КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Свадебный марш [Валерий Владимирович Медведев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Медведев В. В. Свадебный марш. Роман. М., «Молодая гвардия», 1974. 208 с. с ил. 150 000 экз.

Р2 М42

Художник Г. Новожилов

Издательство «Молодая гвардия» 1974 г.

БУДЬ ЧЕЛОВЕКОМ!

Маленький мальчик со смешной фамилией Баранкин и с веснушками на носу сначала постучался в несколько дверей. За этими дверями разное было. Везде по-разному кто-то с кем-то выяснял отношения. Мир так устроен — что тут поделаешь! Баранкин открыл эти несколько дверей и сказал каждому выясняющему: «Будь человеком». Будь человеком, пожалуйста… Он заглянул в каждую детскую душу в своем доме, там, где он родился (да только ли в детскую!). И перешагнул границы. И переплыл моря! И многим людям на земле сказал: «Будь человеком!» Два слова, которые на немецком и английском, на японском и польском повторяют дети — люди будущего. Люди, которые, возможно, меньше будут выяснять друг с другом эти самые отношения еще потому, что русский мальчишка по фамилии Баранкин сказал им когда-то: «Что бы ты ни делал, будь человеком!»

Вы спросите: какой писатель Валерий Медведев? Веселый и мудрый. Можно ведь просто так посмеяться. А с Медведевым просто так не посмеешься. С ним сначала посмеешься, а потом задумаешься. О разных немаловажных вещах. О справедливости. О честности. О правде. О неправде. И самое главное — какой ты на этом свете сам и на что годишься.

И вот новая большая работа — роман, написанный Медведевым в том же высоком свете справедливости, честности и правды, роман «Свадебный марш».

Ну, казалось бы, что особенного — парень по имени Алька любит девушку, которую звали Юла, а она его разлюбила. Внешне ничего необычного нет в любой ситуации романа. Вот отец Альки. Он когда-то сорвал голос и теперь не поет, а играет в оркестре на балалайке. Сестра Наташа, которая ничего особенного не совершает, разве что из балета уходит в драматический театр. Добрый человек, клоун Бон-Иван, много лет связанный дружбой с семьей Альки, просто приходит в их дом. Мать считает, что связала себя с человеком бесхарактерным, не способным бороться. Художник Ста-Гронский, разменявший свой талант на мелочи. Парень Умпа, как будто рядовой хулиган и негодяй с двумя его дружками. Одним словом, называя здесь любого героя этой книги, мы скажем — перед нами кусок жизни, мимо которой, возможно, мы ходим каждый день, не видя в ней ничего примечательного.

Вероятно, любой предмет в руках физика, изучающего микромир, для этого физика глубок до бесконечности. Так и для писателя. Вместе с писателем Медведевым мы изумленно уходим в самые глубины человеческой души, и обычное преображается, мир становится необозримо широким, мир превращается в Алькино «Бородинское сражение» за то, чтобы в сердце каждого человека горел только высокий свет. И на этом Бородинском поле мы иначе видим каждого. Какая трепетная, прекрасная воля открывается нам за беззащитной мягкостью Алькиного отца! Какая грустная тревога в каждом слове Бон-Ивана за все доброе в человеке! Как чудовищен в предательстве своем Ста-Гронский, исчезающий вдруг в романе, так как должен, должен же он исчезнуть из нашей жизни! Как страшен Умпа, добравшийся в наш век из того, каменного, века! («Заплыв на триста миллионов лет».) И как чиста и сильна линия любви, достигающая ярчайшего накала в свадебной сцене!

Долго гнется юный Алька под этим ветром тысяч вопросов к людям. Но уходит от нас мужчиной, уходит в грозу, в дождь, «все освежающий, все обновляющий», уходит с ощущением новой своей силы и прочности.

Роман получился философским, он афористичен, в нем нет слова, над которым можно было бы не задуматься. Ты родился на земле, ты живешь — так никого и ни в чем не предавай, будь Человеком. Вот о чем эта книга. Она ляжет на стол читателя, и в его дом придет праздник.

Ю. А. Завадский, народный артист СССР, лауреат Государственных премий, Герой Социалистического Труда


КОМПРОМИСС

…Печаль моя светла.
Печаль моя…
Из Пушкина
ПРОЛОГ
— Черный зонт походит на летучую мышь с ручкой, — сказал Маме.

— Вчера в Италии было прохладнее, чем сегодня в Москве. Спасибо за освежающее сравнение. — Бон-Иван похлопал по плечу сидящего рядом с ним молодого мужчину.

Мамс — мамин сценарист, как назвал его однажды Валентин Левашов. Так и пошло: «Мамс, Мамс». Впрочем, клоуна Московского цирка Ивана Ивановича Бондарева тоже никто не называл Иваном Ивановичем. Его и на даче Левашовых, и в цирке, и, кажется, во всем мире величали Бон-Иваном. Это имя привез он из Франции много лет тому назад, после первой гастрольной поездки, где знаменитый русский клоун Бондарев Иван Иванович имел ошеломляющий успех у французов, оставивших в рецензии от его фамилии три буквы — Бон — и приставивших к ним его русское имя Иван («Бон-Иван! Тре Бон-Иван!» — «Хороший Иван! Очень хороший Иван!»). Мамс сказал:

— Ученые говорят: в жаре виновато загрязнение среды.

— Среды? — переспросил Бон-Иван. — Загрязнение… Среды, четверга, пятницы, субботы, воскресенья…

Пока за столом говорили о жаре, которой не помнили даже московские долгожители, сидевший рядом с Бон-Иваном Валентин Левашов взял со стола крышку от конфетной коробки и подаренным ему фламастером быстрыми движениями нанес на картон, будто отпечатал с литографского камня: лучи солнца, освещающие земной шар; земной шар, утыканный дымящими фабричными трубами; затем окутал земной шар густыми клубами дыма, сквозь который не может пробиться солнечный свет. И подписал: «Конец света», в скобках «солнечного», и добавил, подумав, «по Левашову». Ниже, на второй половине картона, Валентин изобразил московскую улицу под дождем, по улице идут прохожие с зонтами, и только один человек идет без зонтика, и притом он совершенно сух, капли дождя, не долетев до его головы, отскакивают во все стороны. «Изобретатель на прогулке», — подписал Валентин и бросил картонку на стол.

Еще совсем недавно Валентин любил эти послеобеденные посиделки у них во Своясях — как называл Бон-Иван их дачу («Едем во Свояси обедать к Левашовым!»), как любил и самое дачное местечко со звучным названием Пушкино. Любил и спрятавшиеся за перелеском дачные постройки, близость электрички, рельсы, сияющие блеском вечного движения жизни, и эту линию высоковольтных передач, высившуюся за лесом, как подразделение марсиан, шагающих гуськом на какое-то задание. Совсем недавно он это любил, но теперь было все по-другому. Бон-Иван, сидевший справа от Валентина, и Жозефина Гощинская, сидевшая от него слева, посмотрели на рисунок. Сестра Валентина, Наташа, перегнувшись через Жозю, поглазела и со словами: «Освежающий сюжет» — взяла картонку и положила себе на колени.

— А относительно этих съемок скрытой камерой я вам так скажу, Мария, — продолжал, видимо, недавно начатый спор с матерью Валентина Бон-Иван, — я тут позавчера стал свидетелем довольно неприглядной сцены: я пиво пил возле павильона на Новослободской, вдруг подъехал автобус, из него выскочил бойкий юнец в кожаной куртке, встал на фоне тех, кто пил пиво, достал из кармана бутылку, стакан и вместе с напарником принялся изображать пьяных, а из автобуса их, значит, «скрытой камерой» в это время снимают! Все, конечно, возмутились: кому же хочется сниматься в одном кадре с «пьяницами»-статистами…

— Ты знаешь, — шепнула Жозефина Валентину, — я иногда думаю: когда репетирую или танцую или когда сплю, как же в это время с любовью? Она что, исчезает на это время?

Валентин подумал и сказал:

— Нет, не исчезает, — и тихо объяснил, что он понимает под этим «не исчезает»: — Это как звезды на небе, их видно ночью… Ну там альфу Центавра, Бетельгейзе или Венеру, а днем их не видно, но ведь они все равно есть, они все равно на небе: и альфа Центавра, и Венера, и Бетельгейзе.

Эти слова он говорил не только Жозефине, но и себе. И он стал думать о Юле и о том, почему от нее нет писем с Рижского взморья, стал думать — и разговоры за столом исчезли, словно дневные звезды. Первое письмо пришло десять дней тому назад на восьми страницах («Алька, — через десять «а», — как жаль, что тебя нет со мной», — и все восемь страниц об этом, ну и еще о том: «Сейчас катались на мотоцикле по самой кромке берега. Морская пыль летит в нос. Какой здесь воздух! Как жаль, что ты не дышишь им вместе со мной!..»). И вдруг — молчание. Целых десять дней нет ответа ни на одно из его десяти писем. Может, она рассердилась, что он не согласился тогда пойти с ней в загс. Но это же ерунда, глупость какая-то с загсом. Сказала, что она с матерью и отчимом, вероятно, уедут на Кубу года на два — и вот она хочет, чтобы они с Валентином расписались, ну просто так, символически, а приедет с Кубы — и тогда они поженятся («У меня паспорт есть! Ты не бойся! Мне все устроят! У меня связи!» — говорила она Валентину). А Валентин сказал ей: «Приедешь с Кубы, тогда и поженимся!» Может быть, она обиделась, что он так сказал?..

Он попытался внимательно слушать, о чем разговаривают за столом, но переход от участия в разговорах к измучившим его размышлениям был неощутим, как переход от яви ко сну… Усилием воли он заставил себя уже в который раз не думать о том, что случилось все-таки на Рижском взморье и почему Юла не отвечала на его письма.

Он смотрел на свою мать, видел, как шевелятся ее губы, но не слышал, как она спрашивала сидящую рядом с ним Жозю, когда они едут с Большим театром в Париж, как потом сказала громко Наташе:

— Перестань есть конфеты, ты и так поправилась на целый килограмм.

Не услышал он и того, как мать спросила Мамса, ушел ли он с работы в «Мосфильме», где работал шофером на «лихтвагене», и взяли ли его работать в такси? И только слова Мамса: «Есть один такой сюжет про любовь, что горы закачаются, тем более что действие происходило в горах!» — привлекли внимание Валентина и заставили какое-то время не думать о том, что случилось все-таки на Рижском взморье и почему Юла не отвечает на его письма. Валентин внимательно выслушал Мамса, словно история, рассказанная им, могла ответить хоть на какие-то мучившие его вопросы.

— В Узбекистане, — сказал Мамс, — в первые годы Советской власти в одном пограничном ауле жили два брата. Один пошел в Красную Армию, назовем его Курбаном, другой брат, назовем его Ахметом — в басмачи. Басмачей разбили. Начальник политотдела сказал Курбану: «Пусть Ахмет придет с повинной в милицию и сдаст оружие, Советская власть простит его». Курбан уговорил брата. Ахмет пришел в милицию, но в комнате увидел группу вооруженных милиционеров. Он подумал, что это засада, и, выпустив несколько пуль в милиционеров, выпрыгнул в окно и скрылся. А в ауле у Ахмета была любимая девушка — невеста. Его стали искать. Спросили у девушки: где Ахмет. Ответила: перешел границу. Через год у невесты родился сын. Шло время. И каждый год жена Ахмета рожала ему детей… Ахмета пытались выследить, поймать, но все безуспешно… И пришел год, когда жена Ахмета не родила ребенка, и все поняли, что он погиб… Эта история произвела на всех, по-видимому, большое впечатление, потому что сначала все молчали, а потом все заговорили.

— Только не рассказывай, — сказал Бон-Иван, ероша волосы Мамсу, — что этот сюжет тебе рассказал узбек или таджик, с которым ты служил в армии. Ты, Мамс, — сюжетоносец. Для меня хорошее кино, — пояснил Бон-Иван, — если я ощущаю, что за тем, что происходит на экране, где-то стоит мой цирк, где я работаю. Смотрю Чаплина, действие происходит в Нью-Йорке, далеко от моего цирка, но я чувствую, что где-то за Нью-Йорком стоит мой цирк… А другую картину смотришь и думаешь, нет, не стоит за ней там где-то мой цирк и не может стоять… А как ваш «Мальчик в черном костюме»? — спросил Бон-Иван, обращаясь одновременно и к Мамсу и к матери Валентина.

— Дали поправки. Пишем третий вариант сценария, — ответила Мария Николаевна и продолжала: — сколько работаю в кино, никак не могу понять эти худсоветы. Сегодня ругают, завтра хвалят, и все за одно и то же…

Мама что-то еще говорила, но ее последние слова Валентин слушал, проваливаясь в свои навязчивые мысли все о том же, пока голос Наташи вдруг резко не вывел его из этого состояния.

— Я тебе забыла сказать, — сказала Наташа, — тебя искал Финист.

— Чего же ты? — Валентину в который раз стало нестерпимо жарко, но не от этой летней жары, а от другой, от внутренней, от той жары, что заставляла его то бледнеть, то краснеть, да так заметно, что даже Наташа спросила у него: «Что с тобой?» — «Не обращай внимания, — отшутился он, — война Алой и Белой розы…»

Валентин расстегнул на груди последние пуговицы рубахи, заправленной в джинсы, и отвернулся от стола. За оградой дачи из-за деревьев на него смотрел Финист. В руках он держал письмо и показывал его Валентину. Нехорошие предчувствия охватили Валентина. Но вместо того, чтобы встать из-за стола и подойти к Финисту, Валентин неожиданно для самого себя и для Финиста отвернулся от него, продолжая прислушиваться к разговору о постановке в Большом театре балета «Ромео и Джульетта» и о дебюте в этом балете Жози Гощинской.

Валентин оглянулся. Финист терпеливо ждал его с Юлиным письмом в руках. «Я ждал, теперь пусть оно меня подождет», — подумал Валентин о письме. У него, у Валентина, есть характер — и не папин характер, а мамин. И тут снова включился его слух.

— Теперь из-за Жози, — сказала Наташа, — «Нет ли лишнего билетика?» будут спрашивать километров за десять от Большого театра.

При этих словах Валентин поднялся из-за стола и, стараясь не привлекать внимания, направился к Финисту.

Повертев конверт в руках, он сел на траву. Ему не хотелось читать письмо в присутствии Финиста, и Финист это почувствовал. Он перескочил через канаву и пошел по дачной проселочной дорожке, он только на секунду задержался возле небесно-голубой легковушки Бон-Ивана. Финист сделал вид, что он оглянулся на машину, на самом деле посмотрел на Валентина. Валентин поймал его взгляд, и, только когда Финист скрылся за деревьями, оторвал от конверта сбоку тоненькую полоску, и осторожно заглянул внутрь конверта. Затем потряс конверт над травой, и из него выпали клочки мелко изорванной бумаги. Он поднял с травы клочки и увидел, что эти клочки были совсем недавно его последним письмом Юле. Валентин заглянул еще раз в надорванный конверт и вытащил из него маленький клочок бумаги. Рукой Юлы на нем было написано: «Валентин, перестань бомбить меня своими письмами, они действуют на нервы моему жениху…»

ГЛАВА ПЕРВАЯ
Мне снилось, что я стою в Третьяковской галерее перед картиной Левитана «Осенний день». Сокольники. «Вы видите осень, — говорит экскурсовод. — Тихий печальный день. Серое небо. Далеко-далеко в сосновый бор уходит дорога. Вдоль дороги вы видите молодые кленовые деревца, они уже засыпали землю желтыми, золотыми, коричневыми листьями… По дороге идет молодая женщина в черном платье. Интересно, — продолжает говорить экскурсовод, — что ее вписал в картину брат Антона Павловича Чехова — Николай, который, как известно, был художником». Во сне было все так, как говорил экскурсовод, только вместо молодой женщины в черном платье шла моя Юлка и совсем не в черном платье, а в ярком брючном костюме. Я помню, что никак не мог понять во сне, откуда Николай Чехов мог знать Юлку и почему она не сказала мне, что она ему позировала. «С кого писал Чехов портрет этой женщины — неизвестно», — сказала экскурсовод. «Как это неизвестно, — обиделся я, — это Юлка, Ювалова Юлка, моя знакомая хорошая, моя хорошая знакомая», — поправился я. «Что вы глупости говорите?» — сказала экскурсовод. «Спросите у нее, она вам подтвердит», — сказал я, поворачиваясь к картине, а на картине уже ничего не было, то есть никого не было. Дорожка, бор, деревца — все было, а Юлки не было. Дорожка была пуста. «Странно, — сказал я, — но я ее сейчас разыщу, и она вам все подтвердит…» Потом я сразу очутился в этом левитановском лесу и стал искать Юлку, я брел, спотыкался о пни и коряги, кричал: «Юлка!.. Юлка!..» Искал ее до тех пор, пока не заблудился сам и пока в ужасе не проснулся…


А через день получил от Юлы письмо с Рижского взморья. Такой тоненький конвертик. Это было второе письмо после большого перерыва. Первый конверт был толстым, с письмом на восьми страницах. «А-а-алинька! (через три «а»!) Как жаль, что тебя нет со мной…» А во втором конверте, во втором было изорванное в клочки мое последнее письмо и записочка: «Валентин, перестань бомбить меня письмами, они действуют на нервы моему жениху!» Вот такая записочка, написанная таким знакомым почерком. Вообще-то меня в жизни еще никогда не убивали, но я думаю, что, когда убивают, легче, если это делают незнакомые тебе люди… И больше я в тот день ничего не помню. Может, это называется психозом несчастья? Я читал в одном заграничном журнале, что одному парнишке дали стакан спирта на фабрике какой-то. Кажется, на текстильной, а он взял ножик, спустился в подвал и изрезал рулон с дорогой шерстью; только ему ничего за это не было, потому что он не помнит, что делал, не помнит потому, что у него такое было состояние, которое врачи назвали алкогольным психозом. Но я-то ничего не пил, я вообще еще капли в рот не брал. В тот день все спуталось, так спуталось, что хуже, чем во сне. Помню, я выскочил из дачи и побежал в лес… Еще помню, что Финист бежал за мной, пока не отстал. Финист мой друг, баскетболист. Сосед мой по даче. Легко я от него убежал, это я хорошо помню. Люди от смерти бегут, а я от него, как от жизни, убегал, а думал о смерти.

