и бизнесом занялся ради ее осуществления. И наконец время настало. Он купил авиабилет и полетел в Монреаль, а оттуда — на Шпицберген. Там он нанял вертолет и полетел на нем дальше, на север. Через несколько часов полета пилот протянул ему компас. Стрелка компаса болталась как неприкаянная. Пилот спустил веревочный трап, Нисим спрыгнул на Северный полюс и закурил. Постоял, посмотрел на горизонт в серебряной дымке и бросил на снег окурок. Потом по трапу взобрался на вертолет и тем же путем вернулся в Иерусалим. Позже он стал готовиться к полету на Южный полюс. Не успел. Но не из-за денег. Денег у Нисима всегда хватало. Кто-то ему рассказал, что на острове Борнео в джунглях живет племя, справляющее субботу. Нисим загорелся и, изменив планы, отправился на Борнео. Он остановился в городе Кота-Кинабалу и оттуда стал совершать экспедиции в глубь острова. Вокруг города росли пальмовые рощи, в которых жили орангутанги, бравшие бананы из рук туристов. Нисиму это было неинтересно, и он уходил на поиски все дальше и дальше, в глубь джунглей. Борис Жутовский так и не понял, чем закончилось это путешествие и разыскал ли Нисим в джунглях единоверцев.

Нисим рассказывал ему о своих приключениях за выпивкой в ресторане у Львиных ворот. А на следующее утро Борис поздно проснулся в незнакомом доме и в незнакомом городе. Город назывался Эйн-Керем. Он находился в пустыне в десяти километрах от Иерусалима. А хозяином дома был друг Нисима, выпивавший со всеми вместе накануне. Он сказал Борису, что Нисим утром куда-то уехал.

Борис подарил Нисиму советский полковничий мундир, купленный на Старом Арбате: папаху из серого каракуля и шинель с полной выкладкой орденов. В таком виде Нисим любит прогуливаться по Старому городу. Говорит, что шинель хорошо защищает от солнца, вроде стеганого узбекского халата. Американские туристы, отбившись от гида, ходят за ним следом. А друзья из соседних лавок завидуют и просят уступить мундир за хорошие деньги.

В Иерусалиме мне очень хотелось встретиться с этим романтиком из Бухары. Я разыскал его чайхану у Львиных ворот. Но мне не повезло. Сказали, что Нисим отбыл в длительную командировку. И я подумал, уж не на Южный ли полюс. Но спросить постеснялся.

Через полчаса в Гефсиманском саду

Юра Свердлов, врач-педиатр, и его жена Ира показывали мне Иерусалим. Они уже лет двадцать как приехали сюда из России.

— Скажите, — спросил я, —а вы не из тех Свердловых?

— Возможно, — загадочно ответил Юра.

— Что значит «возможно»?

— В Нижнем Новгороде их жило много, Свердловых. Интересоваться своим происхождением мы боялись. Двадцать лет назад это было опасно. Зиновию Свердлову, брату Якова, приходилось куда легче. Во-первых, его усыновил Горький, а во-вторых, он рано уехал из России и почти всю жизнь прожил в Европе. Заниматься этим сейчас? Фантазировать? Но зачем?

Мы проезжали зеленый район Рехавия. Здесь за соснами и пальмами стояли виллы, сложенные из белого иерусалимского камня. Их окружали такие же белые каменные заборы, обросшие папоротником и бугенвиллией. У одной из вилл мы остановились, и Ира сказала:

— Вот эту виллу зовут «Лея». Видите надпись на камне? Чем фантазировать, я лучше расскажу вам ее историю. Жил в Иерусалиме в начале двадцатого века знатный и очень богатый купец египтянин. Он полюбил еврейскую девушку. Ее звали Лея. Лея была прекрасна. Он построил для нее невдалеке от стен Старого города эту виллу. Перед входом вокруг красивого каменного фонтана цвели розы. Вы их видите и сейчас. Только с той поры розарий расширился, а фонтан умолк. Вряд ли страстная любовь египтянина была взаимной. Но здесь он и Лея прожили вместе несколько лет. Лею окружали богатство и поклонники. Однажды вечером на вилле среди гостей оказался незнакомый англичанин, морской офицер. Вы, конечно, помните, что после Первой мировой войны Палестина была английским протекторатом. Англичанин был молод и хорош собой. Прошло сколько-то времени, и Лея оставила свою роскошную виллу и уехала с офицером в Англию. Видимо, на этот раз она полюбила. Судьба ее неизвестна, след затерялся. А египтянин не смог перенести разлуки и вскоре от горя умер. Из Египта никто за наследством не явился. Вилла стояла пустой и заброшенной. Словно проклятие лежало на ней. Новая жизнь пришла сюда недавно. Виллу приобрел израильский фонд «Керен Каемет». В ней поселились Иосиф Бург, депутат первого кнессета, и всем известный генерал Моше Даян. И сейчас, кроме фонтана, ничто не напоминает о любви несчастного египтянина.

— Жаль, что нельзя сорвать пару роз, — сказал я.

— Это зачем же? — спросила Ира.

— Помните у Пушкина? «Фонтан любви, фонтан живой, принес я в дар тебе две розы…»

Свердловы с удивлением переглянулись.

— Бахчисарайский фонтан у Пушкина и в самом деле живой. Из него по капле сочится вода, — сказала Ира. — А этот давно высох. Кроме того, рвать цветы в Израиле считается большим грехом. В этой пустыне деревья и цветы взрастили тяжелым трудом.

Потом Свердловы подвезли меня к Золотым воротам Старого города. Им нужно было на время отлучиться.

— Где встретимся? — спросил я.

Юра посмотрел на часы и сказал:

— Через полчаса в Гефсиманском саду. Идет?

Вася из Каравана

Вася был русским, хотя родился и вырос в Белоруссии, в Гомеле. И работал там милиционером. В девяностом году он вместе с женой Светланой, тещей Броней и годовалой дочкой приехал в Израиль и поселился в Ашдоде. Ехать в Израиль Васе поначалу не хотелось, но жена и теща настояли. «Сионисты, — ворчал на них Вася, — агрессоры». Их поселили в маленьком барачного типа домике из гипса, который и Израиле называют караваном. Караванный поселок стоял на холме в оливковой роще недалеко от моря. В караване были все удобства: душ, газовая плита, мазган[58] — девять месяцев в году в Ашдоде было очень жарко.

Вася был добр и руки имел золотые. Знал и слесарное, и плотницкое дело. А работать устроился водителем электрокара на кирпичный завод. Хозяин завода, черный марокканский еврей Давид, очень ценил его. Вася был безотказен. Подвозил из махсана[59] и из подсобки оборудование, грузил кирпич, слесарил и, если нужно, чинил электропроводку. Если Давид просил отвезти его на цементный завод или подсобить еще по какому делу, Вася никогда не отказывал. На заводе его любили и звали «Васей из каравана». Своей жизнью Вася был доволен. Дома он говорил:

— Бывало, у нас в отделении милиции Израиль ругали. Вроде как агрессор он, оплот империализма. А я здесь, между прочим, за час две поллитровки зарабатываю.

Платили Васе восемь шекелей в час, а простая водка в то время стоила меньше четырех.

Ранним вечером, когда солнце садилось за оливковую рощу, Вася выносил из каравана баян, садился на скамейку и, перебирая лады, пел приятным баритоном:

Степь да степь кругом. Путь далек лежит.
В той степи глухой замерзал ямщик.
Солнце еще палило вовсю, и поселок был пуст. Васю слушали оцепеневшие от зноя пыльные серебристые оливы. С холма песня летела вниз вдоль пальмовой аллеи, которая шла к морю. Позже, когда жара спадала и на темнеющем розовом небе выступали звезды, на скамейку подсаживались соседи. Вася пел тогда частушки, подслушанные в поселке:

Как из вашего окна
Иордания видна,
А из нашего окошка
Только Сирия немножко.
Все бы хорошо, да был у Васи недостаток. Пил. И если уж запивал, то по-черному. Тут его и узнать было нельзя. Не то чтобы он крепко бил Свету и тещу, а выгонял их из дому и орал на весь поселок:

— Бизона, бизона! Я вас всех, ляди, на чистую воду выведу всех под статью подведу!

В эти хмельные часы он был убежден, что теща содержит публичный дом, а жена в нем работает. Когда он расходился совсем, из своего каравана выбегала соседка Фаина и давала отпор:

— Сам ты бен зона[60], мент вонючий, мусор! Будешь орать тут — замочу!

Когда он запивал надолго, в поселок приезжал Давид и уговаривал Васю выйти на работу. Вася молча выносил из каравана стол, расстилал на нем газету «Едиот ахранот», ставил бутылку водки «Кеглевич» и нарезал на газете крупными кусками сало и селедку. И сало, и селедку Света покупала в Ашдоде в русском магазине. До встречи с Васей Давид вина в рот не брал. Выпив и закусив, черный марокканец начинал разговор:

— Эйфо Света?[61]

— Бизона, — уклончиво отвечал Вася.

— Бат зона[62], — поправлял Давид.

Вася наливал еще по стакану и предлагал:

— Давай по новой.

— Ху из ным, — соглашался Давид.

Кроме «бизона» Вася знал на иврите еще несколько слов. Давид по-русски тоже усвоил немного.

Через какое-то время Васина мать в Гомеле серьезно заболела, и он поехал ее навестить. Там с ним случилось несчастье. Возвращаясь ночью домой, он, пьяный, свалился и замерз. Утром окоченевший труп нашли у самой калитки дома. А в Ашдоде, на берегу Средиземного моря, Давид продолжал пить и спился окончательно. Он продал дело и сейчас работает поваром в Реховоте в институте Вейцмана.

Странное сближение

Ту осень, будучи гостем Иерусалимского университета, я жил в самом начале улицы Яффо, рядом с отелем «Цезарь» и недалеко от знаменитого рынка «Махане-Йегуда». Эта длинная улица проходит через весь город и оканчивается у Яффских ворот старого Иерусалима. Вблизи стен Старого города улица вполне современна: высокие дома из белого камня, витрины, тротуар, выложенный гладкими каменными плитами. Но там, где я жил, узкая грязная улица Яффо застроена ветхими домиками, лавками ремесленников, торговцев серебром, фруктами и питой. По улице быстро идут, казалось, бегут, религиозные евреи, одетые во все черное: черная шляпа, черный лапсердак с хлястиком. Из-под лапсердака торчат тонкие ноги в черных чулках и черных башмаках. И только рубашка с расстегнутым воротом — кипенно-белая. Чем ближе к рынку, тем черная толпа гуще. Издали кажется, что на перерыв распустили симфонический оркестр.

Однажды в пятницу ко мне приехала сотрудница университета Лена, чтобы повести меня на рынок и объяснить, что к чему. Лена давно переселилась из Москвы в Израиль и свободно говорила на иврите.

Сейчас уже не помню, почему по дороге на рынок мы заговорили об алгебре, и я спросил Лену, известно ли ей такое имя: Шафаревич. Академик Шафаревич, известный математик, много лет борется с русофобией и в наших российских бедах винит евреев, которых он называет «малым народом».

Лена задумалась. Потом сказала:

— По-моему, это ваш друг.

— Да что вы, Лена! Как вы могли такое подумать!

— Простите, я спутала с Шендеровичем. А Шафаревича я не знаю.

Помните слова Пушкина о странных сближениях? Сразу после этого разговора у меня состоялась удивительная встреча.

Показав мне рынок, Лена оставила меня одного. Я спешил сделать покупки. По рынку ходил бородатый старик с длинными завитыми пейсами, одетый во все черное. Из-под черного сюртука неряшливо свисали нитки цицит[63]. На голове — круглая меховая шапка. Старик трубил в рог, шофар. Приближался субботний праздник, шабат, рынок закрывался, и резкий пронзительный звук шофара напоминал об этом. Старик подошел ко мне и что-то сказал на иврите. Я ответил по-английски, что языка не знаю и что недавно приехал из Москвы. Тогда старик на хорошем английском спросил меня, собираюсь ли я в этот вечер в синагогу. Я ответил, что в синагоге никогда не был и что в Москве иногда хожу с женою в церковь. Старик в отчаянии воздел к небу руки и долго сокрушенно качал головой. Одна его рука была свободна, в другой он держал шофар. Когда он успокоился, я спросил, зачем в жаркую погоду носить меховую шапку. Старик ответил, что это штраймл и что в кругу выходцев из Польши он считается знаком учености и знания Талмуда. Мы разговорились. Старик спросил о жизни в Москве, о моих родителях. Сказал, что его отец и мать и он сам родились в Иерусалиме и что его зовут Бен Шофар. Деда по отцу звали Шофаревич. Дед говорил по-русски. Он в конце прошлого века приехал в Америку из польского города Белостока.

Бен Шофар собирался отойти и снова затрубить в свой рог, когда я напоследок спросил, нет ли у него родных в Москве и вообще в России. Оказалось, что нет. Я пожелал ему счастливой субботы, и мы распрощались.

name=t46>

Иерусалим

Это не город. Это мировая история в камне. В белом камне. И еще это напоминание о вечности. Пушкин, цитируя Байрона, говорил, что нельзя писать о стране, в которой не побывал и не прожил часть жизни. Думаю, что, если прожить в Иерусалиме очень долго, все равно о нем не напишешь. Потому что Иерусалим — это не город и не страна. Это единственное место на земле, где смертному человеку открывается бессмертие.

Впрочем, кому открывается, а кому — нет. Ведь город этот все еще стоит на грешной земле. Если вы богатый турист и у вас в кошельке полно долларов, вас провезут на осле от Гефсимании до шумного восточного базара на Виа Долороза и постараются всучить побольше всякого туристского хлама. Там, на Виа Долороза, на крестном пути к Голгофе, в тесной толпе ваш набитый долларами кошелек могут и украсть…

Булгаков унес с собой тайну. В «Мастере и Маргарите» он описал один день древнего Ершалаима, один день весеннего месяца нисана[64]. Описал, не увидев этого города ни разу. И вот, бродя по Иерусалиму, я ловил себя на мысли, что сравниваю. Сравниваю то, что вижу, и то, о чем читал в романе. Роман стал путеводителем.

Вот крепость Антония, где жил Понтий Пилат. Вот колоннада, где он в белом плаще с кровавым подбоем допрашивал Иешуа га-Ноцри. Вот, похоже, старый фонтан. Он высох, больше не поет. Здесь, у фонтана, в кресле на мозаичном полу сидел Понтий Пилат. Мозаики нет, наверное, не сохранилась. Сюда, к фонтану, прилетала всеведущая ласточка. Сегодня что-то ласточек не видно… Может быть, из-за осени. Стоит октябрь, а тогда, четырнадцатого числа весеннего месяца нисана, ласточки кормили птенцов. А может быть, потому что сейчас им негде вить гнезд: над колоннадой нет крыши, у колонн нет капителей. Помнится, что у той самой ласточки гнездо было где-то за капителью колонны… А колонны и вправду чуть розовые, как в романе. У которой из них стоял Иешуа? Сейчас утро. В романе тоже было утро, и солнце «подползало к стоптанным сандалиям Иешуа». Может быть, по солнцу и определить ту самую колонну? Да нет, тогда колоннада была крытой, и потолок над ней — золотым. А сейчас синее небо над головой, и вся колоннада залита солнцем… Да что это со мной, о чем я думаю? Что за наваждение! Ведь с тех пор прошло две тысячи лет… Но где и как все это увидел Булгаков? Прочел у Флавия? У Флавия этого нет, нигде этого нет и быть не может. Увидел во сне? В вещем сне в коммунальной квартире жилтоварищеста на Садовой? Как известно, в этой московской коммуналке случались чудеса.

…Крепость Антония хорошо видна с горы, с того места, где Синедрион приговорил Иешуа к смерти, Я смотрел с этой горы на Святой город и думал, что вот так же Воланду открылась Москва с крыши дома Пашкова. Кстати, почему Москву до сих пор зовут белокаменной? Была когда-то. Сейчас белокаменный Иерусалим…

Потом я вспомнил, как Иешуа, избавив Пилата от мучительной головной боли, предложил ему вместе погулять в садах на Елеонской; горе. Он хотел поделиться с прокуратором Иудеи своими мыслями. И, кто знает, не стал бы жестокий прокуратор его новым учеником. А у Пилата возникли свои планы. Он был умен и практичен. Он подумал, что перед ним великий врач. И в его ясной, остывшей от боли голове возник план сослать Иешуа в свою резиденцию в Цесарии. Ведь там великий целитель находился бы рядом и навсегда избавил бы его от ужасной болезни гемикрании. Я вспомнил нашу прогулку по Цесарии, мраморные колонны и плиты дворца на берегу моря. И здесь было где прогуляться им двоим… Но вот ласточка неожиданно влетела на балкон, срезала круг над фонтаном, скрылась за колонной, и в то же мгновение секретарь подал Пилату кусок пергамента. Иуда из Кириафа доносил об оскорблении кесаря. И вместо прогулки по Цесарии или в садах на Елеонской горе Пилат отправил Иешуа на казнь на Лысую гору. Все произошло так, как и должно было произойти, да и не могло произойти иначе, и всеведущая ласточка бдительно несла свою службу.

Я прошел по дороге на Елеонскую гору. Может быть, когда-то здесь и цвели сады, теперь их нет. Дорога круто поднимается вверх от древних гефсиманских олив, нынче окруженных высокой железной оградой. Слева — пустырь, камни, редкие кипарисы и оливы, справа — невысокий каменный забор, из-за которого видны сосновый и оливковый лес и зеленые луковки русской церкви Святой Магдалины. С Елеонской горы хорошо видны городская стена с Золотыми воротами и древнее еврейское кладбище, белыми террасами спускающееся к ущелью Кедрона. Оно похоже на здешние города в пустыне. Города живых и города мертвых… К полудню задул хамсин, ветер с песком, а с моря пришла мгла. Она закрыла солнце, и за серой пеленой исчез, потух золотой купол мечети Омара. Я подумал, что сады отцвели здесь навсегда, а вот хамсин дует по-прежнему. Так же как в тот самый день, точнее, к концу дня, четырнадцатого дня весеннего месяца нисана. Стало быть, и это приснилось Булгакову: «Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город… Пропал Ершалаим — великий город, как будто не существовал на свете».

* * *
Через год я встретил Гену Розенмана на международной конференции в Голландии. Он, как всегда, сделал там прекрасный доклад. После доклада я прочитал ему страницы из моего израильского дневника. Спросил его мнение. Гена помолчал, потом сказал:

— Вы знаете, как я вас уважаю… Но что вы написали? Подумайте сами… Вы были в кибуце. Вы видели энтузиазм людей, сады, взращенные в пустыне. Где это у вас? Где передовая наука? Где образ строителя новой жизни, нового государства, о котором евреи мечтали тысячи лет? И эта русская княгиня, принявшая гиюр… Как ее? Нарышкина? Это не типично. А ваши местечковые герои… И при чем тут Иисус? Извините, но вы льете воду на мельницу…

Тут один немец прервал наш разговор, чтобы передать мне чье-то поручение. Я отошел, а когда вернулся, Гена водил пальцем по графику на плакате и с присущим ему энтузиазмом объяснял кому-то свою работу. Разговор мы так и не закончили. Я часто вспоминаю Гену. С его способностями и энтузиазмом в старое советское время он мог бы быть еще и литературоведом.

Глава 6 Натан Эйдельман

Панихида была назначена в Малом зале ЦДЛ. В том самом, где совсем не давно Эйдельман вел писательские семинары по новейшей истории, по перестройке. «Революция сверху» — так он назвал горбачевскую перестройку, и это название пошло гулять по страницам журналов и левых газет. Так же назвал он и одну из своих последних книжек. На его семинары сбегалась вся Москва, в зале было не протолкнуться. И сейчас было не пройти. Тесно прижатые друг к другу люди стояли тихо. Когда-то здесь пахло кофе из бара. А сейчас — привядшей зеленью и хризантемами, запахом ранней зимы и смерти. В мертвом лице проступили и усилились черты его прижизненного портрета, сделанного Борисом Жутовским. Огромный крутой лоб и горечь, застывшая в складках переносицы и темных набрякших век. И тут я вспомнил, как Эйдельман любил повторять слова Жуковского из письма к отцу поэта — Сергею Львовичу Пушкину о тайне, скрытой в чертах мертвого пушкинского лица. («Что видишь, друг? И что бы он отвечал мне».)

«Вся Москва» в зале не поместилась. Друзья и одноклассники стояли в фойе. Туда же транслировались речи из зала. Одну я до сих пор помню. Выступал его однокашник по истфаку, историк, избранный недавно академиком. Высказавшись об Эйдельмане как об историке, академик сказал в заключение примерно так: «Жаль, что он умер так рано и не успел защитить докторскую диссертацию». Я часто спрашивал Натана Яковлевича о нашей истории и историках. Откуда такой низкий интеллектуальный уровень у этих людей? (Не у всех, конечно.) Он отвечал, что истории как науки у нас фактически не существовало. А стало быть, и историков почти не было.

1
Школьные друзья не звали его Натаном, всегда Тоником. Мы познакомились в седьмом классе 110-й школы в Мерзляковском переулке, у Никитских ворот. Теперь там — музыкальное училище. Школа была знаменита. В главе «„Лицейские“ годы» я подробно написал о ней.

Натан и я сидели за соседними партами. Его соседом по парте был Володя Левертов, ныне известный театральный режиссер. Оба они жили в Спасопесковском переулке на Арбате, в старом доме напротив церкви Спаса на Песках. Сколько счастливых вечеров провели мы в этом доме!

В семье Эйдельманов царил культ отца, Якова Наумовича. Он был замечательной личностью. Знаток русской и еврейской литературы, сам литератор и журналист, энциклопедически образованный человек, Яков Наумович прошел всю войну. Вернулся с фронта — вся грудь в орденах и медалях. Он был маленького роста, щуплый, с несоразмерно большой головой, в споре темпераментен и агрессивен. Когда спорил — наступал на «противника» всей грудью, сверкая глазами и смешно выпячивая нижнюю губу. Мне всегда казалось, что он стесняется своей доброты. Его кабинет был завален книгами и выглядел таинственным. Входить в него так просто нам не разрешалось: Яков Наумович много работал. Однажды, уже в студенческие годы, я увидел на двери его кабинета сургучную печать. Якова Наумовича арестовали ночью. Тогда брали «космополитов». В лагере он читал уголовникам на память всего Есенина. Уголовники утирали слезы и говорили: «Вот ведь, даром что еврей, а человек хороший». Это его спасло.

В школе Тоник очень напоминал отца. Правда, был он выше ростом, но так же горяч и добр. У него были удивительные глаза — голубые, глубокие и ясные, и они постоянно меняли выражение: то задумчивые, даже печальные, то серьезные, то озорные, с искорками, когда смеялся. Был очень подвижен, и не только в школе, где, как и другие, бегал и дрался портфелем, но и позже, когда сильно располнел. Его юношеский характер с годами не менялся. При всей своей доброте он не был мягок. Напротив — тверд, стоек духом и в споре, столкновении проявлял бойцовские качества. На его долю выпало немало испытаний, но он не ожесточился, не очерствел, а просто стал мудрее. С годами в нем проявилась какая-то светлая и печальная «пушкинская» мудрость. Он совсем не был дипломатом: был прям и вспыльчив. И еще очень обидчив, до смешного; друзья любили поддразнить его, и он на это легко поддавался. Был самолюбив. Хорошо играл в шахматы (имел первый разряд) и очень переживал, когда проигрывал. Краснел, спорил, ругался, а если над ним посмеивались, мог в ярости опрокинуть доску с фигурами. Был прекрасный и неутомимый рассказчик, темпераментный и страстный. Уже позже, когда стал он знаменит и его приглашали, по случаю и без случая, в застолье, рассказывая, он увлекался, забывая обо всем, и как будто не чувствовал вкуса ни еды, ни вина.

Способности в нем проявились очень рано и очень определенно. Он блестяще успевал по всем школьным предметам, в том числе и по математике. Одно время увлекался астрономией. Но два свойства в нем были уникальными. Первое — это феноменальная память. Этим он удивлял всех всю жизнь. Он помнил все даты (годы жизни великих людей, исторические события и т. д.). Устраивались целые представления. Кто-нибудь из нас открывал вузовский учебник истории или другую книжку и задавал вопросы (даты первой Пунической войны, день смерти Марата, время окончания первой главы «Евгения Онегина»…). Я не помню случая, чтобы Тоник сбился. Это было какое-то чудо, и я часто говорил ему, что он мог бы этим способом зарабатывать на жизнь, вроде Франсуа Араго. Друзья вспоминают поездку Тоника в Киргизию, когда он на каком-то банкете наизусть читал огромные куски из народной эпической поэмы «Манас», вышедшей незадолго до этого в издательстве «Детская литература», разумеется, в русском переводе. Хозяева были так потрясены, что гостю в соответствии с национальной традицией была оказана высшая честь: ему положили в тарелку бараний глаз. Автор этих строк, писавший в то время шуточную поэму «Эйдельманиада», так откликнулся на это событие:

А вот пустыни сторож вечный,
Овца породы Каракуль.
Стоит Памир остроконечный,
И голубеет Иссык-Куль.
И Эйдельман, простым киргизам
Читая изданный Детгизом
Народный эпос их «Манас»,
В награду ест бараний глаз.
А второе свойство было еще удивительнее. Он не просто знал историю, он в ней жил. И сейчас еще я не могу ни понять, ни представить себе этого. Рассказывая о культуре этрусков или инков, рассуждая о Робеспьере или Герцене, де Виньи или Карамзине, он делал это так, как будто жил в ту эпоху и лично знал этих людей, их привычки, характеры, слабости. И поэтому мог не только объяснить, но, кажется, и предсказать их реакцию на события, которые по случайности не произошли, но могли бы быть. Однажды, слушая его доклад на пушкинскую тему в музее на Кропоткинской, Борис Жутовский сделал такой шуточный рисунок: Эйдельман увлеченно рассказывает о Пушкине, а сам Пушкин, стоя за портьерой, раскрыв рот от удивления, слушает о себе такое, чего и сам не предполагал, но с чем, очевидно, согласен. Когда я думаю об этом его чудесном даре, я понимаю, почему он так любил Тынянова. Эйдельман родился историческим писателем. А ведь не каждому дано стать тем, кем он родился.

Для всех в школе было полной неожиданностью, что он не получил медали. Мы, его ближайшие друзья, получили, а он — нет. Его вызвал Кузьма и спросил, по каким двум предметам он «хочет» получить четверку. Серебряной медали на Эйдельмана не хватило. Мне сейчас кажется, что даже в этом проявилась прямота, незаурядность нашего Кузьмы.

После школы Эйдельман и Кирилл Холодковский пошли на истфак МГУ. Этого все ждали. Я стал студентом физфака. В сентябре мы занимались в здании на Моховой в соседних аудиториях, я — в Ленинской, они — в Коммунистической (сохранились ли эти названия сейчас?). Наши парты разъехались. Я чувствовал себя одиноко в своей аудитории, пахнувшей мелом и сапогами (пришло много фронтовиков, многие сидели в шинелях), и часто забегал к друзьям. Наша школа была мужской, и мне непривычно было видеть столько девочек. Женское общество, запах духов меня волновали. Начиналась новая жизнь. Тоник даже уговорил меня ходить к ним на лекции по философии, которые интересно читал профессор Зись. Вскоре я стал примечать рядом с моим другом девушку с милым, открытым, смеющимся лицом. Эля Павлюченко стала его женой. В их доме на Арбате и на даче в Отдыхе, где впоследствии Тоник много писал, я провел, может быть, свои самые счастливые дни. Наш школьный однокашник физик Валя Смилга, живший на даче в Трудовой, острил: «Я на Трудовой отдыхаю, а Тоник на Отдыхе работает».

2
Он закончил университет в конце 1952-го, когда безудержно набирала обороты борьба с «безродными космополитами», в разгул антисемитской кампании, направляемой кровавой сталинской рукой. Уже давно в Минске был зарублен Михоэлс, разогнан знаменитый еврейский театр на Бронной, расстреляны еврейские поэты и члены антифашистского комитета. Знаменитые профессора-медики сидели в тюрьме и под пытками признавались в том, что хотели погубить руководителей родной партии и правительства. Газеты дружно печатали грязные антисемитские пасквили и доносы, сеяли отраву. После чтения очередного фельетона, вроде «Пиня из Жмеринки», хотелось вымыть руки. Русская интеллигенция, традиционно самая совестливая на свете, но запуганная и обескровленная, особенно тяжело переживала это время. Лучшие русские люди не могли избавиться от комплекса сопричастности. А Тоник уже тогда понимал смысл происходящего и был оптимистом: предсказывал скорый и бесславный конец не только этой истерии, но и самой системы. Вспоминал «квасной патриотизм», над которым еще сто лет назад издевался князь Петр Андреевич Вяземский.

Много лет спустя, уже при Горбачеве, Тоник говорил примерно следующее: «Жаль, что Сталин не прожил еще пару лет. Он готовил новые репрессии и, говорят, даже выселение евреев в Сибирь. Евреи, разумеется, ничем не лучше крымских татар, чеченцев или ингушей. Но последствия были бы другими. Откат был бы такой силы, что вместо гнилой хрущевской оттепели мы могли сразу перейти к горбачевской перестройке. Это сэкономило бы России лет тридцать. Конечно, тридцать лет для русской истории — ничто. И все-таки… Только не надо забывать, что история складывается из судеб живых людей».

Эйдельман часто рассуждал о непредсказуемой связи случайного и закономерного в истории. Его исторический анализ был многовариантен и всегда включал сослагательное наклонение. Он любил повторять: «Случай ненадежен, но щедр».

После окончания университета он начал преподавать историю в московской школе № 103. Это было счастьем и для него, и для школы. Он был Учителем с большой буквы, и можно только вообразить, как интересно проходили его уроки. Казалось чудом, что он в это время с его «пятым пунктом» попал в московскую школу. Чудо длилось недолго. Случилось несчастье — «дело Краснопевцева».

Еще в университете Лев Краснопевцев, Николай Обушенков, Николай Покровский (будущий академик) и шесть других студентов образовали группу, боровшуюся за социализм с «человеческим лицом». Эти девять идеалистов считали долгом историка не только докапываться до истины, но и бороться за нее. Позже Тоник сравнил их с декабристами и говорил, что они слишком рано вышли на площадь. Но декабристы были революционерами, а эти девять ребят хотели только словом убедить власти вспомнить об идеалах социализма. В 1957 году, сразу после молодежного международного фестиваля, их всех арестовали.

Тоник был их близким товарищем. Он знал и разделял их убеждения, читал их программу, но формально членом группы не был. Почему? Я много думал над этим. Возможно, эти ребята не хотели подвергать опасности Эйдельмана, подобно тому как декабристы уберегли Пушкина.

Начались допросы. Видимо, на Тоника донесли, а скорее всего, по неосторожности назвали его имя. Сначала люди из КГБ пришли на Арбат, но Тоник и Эля жили в это время у родителей Эли, в Малом Демидовском переулке. Той же ночью пришли туда. Ворвались в квартиру — и сразу на балкон. Не скрылся ли кто, не выпрыгнул ли кто? Перевернули все вверх дном. Естественно, ничего не нашли. Забрали несколько пачек фотобумаги. Фотографией занимался Элин племянник. На Лубянке Тоника допрашивали два дня подряд. Даже после того как ему предъявили показания на него, он не назвал ни одной фамилии. Его исключили из комсомола и прогнали из школы. А членов «группы» приговорили к разным срокам и услали в лагерь.

Найти работу Тоник не мог. А Эля ждала ребенка. Друзья начали хлопотать. И вроде бы договорились с начальством, что его берут в Исторический музей. Обрадованные Тоник и Эля уехали на несколько дней в Киев. Там они получили телеграмму от Якова Наумовича, что в работе отказали. Ведь Исторический музей находится не где-нибудь, а на Красной площади!

Но недаром говорят, что нет худа без добра. В конце концов его взяли в Истринский музей, под Москвой, в Новом Иерусалиме. Там Тоник разыскал неизвестные письма Ю. Н. Голицына, корреспондента Герцена. Это было его первым открытием, пробудившим интерес к Герцену. Интерес этот поддержал Петр Андреевич Зайончковский, которого Тоник считал своим учителем. В 1962 году в «Учпедгизе» вышла первая книга Эйдельмана «Герценовский колокол», а немного позже — «Путешествие в страну летописей». Так начался его путь русского историка и писателя, не принятого на государственную службу. Он служил русской культуре.

3
Он часто любил повторять: «Умереть — значит присоединиться к большинству». И жизнь этого большинства он знал даже лучше, чем жизнь своих современников. Знание не только жизни, но характера и психологии своих героев сочеталось в нем с какой-то детской наивностью в жизни практической, повседневной. Это случается у талантливых людей. Помню такой эпизод. Я и жена работали, дочке было три года, и мы искали домработницу. Сказали об этом и Тонику, но как бы между прочим. К моему удивлению, он через несколько дней позвонил мне:

— Все в порядке, есть подходящий человек. Будешь доволен, она обучит дочку французскому.

— Да кто она?

— Внучка Петра Ивановича Бартенева. Раньше она жила в Дубне. Кажется, в семье академика Велихова, а теперь вот будет у вас…

Я ахнул. Семья Бартеневых была хорошо известна в истории русской культуры. Петр Иванович Бартенев был знаменитым историком, одним из первых пушкинистов, собирал воспоминания о поэте у Вяземского, Соболевского и других друзей Пушкина. Между прочим, он был корреспондентом Герцена и встречался с ним. Тоник считал вероятным, что записки Екатерины Великой передал Герцену для публикации именно Бартенев.

— Да сколько же ей лет?

— Точно не знаю, но можно прикинуть… Немного за восемьдесят. Она живет у внучки.

— Как ты не понимаешь… Ведь нам не до французской гувернантки. Нужна домработница. А она восьмидесятилетняя старуха, да еще внучка самого Бартенева…

Объяснять было бесполезно. Тоник дал адрес, мы поехали за Бартеневой, под руки усадили ее в такси и привезли к себе домой. Отдышавшись, сидя в кресле, она долго молча разглядывала мою комнату.

— C’etait tres agreable![65] — Потом, увидев пластинку с портретом Рахманинова, добавила: — А Сергея Васильевича помню. Je me trouvais sur ses genoux[66].

Я с благоговейным страхом смотрел на старуху и почтительно кивал. Жена поставила перед ней чашку чая. Потом Бартенева долго рассказывала о Скрябине, о том, как ребенком бывала у него на Арбате.

— Je me trouvais aussi sur ses genoux. А потом брала у него уроки. — Рассказывая, Бартенева держалась за ручки кресла и надолго замолкала, что-то вспоминая. Голова у нее часто и мелко тряслась. Я невольно вспомнил старую графиню из пушкинской «Пиковой дамы».

Потом мы вызвали такси и увезли ее домой. К нашей дочке она не проявила ни малейшего интереса. И мне кажется, что сама так и не поняла, зачем к нам приезжала. Позже Тоник с неудовольствием вспоминал этот случай, упрекая нас в том, что мы не оставили старуху у себя.

4
День рождения Тоника, как и наш «школьный день» (последнюю субботу ноября), мы праздновали шумной школьной компанией. С годами к нам присоединились друзья, не кончавшие 110-ю школу, например поэт и океанолог Александр Городницкий, художник Борис Жутовский. Разумеется, Тоник всегда был душой компании. Наши школьные вечера он сравнивал с пушкинским лицейским днем 19 октября и жалел «Горчакова», т. е. того, кто переживет всех и один «приковыляет» к «праздничному» столу. К таким дням Тоник часто готовил «исторический гороскоп». Подбирал в старых газетах сообщения о том, что случилось в тот же день двадцать, тридцать, пятьдесят лет тому назад. Все смеялись и ясно видели, что жизнь в России хоть и проходит, но не меняется, и все возвращается на круги своя.

А я ко дню рождения Тоника писал озорные, шуточные стихи. Те, что впоследствии стали называть «поэмой» или «Эйдельманиадой». Не помню сейчас, когда я это начал. Наверняка еще в шестидесятые, при жизни его отца, Якова Наумовича. «Поэма» состояла как бы из снов Тоника (вроде снов Веры Павловны у Чернышевского). Это была фантасмагория, в которой Тоник чудесным образом перемещался из Центрального дома литераторов на улице Герцена в Москве в израильский кнессет, из Нового Иерусалима, где работал в музее, в настоящий Старый Иерусалим, из квартиры на Арбате в Париж. Главным героем являлся, разумеется, Тоник, но в тексте были рассыпаны имена исторических лиц, близких и не очень близких друзей. И не зная их, подчас непросто понять суть дела. Так что «поэма» получилась чисто семейной, домашней.