Второй раз за всю жизнь я подумал о смерти. Первый раз, когда нашел на чердаке дачи телефонный справочник за 1903 год (он и сейчас у меня на столе лежит), начал перечитывать фамилии и вдруг подумал, что все эти люди умерли, все до одного. И вот этот какой-то Перевезенцев П. П., и вот этот какой-то Слюзко Л. И., и Тураев П. В. Я где-то в кино слышал эту фамилию… Член Государственной думы Тураев… В общем, телефонный некрополь. Вот тогда я попробовал представить — я ведь тоже умру когда-нибудь, — очень хотел представить, но никак не смог. Казалось, что никогда не умру. А теперь я не мог себе представить, что я буду жить… Я помню, что все бежал, бежал с этим письмом в руках — думал, что умру от разрыва сердца. Не знаю, может быть, этот бег притушил в моем сознании мысль о смерти. А может, наоборот, может, мысли о смерти остановили мой бег, натолкнули на какое-то дерево, бросили в какую-то траву… И потом эта собака в лесу… Откуда она взялась, эта собака? Там и жилья-то никакого не было… А собака все сидела и смотрела на меня, а я ей говорил: «Ничего тут интересного не будет, собака… Уходи, собака». А она в ответ все хвостом виляла. А я ей долго повторял одну строку из Пушкина: «Я знаю, век уж мой измерен! Я знаю, век уж мой измерен!» Ты понимаешь, собака, что значит — век измерен? Измерен, собака, понимаешь? Это значит, человек точно знает, сколько минут ему жить осталось». А она все хвостом виляла. Может, догадывалась, что происходит?.. Может, успокаивала?.. Собаки, они ведь всегда чувствуют смерть, но она даже не скулила. Нет. А почему? Может быть, чувствовала жизнь? «Я знаю, век уж мой измерен». Нет, не измерен, а изверен. Ты знаешь, собака, что значит, век изверен? Не измерен, а изверен… Эта игра слов, собака, это я так Пушкина переделал. Одну букву изменишь — и получается… Черт знает что получается… Я знаю, век уж мой из-ве-рен, но чтоб продлилась жизнь моя… Продлилась, чтоб продлилась…» И в Москву я приехал почему-то не на электричке, а на попутном грузовике. Забежал к Светлане Кузнецовой и, когда она открыла дверь, я громко, на весь подъезд, так что соседи из квартир повысовывались, прокричал: «И вслед за Пушкиным я повторяю снова: печаль моя светла! Печаль моя светла! Печаль моя Светла…на Кузнецова!..» Она обрадовалась, побежала переодеваться, вышла, наверное, в каком-то сверхбрючном сверхкостюме, а я уже ушел…

Потом на Соколе у пруда сидел против Ленинградского рынка, смотрел, как кинотеатр на берегу пруда строят. Было жарко и безветренно. Строительство отражалось в воде. Прочно и незыблемо, а потом подул ветер, и здание и люди, что его строили, зарябили в воде и исчезли, все исчезло, как у меня с Юлкой. Мне почувствовалось, что и я, как эти отражения, весь зарябился и исчез. Чтобы убедиться, что не исчез, я даже руками себя ощупал. Чувство исчезновения прошло, но мысль о непрочности всего на земле осталась. Может, это все лишь непрочное и несуществующее отражение где-то существующего прочного и неколебимого мира, людей и чувств? Что я такое? И кто я такой? Стертое с лица земли отражение человека простым дуновением злых слов: «Валентин, перестань бомбить меня своими письмами…» Стертое чуть не до полного исчезновения, чуть не до смерти. А ведь еще вчера я был уверен, что люди на свете рождаются одни бабушками и дедушками, другие папами и мамами, а мы рождаемся детьми, чтобы немного подрасти и быть всегда молодыми-молодыми. И вдруг все стронулось, все сдвинулось со своих мест… Весь мир и все в мире стало куда-то ползти, трещать, двигаться, бежать, мчаться, умирать, исчезать… Думал ведь, что никогда не умру, а потом думал, что жить не буду… Почти сразу все полетело, все в жизни, что стояло прочно на каких-то никем не поднимаемых якорях. Интересно, а как ее звали, эту собаку? Или отражение этой собаки? Ведь значила она что-то в моей жизни?

А в Строгановском училище — это где на художников учат — я какому-то преподавателю нарисовал что-то и требовал, чтоб он мне дал справку, что я гений… Мне эту справку надо Юле показать, сказал я, чтобы она поняла, кого она потеряла. «Вы, может быть, не верите, что я гений, тогда я вам сейчас докажу», — сказал я и нарисовал лавку художников, где продавец торгует лавровыми венками, как кепками, и на венках даже размеры голов проставлены: пятьдесят четвертый, пятьдесят пятый, пятьдесят шестой, пятьдесят седьмой… «Пятьдесят седьмой — это как раз размер моей гениальности, но я не хочу гениально рисовать! Я хочу… я хочу… я хочу знать, что случилось там… в Риге…» — сказал… и заревел. Преподаватель понял, что случилось что-то не связанное с этой справкой, которую я просил. Он мне телефон свой дал и сказал, что за границу сегодня уезжает, и чтобы я ему позвонил, когда он вернется, и что он сразу не может разобраться, гений я или нет, и если я, мол, докажу ему, что я гений, то справку такую даст. И все гладил меня по голове, как сына… Бывает, говорит, что человека ждет такое большое будущее, с которым он просто не может справиться… А другого ждет, ждет и не может дождаться… и все гладил меня по голове, как сына. И еще посоветовал не подавать большие надежды по части выпивки… Да не пил я, не пил, я вообще капли еще в рот не брал! А он сказал, что все так говорят. Я знаю!.. Что я знаю? Ничего не знаю… Нет, знаю, знаю, что глупо кончать жизнь, так и не узнав, что все-таки там случилось в конце начала твоей жизни?.. «Я знаю, век уж мой изверен, но чтоб продлилась жизнь моя…» Пусть, пусть Юла все скажет, глядя мне в глаза… И чтоб никакой подлой тайны, чтобы все грустно и ясно, как осенью в саду, когда все деревья без листьев.

ГЛАВА ВТОРАЯ
Мы сидели за столом, вынесенным с веранды на поляну, с Бон-Иваном, с лучшим, верным и, честно говоря, единственным другом нашей семьи.

Он, видимо, репетировал с мамой какую-то клоунаду, потому что несколько минут тому назад вышел из дачи в своем клоунском костюме с огромным портфелем в руках и устало опустился в шезлонг, распространяя вокруг себя запах табака и грима. Я оторвался от книги и посмотрел на Бон-Ивана. Он весело мне улыбнулся, я тоже улыбнулся, но совсем невесело и снова уткнулся в книгу.

Я читал «Чистые пруды» Юрия Нагибина и никак не мог вникнуть в содержание страницы, потому что я в эту минуту был далеко от Чистых прудов, мыслями своими я был в другом районе Москвы, я вспоминал, как по вечереющей Москве мы шли с Юлкой по каким-то закоулкам-переулкам старого Арбата, шли и читали редкие надписи на стенах домов. Юлка очень любила это занятие. Всякие там бессмертные и классические «Тэ плюс Вэ равняется…» или «А Сидоков Фантомас…», «У Лавровских не все дома…». Одна надпись ей очень понравилась: «Пупс умница и псих, такова его гнусная личность». Мы шли, и она на разные лады повторяла: «Пупс умница…» и т. д. И даже один раз пропела. А потом остановилась возле какого-то частного гаража, подняла кусок кирпича и написала на стене: «Я никого не люблю…» — и остановилась. Почему она тогда остановилась? Почему оглянулась и испытующе посмотрела на меня? Потом она написала: «кроме…» — и опять остановилась. Снова посмотрела на меня. И только после всего этого дописала мое имя и фамилию. Почему она тогда сделала эти две паузы? Где была правда — в словах или в паузах. О чем все это говорило?

Я оторвался от книги и спросил у Бон-Ивана, что значит быть правдивым. Он подумал и сказал:

— Некоторые почему-то думают, что говорить правду — это значит говорить то, что в данный момент выгодно для тебя говорить… — И еще он сказал: — Интересно, почему это во всем мире только в суде с тебя берут присягу, что ты будешь говорить «правду, только правду, ничего, кроме правды!..»? — Он усмехнулся.

— В загсе еще спрашивают, — сказал я, — свободно и искренне ли вы хотите стать… его женой…

Бон-Иван о чем-то подумал, но промолчал.

А что мне говорила Юлка? Какую она брала с себя присягу, когда говорила? И брала ли вообще? Поздно я об этом задумался. Да нет, у меня тогда что-то мелькнуло в голове, что-то похожее на сомнение, какая-то тревога и беспокойство. Я опять уткнулся в книгу, но в это время на веранде раздались громкие голоса, дверь распахнулась, и на пороге дачи появился отец, за ним вышла мама. О чем-то споря между собой, они стали приближаться к нам.

— Но опера в кино — это же ужасно, — говорил громко отец. — Нельзя ни смотреть, ни слушать.

— Почему же это ужасно? — спросила мама, усаживаясь за стол.

— Ужасно! — подтвердил папа. — Так же ужасно, когда ставят по заказу Минздрава фильм про эпидемию гриппа по системе Станиславского. — Он нацедил из самовара стакан чаю и подал его маме.

— Но почему же это ужасно? — переспросила мама. — Наш «Пир во время чумы», например, хвалили.

— Кинопир во время киночумы, — сострил папа, наливая себе чай.

— Между прочим, — сказала мама, — нас хвалили остроумней, чем ты ругаешь.

— Кто хвалил? — переспросил громко папа.

— Обязательно тебе знать кто? — ответила мама. — Люди хвалили! Люди! Иванов! Петров! Сидоров! На худсовете хвалили!

— Атмосфера за столом была накалена, — сказал Бон-Иван, — атмосферой можно было гладить брюки…

— Люди! — сказал отец своим красивым тенором. — Люди откровенны друг с другом только в поездах, а не на худсоветах.

Я посмотрел на отца. Он сидел за столом, вынесенным с веранды нашей дачи на поляну, как всегда в дурацком женском фартуке, и кутался в теплый шарф, бережно придерживая его руками на шее так, как это он привык делать, когда еще пел в Большом театре, а не играл, как сейчас, на балалайке в оркестре народных инструментов.

— Они искренни только с незнакомыми. Едут случайно вместе в купе, вот и не боятся откровенничать! — продолжал отец.

— Ты злой, — оборвала его мать, — злой, потому что ты не удался. И рассуждаешь так, тоже потому что не удался.

— Друзья мои, друзья мои, — вмешался в разговор Бон-Иван, поднимая вверх руки, — а вы знаете, что такое стоматологический пунктир? — Отец с матерью замолчали и продолжали молчать, пока Бон-Иван не сказал: — Не знаете? И я не знал, а вот встретил замечательного зубного врача — и узнал. Бывало, дантист как наляжет всем телом на бор, сверло такое есть у бормашины, так, кажется, насквозь тебя просверлит, а этот пунктиром, пунктиром, с передышкой… Так что, — обратился он к моей маме, — пунктир, Машенька, пунктир, пунктир…

— Но он же как мизантроп рассуждает! — продолжала мать без всякого пунктира. — Да, да, как мизантроп! Как человеконенавистник.

— Мизантроп, — сказал папа, — не любит всех людей, а я не люблю только тех, кто этого заслуживает!

— Перестань при детях! — сказала мама.

Раньше отец с мамой никогда при мне и Наташке действительно так не разговаривали. Ну что же, подумал я, в конце концов взрослеем не только мы, но и родители.

— Дети должны иметь философию. Они должны знать, что люди бывают разные, — сказал папа. — А то в консерватории нам долбили, что все люди вокруг — это не люди, а ангелы. Но боже мой, как все эти «ангелы» плевали на мое несчастье! Боже мой!

— Перестань, — повторила мама, — сейчас же перестань паясничать!

— Не перестану, — крикнул отец, — не перестану! Потому что я хочу, чтобы мои дети судили о людях по людям, а о жизни по жизни, а не по фильмам и по операм про жизнь!

— Теплый, замолчи, — прикрикнула на отца мать.

Когда мама называет отца Теплым — это плохой признак. Это она напоминает ему, что он всю жизнь был только теплым и не закипел, так и не закипел. «А мог бы закипеть, — говорила мама, — на весь мир закипеть». Папа уже в консерватории начинал «закипать». Голос у него был поразительный. Тенор. Он мог петь и лирические партии, и драматические.

Да, если бы он тогда в Большом театре на спектакле взял это проклятое до-диез третьей октавы, если бы не потерял голос, то не играл бы сейчас в оркестре народных инструментов. Его и в Италию, в театр «Ла Скала», посылали на стажировку. А в Большом театре ему сразу доверили партию Дубровского. Только вместо того чтобы взять в арии «О, дай мне забвенье, родная» самую высокую ноту («Дай прежнее счастье найти… найти…»), он так разволновался, что взял на октаву ниже. В театре все зрители от неожиданности ахнули… А маме в ложе бельэтажа стало плохо… И с тех пор у папы пропал голос…

Наташа однажды играла на пианино, а я подошел и спросил:

— Где здесь до-диез третьей октавы?

Наташа ткнула пальцем в самом конце клавиатуры и прошептала:

— Не знаю, вы меня поймете
иль это понимаю я,
и на невероятной ноте самоубийство соловья…
Сказала и еще раз тронула пальчиком «невероятную ноту». Нота родилась, пожила некоторое время в воздухе и умерла.

— Это ты про папу? — спросил я.

— Ну знаешь… Это Марина Цветаева про Маяковского.

Наташа опустила крышку пианино и вышла из комнаты. Я приподнял крышку и посмотрел с ненавистью на «невероятную ноту», подождал, пока гравий за окном съест Наташины шаги, потом глубоко вздохнул — словно розу понюхал, как это делают певцы, а затем вполголоса, тихо, как папа на своих распевках, пропел: «…дай прежнее счастье найти… най-т-и-и»… И… взял эту ноту. Внутри меня что-то заудивлялось и заохало: я не поверил, что «невероятную ноту» эту взял. Подошел к пианино с магнитофоном в руках, включил запись, еще раз вдохнул запах цветка и тихо пропел: «…дай прежнее счастье найти! На-ай-ти-и!..» И снова взял, снова смог, а отец не смог. Если бы он не занервничал на премьере, если бы не струсил, то я бы сейчас был сыном знаменитого тенора из Большого театра, а не сыном простого музыканта из простого оркестра. Может быть, для Юлки это тоже имело какое-то значение. У Бендарского отец дипломат. Кажется, первый секретарь посольства в Америке…

— …Мы сейчас разговариваем о моем фильме, а не о людях, — еще раз мать оборвала отца.

— А какое ты имеешь к этому фильму отношение? — спросил он ее, как никогда, зло.

— Как это какое? Я все-таки режиссер этого фильма!

— Режиссер — это тот, который постановщик, а ты администратор, обыкновенный администратор… — сказал папа, — завхоз. Что, я не знаю? Знаю, снимались!

— Ну знаешь что… — сказала мама. У нее от волнения голос сорвался, и она стала откашливаться.