«Эйдельманиада» откликалась на самые злободневные события в нашей «семейной» жизни. В одном из снов Тоник живет на Мойке и видит себя самим Пушкиным. Известно, что Пушкин частенько брал в дорогу свое любимое вино — мадеру. Его походный графин и сейчас можно видеть в музее на Мойке. Когда тайный роман Тоника с его будущей женой Юлией Мадорой был в разгаре, в «поэме» появилась строфа:

И снится Эйдельману сон,
Что он… не любит Фикельмон.
Что любит вместо Хитрово
Мадеру. Больше ничего.
Тоник негодовал и обзывал меня стукачом. Хотя для всех друзей это уже не было секретом. Но самое большое возмущение, особенно у Якова Наумовича, вызвало то место, где Тонику снится здание ЦДЛ, похожее на израильский парламент — кнессет. Конечно, современное здание кнессета я, автор, тогда еще не видел. Да оно и построено тогда еще не было. И вообще Израиль в то время нам казался недоступной экзотической землей вроде Соломоновых островов. Сон этот начинался так:

И снится Эйдельману сон:
В Иерусалиме будто он.
Не в Новом Иерусалиме,
Не в Истре, не в музее, нет.
А в старом Иерусалиме,
Где собирается кнессет.
А внешне особняк кнессета
На ЦДЛ похож анфас.
Висят у входа три портрета:
Жуковский, Пушкин и Данзас.
За входом, где евреев гуща,
Стоят Тургенев, Дельвиг, Пущин,
За ними Огарев и Герцен,
А с ними рядом Хаим Герцог.
Стоит Бахметьев, а вдали
Корсар в отставке Морали
С «Полярною звездой» в руках,
Звездою о шести углах.
Ну как тут не вспомнить слова Пушкина о странных сближениях? Много лет спустя я приехал в Израиль гостем Иерусалимского университета и тут же попросил сводить меня в кнессет. По определенным дням туда пускают посетителей. И увидел здание, удивительно похожее анфас на ЦДЛ, с той же плоской крышей и выступающим карнизом. Конечно, сходство относительное. Здание кнессета больше, и перед ним не узкая проезжая улица, а широкий розарий.

А Якова Наумовича Эйдельмана сейчас я понимаю лучше, чем раньше. Особенно когда делят российских писателей на русских и «русскоязычных».

5
…Кончились надгробные речи. Звучит голос Натана Эйдельмана. Это пленка с записью его последнего выступления на собрании писательской организации «Апрель». Запомнились его последние слова: «Сгущаются сумерки. Нам трудно. Но не надо унывать. Надо жить с хорошим настроением, с верой в завтрашний день…»

Это был не оптимизм, точнее, не то, что обычно понимают под оптимизмом. В книге «Революция сверху», вышедшей в конце лета 1989 года, за три месяца до смерти, он писал: «Несколько раз, начиная с XVI века, в русской истории возникали альтернативы „европейского“ и „азиатского“ пути… Очередная попытка — на наших глазах… Мы верим в удачу — не одноразовый подарок судьбы, а трудное движение с приливами и отливами, — но все же вперед. Верим в удачу: ничего другого не остается…» В ноябре 1989 года он знал, что самое трудное время еще впереди. Он не идеализировал Горбачева, но неизменно защищал его. Он знал историю страны, в которой живет. Менее чем через месяц уйдет из жизни А. Д. Сахаров. Вскоре в Нью-Йорке мне попадется газета со статьей памяти А. Д. Сахарова и Н. Я. Эйдельмана, с их портретами. При жизни они не встречались.

Он никогда не был диссидентом. Но его книги о Герцене, декабристах, Пушкине читались почти как самиздат. Все было написано открытым текстом, читать между строк (как учил Кузьма в школе) не приходилось. Это не было искусство аллюзии, это был честный талант историка. Недаром он любил повторять слова Белинского: «Мы вопрошаем… прошедшее, чтобы оно объяснило нам наше настоящее и намекнуло о нашем будущем». Книги его в это глухое время были как глоток свежего воздуха.

Перестройка не застала его врасплох, как других, ему не пришлось «перестраиваться», и менее всего он хотел кого-то упрекать, обвинять, с кем-то сводить счеты. Но один случай был особенным.

Как-то на даче в Переделкине за ужином Эйдельман протянул мне несколько машинописных листков. Это было его письмо в Красноярск писателю В. П. Астафьеву. Я любил мужественную и талантливую прозу Виктора Астафьева, его превосходный язык. Письмо было сдержанным, но гневным. Эйдельман нашел у Астафьева шовинистические акценты. В письме он писал о гуманистических традициях русской литературы, говорил о том, что за измену им искусство мстит бесплодием. Бесполезно было уговаривать Эйдельмана не отправлять письмо, я знал его характер.

Ответ Астафьева поразил меня. Он писал об ответственности евреев как народа за убийство царя Николая и этим, в частности, объяснял, почему отец Эйдельмана, пройдя всю войну, просидел в лагере почти пять лет. Тяжело было читать эти письма, а вскоре они стали ходить по рукам, их читали по радио «Свобода» и другим «голосам».

«Современник», «Молодая гвардия» и близкие им по духу издания начали травлю Эйдельмана. В «Правде» появилась статья, где его обвиняли в «нарушении этики», в том, что он намеренно предал гласности личную переписку. Стоит ли говорить, что письма были совсем не личными, они волновали все общество. А Тоник тяжело переживал. Его тревожил не только поднявший голову антисемитизм. Он видел здесь проблему таланта и нравственности, извечную проблему, волновавшую еще Пушкина. В эти месяцы его часто спрашивали после лекций, не хотел бы он уехать жить на Запад. Он отвечал, что работать в западных архивах интересно, но жить в России еще интереснее, так как можно не только заниматься русской историей, но и участвовать в ней.

6
Наконец собрали стога цветов, подняли гроб и понесли к выходу. Улица Герцена запружена народом, перестал ходить транспорт. Автобус тронулся… Во дворе Донского крематория нас встретила поздняя осень с гнилыми листьями и талым снегом.

Листопад в монастыре.
Вот и осень, — здравствуй…
Эйдельман любил стихи Саши Городницкого, любил и самого Сашу. Он вообще любил своих друзей, особенно школьных, любил нежно и преданно. Школьной компанией мы часто встречались в июне в Поленове, на дне рождения нашего одноклассника Феди Поленова, внука великого художника. Его мы в шутку звали «парторгом собственной усадьбы». В неурочные для музея часы Эйдельману нравилось бродить по прохладным скрипучим половицам комнат, рассматривая галерею предков Федора Дмитриевича. Как-то в жаркий день мы собирали землянику на склоне Веховского холма. Там, среди старых поленовских могил, в густой траве попадались крупные сладкие ягоды. Нас разморило, и мы прилегли, любуясь синей излучиной Оки. Тоник вдруг сказал: «Вот мы с тобой не знаем, где нас похоронят… А Федя будет лежать здесь, он это знает еще при жизни». Помолчал и добавил: «Сегодня в портретной стоял у державинского шкафа с посудой и подумал, что между Гавриилом Романовичем и Федей всего-то несколько поколений, рукой подать».

Шли годы, личная жизнь моего друга менялась. Романтическая арбатская жизнь ушла навсегда. Юлия Мадора стала его второй женой, возник новый дом, в котором они оба много и счастливо работали.

7
На девятый день после ухода Эйдельмана мы собрались в его последнем доме. Тяжко было смотреть на стены, портреты и вещи. Вот в этом кресле он совсем недавно сидел, эту книжку снимал с полки и не успел задвинуть… Я зашел в его комнату и тихо посидел за его рабочим столом. На глаза попалось письмо, написанное его рукой. «Дорогая Хайди! Я заполнил все, что смог. Мне пока неизвестен номер авиарейса: мы летим до Цюриха 6/XII — обратная дата открыта…» Эта записка секретарю швейцарского посольства были последним, что он написал. 6 декабря он и Юля должны были лететь в Женеву как участники диалога «Запад — Восток». Всего только семь дней не досчитала ему судьба — а вдруг там бы его спасли! И эта открытая дата обратного билета… Сейчас она казалась роковым предчувствием. Вообще после его смерти меня преследовали какие-то страшные мысли. Через несколько месяцев после похорон вышла его книжка о первой поездке за границу, в Италию. Она называлась «Оттуда»…

На столе лежало несколько толстых папок. Это были ксерокопии русских документов, вывезенных им недавно из Стэнфорда. Предстояла большая работа над ними, может быть, новая книга. Ее уже никогда не будет. Остались наброски, план доклада, сделанного недавно в Пушкинском музее. И я вспомнил, что есть еще одна неопубликованная рукопись Эйдельмана. Она принадлежит только мне. Но об этом надо рассказать особо.

Еще в школе Эйдельман давал мне читать редкую по тому времени книгу Щеголева «Дуэль и смерть Пушкина». Щеголев пользовался некоторыми материалами, присланными ему из Сульца Луи Метманом, внуком Дантеса. И вот, как уже знает читатель, волею судьбы я оказался первым русским путешественником, попавшим в Сульц, где находится родовой замок Дантесов. Я написал об этом рассказ и принес его Эйдельману.

Рассказ Тонику понравился, и он стал его «пристраивать». Вскоре рассказ с его предисловием был опубликован в журнале «Наука и жизнь». Представляя меня читателю, Натан писал, что я был первым, кто одновременно побывал на двух могилах — Пушкина и Дантеса. Он видел в этом серьезную тему, но в разговоре не переставал подшучивать надо мной, называя «видным советским дантесоведом».

С тех пор каждый раз, когда я отправлялся в командировку за границу, Эйдельман давал мне «задание». В то время западные архивы были нам недоступны, а он был опытным «наводчиком»: необъятная широта знаний, поразительная осведомленность. Так, весной 1982 года он посоветовал мне отыскать в Парижской национальной библиотеке архив друзей Пушкина, Якова Николаевича Толстого и Петра Борисовича Козловского, который только что поступил туда. Это был целый литературный клад. Я написал большую статью. Ее напечатали в «Новом мире». Так началась моя литературная деятельность.

Эти годы очень сблизили нас. Я всегда был «совой», а Эйдельман — «жаворонком». Рано утром меня будил его звонок. «Аспирант, пора за работу. Как успехи?» — раздавался в трубке его густой баритон. «Ты что так рано?» — слабо сопротивлялся я. «А кто рано встает, тому Бог подает», — парировал он, и тут же завязывался телефонный разговор часа на полтора с обсуждением, советами, пикировкой. В эти годы между нами, по молчаливому согласию, установились отношения руководителя и руководимого. Это не мешало мне сколько угодно возражать, спорить, поддразнивать его и хвастать своими находками. Эйдельман редко хвалил меня в глаза, чаще за глаза. А я ловил себя на странной мысли, что занимаюсь всем этим как бы для него, чтобы удивить его, услышать его отзыв. Хотя, конечно, мои литературные занятия доставляли мне огромное удовольствие. И вот однажды он подал мне мысль написать книгу. Я с энтузиазмом взялся за работу, и к 150-летию со дня гибели Пушкина рукопись была почти готова.

На титульный лист я вынес название одного из рассказов — «Пропавший дневник Пушкина». Название Эйдельману не понравилось. Он ворчал, говорил, что это коммерческий стиль, что с таким названием книга «обречена на успех». В чем-то он был, безусловно, прав. Ведь разыскиваемого дневника Пушкина я не нашел и лишь убедился, что его нет у потомков Пушкина в Англии (эту версию в свое время выдвинул И. Л. Фейнберг).

Мои сомнения развеяло издательство «Знание»: оно тут же утвердило название. Эйдельман был первым читателем будущей книги. В рукописи он не оставил живого места, всю испещрил замечаниями. Полей не хватало, замечания вылезли на обратную сторону листов. Прочесть их, разобрать и усвоить — все это заняло много времени. Книга вышла в том же юбилейном, 1987 году с посвящением Н. Я. Эйдельману. А рукопись с «заметками на полях» я бережно храню. Сколько в них мыслей и новых сюжетов… Я часто перечитываю их и слышу его интонацию, его голос. Так оказалась у меня его неопубликованная рукопись.

Вот только несколько характерных примеров его «заметок на полях». Я пишу в книге о том, что Якову Толстому, тайному агенту Бенкендорфа, предстояло прожить 20 лет в Париже и это была самая неинтересная часть его жизни. Смысл моей фразы был Тонику, конечно, ясен: измена юношеским идеалам, бесцельно прожитые годы. И вдруг он оставляет на полях замечание: «Как знать?» За этим коротким вопросом — целая гамма чувств.

Эйдельман долгие годы был «невыездным». Когда он наконец получил разрешение на выезд, жить ему оставалось чуть больше двух лет. За два года он объездил пять стран. Казалось, хочет наверстать упущенное. Я ездил за границу и раньше, и он любил меня этим поддеть. Теперь настала моя очередь. На это Эйдельман неизменно отвечал так: «Я — другое дело. Я — человек перестройки».

С упоением он рассказывал о Париже, где жил на Монпарнасе, возле знаменитого памятника маршалу Нею, герою Московского похода Наполеона. Я думаю, что, если бы каменный маршал ожил, Эйдельман сообщил бы ему о нем самом много поразительных подробностей. Русский художник Юлий Зюзин, живущий в Париже, говорил мне, что в тот свой первый приезд в Париж Эйдельман водил его по городу и рассказывал ему, парижанину, историю парижских улиц. При этом съедал огромное количество мороженого. С тех пор каждый раз, когда я бываю в Париже и прохожу мимо каменного Нея, замахнувшегося саблей, я вспоминаю этот горький вопрос, оставленный на полях рукописи: «Как знать?»

Среди заметок на полях есть и такая его запись. Я рассказываю в книге о том, как нашел в парижском архиве неизвестное письмо Вяземского к Якову Толстому, где он говорил о любви к России, о патриотизме. И я в связи с этим письмом вспоминаю высказывания Вяземского о казенном, «квасном патриотизме». На это Тоник замечает «Вот ведь какой противоречивый был Вяземский человек. Иногда не понимал, что делается у него под носом (за месяц до дуэли Пушкина), а иногда заглядывал на сто пятьдесят лет вперед». Эйдельман не дожил до скандала в ЦДЛ, устроенного «Памятью», но имел в виду именно сегодняшних «ура-патриотов».

А вот поразительный пример его интуиции. В книге я пишу о найденном мною в архиве библиотеки Ватикана письме княгини Репниной, матери декабриста Сергея Григорьевича Волконского, к итальянскому художнику Барбиери, воспитателю сына Зинаиды Волконской, жившему в ее московском доме на Тверской. Письмо было отправлено из Петербурга 21 декабря 1826 года. Эйдельман пишет длинное замечание, из которого следует, что письмо это Александра Николаевна непременно должна была отправить со своей невесткой Марией Николаевной Волконской, ехавшей через Москву к сосланному в Сибирь мужу. В дальнейшем это предположение было проверено и полностью оправдалось. Так это случайное письмо, затерянное в подвалах Ватиканской библиотеки, рассказало нечто новое о замечательном эпизоде русской истории.

В случайных фактах, датах, во всем этом историческом инвентаре он видел, угадывал главное. Вот еще характерный пример. Исследуя в своей книге материалы архива Зинаиды Волконской, хранящиеся ныне в Гарвардском университете, я пишу о рукописях Мицкевича, о его авторских французских переводах «Сонета-посвящения», «Греческой комнаты», поэмы «Фарис». Я подчеркиваю, что авторский французский перевод этих произведений Мицкевича ранее не был известен. А Эйдельман на полях добавляет, что найденные французские тексты являются как бы стенограммой знаменитых импровизаций Мицкевича, которыми восхищался Пушкин. Он пишет о том, что Пушкин мог пользоваться этими текстами при переводе польских стихов Мицкевича, например его поэмы «Конрад Валленрод».

Он умер во сне 29 ноября 1989 года на рассвете теплого пасмурного дня. В реанимации 7-й московской больницы, куда его накануне привезли, остался лежать том Пушкина. Натан готовился к докладу в Пушкинском музее об Андре Шенье и двухсотлетии Французской революции. Мы никогда с ним не переписывались. След его руки остался только на полях моей рукописи. Поля рукописи — поля моей жизни…

Глава 7 Безродные космополиты

Я думаю, его имя и работы будут помнить долго. А уж имя его отца, Отто Берга, и подавно. Отец вместе с двумя другими сотрудниками фирмы «Сименс» открыл элемент рений, предсказанный нашим Менделеевым. Не знаю, почему им не дали Нобелевской премии.

С Вольфом Бергом я познакомился в конце шестидесятых, когда меня неожиданно выпустили на Международную конференцию в Польшу. До этого за границу меня не пускали — и ехал я туда впервые. Вольфу было тогда около шестидесяти. Он был высок ростом, строен и эффектен, хоть и сильно облысел. Особенно запомнились его глаза — яркие, темные, продолговатые, казалось, растянутые до висков. Когда он смеялся, то откидывал голову назад и смеялся широко, всем лицом, открыв рот, и глаза его зажигались еще ярче. В его движениях, поворотах головы, манере говорить и слушать была элегантность, сдержанность и простота. Кисти и пальцы рук — длинные, трепетные, как у пианиста. Именно таким я представлял себе английского джентльмена, какого-нибудь профессора Хиггинса из пьесы Бернарда Шоу, хотя до того в Англии, разумеется, никогда не был. Я знал, что профессор Вольф Берг родился в Германии, но долгие годы жил в Англии. На конференцию в Закопаны он приехал с женой Лизой из Цюриха, где незадолго до этого стал директором фотографического института в знаменитой Швейцарской технической школе. В это время он уже стал мировым лидером в фотографической науке.