— Друзья мои, вы понимаете друг друга как-то очень буквально. Между прочим, — сказал Бон-Иван, — я недавно был на гастролях на периферии. Пошел в выходной день в театр. Ставили какую-то комедию местного автора, что-то про молодых геологов. Довольно симпатичная история. В первом акте кто-то из героев вешал на стену общежития ружье. И так оно висело весь спектакль. А в последнем акте это ружье в самом неожиданном месте как бабахнет. Я хоть бывший танкист, со мной чуть не инфаркт, а соседка в обморок упала. Я после спектакля зашел к режиссеру. «У вас, — говорю, — это что, накладка?» А режиссер отвечает: «Почему накладка? Это у нас по Чехову. Помните, Чехов говорил: «Если вы в первом акте повесили ружье, то оно в последнем должно выстрелить…» — Бон-Иван помолчал.

— Смешно, — сказал хмуро папа.

А мама только терпеливо переждала рассказ Бон-Ивана и снова вспылила.

— Если бы он на сцене брал такие ноты, какие берет в разговорах за столом… — сказала мама Бон-Ивану. И опять папе: — А потом говори про философию и про то, где люди откровенны — в поездах или на худсоветах.

Затем мама встала из-за стола и пошла через поляну к даче.

«Где ты, наша чайная ложечка? Где тебя черт носит?» — подумал я. Моя сестра Наташа, когда ругаются родители, как чайная ложка в стакане, когда в него льют кипяток, не дает лопнуть стеклу.

— Прости! Я не хотел тебя обидеть! — жалобно сказал отец вслед маме. — Я же не имел в виду лично тебя, я вообще об этой профессии… Вот так всегда…

Мама отца называет Теплым, а я его для себя называю Нагнетателем — в хорошем смысле этого слова. Если, скажем, на дворе хорошая погода, то папа, заговорив о ней, сделает ее изумительной. Впрочем, он это делает даже тогда, когда погода так себе и нагнетать папе в общем-то не хочется.

— Какой сегодня хороший вечер, — сказал он грустно.

«Начинается», — подумал я.

— А как поют цикады!.. А звезды!.. Вы посмотрите, как светят сегодня звезды!..

Ни я, ни Бон-Иван не поддержали отцовских нагнетаний, он как-то сник, виновато потер свою покрасневшую лысину и спросил меня шепотом:

— А ты почему не ходишь позировать к Ста-Гро?

Я подумал, что сказать, и сказал:

— Я был очень занят…

— У тебя же каникулы, — снова шепотом спросил меня отец, — чем же ты можешь быть очень занят?

Я хотел сказать, что самоубийством, но промолчал.

— Ты плохо выглядишь, — сказал отец.

— Голова болит, — ответил я.

— Где болит? — спросил он.

— Здесь, — сказал я, приставляя большой палец к сердцу.

Отец нахмурился.

— А сердце?

— Тоже болит.

— Где?

— Здесь… — я приложил указательный палец к голове.

— Все смешалось, — сказал отец, — и не только в доме Облонских.

Он поежился, словно от холода, потом вскочил со стула и поспешно зашагал к даче. Он пересекал поляну большими шагами, высокий и стройный, но какой-то жалкий-прежалкий, и мне стыдно было на него смотреть. Скажет какую-нибудь умную, но злую вещь, а потом извиняется, как добрый и глупый. Тряпка! Я достал из кармана куртки блокнот с фламастером и нарисовал такую картину… Значит, так… Дачный двор. На веревке висит белье и мужчина… С мужчины стекает вода… Рядом стоит женщина. Соседка ее спрашивает: «Что это вы своего мужа сушите?» — «А я сейчас им полы мыла!» — отвечает женщина.

Ничего получилось. Для Бордигеры сойдет. Бордигера — это старинный итальянский город, где Чезаре Перфетта (это такой итальянец) проводит международные салоны юмора. Я там хочу свою персональную выставку устроить… Со временем.

Я встал с шезлонга. Из дачи доносились папин и мамин речитативы, они говорили, как в опере, оба одновременно, не слушая друг друга. Каждый проталкивал без очереди свою мысль. Сколько лет живут, столько лет и отношения выясняют.

Как-то Бон-Иван озадачил Наташу загадкой, которой она озадачила меня: «Чем занимаются все люди на земле одновременно и по отдельности?..» Оказалось, все выясняют между собой отношения! Государство с государством, правительство с народом, учреждение с учреждением, родственники с родственниками, друзья с друзьями, муж с женой, жена с мужем и т. п. Взять, к примеру, нашу семью… Или вот меня лично… Меня, можно сказать, самого выясняющего из всех выясняющих…

Бон-Иван встал из-за стола, свирепо ввинтил окурок в пепельницу и сказал:

— Я придумал очень смешной аттракцион для парка: комната смеха… сквозь слезы… — Закурив сигарету, он разогнал рукой дым и сказал: — Иду по Кисловодску и вижу в окне одного санатория женщину. Она жадно затянулась сигаретой, выдохнула из себя облако дыма и сказала: «Совсем другой воздух, чем в Москве…»

Мои родители продолжали спорить.

— Пойду работать мерилом человеческих отношений… Опыт есть… — буркнул Бон-Иван. Он шел и приговаривал, как стихи: — Пунктир. Машенька, пунктир. Сашенька, пунктир. Пунктир, Яшенька. Пунктир, Коленька. Пунктир, Оленька…

Сделав несколько шагов от стола, я лёг на траву, зажав уши руками. В траве свистели в свои милицейские свистки цикады, как будто там, в траве, у них тоже происходили все время какие-то нарушения каких-то правил и выяснение каких-то отношений.

Может, я действительно зря не хожу позировать этому Ста-Гро? Вообще-то его фамилия Ста-Гронский. Это на картинах он так подписывается Ста-Гро. Гронский — это художник. По его словам, он мудрец, который прожил жизнь дурака. Мы ему позируем вместе с папой и Бон-Иваном. Он пишет картину про Бородинскую битву. Она называется «Генерал Раевский благословляет своих сыновей на бой». Был такой в двенадцатом году исторический эпизод. Только я не знаю, зачем ему нужна эта картина про Бородинскую битву и про этого генерала Раевского. Благословляет генерал, и пусть благословляет.

Ста-Гронский, говорят, в молодости одну картину гениально нарисовал, но она сгорела, а потом все не мог повторить удачу. Злиться начал. Завидовать другим. Тянуться за ними. У них машина, а что он?.. Дачу друг купил, а что он?.. Стал церкви расписывать. Святых малевал. Разбогател. Коллекцию икон собрал, лучшую в Москве. А себя все уговаривал: сделаю что-нибудь настоящее в тридцать лет. Потом перенес все это на сорок лет, на пятьдесят, на шестьдесят…

Работает он интересно: пишет картину и думает вслух. Месяца два тому назад, во время сеанса, про Ревизора все думал. Наступает, говорит, такой момент в жизни каждого человека, когда к нему приезжает Ревизор, но не Иван Александрович Хлестаков, а тот, что по высочайшему повелению. Ну, Ревизор, одним словом. К счастливым, говорит, Ревизор не приезжает, к несчастливым является в юности, а к очень несчастливым поздно, слишком поздно…

У него под Москвой белый дом. В кухне картина какого-то хорошего художника висит, потому что больше вешать некуда. Бон-Иван говорит, что он Ста-Гронский потому, что все дела начинал со ста — со ста рублей, со ста друзей… А вообще он какой-то таинственный человек и, может, даже личность. Папа сказал, чтоб я о нем ни слова маме не говорил, и о том, что мы ему позируем, чтобы я тоже молчал. Я и молчу…

Я стиснул еще крепче уши ладонями и сказал: «Люди откровенны только в поездах». Я просто повторил папину фразу, правда, с возмущением, потому что эти папины слова действительно возмутили меня. А теперь я отца, пожалуй, понимаю и благодарен ему за это откровение, потому что даже если в нашей семье было бы все нормально и мой папа был у нас папой, все равно я не стал бы теперь дома с ним разговаривать, а взял бы билет, скажем, от Москвы до Тулы и обратно и в дороге с каким-нибудь незнакомым мужчиной обо всем переговорил откровенно. Дома мне по-мужски поговорить не с кем. Разве что с мамой. Не с Наташкой же! Она умная, конечно, но, во-первых, сестра, во-вторых, ненамного старше меня, а в-третьих, я вспомнил, как однажды поделился с Натальей одной тайной. Ну не тайной, а чем-то, что принадлежало одному мне. Она мне сказала: «И все-то ты один ходишь… Хоть сказал бы какой-нибудь девчонке «Я вас люблю!» Я ей ответил, что я это уже сказал. Она спросила: «Кому?» Я сказал: «Не знаю. Сидел в сквере вечером — один, конечно, весной, конечно. Как раз почки над самым ухом на деревьях лопались. Громко, как выстрелы из автомата, то одиночными, то очередями. Ну и луна, конечно, со своим повышенным давлением своего ни на что не похожего света. Я вдруг прошептал: «А я вас люблю!..»

«Кому прошептал?» — спросила Ташка. А я ей сказал, что не знаю и буду искать, кому сказал… Я еще не знал, что эти слова я сказал Юлке. Наташа рассказала о нашем разговоре Мамсу. А Мамс рассказал маме, мама сказала: «В этом что-то есть!» Мамс киносценарий об этом написал. Я с Ташкой поругался из-за всего этого, а она заявила, что «писатель — это не сберкасса и он не должен сохранять тайну вкладов…». Так что папа прав: с незнакомыми еще можно делиться, а со своими…

С отцом, хоть он и мужчина, тоже не поговоришь, потому что у нас в семье папа вроде совсем не папа, а скорей, что мама: он, к сожалению, сам стирает, и обеды готовит, и на базар ходит, и белье гладит… И с мамой, которая нас троих в руках держит, с мамой тоже нельзя поговорить, как с отцом, ну, по-настоящему, по-мужски, она нам хоть и вместо отца, но все-таки женщина.

Нет, пусть мне кто-нибудь попробует объяснить, почему: «Валентин, перестань бомбить меня своими письмами…», а не, скажем: «Алик, случилось что-то неожиданное и ужасное, но я знаю, что ты меня поймешь…» Ведь все можно объяснить по-человечески, даже подлость… Объяснить… Подло, конечно, и, конечно, гнусно объяснить эту самую подлость. Но объяснить.

Главное, все клочки моего изорванного письма положила обратно в конверт… Я это письмо склеил, не знаю, зачем только… Ну бросила бы все в рижское море или в рижскую урну… Представляю, какое у нее было в это время лицо, когда она эти обрывки складывала в конверт. Между прочим, когда собачек выводят гулять, известно, конечно, зачем, они задними лапками все забрасывают. Вот откуда они понимают, что некрасивое никто не должен видеть? Но ведь понимают. Понимают же? А ведь они собаки… С кем же? С кем же? С кем же мне поговорить и посоветоваться?..

Николай Павлович, господин Чехов, нарисуйте мне мою знакомую хорошую в моих Сокольниках!.. Вы понимаете, нет никого на дорожке… никого…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Я вдруг вспомнил, что там, в Строгановском училище, я, кроме всего прочего, убеждал того человека, что все неправильно иллюстрируют Гоголя! «И Боклевский неправильно! И Кардовский! И Агин!..» — «Все неправильно?» — переспросил он меня, а я поправился и сказал: «Ну не совсем правильно!..» — «Один ты правильно?» — «А я правильно!..» Я в который раз уткнулся в начало «Мертвых душ», где описывается въезд Чичикова в ворота гостиницы губернского городка NN и то, как два русских мужика спорили между собой, доедет колесо брички Чичикова «если б случилось, в Москву или не доедет?».

Сейчас мне показалось почему-то, что там, в Строгановском, я не хвастался, нет, нехвастался… Просто мне стало яснее, чем раньше, как рисовать Петрушку, Селифана или вот этих двух спорящих между собой мужиков.

Я попробовал представить себе мужиков, Селифана и Петрушку, но мысли мои о Юлке снова устроили в голове какую-то футбольную «ходынку», в которую я попал однажды у метро «Динамо», и, как тогда, так и сейчас на помощь пришел Бон-Иван — тогда он сам, а здесь его спасительная мысль. Как это он говорит? Про оптимизм юности. Что этот самый оптимизм в юности держится на том, что при неприятностях молодой человек ощущает, что даже неприятностей будет еще много, тогда как старый человек думает: ах, и даже неприятностей у меня будет мало!

Значит, получается, что я должен быть вроде бы счастливым от одной мысли, что я еще много хлебну горя с этой Юлкой Юваловой в жизни. Я попытался ощутить радость от всего случившегося, но из этого ничего не вышло.

— Юлка приехала! — крикнул шепотом Финист, влезая в окно. — В машине с Бендарским!

Как с Бендарским?.. Почему с Бендарским?.. Не может быть! Наверно, со мной что-то произошло, потому что Финист спросил меня испуганно:

— Что с тобой? Тебе плохо? Что с тобой?

Я опустил голову на руки и подумал: «Так вот кому мои письма действовали на нервы».

— Ничего, ничего, почему-то сердце смертельно болит в голове, а голова… в сердце, — сказал я это или только почувствовал? — Ты говори, Финист, ты не молчи, главное — не молчи! Ты все время говори!

И Финист сыпал всякими подробностями про «машину с розами, про Умпу с Сулькой на мотоциклах! Про Юлку с Эдуардом Бендарским, которые как жених с невестой! Жених! Жених! Так вот кто, значит, жених-то! А я думал, это какой-нибудь рижский мотогонщик. Юла мне как-то говорила, что если со мной что-нибудь, не дай бог, случится, то она разобьется на мотоцикле или выйдет замуж за мотогонщика. Мне тогда понравилось, что разбиться или выйти замуж не за меня — это для нее одно и то же! Так вот кому мои письма действовали на нервы! Вот кому! Вот кому! У человека настоящее выражение лица во сне. Я это заметил. Не во сне у него может быть не настоящее, а придуманное перед зеркалом, как маска клоуна, а во сне человек себя не контролирует, вот у мамы, когда она спит, лицо доброе-предоброе, а в жизни жестокое, даже злое, у папы днем веселое, а когда заснет — как у великого мученика. У Наташи, у нее всегда хорошее лицо — и во сне, и наяву. А Юлка? Перед отъездом мы гоняли на мотоцикле, а потом она устала, мы привал сделали, и она заснула в лесу, и у нее было ужасное лицо, как будто ее что-то мучило, жутко мучило. И я только теперь понял, что она еще тогда знала, уже знала, что со мной что-то случится…

И вот теперь со мной «что-то» уже случилось. А Юлка не разбилась и выходит замуж за мотогонщика. Только не за какого-нибудь там рижского Бруно, а за московского Эдуарда Бендарского — хоть бы за незнакомого, а то ведь из нашего дачного поселка. Если тебя убивают, то лучше уж пусть неизвестные тебе люди. Юлка на него раньше и внимания не обращала. А я обращал. Нравился он мне. Лицо вот только какое-то… без мимики. И еще маникюр он делает, мы его с Юлкой в дачной парикмахерской видели. И велосипедный шлем носит, когда в волейбол играет, а в машине в мотоциклетной каске разъезжает. Очень уж голову он свою от всяких толчков бережет. Смеялась над всем этим Юлка. И собираются у него, если взрослые на даче, одни люди, а если взрослых нет — совсем другие. Мы с Юлкой как-то в лесу чуть не наехали на их компанию, как раз на ту, что «совсем другие люди». Пикник был в лесу. Эдуард, Таня Рысь — студентка из МГУ, она еще и манекенщица во Всесоюзном Доме моделей, подрабатывает там, у нее потрясающая фигура. Еще на этом пикнике были Танины подруги, тоже манекенщицы. Пан Спортсмен, был, это Умпа — друг Бендарского — и еще Проклов с Сулькиным — это уже дружки Умпы. Когда мы от них отъехали и остановились, я нарисовал лужайку, машину Эдуарда, открытую бутылку коньяку, из магнитофона вылетает музыка, журналы «Базар» и «Божур» на траве валяются, потом изобразил всю Эдуардову компанию и подписал: «Под выхлопные газы джаза». Потом я сказал слова так, как бы их произнес Бендарский, обращаясь к Тане Рысь:

— Таня, подойди к машине, которую мы с папой купили в Гонконге и достань чемодан, который мы купили в Гонолулу, из чемодана достань сумку, которую мы купили в Рио-де-Жанейро, а из нее достань полотенце, которое мы купили в Париже.

Юла засмеялась и сказала:

— А ты заметил, что у него лицо как у птицы, без мимики. — Надо же так точно определить сходство. — Нарисуй его в виде птицы.

— А хочешь, я ночью на его машине натрафаречу: «Специальная»? — спросил я Юлку.

— Вот было бы здорово, — засмеялась она.

Между прочим, там, в лесу, Эдуард и его друг Умпа были во фраках…

Еще я вспомнил, как однажды мы летели с Юлкой на ее мотоцикле в Коломенское и нас догнал на машине Умна — друг Бендарского и стал прижимать нас к кювету. Я сидел, как всегда, за Юлкиной спиной и обнимал ее за талию. И Умпа чуть не столкнул нас в канаву. Но в это время на мотоцикле возник Эдуард, погрозил кулаком Умпе, и тот отстал от нас…

— Ты, Финист, говори, ты мне все время что-нибудь рассказывай. Про свою жизнь рассказывай.

— Вот помню однажды… — сказал послушно Финист.

Еще я вспомнил, как этим же вечером Сулькин и Умпа встретили меня возле станции, и Умпа сказал мне: «Ты еще долго будешь болтаться у этой девочки за спиной, как рюкзак?..» А Сулькин смерил меня взглядом, сжал кулаки и сказал: «А ты, оказывается, заплечных дел большой мастер!» Бендарский тогда проходил мимо, схватил Сулю за кулак и сказал мне мрачно: «Уйди!» И тогда я подумал, что зря я его изрисовал «Под выхлопные газы джаза». Серьезный он парень. И серьезный, и воспитанный. Сын дипломата и сам будущий дипломат. Кажется, на четвертом курсе МГИМО. Это я тогда со зла о нем так подумал или от нехорошего предчувствия. Я иногда себя ловил на том, что я ему в чем-то чуть ли не подражаю. Ну в походке там, в манерах. Я так думаю, что Эдуард Бендарский настоящий мужчина в том смысле, в каком это объяснил Наташе мамин сценарист, а она мне: с кулаками тела и души. Ну кулаки тела — это кулаки телесные, а кулаки души — это, что ли, моральные кулаки. Философия, одним словом. Когда Наташа мне это рассказывала, сжала свой маленький кулачок и скептически посмотрела на него. А я ее спросил:

— А как сжать кулаки души?

— Сначала их нужно заиметь.

— А что надо сделать, чтобы их заиметь?

— Надо понять.

— Что понять?

— Понять, что происходит.

— Как понять?

— Ну, например, как поняла Катюша Маслова в «Воскресении». Понимаешь, Катюша любила Нехлюдова, думала, что и он ее любит, она его так ждала, а он в это время играл в карты.

Наташа сняла с руки одну перчатку и, приложив палец к губам, тихо произнесла наизусть: «С этой страшной ночи Катюша перестала верить в добро. Она прежде сама верила в добро и в то, что люди верят в него, но с этой ночи убедилась, что никто не верит в это…»

А у другого человека наоборот. Он, скажем, с самого начала не верил ни во что: ни в добро, ни в любовь, а потом встретил какого-нибудь Анти-нехлюдова, доброго, хорошего, порядочного, и эта встреча заставила его поверить во все хорошее. В общем у каждого человека должно быть «с этой ночи», «дня» или там «с утра». Убедилась или убедился, что… но что… Вот у Бендарского есть это «убедился в том, что». Только бы вот узнать, что это за «что»? И в чем же он убедился? Он хитрый, по-моему. Это Генка Умпа все разоряется, а Бендарский молчит. Интересно, какие у него кулаки души? На даче Юлке проходу не давал, между прочим, не он, а Умпа. Может, Эдуард через Умпу действовал. Тогда, конечно, картина совсем другая. Не тот портрет Бендарского. Надо перерисовать. Как говорит Гронский, человек в жизни редко на себя похож и очень скрывает «главную идею своей физиономии»… Это он повторяет Достоевского. Вот у меня, например, нет никаких кулаков ни тела, ни души. Не было у меня до Юлки «и с этой страшной ночи Катюша поняла»… А теперь есть, теперь это есть: «И с этого страшного письма…» А «кулаков тела» нет из-за давки, в которую я попал когда-то на «Динамо». И опыта жизни нет. То есть уже есть. А Бон-Иван говорит, что самое главное, чтоб опыт твоей жизни не стал бы врагом твой жизни. Бывает, говорит, так… И зачем я только напросился на этот футбол? Я и футбол-то не очень люблю. Болельщики ревут, как раненые динозавры… Просто там во время матча можно таких типов зарисовать. А папа и Бон-Иван, как чувствовали, не хотели меня брать.

— Нет ли лишнего билетика? — спрашивали еще у академии Жуковского. На стадион мы и с билетами-то кое-как прошли, а после игры попали в толкучку — вернее, это я попал. Мне надо было выбраться из толпы, которая валила в метро, к южным воротам, Бон-Иван меня схватил за воротник, и мы очутились рядом. Сзади напирают, спереди упираются, с боков давят, а милиционеры на лошадях весь проход до самого метро оцепили и смотрят на все это с лошадей. Я уже задыхаться стал. Папа все время громко кричал: «Здесь ребенок! Что же вы делаете?» А я смотрел на метро и думал: «Доживу я до входа в вестибюль или нет, или нас раздавят вместе с Бон-Иваном?» Хорошо, что в это время очередь вдруг качнулась и мы все вместе, человек, наверное, сто, свалились. А потом меня всю дорогу до дома поташнивало. Бон-Иван всю дорогу молчал, весь белый. А папа до самого дома повторял одну и ту же фразу: «Вы же могли погибнуть! Вы же могли погибнуть!..»



А ночью я почему-то опять оказался в этой давке, только уже во сне. И папа опять кричал: «Здесь ребенок! Что же вы делаете!..» И с тех пор… у меня поднялось давление. Как только я попадал хоть в маленькую толпу, мне казалось, что меня снова начинают сдавливать со всех сторон, как тогда…


— Знаешь как сказал вратарь ЦСКА Третьяк? — спросил меня Финист. — Неудачу надо переживать как можно скорей!

— Еще один такой физкультурный совет, — ответил я Финисту, — и я тебя понижу… в росте!

— Ну хочешь, мы всю эту компанию разгоним? — спросил Финист. — Я всех своих баскетболистов приведу, и мы им покажем. Я теперь тренировки здесь буду нарочно назначать.

Я посмотрел на Финиста, рост которого природа ускорила в духе века и довела почти до двух метров, и отрицательно покачал головой. Я как-то маме сказал, что наше поколение выше ее поколения сантиметров на десять. «Не выше, а длиннее!» — ответила она. Кто длиннее. А кто и выше. Вот Финист, он и длиннее и выше. Добрый он. У него душа в рост пошла.

— Не надо, Финист, ничего не надо, — повторил я.

— Ты с ними не справишься, а мы справимся, и нам ничего не будет. У нас в команде еще никому шестнадцати не исполнилось. — Финист посмотрел на меня и что-то понял по выражению моего лица.

А я устало повторил: «Не надо… Ничего не надо…»

И со злостью подумал, что это Татьяна Рысь во всем виновата. Бендарский с ней… Что с ней?.. Ну, встречался, что ли. Рысь, может быть, самая красивая в мире манекенщица. Она, говорят, недавно весь Париж свела с ума, она там платья нашего Всесоюзного Дома моделей показывала. Париж покорила, а Бендарского не могла удержать возле себя.

— Ничего не надо делать, — повторил я. — Центровой ты мой, Финя. И команду баскетбольную не приводи.

— Но почему?

— Потому, что необычное уже кончается.

— Что необычное?

— Необычное, Финист, вот что… это когда Качалов, артист был такой знаменитый, стал умирать, он сказал: «Начинается что-то необычное». Понимаешь, Финист, он сказал «начинается». А я сказал «кончается». Потому что уже все умерло…

— Рано хоронишь, — сказал Финист. — Матч еще не окончен.

А я стал объяснять, что есть такой художник Гронский. Он в Ленинграде был в белые ночи…

— Ты знаешь, что такое белые ночи? Видел?

— Не видел, но знаю, — ответил Финя. — Это когда светло как днем.

— Как днем, Финист, точно, — сказал я. — Так вот, Финист, ласточки в Ленинграде…

— Птички-ласточки! — повторил за мной Финист.

— Так вот, эти добрые и трудолюбивые ласточки во время белых ночей с ума сходили.

— А почему они сходили с ума? — спросил Финист.

— Потому, что они белую ночь принимали за день, понимаешь, и все продолжали строить свои гнезда и падали без сил на землю… И я, Финист, тоже принимал белую ночь за день… Юлка — это не день, Юлка — это ночь, хоть и белая. А я больше не хочу ее видеть… И не буду… Не буду!

И я еще долго что-то врал про это самое Финисту и себе врал. Врал про все, кроме того, что мне нравится Эдуард Бендарский. Ну и что, что нравится. Я ему, может, тоже нравлюсь. Все равно! Все равно Юлка должна мне все объяснить, все равно мы должны с ней поговорить, потому что, когда Финист сказал мне: «Юлка приехала!» — я сразу же захотел ее увидеть, сейчас же, в эту же минуту, в ту же секунду. Захотел так, как тогда, когда я в первый раз почувствовал, что я люблю Юлу. Когда я понял, что это я ей тогда в пустом сквере сказал при луне: «Я вас люблю!..» И теперь люблю. Так же! Как тогда!.. Так же!.. Еще сильней!.. Сильнее сильного!.. Но тогда в этом не было ничего страшного и стыдного. А сейчас нет-нет, после письма и после всего этого я просто не ожидал от себя этой любви… Этого какого-то странного чувства… какой-то второй любви…


— Говори, говори, Финист! Расскажи мне что-нибудь смешное, ведь было у тебя в жизни что-нибудь смешное… Хотя у тебя почему-то нет чувства юмора. Почему у тебя нет чувства юмора или чувства иронии? А вот у судьбы есть. Говорят же — ирония судьбы, значит, у судьбы есть чувство иронии, и чувство юмора, и, может быть, даже сатиры. Ты говори, Финист, ты рассказывай.

— Вот у нас был какой случай, — сказал Финист.

Я думал, что вот сейчас, пока Финист рассказывает что-то смешное, все это возьмет и пройдет само собой. Но желание видеть Юлку не проходило, а, наоборот, становилось сильней и сильней с каждым словом Финиста. Но ведь это я уже чувствовал, переживал совсем недавно. И вот снова, опять убеждаюсь в том, что Юлка, страшная Юлка, не просто мне нравится, а я ее снова люблю!.. И мне нужно снова, просто необходимо еще раз сказать ей об этом. Чушь какая-то! Глупость! Не скажу! Ни за что не скажу! Или скажу? Увидеть ее и сказать ей? Или… А если пока не говорить? Ходить и делать изо всех сил вид, что ничего не случилось. Характер выдержать, словом. Или не выдерживать?

— Подожди, Финист. Замолчи! Теперь я буду говорить: то, что сделала Юлка, — это тень.

— Какая тень? — не понял Финист.

— Понимаешь, однажды Левитан показал одному художнику пейзаж такой: поле, усеянное цветами. Показал и уничтожил… Спроси почему?

— Почему уничтожил? — послушно спросил меня Финист.

— Потому что у Левитана не получилось яркого солнца, ну, нет предмета, дающего тень, а солнце без тени передать трудно. У нас в отношении с Юлкой было одно солнце, а тени не было, теперь есть тень, значит… Значит, не надо уничтожать картину, вот что это все значит. А до Юлкиного приезда знаешь, что было? Переживания, как у Веры Холодной в немом кино! Она в таких случаях раздувала ноздри и астматически дышала, а в титрах писали: «Переживания». Кончились переживания! Все! Кончились! — крикнул я, а про себя подумал: «А может, только начинаются эти самые переживания!»

Финист замотал головой: он, наверное, не понял. Чего ждать? Зачем ждать?

Я выскочил в сопровождении Финиста на улицу, влез на дерево и осмотрел окна дачи Юваловых. Свет не горел, значит, дача пуста сейчас. А может, не пуста? Я найду Юлу и расскажу ей все. Юла все поймет. Может, вторая любовь это и есть самая настоящая. Может, белая ночь и есть тот самый белый, как ночь, день!.. Может… Вторая любовь все может! Тебя предают, рвут твои письма, а ты все равно любишь. Мне бы только увидеть Юлу! Только бы мне с ней встретиться!..

Я вспомнил слова отца, что люди всего откровеннее в вагонах, и подумал, что электричка — это тоже вагон и, если он не будет битком набит, мне, может быть, и удастся, кстати, поговорить с каким-нибудь человеком, посоветоваться просто.

— Куда ты? — крикнул Финист.

— В Москву! За солнцем.

— Не надо в Москву. Проклов мне сказал, что они тебя, если что, покалечат! — крикнул мне вслед Финист.

Электричка взревела за лесом. «Может быть, успею», — подумал я. В темноте за мной увязалась с лаем какая-то собака.

Не лай, собака! Все хорошо! У меня еще будет много неприятностей с Юлкой! Понимаешь, много! Очень много! Ты чувствуешь, собака, сколько в этих словах оптимизма?!

Волной вала волновала,
Волновало волн навалом
Вой!.. Ной!.. вала
Войной вала…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Вперед! В толпу! В давку! В замкнутое со всех сторон любовью пространство!.. Вечер тушил, гасил, съедал все краски дня, мрачно-зеленая электричка пролетела, освещая меня квантами света из своих окон. Я прислонился к дереву, отдышался и медленно побрел к станции.

— Меня в армию забирают, — услышал я из-за ларька голос Николая Сулькина, — а мне вот как не хочется…

— Помогу тебе освободиться, — сказал Умпа, и тень его тела, лежавшая на дорожке, подняла тень руки, державшей тень стакана, и он выпил что-то. — Денег будет стоить, — сказала тень Умпы, взмахнув тенью руки.

— И так себе всегда больше берешь, — сказал Сулькин.

— Потому что я у вас президент… Или я у вас не президент? — спросил Геннадий. (Сулькин и Проклов промолчали.) — А вы только консультанты президента… Или вы не консультанты?.. Или вы кто?..

— Консультанты, — согласился Сулькин.

— А в Белом доме консультанты получают денег больше, чем президент, — сказал Владимир Проклов. — Я читал в газете…

— И все-то они читают! И все-то они знают… и про консультантов, и про президентов, — сказал Геннадий, — а насчет того, что больше, имейте в виду: какие консультанты, такие и деньги.

— А вот в Англии… — начал что-то рассказывать Проклов, но я не стал слушать, вернее, подслушивать, я повернулся и направился в другой конец станции и вышел на перрон.


Платформа была почти совсем пуста, и только возле киоска «Пиво-воды» стояло несколько «врагов народа». Так Бон-Иван называет всех пьяниц. Один из «врагов» был пьян больше всех, он ходил вокруг ларька, кривясь то в одну сторону, то в другую, словно танцуя какой-то жуткий танец под слышную только ему одному пьяную музыку. При этом он все время что-то неразборчиво бормотал себе под нос, задавал сам себе вопросы, отвечал на них, спорил и в чем-то все время себя убеждал.

Сулькин, Умпа и Проклов все стояли у ларька ко мне спиной и что-то обсуждали. На плече у Проклова висела гитара на ленте, он тряс длинными волосами и изредка брякал по струнам. Сначала они моего присутствия не замечали, а затем кто-то из них разглядел меня, и все трое медленно приблизились ко мне, прижав к ограде платформы.

Накачав воздухом свою и без того могучую грудь, Умпа сказал, словно меня не было:

— Слушай сюда, как закашивать будешь, значит так…

В общем Умпа учил Сулькина, чтобы он сказал в своей районной поликлинике, что был, мол, на ВДНХ, колосок там оторвал от снопа, захотел зерен пожевать, ну пожевал, и вот теперь уже который день что-то мешает глотать — наверное, усик колоса в горло воткнулся. Сулькина, конечно, осмотрят и скажут, что никакого усика в горле нет, а он, Сулькин, должен говорить, что есть. И так Сулькин должен несколько раз побывать в поликлинике, а потом из поликлиники Сулькина пошлют в дурдом, ну в психиатричку, и там все надо начинать сначала. В дурдоме Сулькину дадут лекарство, и он должен сказать, что все прошло… А когда заберут в армию, то он, Сулькин, должен пойти в медсанчасть и сказать, что ел тарань и в горле кость застряла. В медсанчасти его начнут лечить — и опять безрезультатно. Тогда Сулькин должен сказать, что вот когда его лечили в Москве, то давали какое-то лекарство, от которого все прошло. И когда в армии Сулькина спросят: «Какое лекарство? Где тебе его давали?..», Сулькин должен сказать, что в дурдоме и…

— Через месяц будешь дома, — закончил Умпа. — И все трое махнем на мотоциклах на юг. А если хочешь, закошу тебе сотрясение мозга, тогда совсем в армию не возьмут. Один укольчик, комбинированный со снотворным, и адреналин в глаз, и шишку с синяком, конечно. Но это будет, конечно, дороже… Риск есть, — сказал Умпа. — А ты как считаешь, кацо, — обратился он ко мне, — есть риск? — Это он нарочно при мне несет такое. Сообщника из меня делает.

— Молчание — знак согласия. — Затем Умпа произнес еще несколько слов на грузинском языке и перевел: — Я говорю, почему ты так странно одет? Вечер, кацо, а на тебе смокинг какой-то… тренировочный… В это время такие костюмы носят… в чемоданчиках… Куда в таком виде изволите ехать?..