Через несколько лет я приехал на месяц в Цюрих поработать в его институте. Жил я в его доме в Форхе, в гористом пригороде Цюриха. Происходило это в декабре. В самом Цюрихе зимы не было. Нарядные рождественские улицы, умытые дождем и обогретые солнцем, зажигались по вечерам миллионами лампочек, маленьких, как снежинки, свисавших с деревьев и кустов и протянутых на проволоке через улицы. На главной улице Банхофштрассе весь этот праздничный свет отражался в огромных витринах банков, выставлявших напоказ за толстыми стеклами часы, бриллианты и золото. Кто-то сказал тогда, что их подвалы уходят глубоко под землю, и там хранится все золото мира. А наверху, в Форхе, стояла зима, и снег мягко укутал дома и деревья. Дом Бергов стоял на горе, в стороне от дороги, спускавшейся к озеру Грайфензее. Дорога, обсаженная яблонями и черешней, шла мимо старых фермерских домов и коровников с открытыми настежь дверями, и теплый запах навоза и молока мешался с запахом разогретого солнцем снега. За озером снежный склон с островками хвойного леса поднимался к самому горизонту, к цепи альпийских гор. Они виднелись из окон дома, и иногда их можно было принять за облака. А за домом, на вершине горы, на южной стороне открывался вид наЮнгфрау, Пилатус и Риги. Вечера мы проводили дома. Лиза играла на рояле. В гостиной стоял черный «Stainway», доставшийся им от родителей Вольфа. Крышка рояля была завалена старыми растрепанными нотами. Перебирая их, Лиза спрашивала каждый раз: «Ну, что бы такое сегодня?..» И выбирала очередную сонату Бетховена или Брамса. По утрам мы вместе пили кофе. Сыр, масло и мед стояли на вертящейся тарелке, которую каждый по очереди поворачивал к себе нужной стороной. За кофе Вольф просматривал газеты. Потом мы спускались с ним в гараж и отправлялись на машине в город, в институт. Домой возвращались по отдельности. После работы я частенько заглядывал в кино на Нидердорфштрассе, где шли фильмы, о которых в Москве мы только мечтали. Некоторые из них показывали на закрытых просмотрах в Московском Доме кино, и легенды о них переходили из уст в уста. А здесь я входил в темный пустой зал, где, полуразвалившись, сидели еще два-три чудака и, хрустя картофельными чипсами, смотрели «Последнее танго в Париже» или «Сладкую жизнь». Об увиденных фильмах я рассказывал Лизе и Вольфу, но это, как мне казалось, было им неинтересно.

Однажды за утренним кофе Вольф, просматривая газеты, увидел объявление о неделе китайских фильмов в Цюрихе. Лиза и он разволновались. Лиза сказала:

— Давайте пойдем сегодня же. Я поеду в город и возьму билеты на восьмичасовой сеанс. И ты, конечно, вместе с нами, — сказала она мне.

Идти на китайский фильм мне не хотелось, и я сказал, что хотел бы задержаться в институте.

— Нет, нет, — настаивал Вольф. — Ты обязательно пойдешь с нами. Китай — великая страна, и мы должны лучше ее знать. Без нее нет мировой пауки и культуры.

Делать было нечего. В этот день проливной дождь стеной встал над вымершим городом. Набережная Лимата обезлюдела, сама река вскипела пузырями, бесчисленные лебеди куда-то скрылись, и даже широкая шляпа каменного Цвингли не защитила его от дождя. Реформатор стоял весь черный, с его каменного плаща ручьями стекала вода. У кинотеатра на набережной я увидел длинную черную змею из зонтов. Это была очередь на китайский фильм. Лиза и Вольф стояли у ярко освещенных дверей и поджидали меня. В зале яблоку негде было упасть, хозяин в проходах поставил стулья. Два часа на экране мелькали дацзыбао[67], транспаранты и знамена, красный цвет слепил глаза. Содержание было понятно из немецких субтитров. Два молодых китайских рыбака соревновались, боролись за звание ударника коммунистического труда. Они полюбили одну девушку. Девушка отдала свое сердце победителю соревнования…

Ночью мы возвращались на машине в Форх. Ехали молча. В горах дождь перешел в снежную пургу. Хлопья снега, как ночные бабочки, летели на свет фар и залепляли ветровое стекло. По радио скрипка играла «Чакону» Баха. По обеим сторонам горной дороги у домов стояли зажженные елки, а в просвете между деревьями, на поворотах, открывалось море огней Цюриха. О фильме я забыл. Но на следующее утро за завтраком Вольф спросил меня о нем.

— Ты знаешь, — сказал я (мы были уже на «ты»), — есть один московский анекдот… В Москве его не расскажешь, — он «с бородой». Но здесь его наверняка не знают, и он по делу. Так вот… Обычный треугольник: муж, жена и любовник. Муж неожиданно приходит домой, и жена прячет любовника в шкаф, где он проводит всю ночь. А в шкафу висят ее платья, надушенные самыми дорогими французскими духами. Ну, такими, о которых наши московские дамы только мечтают. Но шкаф закрыт, и дышать нечем. Утром муж уходит на работу, и задохнувшийся от дорогой парфюмерии любовник почти замертво выпадает из шкафа. Она его спрашивает: «Милый, чем тебе помочь? Проси чего хочешь!» И он отвечает в беспамятстве: «Пожалуйста, кусочек… маленький… говна». Это как раз то, чего вам здесь в Цюрихе не хватает… Это я понял вчера в кино.

Конечно, я был неправ. Западной жизни я еще не знал, и меня лихорадило от увиденного. Но Вольф и Лиза смеялись. Оба они были квакерами. Я знал, что Вольф происходил из еврейской семьи. И они многие годы помогали и Израилю, и палестинцам. Их волновала не политика, а судьба людей, попавших в беду. Как-то вечером, окончив играть, Лиза вспомнила о Клаусе Шайке, товарище Вольфа по Гумбольдтскому университету, погибшем в Освенциме. И тогда Вольф сказал:

— Мне повезло. Во-первых, я сам уцелел. А во-вторых, видел три самых ужасных места гибели людей: Освенцим, Хиросиму и Помпею. Иногда я думаю о таком мысленном эксперименте. Что, если всех жителей Земли, конечно, по очереди, отправить туда на экскурсию. Может быть, тогда люди наконец-то поймут бессмысленность войны, глубину страданий… Но чаще я сомневаюсь, что это поможет. Вы только представьте себе. В Хиросиме самый популярный сувенир — фотография военной школы, уцелевшей после атомного взрыва. Каркас здания на фоне каменной пустыни. Туристы ее покупают и развозят по свету. А в этой школе, может быть, и воспитались те самые генералы, которые напали на Перл Харбор. А Освенцим… Помню, как я ехал туда в автобусе из Кракова с Киселем, профессором тамошнего университета. Это был обычный рейсовый автобус, и он был битком набит. Перед выходом женщина, стоявшая за нами, спросила Киселя по-польски: «В Освенциме сходите?» Спросила так, как будто речь шла о какой-нибудь обыкновенной автобусной остановке, вроде нашего Форха. Когда я, ослепший от слез, не помня себя, вышел наконец из лабиринта бараков с грудами обуви, мешками женских волос… вышел на какой-то заросший травой пустырь за лагерем, меня окружили цыганки с детьми. Они просили денег. Я знал, что нацисты уничтожали цыган в Освенциме. И вот теперь на этом пепелище, где когда-то стояли газовые камеры и печи, их внуки ловят туристов и просят милостыню. Я выхватил бумажник и стал раздавать все деньги, какие у меня были, и, если бы не Кисель, схвативший меня за руки, остался бы ни с чем. Не на что было бы вернуться.

— Ну а Помпея? Это ведь совсем другое… нечто нерукотворное, — спросил я.

— Помпея… Нацисты уничтожили печи в Освенциме и Треблинке. Думали, что тайну не раскроют. Но остались в живых свидетели, и мир узнал о трагедии. А свидетелей гибели Помпеи не осталось, если не считать Плиния. Но что он мог видеть, случайно проплывая мимо на своем корабле? Тайну Помпеи раскрыл Фиорелли. В Освенциме нацисты газом «циклон» душили людей и потом сжигали тела. Люди исчезали, уходили в дым и пепел. В Помпее лава и пепел Везувия тоже задушили людей, но не уничтожили их тел. За два тысячелетия тела сгнили и оставили в застывшей лаве полости. Фиорелли поступил как скульптор. Он заполнил полости в лаве жидким гипсом и откопал из лавы скульптуры погибших. Я видел там мать, прижимавшую к себе грудного ребенка. Старика, справлявшего нужду. Влюбленных, которых смерть застала в объятиях. История, конечно, хранит много тайн. Но я уверен, что массовой гибели людей скрыть нельзя. Нацисты этого не понимали.

— И не только они, — сказал я. — Геологи рассказывают, что на нашем Севере, возле Магадана, находят кости, целые незахороненные скелеты, оставшиеся от ГУЛАГа. Попробуй, захорони и скрой такую массу тел в вечно мерзлой земле…

Но Вольф почему-то не захотел говорить о ГУЛАГе. «Архипелаг» Солженицына я видел на полке в его кабинете. А вот говорить об этом он тогда не захотел. В тот вечер, рассуждая о гибели и спасении мира, Вольф вспомнил английского физика-теоретика Дирака, с которым встречался в Лондоне.

— Дирак считал теорию верной, если она обладала математической красотой, — сказал Вольф. — Если теория была ошибочна, то, по его мнению, просто потому, что недостаточно красива. Дирак рассказывал мне, что Капица, когда он работал в Кембридже, дал ему почитать «Преступление и наказание» Достоевского, конечно, в английском переводе. Я спросил Дирака о его впечатлении об этой книге. Дирак был скуп на слова. Он сказал только, что нашел у Достоевского ошибку. Где-то у него в тексте солнце всходило дважды в день. Не знаю, так ли это… Но вот что интересно. И Дирак, и Достоевский придавали красоте мистическую силу. Достоевский считал, что красота спасет мир, а Дирак полагал, что она его объяснит. Я не вину здесь ни мистики, ни противоречия. Ведь красота — это Бог.

В семидесятых годах Вольф часто ездил в Китай, ГДР и к нам, в Союз. Читал лекции, консультировал, помогал, открыл дорогу многим молодым ученым. Последний год его жизни был окружен какой-то мрачной тайной. Однажды к ним в дом приехал из Берна незнакомый человек и уединился с Вольфом в его кабинете. Он представился агентом секретной швейцарской полиции. Агент этот зачастил к Бергам и даже куда-то вызывал Вольфа для объяснений. Об этом Вольф рассказал мне в Кембридже, где он руководил международной конференцией. Вольф вспомнил тогда пушкинских «Моцарта и Сальери» и сказал об агенте — «мой черный человек» и что он не дает ему покоя. Лиза и он жили в небольшой квартире в Ньютоновском колледже. Их соседом был нобелевский лауреат сэр Мотт, который частенько по старой памяти заглядывал к ним на чашку чая. Во время одного из чаепитий Вольф сказал:

— Я слышал в Москве славный анекдот про воробья, которого съела кошка. Не помню точно, как было дело, но мораль такая: если сидишь в говне, то не чирикай.

Он сильно изменился. Похудел. Вокруг его прекрасных глаз легли тени. Через несколько месяцев он умер от кровоизлияния в мозг.

Лет через десять мои дороги снова привели меня в Цюрих и снова на Рождество. В доме Лизы мало что изменилось. Ели мы все за тем же столом у окна с видом на Грайфензее. В гостиной по-прежнему стоял старый «Stainway», а на его крышке на разбросанных потах — несколько фотографий Вольфа и внуков. Лиза уже не играла. Она стала плохо видеть, продала машину. После завтрака я лопатой расчищал крыльцо от снега, нападавшего за ночь, и мы медленно под руку, огибая дом, поднимались на гору и подолгу стояли у семейной скамьи, любуясь грядой швейцарских Альп. Было тепло и солнечно, снежный склон горел на солнце, и от этого подножия елей казались совсем черными от растаявшего снега и опавшей хвои. Совсем как в России в конце марта. В один из таких дней Лиза рассказала мне историю семьи.

Она родилась на хуторе под Штаде, недалеко от Гамбурга. Семья Штефанс была известна в этих краях с XVI века. У отца, владевшего землей и лесом, была своя мельница. В озерах разводили карпа, в лесах промышляли охотой. В большом двухэтажном доме у Лизы была своя комната, типичная немецкая девичья. Посреди стояла широкая кровать, покрытая теплой пуховой периной, на стене у изголовья висело распятие и деревянная доска с нравоучениями, выжженными готическим шрифтом. Одно из них Лиза помнила до сих пор:

Wo man singet, lass dich mhig nieder,

Bosewicliter haben keine Lieder.[68]

Напротив кровати — фисгармония, доставшаяся от бабушки. Лиза была музыкальна, играла и пела с детства. Из окна видна была старая липовая аллея. Она вела к семейному кладбищу на берегу озера. Братья Лизы занимались хозяйством вместе с отцом. А она уехала в конце двадцатых годов в Берлин и поступила в музыкальное училище. Там ее соседкой по парте в фортепианном классе оказалась сестра Вольфа, Ева. Они подружились. Однажды Ева пригласила ее к себе домой, Берги жили в собственном доме в Грюневальде. К вечернему чаю вернулся из университета Вольф, и Ева их познакомила. Вольф был очень похож на мать. Ему шел двадцать четвертый, а Лизе не было и девятнадцати. Очень скоро они поняли, что жить друг без друга не могут. Тогда они сняли две комнаты в доме на Фридрихштрассе под мостом, где проходила железная дорога. У дешевой квартирки имелось два главных неудобства. По утрам их будил поезд, а по вечерам не было покоя от посетителей пивной напротив их окон. Молодые люди, сидя за деревянными столами, уставленными высокими гранеными кружками, взявшись за руки и раскачиваясь в такт музыке, распевали на всю улицу. И только грохот наземки покрывал их пьяные голоса. Позже в пивной стали появляться молодые коротко стриженные парни с черной свастикой на красной нарукавной повязке. Они пили пиво за столиками на тротуаре, продавали газеты и собирали у прохожих подписи. Поговаривали, что браки между арийцами и евреями будут скоро запрещены, и в апреле тридцать третьего года Лиза и Вольф поженились — через два года после их встречи за вечерним чаем. За эти два года Лиза постепенно привыкла к дому в Грюневальде. Дом Бергов и жизнь семьи казались ей необыкновенными. Кабинет отца с книжными полками, поднимавшимися до самого потолка, с большой черной доской у стены напротив окна, всегда исписанной формулами, и с устоявшимся запахом табака и мела, растертого на полу. Большая гостиная со старинными голландскими гобеленами и деревянными стульями с высокими прямыми резными спинками у стен. В центре гостиной стоял большой черный рояль (тот самый «Stainway»). По средам, а иногда и по субботам здесь устраивались концерты, собиралась шумная и пестрая компания: молодые музыканты, физики, литераторы и просто соседи. Приходили старые друзья Отто по Гейдельбергу, друзья Вольфа из Гумбольдтского университета, профессора. Часто приходили Нернст, на кафедре которого Вольф работал ассистентом и готовил диссертацию, и друг отца фон Лауэ. Однажды Лиза видела в гостиной Эйнштейна. В этот день Вольф делал доклад о своей работе, и Эйнштейн вместе с Нернстом, Отто Ганом и Прингсхаймом[69] пришли после доклада ужинать. Нернст привел в дом приятеля, уже известного тогда скрипача Ауэра, и тот играл для гостей весь вечер. Эйнштейн сидел за столом напротив Лизы. Он слушал скрипку, низко опустив голову, наморщив лоб и хмурясь. Как-то в этой же гостиной Лиза спела цикл Шумана «Любовь и жизнь женщины». Аккомпанировала ей Ева. В вечерних концертах и собраниях, кроме Евы, участвовали два младших брата Вольфа, Хайнц и Рафаэль. Средний, Хайнц, играл на скрипке. Он только что кончил университет и работал в банке «Дрезднер». Внешностью он был весь в отца: светло-каштановые кудри и голубые глаза. Работая в банке, Хайнц ни к математике, ни к экономике интереса не питал. В семье его считали фантазером и мечтателем. Знали, что он пишет стихи, но никому их не показывает. А младший, Рафаэль, еще учился в школе. Лиза знала в Берлине несколько еврейских семей, но дом Бергов отличался от их быта. Родители не знали еврейского языка, не помнили праздников. В доме говорили по-немецки, а по вечерам, когда собирались гости, слышалась и английская речь. Возможно, идиш еще помнил старый дед, отец Отто. Когда-то в молодости, разбогатев на меховой торговле, он купил этот дом. За участие во Франко-прусской войне 1870–1871 годов деда наградили крестом. Крест этот намертво сидел на потертом черном сюртуке, который он надевал иногда к обеду. Дед был поклонником военной стратегии Фридриха Великого и знатоком немецкой классической литературы. Память у него была необыкновенной. Страницами наизусть мог цитировать Виланда, Шиллера и Гёте. За обедом дед ел молча, в общем разговоре не участвовал. Но когда кто-нибудь заводил речь о политике, о Гитлере и национал-социалистах, дед прикладывал ладонь к уху, потом сдергивал с шеи салфетку и говорил срывающимся голосом:

— Никогда! Никогда в этой стране этим идиотам не видать власти как своих ушей. Какие они немцы и тем более националисты! Они не знают даже родной литературы. Вот Гинденбург, это другое дело. Он хотя бы читал Канта и знает, что все действительное должно быть разумно… А эти…

Его поддерживал Отто:

— Нет, это политика не для такой страны, как Германия. Это — банда жуликов, которая баламутит народ, используя плохую экономическую конъюнктуру, сложившуюся после Версальского мира. А этот Гитлер… Говорят, он сын какого-то австрийского еврея, ограбившего банк. Почему самые непримиримые антисемиты оказываются евреями? Может быть, комплекс неполноценности? Вы слышали, какой скандал он учинил вчера во Франкфурте? И какое поразительное невежество… Называет себя патриотом. На кого рассчитана эта дешевая демагогия? Ты прав, — говорил он, обращаясь к отцу. — Этот путь не для Германии с ее культурой и традициями.

А Клаус Шаяк, молодой ассистент Нернста, возражал:

— Вы говорите о культуре… А вы читали статью профессора Шойрена на днях в «Зюд дойче цайтунг»? Он пишет об арийской физике, о том, что немецкую физику надо освободить от еврейского влияния.

Отто Вольф только отмахивался:

— А кто на него обращает внимание? У него просто комплекс неудачника. Он был так близок к открытию икс-лучей, а открыл их не он, а другой немец, великий Рентген. И, кто знает, может быть, в этом есть некое предопределение. И потом, заметьте, все наши так называемые национал-социалисты — это просто неудачники, завистники…

В конце тридцать второго, накануне нового года, дед умер. За гробом среди провожавших шли несколько его товарищей, таких же древних стариков-ветеранов в цилиндрах и длинных старомодных пальто. Один из них, самый молодой, успевший отличиться в сражении на Марне, сказал над гробом речь. Последние слова были такие:

— Прощай, друг! Ты был честным солдатом и гражданином и верил в великое будущее Германии. Твоя вера будет жить в наших сердцах.

Вольф любил деда, но ловил себя на мысли, что старик умер вовремя. События назревали. С начала нового года по Фридрихштрассе мимо их дома ежедневно маршировали штурмовики, и завсегдатаи пивной громко орали, держа в одной руке кружку, а другую вытягивая в приветствии. Грохот сапог громом отдавался под железнодорожным мостом и заглушал поезд. И только цветочница с корзиной, неизменно стоявшая у газетного киоска, напоминала о прежней спокойной жизни.