Я промолчал. В темноте поблескивали на руке Умпы большим красным циферблатом часы для подводного плавания.

— Не на прием ли к доктору? Или в аптеку? — Я промолчал. — За лекарством? Голова болит, да? Между прочим, зря едешь: детям до шестнадцати лет вход в аптеку в это время запрещен… Что молчишь? Скажи что-нибудь, или ты от страха язык проглотил?

Я достал блокнот и нарисовал Умпу, Сулькина и Проклова в бутылке водки. Вырвав листок, я протянул его Умпе. Спокойно рассматривая рисунок, он спросил:

— И что же это значит, кроме сходства?

— Трое в одной лодке, не считая собаки, — сказал я.

— А где же собака? — спросил Умпа.

— Не где, а кто, — ответил я.

Умпа протянул рисунок Проклову и сказал:

— Подшей в его личное дело… — При этом он все время не сводил с меня глаз, потом каким-то несвойственным ему женственным движением сильных и грубых рук поприминал свою густую шевелюру: — Однажды ночью мне понадобился букет цветов. Помчался на машине к метро «Сокол». На мое несчастье, последней спекулянтке милиционер дал допрос с беспристрастием. Я тихо говорю из-за спины: «Мамаша, пока суд да дело, продайте букет, на штраф пойдет», — а она мне: «Не видите, что я с органами разговариваю…» Вот и мне, — закончил он, — пока неохота из-за тебя с органами разговаривать…

Тут он вдруг неожиданно рассмеялся, даже было непонятно, над чем именно. Проклов и Сулькин тоже захохотали. Насмеявшись вдоволь и почему-то до слез, Умпа, Сулькин и Проклов пошли быстро от перрона к поселку. И тогда я заметил в кустах своего телохранителя — своего почти двухметрового Финиста, своего ясного сокола!.. Он двинулся вслед за троицей. Как он ухитряется при таком росте и весе ходить бесшумно?..

Я до боли сжал кулаки в карманах и посмотрел на сужающиеся вдали рельсы, достал блокнот с фламастером и нарисовал: железнодорожный прораб говорит путевым рабочим: «К сожалению, ребята, не могу принять у вас работу. У вас впереди рельсы сходятся, а они должны все время идти параллельно…»

А может, купить бланк за тридцать копеек, написать объявление и дать в бюро, которое вывешивает их на улицах Москвы под стеклом: «Срочно ищу мужчину, серьезно и философски настроенного, чтобы поговорить по душам о любви. Звонить по телефону. Спросить… Валентина Левашова»?

Я нарисовал на одной стороне улицы философа Диогена с фонарем и подписал: «Ищу человека». На другой стороне улицы я нарисовал себя с фонарем и написал: «Ищу философа».

Я вообще, если в самое ближайшее время не найду никого, с кем можно по душам поговорить, то… не знаю, что сделаю… Об этом я подумал уже в пустом вагоне электрички. Сев на скамейку, я увидел, что в вагон вошла тетя Наташиной подруги — Жози Гощинской — и мужчина, они уселись напротив, через пять или шесть лавок. На мужчине был костюм, по-видимому, когда-то модный. Тетя, недавно приехавшая из Парижа, вся, как говорит Жозька, от Диора. Сплошной вечерний Париж, по-французски «Суар де Пари», и рядом с нею этот… приехавший из, может, тридцать второго года. Жозя как-то говорила Наташе, что тетя собирается выйти замуж, уж не за этого ли, по Жозькиным словам, «бесполезного ископаемого…».

Жозиной тете шестьдесят пять лет, она переводчица, всю жизнь прожила в Париже. А мужчине за семьдесят. Они смотрели в мою сторону и, наверное, говорили что-то обо мне. Еще я знал, что он эстрадный артист и что у него недавно умерла жена. Они вместе с женой выступали, у него феноменальная память, и он считает лучше любой счетной машины. Он, говорила Жозя, из ее тети хочет сделать партнершу. «Пойду, говорит, — рассказывала Жозя, — в Москонцерт и скажу дирекции, что я хочу бросить вызов молодости и склерозу».

Я нарисовал такую картину. Значит, Жозина тетка со своим женихом, ну вот с этим мужчиной, как будто пришли к ее маме, совершеннейшей старухе, и Жозина тетя говорит: «Познакомьтесь, мама, — это мой жених!..» А мама, совершеннейшая старуха, говорит: «Таким я вас и представляла…» Но что-то не получилось в рисунке. Я вырвал листок из блокнота и положил на сиденье. Потом еще раз взглянул на Жо-зину тетю. Она все время взмахивала руками, словно отгоняла от себя мух, а вернее — как бы смахивала с лица морщинки… У нее все лицо как в паутине. Я ее однажды очень близко видел, она подошла к изгороди, долго смотрела на меня и потом сказала: «Может, это сентиментально, но вы мне напоминаете подснежник…» Я, конечно, промолчал, а она сказала: «А вы знаете, я сейчас ощущаю то же, что и вы… Радость жизни… Но когда я подхожу к зеркалу, я эстетически страдаю… Вы знаете, кто это сказал?» Я пожал плечами. «Это сказал великий Чарли Чаплин… Мужчина. А что же говорить нам? Женщинам?»

Потом пошла. Это было ужасно, как она грустно шла…

И здесь, в вагоне, она разговаривала с тем, а смотрела на меня. Я поднялся и перешел в другой вагон. Совсем пустой вагон. Так что и здесь разговаривать было не с кем. Вагон дернулся. Электричка остановилась. Я посмотрел в окно, вздохнул и увидел, как к перрону со стороны леса побежал мужчина. В мой вагон сядет или нет? Не успел я загадать, как сзади, за моей спиной, послышались тяжелые шаги и низкий мужской голос сказал: «Ну-ка, юноша, подвиньтесь!» Я как услышал эти слова, так сразу и подумал: «Будет с кем поговорить». Вагон-то пустой, а он мне: «Ну-ка, юноша…» Мужчина тяжело опустился на сиденье, вытер платком лицо и шею и, как-то похрюкивая, что ли, пожаловался на жару:

— Говорят, торфяники горят под Шатурой… Не слышал?

Я пожал плечами и взглянул искоса на соседа. Интересный такой мужчина. Виски седые и морщины. В него, наверное, не одна женщина влюблялась. Вот с таким будет любопытно поговорить. Сейчас первым делом расскажу ему всю свою историю, а потом спрошу про любовь в философском смысле, что этот тип о ней думает, и вообще посоветуюсь: может, я сейчас зря еду?.. Я уже и воздуху вдохнул побольше, и рот открыл, вдруг слышу — сердце у меня жутко забилось и губы задрожали. Я немного подождал, чтобы губы перестали трястись. И, чтобы поскорее успокоиться, стал в блокноте набрасывать портретик своего соседа. Мне хотелось расположить мужчину к себе и как-то заинтересовать его собой, чтобы он свысока со мной не разговаривал. Не было еще человека в моей жизни, который бы не заинтересовался, каким его рисуют. Искоса взглядывая на мужчину, я набросал пять вариантов своего соседа. И любопытство его одолело.

— Покажи, — сказал он, помявшись.

Я показал ему первый рисунок, он рассмотрел его молча и только спросил:

— А что там еще у тебя?

— Это… как бы вас нарисовали Кукрыниксы, — объяснил я, протягивая ему следующий листок, — это… как бы… Горяев… это… Каневский… это Семенов…

Сосед внимательно рассмотрел весь мой вернисаж, похрюкал с явным удовольствием и спросил:

— Можно я их с собой? — и, не дожидаясь моего согласия, сунул все шаржи в боковой карман пиджака. — Скажу жене, — удовлетворенно произнес он, — что был в гостях у крокодильцев… С рисунками поверит, а так ни за что. Шерлок Холмс перед моей женой мальчик, как она умеет распутывать, где я был. Редкие данные, как у ищейки. Тысячу пятьсот запахов одновременно слышит, где, что и чем пахнет. Однажды комнату напротив моей работы сняла и несколько дней в бинокль наблюдала за мной и моими сотрудницами.

Он вытащил из кармана мои шаржи, те, что теперь стали, как я понял, вещественными доказательствами, и с удовольствием углубился в их разглядывание. Потом спросил:

— А кто тебя учил рисовать?

— Любовь, — сказал я.

— К кому любовь?

— Не к кому, а к чему. К рисованию.

— А… — сосед вытер лоб мокрым уже платком, — к рисованию — это одно дело, а то у меня один знакомый был журналистом, а стал писателем из-за любви: его, понимаешь, отвергла любимая им женщина, тогда он назло ей решил стать известным писателем… И стал довольно известным… и довольно плохим… А журналист был хороший.

Затем мой сосед безо всякой передышки стал мне рассказывать про какого-то своего знакомого лауреата и доктора технических наук, который добился всех званий и степеней и умер недавно совсем молодым.

— А я вот не лауреат, не доктор, не молодой, а… жив…

Но я его уже слушал невнимательно.

Папа это состояние называет «качельным возрастом».

Я думал, что это только у взрослых. Человек выглядит то моложе своих лет, то старше… «Сегодня качнуло в молодость! — говорит папа. — А сегодня в старость!» А меня куда качнуло, в какое далекое детство вместе с этим дурацким вопросом:

— Вы случайно не знаете, что такое любовь?..

— Дурачка строишь? — спросил меня мужчина, но как-то так не очень осуждающе. — Или провоцируешь? — Потом опять зевнул и сказал, видя, что я терпеливо жду его ответа. — Наверно, раза два уж был в магазине для новобрачных?

— Магазин для новобрачных понятие растяжимое, — сказал я, — иногда его прилавок может тянуться от… от Рижского взморья до… Москвы… И все-таки, что такое любовь, по-вашему?

Сосед первый раз посмотрел на меня после этой фразы как на равного, но тут же принялся за свое:

— Телевизора, что ли, нет дома?

— Есть, — сказал я, — но вы же не телевизор. Я у вас спрашиваю.

— Я-то не телевизор. Только сейчас дети все видят… и все знают…

— Я в философском смысле… И меня интересует не мое, а ваше мнение.

— Ах; в философском?.. В философском… На твое счастье, случайно знаю… Хоть ты наверняка больше меня об этом знаешь. — После этих слов он опять зевнул и замолчал. Зевнув еще раз, он сказал: — Знаешь ведь? Ох и циники вы, нынешняя молодежь!

И снова замолчал. Молчал он столько, что мне показалось, будто он забыл, о чем я его спрашивал, а потом вдруг ни с того ни с сего громко сказал:

— Букет живых роз в хрустальной вазе, налитой прозрачной ключевой водой видел?

— Конечно, видел, — ответил я. — У нас на даче много цветов. И вазы есть, и вода ключевая…

— Так вот, — продолжал мужчина, как бы не слушая меня, — любовь — это букет живых роз в хрустальной вазе, налитой прозрачной ключевой водой!.. А какой аромат!.. А какие краски!.. — Мужчина покачал головой и подтвердил еще раз: — Любовь — это букет! — И, зевая, добавил: — Дня три-четыре букет…

— А потом? — спросил я нетерпеливо.

— А через три-четыре дня… вода мутнеет, лепестки облетают… А аромат испаряется… — Для иллюстрации сосед сонно свистнул, изображая, как испаряется аромат. Потом он вздохнул и сказал: — И вся любовь! И все можно в мусоропровод… Все… Кроме вазы…

— Почему… кроме вазы?..

— А в вазу можно… второй букет… поставить… из хризантем…

Он смотрел на меня, прищурив один глаз. Я смотрел на него.

Я чувствовал, что у меня к горлу подступало мое время. Но я молчал. Он тоже.

— Что скажешь? — спросил он.

— Скажу… что вы… — я запнулся, не зная, как ему на все это ответить. — Вы… — Я снова запнулся и вдруг нашелся и даже повеселел: передо мной сидел старый Умпа, ненавидящий все и всех, никому и ничему не верящий Умпа сидел перед мной, и я сказал: — Скажу, что вы умпопомрачительный мужчина…

Он долго смотрел на меня, не понимая, что такое это «умпопомрачительный мужчина», смешно и нелепо переспросил вдруг:

— Какой, какой?

— Ну, помраченный умом, — перевел я свою игру слов. — И еще скажу, — продолжал я, — что назло вам постараюсь добиться в жизни всех степеней и званий и постараюсь назло вам долго жить и въеду когда-нибудь в Москву на Белой Электричке… вместе с моей любимой Юлкой… только вы этого уже не увидите! А насчет доктора технических наук, жалко, конечно, что он умер молодым, но он умер живым, понимаете, живым, а вы, а вы умрете… мертвым вы умрете. Прощайте. — И я одним росчерком фламастера, одной линией нарисовал такой неприличный шарж на своего соседа, что сам ахнул от смелой неожиданности. Потом протянул ему и сказал:

— Получите!

— Щенок, — сказал он зло, — такое рисуешь… Я тебе в отцы гожусь!..

— Не годитесь, — сказал я. — В том-то и дело, что не годитесь!

За окном в электричке как бы приближался Ярославский вокзал.

Я вышел в тамбур вагона.


Перфокарты московских окон Юлкиной квартиры выдавали мне неясную информацию: то ли Юла дома, то ли ее нет. То ли в ее комнате горит зеленая настольная лампа, то ли стекла зеленеют от световой рекламы «Пейте Советское Шампанское».

Я уже направился к подъезду, заметив, что на табуретке возле него дежурила незнакомая мне лифтерша. Было бы лучше, если бы знакомая. Сейчас начнутся расспросы, к кому да в какую квартиру… Я прибавил ход, делая вид, что живу в этом доме.

— Вот он к какому доктору поехал, — сказал Сулькин, выходя из кустов и преграждая мне дорогу.

За ним — Умпа и Проклов.

Я остановился.

— Ну что, тебе «скорую помощь» вызвать, или вернешься своим ходом?

Умпа отстранил Сулькина и вышел вперед.

— Левашов, ты знаешь, на какие две категории мы делим всех людей? (Я промолчал.) Мы делим всех людей, — сказал Умпа, — на две категории. На людей, которые нам снятся в жизни, и на людей, которые нам не снятся. Ты, конечно, относишься к первой категории, как сам понимаешь. Ты нам снишься. Всем нам, — повторил Умпа многозначительно. — Особенно Юле Сергеевне и Эдуарду Петровичу. И поэтому мы тебя убедительно попросили бы сниться нам как можно меньше и пореже. Тем более что у Юлы Сергеевны ангина и ей вообще не до снов. А у Эдуарда Петровича скоро международные соревнования… ралли, говоря по-русски, и ему требуется полный психический комфорт.

— В больнице Юлка лежит, — тявкнул, как из подворотни, Сулькин. — Учти, в случае чего тебя в больницу не положат. Поздно будет.

«Значит, больна, — подумал я. — Так вот почему я ее не могу нигде найти. Это даже хорошо, что больна», — еще раз подумал я, не поняв сам, почему хорошо.

— Говорят, у Эдуарда Петровича ралли и свадьба с Рысью, и у Юлы Сергеевны свадьба… — повторил Умпа, как повторяют свои слова гипнотизеры.

«Почему у Эдуарда свадьба с Рысью? А с кем же у Юлы? — подумал я. — Действительно, все как во сне».

— Ты, конечно, знаешь, — продолжает Умпа, — что повторение мать учения, но учти, что я лично не люблю повторяться. То, что я тебе говорил о двух категориях, понял?

— Еще третья категория людей есть, — сказал я.

— Это какая же третья? — спросил Геннадий.

— Люди, которым вы снитесь, — сказал я.

Геннадий Умпа внешне не отреагировал на мои слова, но внутренне, внутренне он отреагировал, это я точно знал. А Сулькин совсем сузил красные искринки своих глаз. А Проклов глубоко затянулся папиросой и пустил дым прямо мне в лицо.

— Так ведь это третья категория, — сказал Умпа, надвигаясь на меня горой мышц, — а не первая. А мы первая.

Они окружили меня и… Я вспомнил, как недавно я ехал вместе с Умпой в троллейбусе и как он нарочно стал рядом со мной, взявшись за поручень, и все играл перед самым моим носом своим огромным бицепсом и тихо спрашивал: «Чуешь чем пахнет?» Я представил, как сейчас играют эти бицепсы под руками кожаной куртки Геннадия.

В «Мире животных» по телевизору фильм показывали про то, что волки чувствуют не только внешний, но и внутренний страх человека. Я почувствовал в себе и внешний, и внутренний страх, зная, что его чувствует и Умпа раздутыми ноздрями. И еще я почувствовал, как будто я в мире животных.