В начале лета по факультету поползли слухи об увольнении евреев. Вскоре декан вызвал Вольфа, Петера Зорге и Клауса Шаяка и объявил им, что они уволены. Все они работали ассистентами у Нернста. Секретарша рассказывала потом молодым людям, как разгневанный Нернст буквально ворвался в кабинет декана и через час вышел из него с каменным лицом. Больше его в то лето на факультете не видели. А Вольф, несмотря на увольнение, продолжал просиживать в лаборатории с утра до вечера. Он хотел разобраться в новом явлении. Спектр люминесценции, которую он наблюдал, не подчинялся известному закону Стокса.

Отец был сбит с толку, но не показывал вида. В «Сименсе» все было спокойно, хотя там работало немало евреев. А летом Отто Берг даже получил повышение, когда престарелый шеф его лаборатории ушел на пенсию. Дома Отто говорил жене и детям:

— Вот увидите, «Сименс» им никого не отдаст.

С некоторого времени Отто слово «нацисты» не произносил, говорил «они». В начале осени Отто узнал новость. В Берлин приехал Линдеманн, советник Черчилля, с заданием отобрать способных молодых ученых для работы в Англии. Отто сказал:

— Они хотят спасти хорошие немецкие головы.

В список отобранных Линдеманном попал Вольф. Петера и Клауса в списке не было. Впрочем, Клаус Шаяк, хорошо знавший аналитическую химию, вскоре нашел место в какой-то фармацевтической фирме. А вот Петеру не везло. Фирмы и лаборатории, куда он обращался, вежливо отвечали, что он «не подходит по профилю». Профиль у него и в самом деле был не арийский. Отто Берг пытался помочь ему в «Сименсе», но не смог: там и «своих» хватало.

У Петера была невеста из состоятельной немецкой семьи. Семья жила в собственном доме у Остбанхофа, и Петер снимал комнату в соседнем пансионе. В конце ноября, перед самым отъездом Вольфа и Лизы, когда Петер пришел к подруге, на его звонок вышла знакомая горничная с заплаканным веснушчатым лицом и с трудом, словно заикаясь, сказала, чтобы он больше к ним не приходил. При этом покраснела так, что веснушки пропали. Тогда же Вольф сумел уговорить Петера взять у него денег, чтобы заплатить хозяйке пансиона за полгода вперед.

Накануне отъезда Вольфа и Лизы друзья собрались у них на Фридрихштрассе. Лиза испекла пирог, а Клаус принес три бутылки мозельского, купленных на первую зарплату. Вольф и Лиза никогда в Англии не были, и Петер интересно рассказывал о Лондоне. Он ездил позапрошлым летом в лондонский королевский колледж по заданию Нерста. Обычно молчаливый, он много и громко говорил в этот вечер. Вольф тогда еще подумал, что это от вина. Разошлись поздно. Окна в пивной напротив погасли, и только цветочница у закрытого газетного киоска еще стояла со своей корзиной в надежде на редких прохожих, спешивших под зонтами к вокзалу.

На следующее утро Вольф вспомнил, что забыл у Петера в пансионе свою тетрадь и два очень нужных ему номера журнала «Annalen der Physik». Поезд в Амстердам уходил только вечером, и еще было время заехать к Петеру в пансион. Он поехал утром, надеясь застать его дома. Дверь в его комнату была закрыта. Хозяйка открыла своим ключом. Вольф быстро нашел на столе журналы и тетрадь. Он попрощался с хозяйкой и собрался спуститься по лестнице, но в последний момент зашел в ванную комнату, где был туалет. У порога он остановился. На ремне, затянутом на трубе от душа, висел Петер…

В конце концов Вольф и Лиза оказались в Манчестере. Вольф получил место в знаменитой лаборатории сэра Вильяма Лоуренса Брэгга. Брэгг занимался структурной кристаллографией и изучал дифракцию рентгеновских лучей на атомной решетке кристалла — явление, открытое фон Лауэ, другом отца Вольфа. Фон Лауэ написал рекомендательное письмо Брэггу, и тот пригласил Вольфа в свою лабораторию. В этой лаборатории Вольф проработал несколько лет, выращивая кристаллы и изучая картины дифракционных пятен, которые стали называть лауэграммами. Работа эта не увлекала его. Классификация кристаллических решеток напоминала ему ботанику — предмет, который он яростно ненавидел в школе. Его все больше волновало поведение электронов в кристаллах. Была ли это тоска по оставленной в Берлине люминесценции или его увлекла недавно опубликованная работа Мотта и Герни об электронах в ионных кристаллах, — сказать трудно. Теория Мотта и Герни красиво и поразительно просто объясняла образование фотографического снимка, и Вольф загорелся найти ей новые применения. К тому же фотографией он занимался с детства. От приятеля, работавшего в лаборатории английской фотографической компании «Кодак», Вольф узнал, что там открылась вакансия. Вольф подал заявление и вскоре был принят. Лаборатория находилась в Хэрроу, недалеко от Лондона. И семья отправилась из Манчестера в Лондон, на этот раз втроем. Незадолго до этого у Лизы и Вольфа родился сын. Его назвали Петером…

Сначала они сняли небольшую квартиру в Лондоне, на Кенсингтон, в доме, похожем на все здешние викторианские дома: красный кирпич со светлыми прожилками, белые ставни, окна с белыми переплетами и белоснежные двери с двумя белыми колоннами и со ступеньками у входа. Жить здесь было дорого, и вскоре они переехали в Хэрроу, а потом в Иорданс, небольшую деревню, где жили квакеры, в опрятный домик с крутой покатой крышей до самой земли и с зеленой подстриженной лужайкой. Квакеры здесь жили с шестнадцатого века, со времен религиозных гонений. Здесь они укрывались от всего мира, от всех ветров. В лаборатории с Вольфом работало много эмигрантов, слышалась английская, немецкая и итальянская речь. Особенно близко Вольф сошелся с молодым итальянским физиком-теоретиком Паоло, бежавшим от итальянских фашистов. Вид у Паоло был живописный: копна нечесаных волос, спадавших на большой и унылый еврейский нос, яркая клетчатая рубашка, всегда расстегнутая на груди, с просунутыми за ворот очками, жеваные холщовые брюки и непременная погасшая трубка в зубах. Он был щуплый, маленького роста, и трубка придавала ему более мужественный вид. Привыкший к итальянскому солнцу, он ходил в таком наряде круглый год и часто болел. В сырое весеннее утро он приходил в лабораторию, и ему кричали:

— Paolo, be careful, you will catch cold again[70].

А он вынимал трубку и показывал ею на раскрытое окно:

— Ragazzi, primavera[71].

Паоло был лишен авторского тщеславия и охотно раздавал идеи. Иногда только намеком. Наклонялся над чьим-нибудь столом и, указывая все той же трубкой на кривую, говорил:

— А если подумать, то здесь — максимум.

И отходил в сторону. Когда его просили объяснить результат, он подходил к доске, и вокруг него собиралась вся группа. Кончив писать формулы, он снова втыкал трубку в рот и, отряхивая от мела руки, говорил, как бы стесняясь:

— Я только сформулировал то, что вы уже получили. А теперь давайте думать вместе.

Работая вместе, Вольф и Паоло сильно продвинули теорию фотографического процесса.

Жизнь и работа в Хэрроу протекали счастливо, но покоя не было. Вольф и Лиза ждали писем из Берлина. Отец писал бодрые письма, которые надо было читать между строк. Его еще держали в «Сименсе». Но «они» действовали уже вовсю, не оставляя ни у кого иллюзий. Многие знакомые исчезали неизвестно куда, многие уезжали. Хайнца выгнали из банка, и он полгода пролежал у себя в комнате на диване, боясь выйти на улицу. А потом уехал в Париж и жил там неизвестно на какие деньги. Уезжая, сказал, что «их» в Париже нет и никогда не будет. Рафаэль вместе с товарищем и его подругой уехали в Амстердам. Отто полагал, что там все-таки спокойнее. А Ева оставалась дома с родителями. Вольф и Лиза умоляли их приехать, и как можно быстрее. Но Отто как будто не спешил. Как-то рано утром к нему домой прибежал его механик и сказал, что накануне вечером пришли какие-то люди в штатском и опечатали лабораторию. Позже позвонила секретарь директора и, ничего не объясняя, волнуясь, попросила Отто приехать. Он совсем уже собрался и вышел во двор к своему старому «форду», как почувствовал сильное сердцебиение и присел на землю. Его уложили. Вечером пришел его школьный друг, знаменитый на всю страну кардиолог, недавно изгнанный из собственной клиники. Друг всех успокоил, сказал, что это всего-навсего аритмия. Утром Отто почувствовал себя здоровым, но в институт не поехал. Он не поехал туда ни на следующий день, ни через неделю. Знакомый адвокат помог получить паспорта, и в самом конце лета тридцать восьмого года Отто Берг с женой и дочерью уехали к сыну. Вольф потом говорил, что отец успел вскочить на подножку последнего вагона. Через два месяца в Хэрроу пришла весть о «Хрустальной ночи»[72]

С работой в Лондоне Отто Бергу не повезло. Даже такому специалисту с именем, как он, в его возрасте трудно было найти место. И Отто сидел дома, на этот раз в доме сына, проглатывая газеты и молча переживая. Как-то Лиза, вернувшись домой с покупками, увидела отца, неподвижно сидящего в кресле и читающего «Таймс». Лицо его было прикрыто газетой. Через час она подошла к нему звать к чаю, но он не отвечал. Тогда она догадалась убрать газету, которую он крепко держал в руках…

Его похоронили на деревенском кладбище в Иордансе. На могиле поставили большой гранитный камень. Это случилось в августе тридцать девятого года. А через месяц началась мировая война.


Хайнц Берг жил в маленьком дешевом пансионе на улице Сент-Антуан у площади Бастилии. Было начало февраля сорок первого года, в Париже стояли немцы. Хозяйка, добрая старуха, потерявшая сына на немецком фронте в 1915 году, говорила ему, что к ней дважды приходили из полиции. Проверяли документы, интересовались жильцами. У Хайнца не было ни визы, ни подходящего паспорта. Старуха глядела на него и вздыхала. Застенчивый, вежливый Хайнц напоминал ей сына. Такие же светлые близорукие с прищуром глаза, курчавые волосы. Только у Франсуа волосы темнее. И сейчас он уже «перерос» бы Хайнца, ему было бы чуть за сорок. Хайнц задолжал ей за четыре месяца, и хозяйка не напоминала ему. Вольф аккуратно присылал ему деньги. Последний раз деньги пришли осенью, но за это время Хайнц, опасаясь облавы, дважды менял адрес. Сейчас денег почти не осталось. Уже с месяц он ел раз в день в дешевой брассери[73] на улице Сент-Оноре. Стояли теплые солнечные дни. Соломенные кресла и мраморные столики вылезли из брассери на тротуар под красный тент. Он садился за свой столик, и Жак, знакомый бармен в белой рубашке с бабочкой и в черной жилетке, выносил ему сэндвич и стакан пива. С Жаком он познакомился в танцклубе на улице Ваграм у Елисейских палей, где снимал комнату в прошлом году. В клубе он подрабатывал игрой на скрипке, а Жак приводил туда своих девчонок.

В один из февральских дней, возвращаясь из брассери в пансион, Хайнц остановился у памятника Бомарше, чтобы перейти улицу. Жил он в доме напротив. Рядом стояла девушка и, задрав голову, пристально смотрела в лицо старому драматургу. Хайнц, проходивший здесь каждый день, как будто и не замечал памятника. Но теперь он почему-то тоже поднял голову. Бомарше усмехался, скрестив на груди руки и зажав в одной из них трость. По-прежнему глядя вверх, девушка сказала:

— Quelle maniere originate de tenir sa cannel[74].

Полагая, что обращаются к нему, вежливый Хайнц спросил:

— Est-ce que monument vous plait?[75]

Она внимательно посмотрела на него, прежде чем ответить. У нее были светлые волосы, убранные сзади в пучок, выпуклый чистый лоб и широко расставленные серые глаза. Девушка была высокой, почти одного роста с Хайнцем.

— Ведь вы не француз? — спросила она по-французски, не отвечая на вопрос. — Вы случайно не немец?

— Да, я из Берлина. А как вы это узнали?

— По произношению, — и она перешла на немецкий. — Я тоже выросла в Берлине. Вы спросили про памятник… Да, он мне нравится и почему-то напоминает Пушкина. Может быть, из-за трости. Пушкин очень любил трости.

— А вы читали Пушкина? — спросил Хайнц.

— Да, в подлиннике.

Хайнц с удивлением посмотрел на нее.

— Я ведь русская, родилась в Петербурге. Меня после революции годовалым ребенком родители привезли в Берлин. Но вот уже пять лет, как я в Париже.

Хайнц не заметил, как, разговаривая, они пошли в сторону от его пансиона по направлению к Риволи. Знакомство было для него всегда трудным делом, но на этот раз, он сразу это почувствовал, инициативой прочно овладела новая знакомая. А в пансионе ему все равно было нечего делать.

Она происходила из старинной дворянской семьи. Ее звали Ольга Дурново. До революции у отца, адвоката, был собственный дом в Петербурге.

— Мой отец был либеральных взглядов, — рассказывала Ольга. — Давал деньги и эсерам, и большевикам. В нашем доме перед революцией редактировали «Правду». А зимой восемнадцатого года явились люди в кожанках с револьверами на боку и велели убираться на все четыре стороны. Здоровенный матрос вытряхивал мамины шкатулки в отцовский портфель. Туда летели жемчуг, серьги, бриллиантовые кольца. Уже собираясь уходить вместе с портфелем, матрос взглянул на маму и велел снять кольца с руки. Обручальное никак не снималось. «Давай, давай, — сказал матрос. — А то отрежем с пальцем». Хорошо, что папа догадался намылить палец. Я думаю, что матрос не шутил. В ту же зиму моего деда, старого Дурново, крестьяне сожгли в его собственном доме. Тогда жгли помещичьи усадьбы по всей Тамбовской губернии. Жить нам было негде, да и страшно было очень, и мы переехали на нашу дачу в Финляндию. И уже оттуда, потеряв всякую надежду вернуться в Россию, уехали в Берлин. Мне тогда было чуть больше года. Нацисты понравились родителям не больше большевиков, и мы перебрались в Париж. Родители умерли здесь почти в один год. До самой смерти были уверены, что Гитлер большой войны побоится и до Парижа не дойдет. Но, как видите, они идут за нами по пятам.

Услышав «они», Хайнц вспомнил отца. И то, как он сам был наивен, когда верил, что можно укрыться в Париже. В это время он и Ольга шли по Риволи мимо памятника Каспару де Колиньи и гугенотам, погибшим в Варфоломеевскую ночь. Ольга остановилась. Посмотрела через чугунную ограду и сказала:

— Так всегда было и будет. Сначала зарежут, а потом ставят памятник. Думаю, что и деду моему когда-нибудь поставят. Ведь он был русский писатель. А кроме того, мы, Дурново, потомки Пушкина.

Деревья в саду Тюильри еще не распустились и не заслоняли просторную набережную Сены. День стоял теплый, весенний. На зеленой лужайке перед Лувром сидели и грелись на солнце парижане и резвились ошалевшие от весеннего воздуха собаки. Войны здесь не было.

— Зайдем в Лувр, — предложил Хайнц. — До войны я как-то был здесь в гостях у Джиоконды. И с тех пор — ни разу.

Они постояли перед картиной[76].

— Знаешь, — сказала Ольга (они незаметно перешли на «ты»), — каждый раз, когда я на нее смотрю, меня охватывает стихийный ужас. Под каким бы углом ни смотреть на нее, слева или справа, она глядит на тебя в упор и одинаково пристально и насмешливо. У меня такое чувство, будто она хочет мне что-то сказать. Что-то очень личное… Я открыла это для себя, но думаю, что это известно и об этом не раз писали.

Выйдя из Лувра, Ольга предложила где-нибудь перекусить. Хайнц, подумав, что Жак выручит и на этот раз, предложил зайти в брассери. Это было рядом. Жак, посадив их за столик в глубине темного зала, посмотрел на Хайнца из-за спины Ольги, закатил глаза и поднял большой палец. Ольга понравилась. Когда гарсон принес им по порции жаркого и зажег на стопе свечу, Хайнц спросил ее, что она будет пить. Ольга, улыбаясь, предложила:

— Давай закажем «шато петрюс».

— А что это за вино?

— Бордо. Одна бутылка стоит сотню франков.

И, посмотрев на растерянное лицо Хайнца, рассмеялась.

— Шучу. Но ведь я — богатая невеста. Мой дядя, брат отца, живет в Америке. Он — миллионер, и я единственная его наследница. Мало того, в Южной Африке живут Уэрнеры, родственники мамы. Владельцы не то алмазных, не то золотых приисков. Они зовут меня в Кейптаун. Надеюсь, немцы туда не доберутся. Между прочим, один из Уэрнеров женат на правнучке Пушкина и живет в Англии.

— У меня там брат, — сказал Хайнц. — Но в Европе война, и туда сейчас не попадешь. Я думаю, что и для тебя Кейптаун надежнее.

— Конечно, — согласилась Ольга. — Я и план уже обдумала. Надо ехать поездом через Бордо до Хендае. Это на испанской границе. Поезд приходит туда ночью. Контроля там почти никакого нет. Это сказали знающие люди. В крайнем случае — дать денег испанцу. А там Мадрид и Барселона. А из Барселоны каждую неделю в Кейптаун отправляется пароход.

— А тебе хотелось бы увидеть Россию? — спросил Хайнц.

— Конечно. Но ведь это невозможно. От родителей остался альбом с видами Петербурга. И даже есть фотография дома, где я родилась… А вот в Германию, где я выросла, меня не тянет.

— А меня тянет. Прошло меньше трех лет, как я уехал, а я очень тоскую по дому. Хотя никакого дома там больше нет. Ни дома, ни родных, ни друзей.

Потом к ним подошел Жак с тремя рюмками коньяка, и они выпили вместе. Когда Ольга, достав сумочку, хотела расплатиться, Хайнц запротестовал, а Жак отвел ее руку.

— Вы наш гость, — сказал Жак, — а с гостей, тем более очаровательных, мы денег не берем.

Он проводил их к выходу и постоял на улице, глядя им в спину. Хайнц оглянулся. Жак, улыбаясь, снова поднял вверх большой палец.

Ольга снимала квартиру в доме на углу бульвара Сен-Мишель и улицы Гей-Люссак, возле Люксембургского сада. Хайнц взялся проводить ее. На мосту перед дворцом правосудия на них налетел ветер и унес в Сену ее шейный платок. Ольга сказала, что это к счастью. Значит, в Париж она еще вернется. И уже в конце пути, когда они увидели золотые стрелы высокой ограды Люксембургского сада, Ольга сказала:

— Тебе тоже нельзя здесь оставаться. Поедем вместе. В Кейптауне тебе дадут работу. И брату напишешь. Денег у тебя здесь нет и не будет. И не возражай, я же вижу.

Ольге показалось, что Хайнц хочет что-то сказать. Но Хайнц молчал и смотрел на консьержку, которая открыла им дверь.

Через несколько дней они сели в поезд на вокзале Аустерлиц. Накануне Ольга заплатила хозяйке пансиона, убедив Хайнца, что он отдаст ей долг в Кейптауне, как только получит от брата деньги. Ночью на границе они благополучно прошли через таможенную будку, где дремали два французских полицейских, и пересели в испанский поезд, ждавший у соседней платформы. У поезда было всего три старых вагона с деревянными скамьями, и он еле тащился. Ольга сразу же уснула, прислонившись к плечу Хайнца. Они сидели слева по ходу поезда, и рано утром ее разбудило яркое солнце. Хайнц не спал и что-то писал в тетради.

— Что ты пишешь? — спросила Ольга.

— Так… стихи.

— Ты пишешь стихи? Прочти.

— Как-нибудь после.

— И давно ты их пишешь? — спросила Ольга.

— Вот эти, про Джиоконду, написал сейчас. А вообще пишу с детства. Только никому не читаю.

Они проезжали через пустынную кастильскую равнину с камнями, кустарником и стадами овец, через широкий оливкового цвета простор. Издали овцы были похожи на камни, а груды камней — на овечий помет. Потом появились горы, покатые, спокойные, припорошенные снежком, на горизонте — синие.

В Мадрид приехали в полдень и сняли две соседние комнаты в небольшой гостинице «Святой Исидор» в самом центре, у Плаза Майор. Сюда уже давно пришла весна. Но в узких каменных ущельях древних улочек, пропахших рыбой и вином, не было ни одного деревца. И только теплый тревожный воздух да куски синего неба говорили им о весне, о близкой свободе и волновали их.

Вечером они возвращались к себе в гостиницу по узкой древней улице Кава Баха. Дома здесь были из старого серого камня. Окна величиной с двери с высокими деревянными ставнями выходили на балконы с литой чугунной решеткой. Проходя мимо таверны «Посада де ла Вилла», они увидели, как из ее дверей вывалилась странная компания. Мужчины в цилиндрах и черных плащах несли на цепях маленький гроб. Один из них держал на палке вырезанную из картона рыбу. Двое играли на трубе, и один бил в барабан. Ольга и Хайнц с удивлением смотрели на процессию, удалявшуюся в сторону Пуэрта Серрада. Ольга подняла голову и увидела на балконе старика, поливавшего цветы. Старик глядел на них, улыбался и часто кивал головой.

— Entierro de la sardina, — сказал старик, — chicos estan bebidos.

Ольга улыбнулась старику и сказала Хайнцу;

— Я, кажется, поняла, в чем дело. Это — похороны сардины, старый испанский языческий праздник. Его празднуют после карнавала, перед постом. В России было что-то подобное, Масленица. Ее там наверняка давно отменили, а здесь Франко запретил карнавал. Но жизнь, как видишь, берет свое. Сейчас они сожгут свою сардину и будут пить и веселиться всю ночь… Давай и мы попробуем местного вина.

В гостиницу они вернулись поздно ночью и уснули вместе в одной из снятых комнат…

Проснувшись, Ольга увидела, что Хайнц плачет.

— Что с тобой? — спросила она.

— Будь моей женой, — сказал он. — Пожалуйста…

Ольга провела ладонью по его мокрому лицу, растрепала его кудри и засмеялась.

— Ну конечно, — сказала она. — Я согласна. Но стоит ли из-за этого расстраиваться?

— Как ты не понимаешь, — сказал Хайнц. — Ты богатая русская аристократка, а я — бездомный немецкий еврей.

Лицо Ольги стало серьезным.

— Моя покойная мама говорила, что все люди произошли от Адама и Евы. Если, конечно, верить Библии. А это значит, что все люди — евреи. Только одни это скрывают, а другие — честно признаются. Это говорила моя мама, урожденная княжна Голицына. И это не была просто шутка… А дома нет ни у тебя, ни у меня. Но когда-нибудь он у нас будет.

Через несколько дней они уехали поездом в Барселону, а оттуда пароходом в Кейптаун. Там они прожили до конца войны. Хайнц работал в банке Уэрнеров, но по-прежнему тяготился этой работой. В конце сороковых годов они вернулись в Европу, и Хайнц навестил в Иордансе мать, сестру и брата, которых не видел много лет. Ольга получила из Америки богатое наследство. Она хотела обосноваться в Париже, но Хайнц настоял на Германии. И они купили в тихом районе Бонна квартиру, занимавшую этаж старого дома. Детей у них не было, но был, наконец, свой дом. В нем они счастливо прожили год. Хайнц много писал. В конце пятидесятого года у него обнаружили запущенный рак, и вскоре Ольга похоронила его на высоком кладбищенском холме у виноградника, спускавшегося к самому Рейну.

В первые дни после его смерти Ольга не знала, куда себя деть в огромной пустой квартире. Она бродила из комнаты в комнату, зачем-то перебирая и перекладывая его вещи, пока не нашла в ящике его письменного стола тетрадь со стихами. Это была та самая тетрадь, которую она когда-то видела в поезде, когда они бежали из Парижа. И Ольга впервые прочла стихи Хайнца. У нее было такое чувство, как будто она слышит его голос. И перед ней прошла вся их короткая жизнь и любовь. «Какая судьба, — думала Ольга. — Родиться поэтом и всю жизнь просидеть за арифмометром, любить свою страну, но спасаться и бежать от нее на край земли, мечтать о возвращении, о доме и любимой работе, наконец найти их и тут же умереть… Но разве весь этот мир не наш дом, а его безумная жизнь — не наша судьба?» В тетради она нашла стихи про Джиоконду, к которой они пришли в день их случайной встречи в Париже. Хайнц так и не прочел их, хоть и обещал, а она ему об этом не напоминала.

Она решила напечатать книгу его стихов, хотя бы за свои деньги. Но не была уверена, что Хайнц одобрил бы эту затею. Для себя она перевела «Джиоконду» на русский. И, сравнивая свой перевод с немецким оригиналом, она понимала, что не унаследовала способностей своего деда, русского писателя. В ее переводе ей нравилась только одна удачно найденная фраза: «иных уж нет, а те далече». Когда-то это сказал Саади, потом Пушкин взял эпиграфом, и это же выстрадал Хайнц Берг. И еще она думала о том, что им уже никогда больше не увидеть Джиоконду вместе, несмотря на упавший в Сену платок.

Я, задыхаясь, подхожу к ней ближе
И становлюсь со всеми в общий ряд.
Я вновь у ней в гостях, в ее Париже.
Она не изменилась. Тот же взгляд,
Внимательный, насмешливый и странный,
Как будто она думает о вас,
Но вслух не говорит. Наверно, рано.
Она все скажет в следующий раз,
Джиоконда, после первой нашей встречи
Как много в Сене утекло воды.
Иных уж нет, а те далече,
И посмотри вокруг — полно беды.
Скажи, Джиоконда, стал я лучше, чище,
Как дальше жить, зачем?
Подай совет. Ты опытна: тебе уже полтыщи,
И мне немало: скоро тридцать лет.
Приходит ночь, уже темнеет зала,
И тени на лице твоем темней.
За этот день ты старше на день стала.
А я на много, очень много дней.
Приходит ночь,и только окна светят.
Молчит Джиоконда, а уж поздний час.
Она мне в следующий раз ответит,
Но будет ли он, следующий раз?
* * *
Амстердам нравился Рафаэлю. Тихие улицы, каналы, перезвон колоколов в теплом влажном воздухе. Друзья поселились на Принсенграхт, в доме с окнами на канал. Лето тридцать седьмого года было в разгаре. В раскрытые окна вместе с речной свежестью проникал пряный запах цветущих лип. Протяжно гудели проплывающие баржи. Они снимали две комнаты. В одной жил Рафаэль, в другой — его одноклассник Фриц со своей подругой Хильди.

Фриц происходил из богатой еврейской семьи. Его отцу принадлежало несколько известных всему Берлину магазинов модной галантереи. При одном упоминании фамилии Фрица у каждого берлинца вытягивалось лицо, и он с уважением кивал головой: «Ну, как же, как же, магазин на Александерплатц!» Хильди была, как тогда говорили, арийкой, дочерью железнодорожника. Семья, в которой было много детей, жила бедно, отец постоянно в разъездах, а мать попивала. Фриц и Хильди были неразлучны. В классе их звали Ромео и Джульетта. Только вот семьи их, в отличие от героев Шекспира, не враждовали. Они просто знакомы не были. Родители Хильди не осмелились бы переступить порог дома, где жил Фриц с родителями. И хоть в эти годы уже били витрины еврейских магазинов, рисовали на них белой масляной краской звезду Давида и слово «Jude», отец Фрица еще как-то держался на плаву. Родители Фрица и слышать не хотели об этой дружбе. Это и стало главной причиной бегства ребят в Амстердам. Вырвавшись на волю, Фриц родителям не звонил и не писал. Он и Рафаэль устроились работать в рыбном порту. Они сортировали сельдь, грузили ящики. Домой приходили усталые, пропахшие рыбой. Хильди срывала с них грязные куртки и выдавала чистые рубахи, пахнувшие лавандовым мылом. И только в конце тридцать восьмого года, после «Хрустальной ночи», Фриц решился и позвонил домой в Берлин. На звонок ответил незнакомый голос. Фриц попросил к телефону отца. «Евреи здесь больше не живут. А кто это звонит?» — спросили на другом конце провода. И Фриц повесил трубку.

Рафаэлю нравилась их жизнь. Его как будто тяготила интеллектуальная атмосфера в доме отца, заботливая опека матери. И сейчас он наслаждался свободой и тяжелой работой в порту. Ему хотелось быть независимым, физически сильным, и он по утрам упражнялся с гантелями. Мать присылала ему тревожные письма, отец — деньги. Рафаэль отвечал, успокаивал родителей как мог, а деньги отсылал назад. Позже, когда родители переехали в Англию, он часто звонил им в Иорданс. Телефона у них не было, и Рафаэль звонил из дома Боулера, молодого голландца, с которым он и Фриц как-то познакомились на лодочной пристани. Боулер был на несколько лет старше их и в то лето начал работать секретарем в городском магистрате.

Через месяц после прихода немцев Боулер предупредил ребят о том, что скоро начнется регистрация всех евреев, живущих в городе. Никаких документов у них, конечно, не имелось, а бежать было некуда. Фриц умолял Хильди уехать домой в Берлин. Но она как будто не слышала. Фриц ссорился с ней, доказывал, что одному ему скрыться будет легче. В ответ она только плакала. Наконец они решили переехать на соседнюю Кайзерсграхт, в маленькую комнату с кухней на чердаке. Фрицу почему-то казалось, что там безопаснее. А виделись друзья по-прежнему каждый день в порту. Они не знали, что из Амстердама уже ушли первые эшелоны с депортированными евреями. Не знали они и о том, что Боулер с группой молодых католиков решили спасти хотя бы немногих еврейских детей.

План Боулера был прост. В магистрате он заведовал картотекой. Немцы затеяли перерегистрацию жителей. Евреям выдавали особые желтые карточки. В картотеке у Боулера числились «мертвые души», недавно умершие или уехавшие голландские дети. Их документы Боулер выдавал еврейским подросткам.

В конце зимы сорок третьего года, когда облавы гестапо участились, Рафаэль получил удостоверение на имя Эдварда ван Хальса. В один из дней Боулер дал поручение Рафаэлю предупредить Фрица, чтобы тот ждал его в условленное время на своем чердаке. Ребята уже не работали: в порту было опасно появляться. Облавы шли чуть ли не каждый день. Когда Рафаэль утром пришел на Кайзерсграхт, то увидел, что со стороны канала подъехали гестаповские машины и оцепили квартал. Облава шла до позднего вечера. Людей выволакивали и сажали в большие, крытые брезентом, машины. Рафаэль был на другом конце улицы и смотрел из окна бакалейной лавки. Фрица он не видел. Когда машины отъехали, Рафаэль кинулся к подъезду и побежал вверх по лестнице. На одном из этажей он увидел настежь распахнутую дверь и у порога на полу разбитые очки и детский башмак. Комната па чердаке была пуста. На столе стояла неубранная посуда, на матраце в углу валялся выпотрошенный чемодан. Рафаэль сел на стул и просидел бы долго в оцепенении, если бы не соседка, снимавшая квартиру под ними. Она сказала, что Фрица и Хильди только что забрало гестапо. Соседка была уверена, что это хозяйка донесла на них: Фриц задолжал ей почти за год. Рафаэль слушал и не слышал ее. Он думал о том, что Боулер опоздал. И еще о том, что Хильди могла бы и сейчас уехать в Берлин. Но он знал, что она этого не сделает…

Рафаэль Берг, он же Эдвард ван Хальс, пробыл в Амстердаме до конца войны. Последний год он жил в доме Боулера. Вместе с ним там находились и кормились шесть еврейских детей. В сорок седьмом году Рафаэль уехал в Израиль и там женился. Он и жена поселились в кибуце недалеко от Хайфы. Рафаэлю нравилась неторопливая трудовая жизнь в апельсиновой роще на солнечном морском берегу. Там у него родилось двое сыновей. Там же в восьмидесятых годах он снова встретился с Боулером.

Боулер в эти годы разъезжал по миру. Он спас около двухсот детей. Всем им было сейчас за пятьдесят, и жили они кто в Европе, кто в Америке, кто в Израиле. И все звали в гости. Рафаэль встретил его в аэропорту Тель-Авива. Боулер вышел под руку с женой, высокой сухопарой дамой. Потом Рафаэль рассказывал ему о первом впечатлении:

— Честно говоря, я тебя не узнал. Ведь расстались мы молодыми ребятами. Ты был, конечно, старше. Сколько тогда тебе было… тридцать? А мне всего двадцать пять. И вот вижу седого джентльмена с палкой…

— А ты на себя в зеркало посмотри. Где твои кудри?

Говорили они по-голландски. Рафаэль еще хорошо помнил этот язык, но, когда запинался, переходил на немецкий. Боулер много рассказывал о своих путешествиях.

— Ведь их у меня около двухсот, и все считают меня отцом. Своих детей у нас с Гертрудой нет, но грустить, как видишь, не приходится. А сколько у нас внуков — и не сосчитать. И со всеми внуками говорим по-английски. Голландского никто не знает, и по-немецки редко кто говорит. Вот твои ребята, например, знают только иврит и английский… Бывают забавные случаи. Недавно видел я Боруха. Ты помнишь Боруха, он жил у меня и был самый младший? — Рафаэль кивнул. Он помнил Боруха. Дети дразнили его «Спинозой». — Он стал известным математиком, профессором университета в Линкольне. Есть такой американский город в штате Небраска, затерянный в бескрайних маисовых полях. Борух привез меня с аэродрома к себе домой и представил своей жене Эмме. Эмма и я смотрим друг на друга и смеемся. А Борух с открытым ртом уставился на нас: «Вы знакомы?» А как же нам не быть знакомыми, если эту самую Эмму я еще в сорок втором переправил в Стокгольм с одним коммерсантом? Оказывается, они встретились на какой-то конференции и поженились за месяц до моего приезда, и, видимо, еще не успели поделиться воспоминаниями. Я тогда еще упрекнул их в «кровосмесительном» браке. Ведь они оба считают меня своим отцом.

— Ты случайно ничего не слышал о Фрице и Хильди? — спросил Рафаэль.

— Представь себе, нашелся свидетель их гибели. Этот человек, зубной врач из Роттердама, ехал с ними в одном телячьем вагоне до Треблинки. В Польше еще стояла лютая зима, вода в кружках замерзала, и они не ели почти неделю. Хильди ослабла, и Фриц держал ее на коленях. В Треблинке ночью их всех выгрузили из вагонов под свет прожекторов и лай овчарок. Женщин и детей отделили от мужчин и выстроили в колонну. Фриц бросился к Хильди, но солдат ударом сапога сбил его с ног. Больше ни Хильди, ни других приехавших с ней женщин не видели. Видимо, их сожгли в ту же ночь. А Фриц почти год пробыл в лагере и погиб перед самым приходом русских… Да, тогда в Амстердаме я опоздал на день.

Боулер помолчал и сказал:

— А кто-то говорит, что в нынешнем мире нет настоящей любви. Будто бы только в книгах, у Петрарки или Шекспира.

— Ты не был знаком с моими братьями, — сказал Рафаэль. — Средний брат умер. А старший живет сейчас в Швейцарии. Надо вас обязательно познакомить.

* * *
Я сказал Лизе:

— Но история не закончена, и жизнь продолжается. У тебя трое сыновей и десять внуков. Как случилось, что вы с Вольфом не вернулись в Германию и переехали сюда, в Цюрих?

Мы пили чай за столом у окна с видом на Грайфензее. В сумерках ни озера, ни гор не было видно. На кипарисы, выстроившиеся вдоль проложенной в снегу дорожки, искорками падал редкий снег. «Завтра снова придется чистить крыльцо», — подумал я.

— Стив и Патрик, средний и младший, тоже родились в Англии, — сказала Лиза. — Патрик уже после войны, в сорок шестом. В доме мы говорили по-немецки, но сыновья выросли и получили образование в Англии. Патрик до сих пор пишет по-немецки с ошибками. Он говорит в шутку: «Meine Muttersprache ist English, aber meine Mutter spricht Deutsch»[77]. Жизнь разбросала нас по свету. Петер остался жить в Лондоне. Его жена и дети говорят только по-английски. Стив женат на немке и живет во Фрибурге. Это на границе немецкой и французской Швейцарии, и его дети больше говорят по-французски. Патрик женат на англичанке, но живут они в Германии, в Констанце. Это рядом со мной, через границу. Его дети одинаково хорошо говорят и по-английски, и по-немецки.

— А какой же язык у них родной?