— Свободный художник, — процедил Умпа, — а хочешь стать несвободным? — Он сморщил свой маленький. лоб, и от этого лоб стал еще меньше. — Я из тебя выбью художника. — Он дышал спокойно и глубоко, похищая в одну только минуту у приличных людей пять-шесть литров городского, не бог весь какого, но все-таки воздуха. А я чувствовал, как у меня нервно сужались сосуды и сердцу становилось все труднее и труднее проталкивать по ним кровь. Но главное Геннадиев, Сулькиных и Прокловых вдруг стало несколько… Уже толпа Умп, Сулькиных и Прокловых окружала меня. Они размножались, как амебы, примитивным делением, но в геометрической прогрессии.

— Сиаманты проклятые, — прошептал я.

Умпа размахнулся, но почему-то все не бил и не бил… Я откинулся назад головой и ударился о кирпичную стену, инстинктивно отпрянул от стены, и в это время Умпа ударил тычком кулака в лицо. Кровь брызнула из носа. Все завертелось. На какое-то время я, видимо, потерял сознание, потому что, когда я очнулся, стоя по-прежнему у стены, то услышал, как Умпа говорил каким-то двум парням.

— Мы с телевидения. Передача есть такая: «Алло, мы ищем таланты». Это талант, — сказал Умпа, указывая на меня, — мы его даже не искали, он сам на нас наткнулся в темноте. Художник он. Нарисовал вот, а мы по-дружески раскритиковали его рисунок. Критика у нас, сами знаете, движущая сила нашего общества… — Умпа двинул в воздухе своим огромным кулачищем.

— Значит, трое в одном ищете талант? — спросил один из парней.

— И значит, трое одного критикуете? — спросил другой.

— Значит, с телевидения вы? А мы из цирка. Укротители мы. Укротители. Укротители лбов!.. Таких вот невысоких и маленьких, как у тебя.

Умпа хотел поднять руку, но второй умело прижал обе руки его к телу и приподнял Умпу на воздух. Он держал его на весу, действительно как в цирке.

— И запомни, — сказал тот, что держал Умпу в воздухе, — передачи бывают не только телевизионные, а еще такие меленькие… в узелочке… Их в такое маленькое окошечко передают. — Парень опустил Умпу на землю. — Все, — сказал он. — Вы свободны… пока, — сказал он.

Умпа, Сулькин и Проклов попятились. Парни подошли ко мне.

— Чего они с тобой? — спросил тот парень, что как бы взвешивал Умпу в воздухе.

— Ничего, — ответил я, отнимая от носа платок, влажный от крови. — Давление снижали… Давление крови у меня повышенное.

Мне стало лучше. Свинцовый котелок, что оделся на голову, снялся сам собой.

— Тебе помочь?

— Уже помогли.

Три мотоцикла со звуком войны выскочили из-за Юлкиного дома.

— Алло, — крикнул Умпа на всю улицу. — Алло, а мы вас обманули: алло, мы ищем авансы, а не таланты!

— Авансы вы уже получили, — крикнул первый парень.

— Раньше сядешь — раньше выйдешь! — крикнул вслед Умпе второй.

— Иди в другую сторону, — посоветовали они мне. Я кивнул и зашагал к Ярославскому вокзалу.


…Вот Ромео… он должен первый раз поцеловать отражение Джульетты в воде. Предположим бездействующий фонтан, и в воде этого фонтана отражается смуглый лик, описанный Шекспиром, — может быть, со смуглой леди его сонетов или наоборот… А Ромео тихо, божественно тихо наклоняется к воде и благоговейно целует отражение Джульетты, и от его поцелуя отражение колеблется и как бы исчезает…

ГЛАВА ПЯТАЯ
Поздно ночью я услышал, как к Юлкиному дому подъехала машина. Пока я вылез из окна и подбежал к ограде нашей дачи, на улице уже никого не было, и только там, за забором, гравиевая дорожка съедала Юлкины шаги. Я влез на дерево и стал ждать. Через некоторое время на втором этаже, в Юлкиной комнате, зажегся свет, и я увидел Юлку в окне, вернее, ее тень, и мне показалось, что тень, увидев меня, рванулась мне навстречу. Хотя все объяснялось по-школьному просто: Юлка подошла ближе к настольной лампе, а мне померещилось…

Но, пока не погас свет и пока Юлка почему-то металась по комнате, тень ее все рвалась ко мне сквозь листву деревьев.

В детстве мне время от времени снился странный сон: в моей комнате находятся трое: я, бегемот и рюмка, совершенно прозрачная, на тонкой и длинной ножке…

Я и бегемот оба смотрим на хрупкую рюмку, сделанную как будто из чуть сгущенного горного воздуха. Я смотрю и боюсь, что бегемот возьмет и сломает ее одним своим грубым выдохом. (И я почему-то очень боюсь этого.) Но бегемот эту рюмку не трогает, он каждый раз проглатывает меня. Но это было совсем уже не страшно и даже забавно, потому что живот бегемота представлял собой длинный мрачный коридор, под самым потолком которого тускло мерцала электрическая лампочка, засиженная мухами…

Я вспомнил, этот сон на дереве — уже не в бессонную ночь, а в бессонное утро, — неудобно устроившись на тополином суку. Я насильно старался вспоминать это, чтобы не вспоминать Юлку. По Москве и по этим дачным местам я мечусь, как по кладбищу. Сколько я сижу на этом дереве? День? Два? Такое ощущение, что всю жизнь. Ревущий треск мотоцикла, Юлкиного мотоцикла, разорвал пунктиром утреннюю тишину.

Треск мотоцикла мчался как будто в голове по мозговым извилинам. Гонки по вертикальной стене. По вертикальной стене жизни — это про людей, которые лезут на стену и на рожон… Гора есть такая Рожон. Справедливо лезут, между прочим. Я нарисовал гору Рожон, эта гора как Эверест, только вершиной она воткнута в землю, а к небу все расширяется. Треск мотоцикла покружился еще в голове, покружился и стал затихать… Значит, это мне показалось, что я не сомкнул глаз на дереве.

— Вот ты где, обезьяна несчастная! Слезай! — услышал я Наташин голос. Она стояла под тополем, уставившись на мое зеленое жилище.

— Лезь лучше ты сюда, — сказал я.

— Это еще зачем?

— Затем, что на дереве ты как бы исчезаешь из поля зрения людей, они ведь редко смотрят выше себя, — объяснил я.

— А я не хочу исчезать из их поля зрения, — сказала Наташа, — я люблю всех людей.

Я протянул Наташе руку:

— Ну, лезь же!

— С ума сошел, упаду, ногу подверну… Волка и балерину кормят ноги… Слезай! Тебе записка.

Я медленно поднял голову в небо и сквозь проталины между листьями увидел сразу все звезды; я не знал, кто из них был кто, кто Северная корона, кто Лисичка, кто Дельфин, кто Кентавр, кто Ворон, кто Волопас, кто Малый Лев, но это были они. Их было много. С ума сойти, как их было много!

— Мне записка? — прошептал я, слезая с дерева как в замедленной съемке.

Я же знал, я был уверен, что записка будет, обязательно будет. Этого не могло быть, чтобы ее не было. Наташа держала руку за спиной, а в руке она держала записку. Стоило ради этого жить, чтобы услышать слова «тебе записка».

— Прости, я ее прочитала, — сказала сестра моя, сестра милосердия.

— Я сейчас все всем прощаю, — сказал я. Я действительно прощал сейчас все и всем, прощал до конца своей жизни.

— Что там написано?

— Жди, приду…

— И подпись?

— Без подписи.

— Это отнее.

— От кого от нее?

— Покажи, и я тебе скажу.

Наташа покачалась на полупальцах и протянула мне руку, и я увидел у нее на ладони желтый растопыренный листок клена…

Записка… От осени, первый желтый лист. На нем написано: «Жди, приду». Наташа потянулась ко мне. и я первый раз в жизни с неприязнью отстранился от нее. Если бы Наташа только знала, как это жестоко все получилось, а потом я сразу же смягчился и оправдал Наташу: она же ничего не знает, она шла, смотрела в небо, и наступила на муравья, и убила его, и сделала больно природе, а если бы она смотрела под ноги, она бы ни за что, ни на что не наступила. А желтый лист клена — это как предзнаменование, что Юлка придет, как придет осень, потому что нет пока такой силы, чтобы помешать прийти осени, зиме, весне, лету, и стоит ради этого жить, чтобы услышать слова «тебе записка», подумал я, спускаясь и делая вид, что ничего не случилось.

В утреннем небе со звездами и без звезд высоко-высоко пролетел реактивный самолет, оставляя за собой лыжный след.

Наташа внимательно вгляделась в мое лицо и вдруг спросила:

— А что у тебя с глазами?

— Что у меня с глазами? — спросил я Наташу.

— Они у тебя как у привязанной собаки…

— У какой привязанной?

— Знаешь, хозяйки привязывают собак возле магазина, а сами идут за покупками, а у собак в это время такие тоскливые глаза бывают, просто ужас… Тебя что, кто-нибудь привязал?..

Я промолчал.

— Ты торопишься?

— Нет, — соврал я.

— Брось читать и рисовать, у тебя даже на лице написано «я переутомился» вот такими буквами, — Наташа показала, какими большими буквами написано на моем лице переутомление.

— И пожалуйста, — добавила она, — не сбегай с обеда, у мамы неприятности, опять сценарий не пропустили, шестой вариант, с ума сойти можно… — Она помолчала, потом попросила: — Мама жаловалась, что ты все еще не выкопал ямы для кустарника… Я тебя очень прошу, ну покопайся до обеда…

— Если вы с Жозей будете меня развлекать, — согласился я.

— Она тебе нравится? Неужели тебе не нравится Жозька? Дурачок ты… От счастья от своего отказываешься, как говорило мне одно действующее лицо.

— Какое действующее?..

— Ну, в театре, которое лицом действует…

— Сама-то скоро старой девой станешь, — сказал я. — Сколько было поклонников — всех разогнала.

— Какие это поклонники, диверсанты это, а не поклонники?

— Почему диверсанты?

— Потому что у них одна забота: как бы темной ночью все границы перейти… Действующие лица… Действующий ум бы встретить, да если бы у него еще и лицо было действующее. Ты что? — спросила она меня.

— Ничего… Слушаю…

— Что?

— Оперу.

— Какую оперу?

— Есть такая грустная опера «Рига летом». А с тобой что? — спросил я. — Есть хочешь?.. (Балерины всегда хотят есть, а моя сестра, вероятно, больше всех балерин на свете… Диета!)

— Я хочу не есть, а жрать, но не в этом дело. Апсолон разбился.

— Какой еще Апсолон?

— Конь, который в Дон-Кихоте играл.

— Как разбился?

— Насмерть… при погрузке на машину… Трап был без перил…

— А, — сказал я.

Мы помолчали.

— Афишу придумал? — спросила Наташа.

Я вытащил из кармана блокнот и раскрыл его.

— Набросок, — сказал я, — смотри. — Но Наташа сначала ничего не поняла, пришлось ей объяснить: — Здесь, внизу, надпись: «Звездочки большого балета». Концерт. Здесь силуэты ночного города, а на небе созвездие балерин…

— Ты гений, обезьяна! — обрадовалась Наташа. — Это же будет обалдение в цвете!

— Не подсуживай, — сказал я. — Чтобы быть гением, надо иметь железное здоровье, а у меня его нет.

Наташу рассмешило мое объяснение гениальности.

— Нет, нет! — повторила Наташа. — Хотя бы потому, что художники рисуют рисунки, а ты думаешь рисунками, ведь так?.. И еще потому, что ты можешь, а не хочешь быть гениальным художником…

— Я хочу быть гениальным заведующим детского сада, — сказал я. — Или нет… Я хочу быть директором училища по взятию невероятных нот… «Не знаю, вы меня поймете, иль это понимаю я, и на невероятной ноте…» Все в жизни должно быть на невероятной ноте!

— Мне знаешь, что в тебе нравится? — сказала Наташа.

— Что?

— Что ты не набросился на свои способности, как тигр. Обычно в юности все набрасываются на себя. Вот, например, я. Я на себя набросилась, а ты нет… И в школу одаренных не захотел пойти… Ты просто так живешь — и все… Кстати, ты куда собираешься поступать после школы?

— В армию, — сказал я.

— Но ты уже, по-моему, воюешь? — сказала Наташа.

— Пока с собой, — сказал я. — Ты знаешь, я балет придумал… Кинобалет. Жозька в главной роли. Это в пушкинские времена. Понимаешь. Она Его разлюбила, а Тень Ее любит Его по-прежнему. И вот Ее Тень начала встречаться с Его Тенью, понимаешь? А Тень Соперника это замечает и ревнует. Их Тени дерутся на дуэли. — Объясняя сюжет, я быстро показывал Наташе рисунки в блокноте. — Тень Соперника убивает Тень Несчастного Влюбленного. Вот видишь, это дуэль, когда Тень падает, тут же как бы обретает плоть, и… на земле мы видим живого убитого Несчастного Влюбленного.

Наташа молча посидела на траве рядом со мной и сказала без подсуживаний:

— Алик, а по-моему, это очень здорово. На дереве придумал?

— Нет, это я придумал на земле… на грешной земле, — добавил я.

Мы замолчали, каждый думал о своем, и наше прекрасное молчание прервала мама. Она появилась с лопатой в руках, как иллюстрация к Наташиным словам: «Мама говорит, это нужно принципиально, чтобы ты выкопал ямы!»

— Учти, — сказала мама, втыкая в землю лопату, — я заперла всю твою одежду у себя в шкафу, и до тех пор, пока ты не выкопаешь… Я надеюсь, ты не будешь ломать дверцу? — добавила она и ушла.

— Она объявила мне какую-то борьбу, — сказал я, — а я все время уползаю с ковра… И костюма мне не покупает какого-нибудь шикарного… Пиджак есть такой — клабс-джакит, — вздохнул я. — И наличного счастья нет — деньги не дает, — пояснил я. — И с папой тоже все время воюет…

— И устраивает ему тети Варино счастье… — еще тише сказала Наташа, словно во всем соглашаясь со мной.

— Какое еще тети Варино?

— В одном доме есть лифтерша, тетя Варя, такая немолодая рябая женщина. Она всегда грустная. Я ее спросила, почему она такая грустная, она сказала, что муж от нее ушел. А муж у нее был пьяница и хулиган. Я ей сказала, что надо радоваться, а она: «Тоскливо одной!» Я говорю: мол, надо радоваться такой тоске, а она… Раньше, бывало, говорит, муж придет, изругает, прибьет — все веселей… Вот оно как, оказывается… Это самое «все веселей-то»… Что это такое, как ты думаешь?

— Не знаю… — сказал я прибитым голосом. — Я на эту тему еще ничего не рисовал. А ты зачем мне об этом рассказываешь? «Здесь ведь что-то и обо мне», — подумал я.

Наташа сморщила свой красивый лоб и сказала:

— Понимаешь… Немирович-Данченко сказал как-то о театре, что театр — это цепь компромиссов… А оказывается, эти цепи в жизни еще длиннее. Мы об этом с Бон-Иваном разговаривали, ты знаешь, он мне что сказал? Если бы, говорит, я был врач по гражданским болезням и меня попросили бы поставить диагноз некоторым из моих хороших знакомых, я бы поставил в истории их общей болезни: «Компромисс». Есть такая зловредная тетенька — мисс Компромисс… с цепями… Помнишь, в «Бесприданнице» Лариса спрашивает у Вожеватова: «И у тебя цепи, Вася?» — «Кандалы, Лариса Дмитриевна, кандалы…»

Я тут же нарисовал из «Бесприданницы» Ларису и купца Вожеватова Василия, опутал словами их же реплик и подписал: «Василий и Лариса в цепях компромисса».

Наташа долго смотрела на рисунок, а потом сказала:

— Ты знаешь, я давно хочу с тобой поговорить обо всем, что ты… не знаешь, в общем… Я все откладывала, думала — рано, вот станешь взрослым. А теперь мне кажется иногда, что уже поздно. С тобой что-то случилось… Или уже случается… Как с Лермонтовым…

Я промолчал, хотя мне интересно было знать, что такое со мной случилось или случается, как с Лермонтовым, но Наташа сама объяснила:

— У него есть пьеса «Странный человек», как будто несмышленышем написана, потом сразу — гениальный «Маскарад»… Знаешь, бывает, что человек седеет за минуту: может, повзрослеть можно тоже сразу? Ты как думаешь?

Я промолчал потому, что я об этом не думал. Просто мне было интересно, куда Наташа клонит. Что-то она уже знает. То тети Варино счастье, то «Странный человек» этот… Лермонтов.

— Я, между прочим, имею в виду твои иллюстрации к «Евгению Онегину» Пушкина, — объяснила она.

Я прижался теснее к Наташкиному плечу. Меня все эти дни знобило: и от солнца знобило, и от теней деревьев знобило. И от Наташи, через ее плечо в мое плечо, во всего меня переливалась самая теплая температура на земле, тепло живого, доброго, умного человеческого тела. Я молча грелся, пока Наташа не сказала, кивая головой в сторону женщин с набитыми хозяйственными сумками в руках, шагавших с электрички:

— С работы идут… И опять на работу…

— Ну давай, — сказала Наташа, поднимаясь с травы и протягивая мне руку. — Ты тоже пойми маму: в молодости она на папу надеялась, бросила киноинститут, все свое бросила, думала — он паровоз, а мы все вагоны, а оказалось, что паровоз-то она сама. Думаешь, ей легко нас всех тянуть? Я знаю еще много, чего ты не знаешь. В чем истина папиных и маминых отношений.

— Каждый должен докопаться сам до истины, — сказал я.

Я имел в виду Свое «докопаться». Поэтому я вытащил из кармана блокнот и набросал картину Николая Ге «Что есть истина?». Понтий там вопрошает Христа. Только вместо Понтия я изобразил себя, и еще я перед словом «что» поставил большую букву «В». Получилось: «В что есть истина?» То есть в «Что?» в «Где?» в «Почему?» в «Что случилось?»…

Особенно в «Что случилось?». Это я все объяснил Наташе. Ну, в общем, истина не в самой истине, а в ее поисках… В том, чтобы докопаться до нее…

— Значит, докопаемся до истины? — спросила Наташа, имея в виду все же Свое.

— Докопаемся, — сказал я, опять имея в виду Свое. — А ты не давай папе готовить обед, — сказал я. — Зачем вы из него кока делаете? Мы же не на корабле.

— Ты прав, — сказала Наташа. — А почему мама с тобой борется, я, кажется, знаю и скоро тебе скажу. Все скажу. Только, чур, не уползать с ковра… Ну дай слово, что не уползешь?

— Даю… — сказал я и еще сказал: — А мама пусть мне сама все скажет.

— А про Тень я балетмейстеру расскажу. — Она сделала несколько шагов к дому и остановилась. — Пойду.

— Подожди, какие первые слова у Ларисы в «Бесприданнице»?

— «Я вчера на Волгу смотрела»… — сказала Наташа. — А что?

— Ничего…

Я остался один. С лопатой. Тогда я взял блокнот и нарисовал себя за рулем «Волги». Затем я нарисовал Эдуарда Бендарского за рулем американского наишикарнейшего «ягуара». На первом плане со спины я нарисовал Юлу и под этим рисунком подписал: «Вчера я на «Волгу» смотрела…» Потом сделал из этого рисунка голубя и пустил его в небо. Голубь перелетел кусты и исчез за яблонями. А я пошел к лопате и выдернул ее из земли, стал прислушиваться во все уши, не раздается ли где треск Юлкиного мотоцикла, ведь совсем недавно он трещал где-то. Где-то на шоссе. А теперь там раздавался чужой треск чужих мотоциклов. Для меня это была мертвая тишина…

Тети Варино счастье… И эта мисс Компромисс. Зачем мне Наташа говорила об этом? Что она хотела сказать и не сказала?

Нас с Наташей как-то Бон-Иван учил играть на гитаре, меня — безуспешно, а Наташа оказалась прекрасным музыкантом. Гитару я не понял, но я понял и меня удивило то, что достаточно чуть-чуть переставить в аккорде пальцы — и будет совсем другая музыка…

Кто же переставит пальцы на грифе моей жизни и когда же польется совсем другая музыка, музыка, музыка…

ГЛАВА ШЕСТАЯ
Я сказал: «Моя мама кинорежиссер, ее фамилия Левашова…» А она: «Я такого кинорежиссера не знаю». Как ужасно она это сказала, с таким лицом «ни с работы, ни на работу». Потом она перечисляла, кого знает и кто у них бывает в доме, перечисляла и все смотрела мне в лицо как-то жестоко, словно ей доставляло удовольствие все, что делалось со мной и что я пытался скрыть. И почему я вчера не выдержал? Почему не выдержал? Позвонил у ворот их дачи. Думал, вдруг Юлка выйдет, а вышла ее мать. Я растерялся, стал лепетать что-то про «Мосфильм», про сценарий, что моя мама хотела бы попробовать Юлу на главную роль в кинокартине «Мальчик в черном костюме». В общем намямлил с три короба, а она на меня все, как на фашиста, смотрела и вопрос задала: «Как фамилия вашей матери?..» Потом: «Я такого кинорежиссера не знаю!» И захлопнула дверь.


Воткнув лопату в землю, я схватился за сук, подтянулся и влез на дерево, чтобы хоть недолго побыть выше всего того, что сейчас видят мои глаза.

— Я как знамя в чехле, дайте мне развернуться! — сказал я громко, разгибая спину.

И тут я увидел Рысь. Татьяну Рысь, увидел впервые близко за время всей этой истории… Она шла от своей дачи, ведя на поводке собаку, и поравнялась со мной. Даже на расстоянии от Татьяны, как от клумбы с цветами, шли какие-то приятные разноцветные запахи.



— А бензином лучше, — произнес я одними губами, глядя, как Танина собака рвется с поводка.

— Фу-у, Гальт! — прикрикнула Татьяна, потом нагнулась и отцепила поводок от ошейника.

Гальт был черный, мохнатый, с большой головой и почти без ног. Мне он всегда напоминал деревянный молоток, обросший шерстью. Гальт стал проявлять преувеличенный интерес к корням деревьев и к кустам, словно он был натуралист и даже ботаник, а Татьяна внимательно посмотрела по сторонам каким-то трассирующим взглядом. Меня она не заметила. Она стала так, чтобы видеть дачу Бендарского. Вот Юлка, та ходит по земле иначе. Она никогда не обращает внимания на прохожих, она будто смотрит в себя, словно смотреть в себя ей гораздо интереснее, чем по сторонам. Она вся независимая какая-то. Вся какая-то единственная и отдельная. У нее даже фамилия единственная. Она мне говорила, что в московском телефонном справочнике Юваловых больше нет. А может быть, придумала все это, как… как и многое другое.

Танин Гальт все бегал возле нашего штакетника. Я подумал: мне бы сейчас стихи сочинять в таком состоянии. Сонеты, например… Петрарки к Лауре… Какая-то дурацкая строчка шевелилась в душе… Любил… Он не любил… Любил как Петрарка… «Любил он как Петрарка… не свою Лауру…» Вообще-то я в школе пробовал писать стихи. Целую тетрадь исписал и даже показал одному парню из десятого класса (он в каком-то кружке у какого-то поэта занимался). Тетрадь он мою прочитал и сказал (здорово, между прочим, сказал): «Если, — говорит, — будешь писать такие стихи, будешь лежать в братской могиле! Знаешь, что такое братская могила?» Но я тогда еще не знал, какое отношение имеют стихи к братской могиле. «Зайди в книжный магазин, — объяснил он, — увидишь там на прилавке фанерный ящик, в котором стоят стихи разных поэтов, которые никто не покупает. Это и есть «братская могила»!» А я ему говорю: «Неужели, во всей моей тетради все строчки «братские»?» — «Почему все? — сказал он. — Три хорошие строчки я подчеркнул…» Действительно, подчеркнул:

Я как колос в зерне!
Я как знамя в чехле!
Дайте мне развернуться!..
А насчет братских могил, я думал, этот чудак выдумал. Потом зашел как-то в магазин, смотрю — есть! В одном магазине было даже целых два ящика…

Я очнулся от пристального взгляда, я этот взгляд почувствовал. Рысь вдруг остановилась невдалеке от моего дерева и принялась в упор смотреть на меня, сидевшего на дереве, правда совсем невысоком. До меня можно было дотянуться рукой. И все-таки смотрела как-то сверху вниз… Такой у нее был взгляд. Я много раз видел Рысь в машине Эдуарда Бендарского. Наташка говорила Жозе, что Бендарский на Татьяне собирается жениться. Он на четвертом курсе. А дипломата, сказала Наташка, за границу без жены не пустят, то есть пустят, но на два года, а с женой на три.

Правда, и после возвращения со взморья я тоже видел Рысь мельком и тоже почему-то вместе с Бен-дарским… Машина Эдуарда стояла возле станции, а Таня сидела в ней с таким видом, будто сидит в машине мужа. А теперь в машине Эдуарда с таким же, наверное, видом будет сидеть Юлка, я ее тоже видел в этой машине — промелькнула и исчезла, а Тане Рысь придется расстаться с этой мимикой. Я смотрел на Татьяну и понимал, что ей жаль будет расстаться с этим выражением лица. И что она еще повоюет с кем-то за что-то. Она и вышла-то гулять сейчас с надеждой, наверно, на встречу с Бендарским в «клубе четырех собак». Так я называю эти прогулки с четвероногими.

Я разглядывал Рысь. Я ее первый раз видел так близко. У нее и вправду было лицо, могущее свести с ума весь Париж, красивое девчоночье лицо, только вот глаза во много раз старее, и не девчоночьи, а женские. Мне бы сейчас в Рысь влюбиться. Париж свела с ума, а меня свести не можешь? Почему ты не можешь свести меня с ума, ну сведи, ну что тебе стоит!.. Что я по сравнению с Парижем?.. Дул такой «скульптурный ветер» и лепил с помощью платья изумительную Танину фигуру. Я стал рисовать в блокноте такую фигуру, которая могла свести с ума весь Париж. Она поняла, что я рисую ее, и тоже посматривала на меня, но с какой-то мрачностью. Она и раньше за меня зацеплялась взглядом, но незаметно. Я-то знаю, я ведь чувствую и вижу, когда просто так. А она не просто так — она присматривалась, особенно сейчас вдруг я понял ее взгляд. Она меня обвиняла в том же, в чем я ее, и говорила мне взглядом: «Ну что же ты?..»

И смотрела на меня, как Понтий на Христа. Она свою истину искала во мне и на меня смотрела в смысле: «Эх ты!.. Не смог удержать свою… как ее?.. Кто она тебе?..» Я разозлился, поняв ее взгляд, и тоже стал на нее смотреть. «А что же ты?» Нет, я не на «ты» смотрел на нее, а на «вы»: «А что же вы?.. Париж с ума свели, а тут… Еще меня спрашиваете!»

— А где ин-жир?.. — спросил я у Рыси. Вопрос был неожиданным не только для нее, но и для меня. Мне почему-то захотелось досадить ей и, может быть, даже сделать немного больно.

— Какой инжир? — удивилась она.

Я говорил о толстом молодом иностранце (ин-жир — иностранный жир!). Он иногда заезжал на машине за Таней на дачу. Я нарисовал его по памяти и со словами «Вот этот» протянул с дерева Рыси. Она его узнала.

— А это вашему Гальту, — я протянул Рыси рисунок с Гальтом. — Вам — от Герасима, Гальту — от Муму… Муму ведь не утонула. Это Герасиму все показалось. Не такая Муму человек, чтобы утонуть от первого кирпича на шее…

— А вы знаете, кто за мной ухаживал в Париже? — спросила Таня.

— Знаю, — сказал я так, как будто бы я действительно знал.

— Кто? — удивилась она.

— Эйфелева башня, — сказал я, и ответ, видимо, чем-то понравился Тане, потому что она рассмеялась по-хорошему и с удовольствием.

— Юмор сближает все народы мира, — сказала она, затем легко подпрыгнула, схватилась за ветку тополя и неожиданно ловко, по-спортивному подтянулась и очутилась рядом со мной.

— Поговорим, — предложила она.

— Поговорим, — согласился я.

— Эдуард, знаете, кто? Он ощущенец, но не на все сто, он на фифти-фифти ощущенец. Пятьдесят на пятьдесят. Вы знаете, что такое ощущенец?.. Это когда человеку нужнее сидеть на собрании, чем есть шашлык, но ощущенец будет есть шашлык. Эдуард будет есть шашлык. Люди почему-то думают, что только спортсмен должен себе во многом отказывать, когда добиваешься своей цели. Когда Эдуард спортсмен, когда он готовится к гонкам, он умеет себя обуздать, а в жизни нет. Он поэтому меня и оставил, что не разделяет моей философии на все это. Он знает, что со мной ему надо быть таким, как я захочу, а с ней он будет таким, как он захочет. И все равно я ему нужна, а она нет… Мы как-то выпили у меня с компанией, утром я говорю ему: «Опохмелись». Он спрашивает: «А чем опохмелиться?» Я говорю: «А штангой, что в углу стоит!» А он стал коньяком опохмеляться… Ощущенец.

Рысь замолчала.

— Это вы сами придумали? — спросил я.

— Что придумала?

— Ну, эта… ощущенец?

— Сама, а что?

— А то, — сказал я, — что со мной в поезде ехал один разговорчивый мужчина, я его назвал умопомрачительным и умпообразным мужчиной, а он был ощущенцем, ах как мне бы пригодилось там, в вагоне, ваше слово!

Мы помолчали.

— Увезите вы ее отсюда, — сказала Рысь, обращаясь как будто ко мне и не ко мне.

— Как это — увезите… — удивился я.

— Я вам дам деньги. У меня есть…

— Тогда увезите вы его, — предложил я.

— Он не поедет. У него ралли и вообще. Вам проще, ну увезите!

— Вы меня путаете с картиной «Дети, бегущие от грозы». Разве я похож на тех двух детей сразу?

— Нет, не похожи… Сейчас вы похожи на грозу, которая в начале мая.

Больше Рысь ничего не сказала, спрыгнула на землю и пошла к своей даче.


«Чем занимаются все люди на земле одновременно? Выясняют отношения», — вспомнилось мне, когда я подходил к нашей даче. На веранде отец с мамой громко разговаривали — определенно выясняли что-то. Жозя разминалась на поляне у себя во дворе — выясняла отношения с балетом.

Мамс приехал на своем такси. И стучал за нашей дачей во флигеле на машинке. Выяснял отношения со сценарным отделом. И только я, может быть, самый выясняющий из всех выясняющих, сидел, как обезьяна, на дереве, и мне не хватало сейчас одного — этого самого выяснения.

И зачем Наташа сказала про глаза, может, они действительно у меня как у привязанной собаки!

Мы как-то сидели с Юлкой в лесу, и я заметил, что ей не по себе, что ей чего-то не хватает. Я спросил: «Тебе чего-то не хватает?..» И Юла прекрасно ответила: «Не хватает движения!..» Мне тоже сейчас его не хватало, этого самого движения. Она где-то здесь носится на своем мотоцикле. И меня тянет туда, на проселочную дорогу или на шоссе, все равно куда, но туда, где мотоцикл, хоть под колеса. Я спрыгнул с дерева и в несколько прыжков очутился у ограды, потом замер и хотел рвануться к даче, надо переодеться — я же в тренировочном линялом трикотажном костюме, но на поляну вышли мама с Наташей. Мама осмотрела место, где я должен был сейчас работать, хлопнула руками и громко произнесла: «Неужели сбежал?»

Затаив дыхание, я уткнулся носом в траву за кустом, продолжая следить одним глазом за мамой. Наташа посмотрела подозрительно на то место, где я прятался, и сказала:

— А я знаю, где он.

— Где? — спросила мама.

— Там, — Наташа махнула рукой. — У нашего обормотика, наверно, болит животик.

— Я не там, — сказал я, поднимаясь в рост. — Я здесь.

Мама смотрела на меня враждебно. Я тоже.

— Мне нужно переодеться, мама, — сказал я, — сейчас… же. В общем, мне нужен костюм — и все.

— Сначала вырой ямы, — сказала она.

— Это же первобытный коммунизм: костюм за ямы…

— Так. Один юморист уже есть в доме, теперь появился второй, — сказала она.

— Я тебе никогда не прощу и эти слова, и еще многие другие, — сказал я. — И я не позволю тебе разговаривать со мной так, как ты разговариваешь с моим отцом.

— А ты знаешь, почему я так с ним разговариваю? — спросила она меня. — Что ты вообще знаешь о нас с отцом? — Она не повысила голоса, но было такое впечатление, что крикнула.

— То же, что вы обо мне! — крикнул я тоже интонацией.

— А что мы о тебе не знаем?

— Например, то, что, если мне надо будет, я уйду из этого дома в одних трусах!..

— Как ты смеешь… так разговаривать со своей матерью?

— Театр одного вахтера, — сказал я. — Тройка, семерка! Тюз.

— Валентин, ты сошел с ума! Как ты смеешь!..

— А как ты смеешь так разговаривать с моим отцом? Я запрещаю тебе так обращаться с ним!

— Кто ты такой, чтобы запрещать своей матери?

— Я Валентин Федорович Левашов, а не Валентин Марусиевич, — сказал я.

— Валентин Федорович Левашов звучит весьма негромко, — сказала мать.

Я не ответил. Я молча перепрыгнул через штакетник и побежал в ту сторону, откуда раздавался треск мотоцикла.

— Валентин, вернись! — это последнее, что я услышал от матери.

Но ее голос уже не звал меня к себе. Меня звал к себе мотоцикл, звал… хоть под колеса.