— Не знаю. Наверно, оба, — ответила Лиза. — Ты спросил про переезд в Цюрих. Это случилось в шестьдесят первом году. Вольф тяготился работой в «Кодаке». Он был уже признанным мировым авторитетом и жадно стремился к общению, к педагогической работе. А фирма хранила свои технологические секреты и ограничивала его во всем, особенно в поездках в восточную Европу. Несколько университетов звали его на родину, в Германию. Он и хотел, и не хотел. Как бы это объяснить… После войны он часто приезжал в Германию на конференции или с лекциями. И хоть старых друзей там не осталось, но что-то тянуло его туда по-прежнему. А что-то держало, не пускало. Ну вот, к примеру… Ты, конечно, знаешь традицию немецких семинаров. После доклада гостя устраивается Nachsitzung[78], гость и все участники отправляются в пивную и ужинают вместе. Вольф не нарушал этой традиции. Но вместо кружки пива заказывал себе стакан вина. Не любил пива. Может быть, с того самого лета тридцать третьего года, когда мы жили на Фридрихштрассе… Трудно забыть прошлое. И когда его пригласили сюда, он сразу согласился.

— Забыл тебя спросить… А как твои родители отнеслись к браку с Вольфом?

— Они были против. Но если бы это был просто антисемитизм… Мой отец так и не понял меня, моей жизни. Он и мои братья всю жизнь прожили в Штаде на своей земле, которую объездили на тракторе и на лошадях вдоль и поперек, знали каждый куст… Поездка в соседний Гамбург была для них событием. Они жили на своей земле и уходили в нее… Сейчас там, на берегу озера, прибавилось могил. Хозяйство ведут племянники. Жизнь меняется и там, но медленно… Может быть, это и хорошо, что медленно… Иногда я бываю там. Последний раз была на похоронах старшего брата. А мой племянник приезжал сюда на семидесятилетие Вольфа. Это было в марте семьдесят восьмого года. Мы сняли дом в Беттмеральп, в маленькой горной деревушке. Помню, было тепло и солнечно. И представь такую картину: на открытой террасе в ящиках красные и желтые тюльпаны, вокруг горы и снег, и лыжня идет прямо от нашего дома вверх, к Маттерхорн. Собрались все, сыновья с невестками и детьми, Рафаэль с женой и сыновьями, Ольга, мой племянник. За праздничный стол сели… сколько же, дай сосчитать… двадцать четыре человека. Первый раз мы собрались все вместе.

— И как же говорили за столом, на каком языке?

— Разумеется, по-английски. Ольга привезла книгу стихов Хайнца, и Вольф впервые прочел стихи брата. А вот внукам, конечно, немецких стихов не понять.

Вспомнив Ольгу, Лиза сказала:

— В этом году она впервые поехала в Россию. Волновалась ужасно. Была в Москве и Петербурге. От родителей она знала адрес дома в Петербурге, где родилась, хотела его найти, но не смогла, не успела. Рассказывала, как ее сердечно принимали в пушкинских музеях. Сказала, что открыла для себя русский характер. Ее поразило, что бедные, можно сказать, нищие люди, измученные теснотой и очередями, устраивали ей дорогое угощение, с икрой и шампанским. Ездила в тот город, куда ты возил нас с Вольфом. Я забыла его название… Ну там, где старый монастырь.

— Загорск[79], Сергиева лавра?

— Да. И там разговаривала с самим настоятелем. Предложила им деньги. Но денег они не взяли, а попросили помочь построить в Загорске сыроварню. Ольга взялась за дело. Написала в Париж своему хорошему знакомому — архимандриту православной церкви Александра Невского. Сейчас они вместе нашли во Франции фирму, купили оборудование и переправляют его в Россию… А в Беттмеральпе я по-прежнему бываю в марте. Кто-нибудь из сыновей меня отвозит туда… к Вольфу.

— Как, ты похоронила Вольфа в этой деревне?

— Так распорядился Вольф при жизни. Сказал, чтобы его кремировали, а прах развеяли на могиле родителей в Иордансе. После его смерти летом восемьдесят четвертого года я отправилась в Беттмеральп и нашла на повороте горной дороги деревянный крест. Это не была могила. Такие кресты часто ставят жители альпийских деревень. Он обращен в сторону обеих вершин, Маттерхорн и Беттмерхорн. На них Вольф любил смотреть с террасы. Крест был совсем новый. На нем выжжена дата «1984». Там я развеяла прах. А позже прах развеяли у могильного камня в Иордансе. На этом камне его имя выбито рядом с именами отца, матери и сестры. Туда же отправлюсь и я после смерти.

И лицо у нее просветлело.

— И в Беттмеральп тоже?

— И в Беттмеральп тоже, — сказала Лиза. — И пусть горсть пепла разбросают там, в Штаде, в деревне, на берегу озера.


По вечерам я читал ей вслух. Глаза ее уже совсем плохо видели. Однажды она достала томик стихов Гейне и попросила прочесть несколько особенно любимых Вольфом стихотворений. Среди них был «Сон». Эти стихи известны у нас благодаря переводу Плещеева и романсу Рахманинова.

И у меня был край родной.
    Прекрасен он.
Там ель склонялась надо мной.
    Но то был сон.
Семья друзей жива была.
    Со всех сторон
Звучали мне любви слова.
    Но то был сон.

Глава 8 Голос крови

Голос крови… Гематологи доказали, что не существует никакой разницы в составе крови разных народов. Это хорошо знала моя мама, гематолог. Так что такое голос крови? Ведь есть такое выражение. Что оно означает? Наверное, оно означает черты характера, передающиеся генетически от поколения к поколению, память детства, традиции и воспитание. А может, и нет никакого голоса крови? Память сохранила два небольших рассказа. Судите сами.

Иван
Эту историю рассказала Ева Лившиц, жена моего друга Гриши, альтиста из Цюрихской оперы.

Когда-то, в начале семидесятых, Ева, Гриша и его брат скрипач Боря уехали из Вильнюса и переселились в Израиль. Через несколько лет братья Лившиц, талантливые музыканты, выиграв трудный конкурс, были приняты в оркестр Цюрихской оперы. А еще через пару лет организовали струнное трио. Трио стало знаменитым, они объездили с ним весь мир. Теперь Гриша и Ева с детьми живут в Шверценбахе, пригороде Цюриха, в собственном двухэтажном доме. В доме — большой холл и красивая деревянная лестница, ведущая в спальни на втором этаже. Из окон холла видны изумрудный стриженый газон, за ним вспаханное поле и одинокая старая ферма, а на горизонте в ясную погоду — похожие на облака снежные Альпы.

В Вильнюсе они жили в тесной коммуналке старого дома. Дом стоял в лабиринте средневековых улочек возле костела святой Анны. Казалось бы, от этой старой жизни ничего и не осталось. Но здесь, в большом доме у подножия Альп, они продолжают говорить друг с другом по-русски. Прежняя российская жизнь еще выглядывает со стен и из стеклянных створок старого резного буфета. На стенах висят фотографии их молодых, а в буфете стоят медный самовар, синяя гжель и пузатые, расписанные алыми розами чайники.

Но вернемся к истории, которую рассказала Ева. Однажды в ее доме объявился молодой человек. Его звали Шейл Шмуклер. Шейл был профессором Университета Пьера и Марии Кюри в Париже и приходился Грише и Боре двоюродным братом. Он был вызывающе элегантен — длинное пальто и бордовый приталенный пиджак с артистическим кашне, повязанным вместо галстука. Вокруг себя он распространял таинственный запах какого-то дорогого одеколона. Весь вечер до ужина Шейл расхаживал по холлу и говорил по карманному телефону. Говорил большей частью по-французски. Но также по-английски и по-немецки. В тот вечер он вылетал из Цюриха в Лондон на конференцию, и ему нужно было уладить кое-какие дела. По-русски он совсем не говорил, и за ужином общался с братьями на иврите.

Поздно вечером после отъезда Шейла Ева рассказала мне историю его отца.

До Второй мировой войны раввин Натанель Шмуклер жил в Польше, в Кракове. Когда в тридцать девятом году Сталин и Пилер поделили Польшу, Натанель подался в Союз. Ехать в Союз раввину было страшно, но с немцами оставаться еще страшнее. У нас он попал в трудовой лагерь под Иркутском. Ева уже не помнила, что там было. То ли лесопильный завод, то ли бумажная фабрика. Как-то в столовой Натанель, хлебая щи из алюминиевой миски, имел неосторожность пожаловаться соседям по столу. Дескать, кормят здесь хуже, чем в польской тюрьме. Кто-то донес на него. И Натанель отправился из Иркутска дальше на восток, в лагерь под Магаданом. Это был нормальный гулаговский лагерь, рудники в зоне вечной мерзлоты. Больше года в нем никто не протягивал. Глубоко копать могилы в мерзлом грунте было трудно, и каждое лето из-под лишайника вместо травы всходили кости.

Польскому раввину повезло. Он устроился на кухне: резал хлеб, чистил картошку, разливал баланду. Когда уже шла война и немцы подходили к Москве, Натанель познакомился в бараке с Иваном Тимофеевичем. Тот был его соседом, лежал над ним, на верхних нарах. Иван Тимофеевич был низкого роста, кряжист, с круглым крестьянским лицом и здоровым румянцем во всю щеку. Соседи подружились. Может быть, потому, что были одногодки, обоим по двадцать пять. На воле Иван работал экспедитором в одном из московских партийных издательств. Был он поповский сын, родился в деревне на Тамбовщине. Отца и мать расстреляли в коллективизацию. Приютила его дальняя московская родня, когда ему и четырнадцати еще не исполнилось. О родителях Иван в анкетах не писал и на работе о них не рассказывал. Как проведали о них бдительные кадровики — неизвестно.

После ночной поверки, когда барак в полутьме дружно храпел, Иван и Натанель тихо переговаривались. Рассказывал больше Иван, а Натанель слушал о чужой незнакомой жизни. Иван рассказывал про детство в деревне, про то, как пел у отца в церковном хоре, как чуть не утонул в омуте, если бы не вытащила крестная. Когда забрали отца и мать, крестная взяла его к себе. В то время чужие городские люди подводами вывозили из домов добро и хлеб. Крестная с Иваном и двухлетней дочкой жила на хуторе, на отшибе. Как и все, прятала хлеб в подвале. До нее добрались не сразу. Но когда добрались, забрали все подчистую, ни зернышка не оставили. Крестная голосила, бежала за подводой, потом упала и долго молча лежала в сухой дорожной пыли. В ту зиму ребенок умер от голода. А Иван, оставшийся кормильцем, побирался по соседним деревням. Однажды в его отлучку крестная ушла и подожгла дом. Нашли ее на деревенском кладбище. Она висела на березе, росшей над мужниной могилой. Там ее и похоронили. А Иван подался в город.

Натанель слушал, но о себе рассказывал мало. Он был уверен, что парень из далекой русской деревни не поймет его жизни, правды его сурового древнего Бога. А Иван, свесившись с нар, горячо шептал ему на ухо:

— Ненавижу их. И веру свою предали, и народ извели. А Бог-то, он ведь один на всех…

Потом Иван заболел. Людей косила дизентерия. Девать больных было некуда, и каждое утро из бараков выносили по десятку мертвецов. Трупы складывали в полуторку, чтобы отвезти и захоронить в мерзлой тундре. На работы больных не водили. Иван так ослаб, что не мог спуститься с нар. Он бы и умер, если бы не Натанель. Натанель ходил за ним и подкармливал его, притаскивая из кухни что мог. А когда Иван встал на ноги, как-то сумел определить его на работу в санчасть.

Теперь по вечерам он занимался с Иваном ивритом, читал ему отрывки из Торы и поучения из Танаха, книги пророков. Иван научился писать на иврите крупными печатными буквами. Шутил, говорил, что готов принять обряд обрезания. Только не в лагере.

Неизвестно, сколько бы Натанель просидел в лагере и выжил ли бы вообще. Но после смерти Сталина поляков стали постепенно выпускать. Натанеля выпустили, и друзья расстались. Иван остался в лагере, а Натанель уехал в Вильнюс, встретил там Беллу, тетку Лившицев, женился на ней и переехал в Варшаву. А через год, когда у него родился сын Шауль (тот самый Шейл), семья уехала в Париж. Шауль Шмуклер вырос в Париже, окончил еврейскую школу, ешиву, а потом поступил в университет. В начинающем ученом нельзя было узнать его отца, краковского раввина. А старому Натанелю Шмуклеру жизнь сына казалась чужой и непонятной. В конце концов Натанель и Белла переехали в Израиль и поселились неподалеку от Хайфы.

В середине семидесятых к Натанелю пришло письмо из России. Из конверта с маркой, изображавшей советский спутник, выпал лист школьной тетради. Письмо было на иврите и написано крупными печатными буквами. Иван писал, что жив-здоров и просит прислать ему вызов. Хочет приехать в Израиль с женой Раисой Ивановной на постоянное жительство. В Москве у них оставалась замужняя дочь.

Изумленный Натанель послал вызов и с полгода ходил по соседям, читал письмо, рассказывал о своем друге и говорил:

— Чтоб я так жил, как они ему не разрешат… Адам музар![80]

А когда Иван все-таки приехал, Натанель еще с полгода ходил с ним по соседям, рассказывал об их жизни в лагере, об уроках иврита и Торы на нарах и говорил уже другое:

— Я знал, что он своего добьется. Это же шимшон гибор[81]. Сейчас у евреев одним богатырем стало больше.

Иван Тимофеевич и Раиса Ивановна поселились в Пардес-Хане, маленьком тихом городке между Тель-Авивом и Хайфой. Там они прожили десять лет. Когда Иван Тимофеевич умер, Раиса Ивановна похоронила его на еврейском кладбище недалеко от моря. Кладбище стояло на холме среди старых согнутых временем оливковых деревьев. Ева видела эту могилу. Белый остроконечный камень с надписью на иврите и маген-довидом. А под шестиконечной звездой выбито по-русски «Ивану от Раисы».

Раиса Ивановна очень тосковала по мулу. Одиночество стало невмоготу, и она решила вернуться в Россию к дочери. Подала заявление, но ей поначалу не разрешили. Советовали продолжать хлопоты, но она побоялась или раздумала. Теперь дочь и зять приезжают к ней. В русскую родительскую субботу они приходят на могилу помянуть отца. Молодые приносят кое-какую закуску, бутылку местной водки «Кеглевич» и цветы. А Раиса, по местному обычаю, кладет на могилу камешек. Выпив, она сидит и смотрит на море. На седую прибрежную полосу, на золотисто-синий морской простор с белесыми пятнами отмелей. Тогда она вспоминает про Крым, куда однажды ездила с Иваном по профсоюзной путевке. Географии Раиса не знает, и ей кажется, что там, за горизонтом, где сходится синее море и золотисто-розовое небо, там и находится этот самый крымский берег.

Голос крови
Однажды, вернувшись из Германии, я рассказал приятелю о своих встречах с русскими, переехавшими туда в постсоветское время.

— Да нет, это не русские, — возразил приятель. — Думаю, это в основном еврейские семьи. Уехали в поисках спокойной обеспеченной жизни, надежной и бесплатной медицины. Перекати-поле. Нет настоящих корней. А русские, особенно из глубинки, — несчастный народ. Кому не хочется хорошей жизни? Но как расстаться с садом-огородом, с рыбалкой, с банькой по субботам, с любимым лесным промыслом? Хоть ягод и грибов, тем более зверья, в лесах сильно поубавилось. К тому же, как сказал Пушкин, мы ленивы и нелюбопытны. И надеемся на авось. Авось получшает. В общем, голос крови…

— Голос крови, говоришь? Так вот послушай.

И я рассказал о знакомстве с одной русской парой в Констанце.

Ее зовут Клава, его — Эрни.

Предки Клавы, умные и рачительные хозяева, с незапамятных времен жили в Тамбовской губернии. Один из предков был крепостным у тамбовского помещика Верховского. Получив вольную, выделился из общины, зажил на хуторе, разбогател. Богатое хозяйство перешло к его сыну, деду Клавы. Дед был не промах. Еще до коллективизации понял, что хозяйство все равно не убережешь, а семью спасать надо. И переехал в Москву.

Клава окончила МГУ и аспирантуру по химии и однажды в курилке Ленинки познакомилась с Эрни. По матери и отцу Эрни был евреем. После войны отец служил переводчиком при нашей комендатуре в Берлине, и семья жила с ним. Когда вернулись в Москву, отца, как водится, посадили. Эрни отца больше не видел. Его реабилитировали при Хрущеве. Несмотря на анкету, Эрни удалось закончить Медицинский институт и защитить диссертацию. Ко времени встречи с Клавой он был доктором наук и работал в одной из клиник на Пироговке.

Вскоре Клава и Эрни поженились. В семьдесят пятом году подали заявление о выезде в Германию на постоянное жительство. Им отказали. Пять лет они жили «в отказе» и без работы. Стали активными диссидентами. Вражеские радио-голоса разносили о них вести по всему свету. Наконец в восьмидесятом году их выпустили. На таможне у Клавы отобрали две родительские иконы и серебряный самовар, доставшийся от богатого прадеда.

Паспорта у них тоже отобрали, и уехали они с одной справкой и двумя сотнями долларов. Как протекли их первые годы в Германии — не знаю. Сейчас у Эрни в Констанце собственная клиника. Клава получила патент на какие-то изобретенные ею молекулярные сита и основала свою компанию. В переулке Райнгассе, выходящем к берегу Рейна, они купили старинный четырнадцатого века дом с крепостными каменными стенами и переделали его в современное четырехэтажное здание. Нижний этаж сдают японскому магазину. В Сорренто купили виллу и ездят туда весной и осенью. Их «мерседес» покрывает это расстояние за десять часов. В Швейцарии, под Базелем, — еще одна дача. Купили там дом с большим лесным участком. Два сына живут в Берлине, учатся в университете.

Ты бы посмотрел на эту Клаву! Вылитая купчиха с полотна Кустодиева: улыбчивое лицо в веснушках, курносый нос, глаза цвета весеннего неба и льняные волосы, убранные в косу вокруг головы. Ходит плавно в широких платьях, скрывая полноту, а на плечах павловопосадский платок с чайными розами.

— Ну и что? — перебил меня приятель. — Ты хочешь сказать, что русский человек оборотист, наделен смекалкой, талантом? Это известно давно…

— Ты дальше послушай. Клава по-русски давно не читает. Только по-немецки. Говорит по-немецки быстро и правильно, но с ужасным акцентом, безо всяких «умляутов». А Эрни, этот немецкий доктор, говорит по-немецки хорошо, но жить без русской литературы не может. Кажется, что душа его еще у нас, в Москве. Выписывает из Берлина «Новый мир», русские книжки и газеты. Его телевизор принимает тридцать русских каналов, включая русские передачи из бывших республик.

А в девяносто втором году, когда его клиника и он сам стали известны, наше посольство в Германии прислало ему приглашение приехать в Москву, помочь России организовать медицинское страхование. Приглашение подписал Ельцин. Эрни отправился в Москву один. Клаву задержали дела. Приняли его с почетом, разместили в президентском отеле на Большой Якиманке. Эрни выступал с докладами в правительстве, в министерствах. По вечерам к нему в отель приходил госсекретарь Бурбулис с бутылкой армянского коньяка, уговаривал остаться работать в России. Эрни колебался. Работать в России было заманчиво, но после всего пережитого страшновато. Как-то он спросил Бурбулиса, смогут ли ему платить хоть половину того, что он получает в Германии.

— А сколько ты получаешь? — спросил госсекретарь.

Эрни ответил. Бурбулис, закусивший коньяк лимоном, поперхнулся.

Новый девяносто третий год Эрни встретил в Кремле. За столом его посадили в центре. Напротив сидел Ельцин. По обе стороны от Ельцина — Хасбулатов и Бурбулис. Бурбулис что-то шепнул Ельцину, и тогда президент России протянул к Эрни рюмку и предложил тост за будущего организатора российского здравоохранения. И Эрни решил остаться.

Он не привык опохмеляться. Утром, обвязав голову полотенцем, звонил Клаве в Констанц.

— Немедленно бери билет и вылетай домой, — сказала Клава.

Так и сказала — «домой». Старый дом на берегу Рейна стал родным домом для правнучки русского крепостного. Другого дома у нее не было.

И Эрни вернулся…

А разговор с приятелем о «голосе крови» мы не закончили. То ли он куда-то спешил, то ли мне было некогда — не помню.

Наш разговор я вспомнил год спустя, когда приехал в Висбаден. В этом немецком городе живет моя старая знакомая, графиня Клотильда фон Меренберг, праправнучка Пушкина, правнучка нашего царя Александра Второго и правнучка герцога Нассау. Только случайно ее дед, граф Георг, внук Пушкина, не стал герцогом Люксембургским. Об этой удивительной родословной я когда-то написал в рассказе «Графиня из Висбадена». С тех пор графиня Клотильда, потомок русских царей и люксембургских герцогов, стала неплохо говорить по-русски.

Клотильда пригласила нас с женой в оперный театр. В театре все раскланивались с нами: графиню знал весь город. А старики помнили еще ее бабушку, светлейшую княгиню Олыу Юрьевскую, дочь царя Александра. Давали отрывки из балетов. Отрывки из «Щелкунчика» сменялись испанским болеро и итальянской кампанеллой. И вдруг, когда настало время «казачка» и темпераментной «цыганочки», графиня Клотильда не выдержала и закричала на весь зал:

— А ну, давай! Ходи шире!

В перерыве я спросил ее:

— Что, взыграло ретивое?

Клотильда не ответила и спросила:

— А как правильно, ходи шире или шибше?

— Правильно — шибче.

И я вспомнил спор о голосе крови, который мы с приятелем так и не закончили.

Голос крови… Я думаю, что здесь ничего нет загадочного. Только это не родство по крови. Это память о родителях, друзьях детства, улице, протянувшейся от Садовой до Арбата. Конечно, у каждого своя улица, своя память и традиции свои, но они не разъединяют людей, а объединяют. Они ведут к миру, а не пролитию крови. Лучше всего об этом сказал мой друг поэт Александр Городницкий в стихотворении «Родство по слову»:

Неторопливо истина простая
В реке времен нащупывает брод:
Родство по крови образует стаю,
Родство по слову — создает народ.
Не для того ли, смертных поражая
Непостижимой мудростью своей,
Бог Моисею передал скрижали,
Людей отъединяя от зверей?
А стае не нужны законы Бога,
Она живет заветам вопреки.
Здесь ценятся в сознании убогом
Лишь цепкий нюх да острые клыки.
Своим происхождением, не скрою,
Горжусь и я, родителей любя,
Но если слово разойдется с кровью,
Я слово выбираю для себя.
И не отыщешь выхода иного,
Какие возраженья ни готовь —
Родство по слову порождает слово,
Родство по крови порождает кровь.
* * *
Итак, Кирилл привез нас в гостиницу, а на следующий день я выступил перед еврейскими студентами молодежной организации «Гилель». В зале сидело около двухсот человек. И часа полтора я рассказывал им о многом, о чем написал в этой книге. И никогда еще я не слышал такой тишины — ни на моих лекциях по физике, ни на моих докладах в Пушкинском музее. После аплодисментов столько же времени, что и выступление, заняли вопросы. А главное, я понял, что напишу новую книгу и отвечу не только на вопросы молодых людей, но и на собственные, мучившие меня всю мою долгую жизнь.


Примечания

1

Валентина Васильевна Серова (1917–1975) — популярная советская актриса театра и кино, исполнительница главных ролей в фильмах «Девушка с характером», «Сердца четырех», «Жди меня» и других. — Здесь и далее примеч. ред., если не указано иное.

(обратно)

2

Константин (Кирилл) Михайлович Симонов (1915–1979) — русский советский прозаик, поэт, драматург, киносценарист; одна из ключевых фигур в советской литературе. В 1940 г. познакомился с актрисой Валентиной Серовой, брак с которой продлился до середины 1950-х.

(обратно)

3

«Профессор Мамлок» — советский полнометражный черно-белый художественный фильм, поставленный на киностудии «Ленфильм» в 1938 г. режиссерами Адольфом Минкиным и Гербертом Раппапортом по одноименной пьесе Фридриха Вольфа. Действие фильма происходит в 1933 г.

(обратно)

4

Фабрика Георга (Федора) Ландрина известна с 1913 г.; выпускала дешевые леденцы без обертки, которые назывались «Ландринъ»; владельцу фабрики принадлежало более 40 магазинов и кондитерских в разных городах России.

(обратно)

5

Александр Николаевич Вертинский (1889–1957) — русский и советский эстрадный артист, киноактер, композитор, поэт и певец, кумир эстрады первой половины XX в.

(обратно)

6

Сексот — секретный сотрудник, тайный осведомитель.

(обратно)

7

Фаддей Булгарин (1789–1859) — писатель, журналист, критик и издатель польского происхождения. Герой многочисленных эпиграмм. В том числе нашумевшей в свое время эпиграммы Пушкина, заканчивающейся строкой: «Беда, что ты Видок Фиглярин».

(обратно)

8

Кирилл Георгиевич Холодковский (1928) — советский и российский историк, политолог, доктор исторических наук.

(обратно)

9

«Могучая кучка» — творческое содружество русских композиторов, сложившееся в Санкт-Петербурге в конце 1850-х и начале 1860-х гг. В него входили: Милий Алексеевич Балакирев (1837–1910), Модест Петрович Мусоргский (1839–1881), Александр Порфирьевич Бородин (1833–1887), Николай Андреевич Римский-Корсаков (1844–1908) и Цезарь Антонович Кюи (1835–1918).

(обратно)

10

Горчаков А. М. (1798–1883) — российский дипломат, министр иностранных дел Российской империи. Друг А. С. Пушкина по Царскосельскому лицею.

(обратно)

11

В последнюю субботу ноября каждого года проходит ставшая традиционной встреча выпускников 110-й школы.

(обратно)

12

Евгений Дмитриевич Щукин (р. 1928) — советский и российский ученый в области физической химии, доктор физико-математических наук, профессор, лауреат Ленинской премии, академик РАО.

(обратно)

13

Гороно — городской отдел народного образования.

(обратно)

14

Постановление оргбюро ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» от 14 августа 1946 г.

(обратно)

15

Эммануил Исаакович Каминка (1902–1978) — советский артист, мастер художественного слова.

(обратно)

16

Натан Яковлевич Эйдельман (1930–1989).

(обратно)

17

В те годы Нижний Новгород. — Примеч. авт.

(обратно)

18

Гульрипш — курортный поселок городского типа в Абхазии.

(обратно)

19

Прикид (жарг.) — платье, костюм. — Примеч. авт.

(обратно)

20

Снять девочку (жарг.) — познакомиться для мимолетных отношений. Куприн, написавший «Яму», этого выражения не знал. — Примеч. авт.

(обратно)

21

Забить стрелку (жарг.) — назначить встречу. — Примеч. авт.

(обратно)

22

Пальцевать (жарг.) — бахвалиться. — Примеч. авт.

(обратно)

23

Имеется в виду учебник «Краткий курс истории ВКП(б)».

(обратно)

24

Из стихотворения Бориса Пастернака «Ветер» (1956).

(обратно)

25

Мистер… мистер… Пожалуйста, повторите имя (англ.). — Примеч. авт.

(обратно)

26

Актер, режиссер, педагог Владимир Наумович Левертов скончался 12 ноября 1996 г.

(обратно)

27

Вольдемар Петрович Смилга (1929–2009) — доктор физико-математических наук, российский физик и популяризатор науки.

(обратно)

28

Букв.: «ужасный ребенок» (фр.).

(обратно)

29

Упоминается каталог произведений Вольфганга Амадея Моцарта в хронологическом порядке, созданный австрийским музыковедом и композитором Людвигом Кёхелем в 1862 г.

(обратно)

30

Юрий Маркович Нагибин (1920–1994); Юлий Зусманович Крелин (1929–2006).

(обратно)

31

Федор Дмитриевич Поленов (1929–2000) — морской офицер; почти 30 лет (с 1960-го по 1992-й) был директором Государственного музея-заповедника В. Д. Поленова. Автор книг: «У подножья радуги», «За открытой дверью», «Теплые края», «Долина Любосны».

(обратно)

32

Брюмер — второй месяц (22/23 октября — 20/21 ноября) французского республиканского календаря, действовавшего с октября 1793-го по 1 января 1806-го. 18 брюмера соответствует 9 ноября 1799 г. по григорианскому календарю.

(обратно)

33

«Караул устал» — крылатая фраза, сказанная матросом Железняком (А. Г. Железняковым; 1885–1919) во время разгона Учредительного собрания в России 6 (19) января 1918 г.

(обратно)

34

Борис Миронович Мержанов (1929–2006).

(обратно)

35

Секретная тюрьма для особо важных политических преступников, существовавшая на территории Свято-Екатерининского монастыря Московской области в 1938–1953 гг.

(обратно)

36

Александр Морисович Юркевич (р. 1929) — ученый-химик.

(обратно)

37

См.: Сонин А. С. Физический идеализм. История одной идеологической кампании. «Физико-математическая литература», 1994. С. 4. — Примеч. авт.

(обратно)

38

Виталий Лазаревич Гкнзбург (1916–2009) — советский и российский физик-теоретик, академик, лауреат Нобелевской премии по физике (2003 г.).

(обратно)

39

Аллюзия на книгу И. А. Бунина «Окаянные дни». В ней — дневниковые записи, которые Бунин вел в Москве и Одессе с 1918-го по 1920 г.

(обратно)

40

Виктор Абрамович Цуккерман (1903–1988) — советский музыковед и педагог, профессор Московской консерватории, доктор искусствоведения. Заслуженный деятель искусств РСФСР (1966).

(обратно)

41

7-10 июля 1957 г. в канадском городке Пагуош состоялась первая конференция ученых, выступавших против использования ядерной энергии в военных целях.

(обратно)

42

Роман В. П. Аксенова (1932–2009) «Остров Крым» написан в 1979 г., издан после эмиграции автора из СССР в США в 1981 г. (изд-во «Ардис»). Позже издавался в России, но со значительными купюрами.

(обратно)

43

Андрей Амальрик (1938–1980) — советский диссидент, публицист, писатель. Речь идет о книге, которая так и называлась: «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?» (Амстердам, 1969, 1970).

(обратно)

44

Затруднение от избытка (фр.). — Примеч. авт.

(обратно)

45

Обычай, психология (англ.). — Примеч. авт.

(href=#r45>обратно)

46

Дело пахнет керосином (англ.). — Примеч. авт.

(обратно)

47

«Армия Андерса» — условное название формирований вооруженных сил Польской Республики, созданных в 1941 г. на территории СССР по соглашению между советским правительством и польским правительством в изгнании, из польских граждан, находившихся на территории СССР (в том числе беженцев, интернированных военнослужащих польской армии и амнистированных заключенных). Весной-летом 1942 года «армия Андерса» была выведена из СССР в Иран, где впоследствии в июле 1943 г. была переформирована во 2-й польский корпус в составе британской армии.

(обратно)

48

Имеется в виду XX съезд КПСС, состоявшийся 14–25 февраля 1956 г.

(обратно)

49

Соломон Михайлович Михоэлс (Вовси); 1890–1948 — актер и режиссер советского театра на идише, театральный педагог, общественный деятель. В Московском государственном еврейском театре (ГОСЕТ) в 1938 г. Михоэлсом был поставлен спектакль по циклу рассказов Шолом-Алейхема «Тевье-молочник», где он сыграл главную роль.

(обратно)

50

Эффект Шубникова — де Гааза назван в честь советского физика Льва Васильевича Шубникова (1901-193?) и нидерландского физика В. де Гааза, открывших его в 1930 г. Эффект заключался в осцилляциях магнетосопротивления пленок висмута при низких температурах.

(обратно)

51

С тех пор названия ресторана не раз менялись. — Примеч. авт.

(обратно)

52

Нынче Академию наук удалось «реформировать». Но думаю, что со временем она воспрянет, как птица Феникс из пепла, потому что без великой науки не может быть великой страны. — Примеч. авт.

(обратно)

53

Рабби Йегуда га-Наси (ок. 135 — ок. 220).

(обратно)

54

Мишна — букв. «повторение» (ивр.).

(обратно)

55

Время действия в рассказе: 1995 г.

(обратно)

56

14 ноября 1995 г.

(Ицхак Рабин был убит 4 ноября 1995 г. — прим. верстальщика).

(обратно)

57

Исраэль ба-Алия — израильская политическая партия, представляющая интересы репатриантов (преимущественно из стран бывшего СССР). Партия была образована перед выборами в кнессет 1996 г.

(обратно)

58

Кондиционер.

(обратно)

59

Склад (ивр.). — Примеч. авт.

(обратно)

60

Бен зона — сын проститутки (ивр.). — Примеч. авт.

(обратно)

61

Где Света? (ивр.). — Примеч. авт.

(обратно)

62

Дочь проститутки (ивр.). — Примеч. авт.

(обратно)

63

Цицит («кисти видения») — в иудаизме специальным образом сплетенные нити, которые надлежит носить мужчинам, прикрепив их к одежде.

(обратно)

64

Нисан — весенний месяц по еврейскому календарю; по григорианскому — март-апрель.

(обратно)

65

Это очень приятно (фр.).

(обратно)

66

Я сидела у него на коленях (фр.).

(обратно)

67

Дацзыбао — рукописная стенгазета в Китае, используемая для пропаганды, выражения протеста и т. д. Право на написание дацзыбао было закреплено в конституции КНР 1975 г.

(обратно)

68

Уважай тех, кто поет. Плохие люди песен не поют (нем.). — Примеч. авт.

(обратно)

69

Вальтер Герман Нернст (1864–1941) — немецкий физик и химик. Лауреат Нобелевской премии по химии (1920) «в признание его работ по термодинамике»; Отто Ган (1879–1968) — немецкий химик, ученый-новатор в области радиохимии; лауреат Нобелевской премии по химии (1944); Альфред Прингсхайм (1850–1941) — немецкий математик.

(обратно)

70

Паоло, будь осторожен, ты опять простудишься! (англ.)

(обратно)

71

Ребята, весна (ит.).

(обратно)

72

Хрустальная ночь, или Ночь разбитых витрин — еврейский погром (серия скоординированных атак) по всей нацистской Германии, в части Австрии и в Судетской области 9-го ноября 1938 года, осуществленный военизированными отрядами СА и гражданскими лицами. Полиция самоустранилась от препятствования этим событиям.

(обратно)

73

Брассери (букв.: «пивоварня»; фр.) — тип французских кафе.

(обратно)

74

Какой оригинальный способ держать трость (фр.).

(обратно)

75

Нравится ли вам памятник? (фр.)

(обратно)

76

В годы войны картина не находилась в Лувре (прим. верстальщика).

(обратно)

77

Мой родной язык английский, но моя мама говорит по-немецки (нем.).

(обратно)

78

Дополнительное (неофициальное) заседание (нем.).

(обратно)

79

Ныне Сергиев Посад; Московская область.

(обратно)

80

Наивный человек! (ивр.). — Примеч. авт.

(обратно)

81

Богатырь Самсон (ивр.). — Примеч. авт.

(обратно)

Оглавление

  • Вместо предисловия
  • Глава 1 Улица длиной в жизнь
  •   Родные пенаты
  •   Встречи с Константином Симоновым
  •   Отец
  •   Первый литературный гонорар
  •   Пушкинская комиссия
  •   Уроки немецкого
  •   Кирилл Холодковский
  • Глава 2 «Лицейские» годы
  •   Позднее покаяние
  •   Интеллигентный Витя
  •   Система Станиславского
  •   Встречи со Сталиным
  •   Лучше в жизни уже не будет
  •   Потомок Державина
  •   Случай с Эйдельманом
  •   Выколоть глаза архитектору? Зачем?
  •   Уроженец города Парижа
  • Глава 3 Университет
  •   Начинаю понимать, кто я такой
  •   Первая любовь
  •   Нет худа без добра. Первый ксерокс
  •   А вот и Арбат
  • Глава 4 Кормушка
  •   Подъезд жилого дома
  •   Сосиски для члена президиума
  •   Как стать миллионером
  •   О пользе медицинских анализов
  •   Бывший король, а ныне трудящийся Востока
  •   Поль Адриен Морис Дирак и я
  •   Предзащита в джунглях
  •   Двадцать писем к другу
  •   Я хотел бы умереть в Париже
  •   Галстук иранского шаха
  •   Завистливая даль веков
  •   Рукотворные памятники
  • Глава 5 Израильские рассказы
  •   Маргарита Кирилловна Нарышкина
  •   Мона Лиза Галилеи
  •   Перенесенные в пространстве
  •   Несостоявшиеся встречи
  •   Через полчаса в Гефсиманском саду
  •   Вася из Каравана
  •   Странное сближение
  •   Иерусалим
  • Глава 6 Натан Эйдельман
  • Глава 7 Безродные космополиты
  • Глава 8 Голос крови
  • *** Примечания ***