На Юлкин мотоцикл я наткнулся совсем случайно в лесу, километрах в пяти от нашего поселка Пушкино. Белый мотоцикл пасся, как козочка, на траве… Эсмеральда двадцатого века с козой в восемьдесят лошадиных сил…

Я остановился, потом опустился на корточки, затем лёг на траву. На сломанном дереве с другой стороны поляны сидела Юла. Я долго смотрел на нее. Нет, это была не та Юла, которую я знал. Умпа соврал, что она в больнице. Что болела ангиной. Умпа вообще все врал. Нет-нет, Юла переболела чем-то другим. Но чем?..

Неужели сейчас я все узнаю? Все-все, вот через несколько минут, когда я поднимусь, и пройду через поляну, и подойду к Юле, и скажу: «Ну, говори!» И она скажет…

И вдруг мне захотелось уползти от этого места, и от Юлы, и от того, что вот я поднимусь во весь рост, пересеку поляну, подойду к Юле и скажу: «Ну, говори!..» И она скажет…

……………..

Уползти от этих точек, которые будут через некоторое время заполнены словами… А потом мне вдруг опять стало жалко ее больше, чем себя даже.

— Бим-Бом… — прошептал я тихо. — Бим-Бом… — специально для Юлки.

Она просто как-то ужасно относится к своему лицу. Другие девчонки и не такие красивые, как Юла, и то стараются не морщить лоб, и не щуриться, и даже на улыбке экономят, чтобы морщин не было, а Юла… В общем я такую игру придумал: как только Юла морщит лоб, я говорю:

— Бим!

— Бом! — отвечает мне Юла и перестает морщиться.

— Бим! — сказал я громко. Но Юла не услышала. Тогда я стал ее изучать. Я изучал ее, как художник, пишущий портрет: надо же проникнуть за кулисы лица, прямо в душу. Нет, я изучал ее, как Фабр изучал своих насекомых. Она же сейчас для меня как насекомое… Любимое насекомое… Вот, может быть, после разговора что-нибудь изменится?

Да, я разглядывал Юлу, словно Фабр. С той разницей, что Фабр, если бы и захотел, все равно никогда бы не узнал, о чем думает насекомое. А я мог узнать. Вот сейчас достаточно подойти к Юле и сказать «Ну, привет, о чем думаешь?» — «О том, что случилось!» — «А что все-таки случилось?..»

Нет, правда, словно какую-то тяжелую болезнь перенесла Юла. Да, нелегко ей далась записочка. И от соловьиных глаз ничего не осталось.

Я почему прозвал Юлкины глаза соловьиными. Однажды в «Неделе» я первый раз в жизни увидел фотографию настоящего, живого соловья, да к тому же не просто сидящего на ветке, а поющего во все свое соловьиное горло (под фотографией было написано, что это уникальный снимок). Так вот, на фотографии это была маленькая птичка, у которой вместо глаз было какое-то жуткое сияние, точь-в-точь как у Юлы… То есть наоборот, у Юлы вместо глаз было то самое жуткое сияние, как у соловья. И еще сейчас у нее было лицо совсем не такое, как тогда, когда я ее увидел впервые по телевизору. Из Дворца спорта передавали игру ЦСКА — «Спартак», и оператор в перерыве навел свою пушку на какую-то девчонку, а потом уже она оказалась Юлой, а тогда девчонка как девчонка. Я заметил, что телеоператоры любят в паузах показывать всяких красивых девчонок, только я не люблю на них смотреть. Они сразу же начинают глаза закатывать, как умирающие курицы, или профили свои демонстрировать, а девчонка, которая потом оказалась Юлой, как сидела, так и продолжала сидеть, даже немного рассердилась, когда заметила, что это ее показывают. Мне это в ней понравилось, в незнакомой девчонке. Сидит и ждет, когда перерыв кончится.

И все-таки здесь, сейчас я к ней подошел неслышно, сам не слышал, как шел. Она сначала тень мою увидела, а на меня не смотрела. Она только один раз посмотрела на меня так, как будто из моих глаз сейчас в нее вылетят две пули или целая автоматная очередь. Неужели у меня были такие страшные глаза? Потом она попятилась к мотоциклу и, схватив его за рога, поволокла к дороге, и бежала с мотоциклом, и все заводила, а он не заводился. Я шел спокойно, а мотоцикл завелся и покатился. Юлка вскочила, и я уже бежал за ней все быстрей и быстрей. Деревья хватали меня за плечи, их корни выползали мне под ноги.

— Врешь! Не уйдешь!.. И не уедешь! И не улетишь!

Земля подставляла мне то ямы, то камни, а я все бежал, хотя мотоцикл, мне показалось, оторвался на жуткой скорости от земли и уже летел над лесом, петляя и каким-то чудом не налетая на деревья.

— Ты не бойся меня, — кричал я ей вдогонку, — ты себя бойся! Ты в зеркало бойся смотреться! Почему ты меня боишься?! Это же мне надо тебя бояться. Мне! Мне! Мне! — кричал я, мчась за мотоциклом. — Мне! Мне! Мне! — кричал я, падая без сил на землю. — Мне! Мне! Мне надо бояться!.. — Я бил кулаком по земле, все бил и бил.

Тишину, какую-то траурную, которая медленно наступала во мне, как в перерыве похоронного оркестра, перебили свист и щелканье семечек. Я поднял голову и увидел Проклова. Он, касаясь одной ногой земли, сидел на гоночном велосипеде и, уставившись на меня, посвистывая, грыз семечки.

— Свистеть и щелкать семечками в театре не разрешается, — сказал я.

— В каком театре? — удивился Проклов. — Мы же в лесу.

— Это декорации леса, — сказал я. — Если она могла так сыграть, то это все декорации. Есть какой-то художник, который решил остаться неизвестным… все это нагородил. Он рисует горами, лесами, морями, реками и пустынями. Я рисую карандашом, красками, а он всем этим.

Проклов продолжал смотреть на меня, но уже не щелкал семечки и не свистел. Может, он решил, что хватит одного театра.

— Чудно говоришь, — сказал Проклов.

— Тогда расскажите мне что-нибудь нечудное, — попросил я Проклова.

Он долго молчал, потом вдруг сказал:

— А ты знаешь, как финны дерутся ножами?

Я не знал, как финны дерутся ножами. Проклов вытащил обыкновенный перочинный нож и показал мне. Ничего особенного: из пальцев торчит самый кончик ножа, и этим кончиком полосуют своего врага.

— Ты не связывайся с Умпой, он умеет как финны… Станешь еще некрасивым… Девчонки любить не будут… А ты чего за ней гоняешься?.. Как в кино… Я думал, что так только в кино гоняются…

— Поговорить хочу, — сказал я Проклову, — просто поговорить, ну объясниться. Звери только так расстаются, без объяснений, — я помолчал, подумав, и сказал: — А может, и звери говорят что-нибудь друг другу при расставании… Что мы знаем о зверях?.. — Я еще помолчал и еще сказал: — Слышно все, о чем говорят люди, и ничего не слышно, о чем они думают…

— Чудно говоришь, — сказал Проклов, взбираясь на седло велосипеда.

Почему он вернулся ко мне через некоторое время — не знаю. Сделал круг и вернулся. Вернулся и сказал:

— Если поговорить с ней, то я тебе устрою, только ты… никому об этом, а то я тоже, как финны, умею…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Я ее вторую ночь и третий день караулил. Проклов сказал, если выедет на мотоцикле, метров триста проедет, не больше…

Внизу стояла Наташа и изо всех сил трясла дерево, на котором я сидел.

— Обед проспишь.

— Сейчас, — сказал я, стряхивая с себя остатки дремоты. — Сейчас… созрею… и упаду…

— Созревай скорей, — сказала Наташа, — а то суп остынет. У нас Жозька в гостях.

Слезая с дерева, я увидел возле дачи Юваловых Проклова. Он сделал мне знак, чтобы я ждал условного сигнала.

Когда я подошел к столу, Бон-Иван рассказывал, что на Рижском взморье, в Дубултах, в санатории, была диетическая сестра. Если обед, ужин или завтрак были вкусными, эта диетическая сестра с гордым видом расхаживала между столами, заложив руки за спину, а если она не расхаживала между столами, то, значит, обед, ужин и завтрак были дрянь.

— Так что ты, Федор, — сказал Бон-Иван моему отцу, — можешь сегодня ходить вокруг этого стола, заложив руки за спину. Обед что надо.

— Да, — сказала мама, глядя на меня, — но кому можно и нужно есть, тот сидит и что-то мазюкает по тарелке, а кому нельзя, тот объедается. — Она посмотрела на Наташу. Но Наташа продолжала с аппетитом уплетать папин обед.

— Наталья, ты с ума сошла! — возмутилась мама открыто. — Ты ешь уже второе второе.

— Мне можно. Я ухожу из балета.

— Это еще что за новости?

— Последние, — пояснила Наташа, — даже самые последние. Я больше не могу жить в этом музыкальном Освенциме… Сколько лет можно бороться с голодом? Вы думаете, на фронтоне Большого зря лошади стоят? Это же не лошади, это же балерины. Работаем как лошади, только лошадям после работы можно овса досыта, а нам нельзя. Уйду из балета. Чувствую, что если не уйду, то дистрофиком стану. Думаете, легко всегда хотеть есть и не сметь думать об этом? Не рождена я борцом. Впрочем, это у нас, наверное, семейное. Никто не рожден борцом, кроме мамы, конечно.

— Перестань болтать, — рассердилась мама.

— Да я же серьезно. Это как у Чехова — пусть будет все как в жизни, — сказала Наташа, — люди обедают, просто обедают, а в это время… Что в это время у Чехова?

— Кажется, — подсказала Жозя, — в это время рушатся их жизни. Что-то в этом роде.

— Ну вот и я заявляю об этом во время обеда.

Наташка болтала, а во мне все скулило, рвалось и смотрело в одну сторону. Зачем она мне сказала тогда про мои глаза? Вот и исполнилось ваше желание, Антон Павлович. Только не в театре как в жизни, а в жизни как в театре… Люди обедают, просто обедают, а в это время…

Жизнь ведь как воздух, он весь прозрачный, и кажется, что в нем все время ничего не происходит, а ведь в воздухе все время что-то происходит. Вот на дворе Юваловых возникла моя любимая мелодия. Возникла… Или мне это только кажется. Треск мотоцикла, ну приблизься!

— Сезам, откройся, — прошептал я, как заклинание. «Сезам, откройся!» — это название для статьи в журнале «Творчество», а «Сезон, откройся» — так можно назвать рубрику в газете «Советская культура».

— Балет — это глупости, как сказал Ландау, — пояснила Наташка, — Жозя, ты прости, к тебе и к твоему балету это не относится.

— Я был на гастролях в провинции, — сказал Бон-Иван, — и мне рассказали любопытную историю. В оперном театре был прекрасный бас. Так вот однажды ему пришло в голову, что петь — это ненормально, что в жизни никто не поет, да еще под музыку, и он арию «Сатана там правит бал» взял и просто продекламировал! Что было в театре!..

— Вот, вот, — подхватила Наташа. — Единственный нормальный балет — это, по-моему, «Барышня и хулиган». Там хулиган пристает к барышне и лапает ее и хватает. И это естественно для него. Но когда меня лапает и хватает за талию Зигфрид, я протестую. Мне сказал один народный артист из Вахтанговского театра, что у меня талант давно начал переходить из ног в голову.

— Перестань болтать глупости, — сказала мама, — столько лет на тебя потрачено!.. Вы в Париж едете? — спросила мама Жозю.

— Визу ждем.

— Будет выступать на сцене Дворца Гарнье, — восхитилась Наташа.

— Между прочим, — сказал Бон-Иван, — я в Париже подхожу к газетному киоску, смотрю — лежат на прилавке две книжки с портретом Эйнштейна «Теория относительности», только одна книга толстая, а другая тоненькая. Я спросил у продавца, почему одна такая толстая, а другая такая тонкая? «Эта теория, — продавец показал на толстую книгу, — для богатых, а эта — для бедных». Теория относительности для бедных… Я из этого репризу сделал. Парижане хохотали.

Все рассмеялись, кроме мамы и меня.

Мама спросила Жозю, как прошел ее дебют в «Джульетте»… Жозя пожала плечами. Наташа крикнула:

— Не жмись!

— За ваш дебют, — сказал Бон-Иван, поднимая бокал с вином.

Держа в руках журнал «Театральная жизнь», Наташа стала громко читать немного приподнятым от вина голосом что-то такое про дебют. Какое, мол, это волнующее для артиста слово, особенно в таком прославленном на весь мир театре, особенно в таких сложных и ответственных ролях, как Ромео и Джульетта! Затем она стала декламировать про актрису Жозефину Гощинскую, с первого появления которой в роли Джульетты создалось впечатление, что артистка на наших глазах слагает поэтические строки… «Юлка любит балет, и если она увидит Жозефину в «Джульетте», а потом меня с ней…» — промелькнуло у меня в голове…

— А как Рахмет Шукурлаев? — спросила мама.

— Смех, — сказала Наташа, — он, конечно, тоже гениально станцевал, но я ему после спектакля говорю: «Ты что же, Рахмет? — тебе Жозя танцует: «Ро-ме-е-е-о-о, — произнесла Наташа самозабвенно через три «е» и два «о». — Как ты попал сюда? Скажи, зачем? Ведь стены высоки и неприступны. Смерть ждет тебя, когда хоть кто-нибудь тебя здесь встретит из моих родных!..»

«Меня тоже Юла через три «а» называла — А-а-алинька! А-а-алинька!» — снова промелькнуло у меня в голове.

— …А ты ей в ответ не танцуешь — «Я перенесся на крыльях любви», — продолжала Наташа, будто на сцене. — «Ей не преграда — каменные стены. Любовь на все дерзает, что возможно. И не помеха мне твои родные!»

Наташа, между прочим, здорово читала. Не хуже Яковлевой из театра на Бронной. Может, у нее и вправду талант переходит из ног в голову?

— Если бы видели, — засмеялась Наташа, — что было с Рахметом! Выхватил у меня из рук Шекспира и побежал к Галине Михайловне!..

— Он очень талантливый, но немного наивный, — заступилась Жозя за Шукурлаева.

Все за столом рассмеялись, все, кроме меня. «Я ей танцую, — прошептал я про себя. — Я перенесся на крыльях любви… и не помеха мне твои родные!..» А она мне не танцует: «Возлюбленный супруг мой, друг мой нежный!..» Почему она мне не танцует?.. Почему?..» Кажется, еще секунда — и я задохнусь.

— Можно сделать кинокомедию под названием «Столбы», — сказал мамин сценарист. — Я эту тему хорошо знаю, у нас, знаете, под Красноярском столбы есть, скалы такие, так в этих скалах устраивались маевки. Полиция там за революционерами гонялась, а по скалам-то лазать надо уметь! Вот об этом и напишем, знаете, как будет интересно.

— Жозька, ты слышишь треск мотоцикла? — тихо спросил я.

Она прислушалась, сказала:

— Слышу, а что?

Я не ответил, но внутри меня все кричало: «Я ей танцую! А она мне не танцует!.. Вы понимаете это или нет с вашими Парижами, дебютами, теориями относительности для богатых и бедных! Я ей танцую!.. А она мне не танцует!» Из дачи Юваловых вышел Проклов, толкая перед собой Юлкин белый мотоцикл. За ним показалась Юлка. Проклов махнул мне незаметно рукой. Мол, все в порядке. Взревела моя любимая мелодия, и Юлка, оседлав мотоцикл, рванулась к лесу.

Я встал, вышел из-за стола и, как мне показалось, с места перепрыгнул через штакетник. Я перепрыгнул через него с внутренним криком: «Хозяйка вышла», — и побежал вслед за мотоциклетным треском. Проклов не соврал, Юлкин мотоцикл зачихал и остановился метрах в трехстах от дачи Юваловых, на самой опушке леса. Я медленно пошел к Юле.


Она сказала мне, чтобы я ее ждал вечером в Москве у себя дома.


Вечером в Москве я ждал ее у себя дома. По радио Николай Озеров вел репортаж о встрече с командой из Федеративной Республики Германии. (Беккенбауэр — Колотов — Мюллер — Мунтян! Мунтян — Колотов — Беккенбауэр — Мюллер! и т. д., и т. п.) Я стоял возле книжного шкафа с закрытыми глазами. Холодное стекло полки приятно холодило мой лоб. Стекло нагрелось, тогда я шагнул в сторону и снова приложил лоб к стеклянной полке, пока тепло моего тела снова не передалось стеклу. Потом я еще раз шагнул в сторону и… подумал: «Интересно, против какой книги я сейчас остановился?.. Загадаем на заглавие… Книга, книга, дай ответ!..» Я открыл глаза, отстранившись от стекла, — корешок «Ада» Данте, академического издания с рисунками Густава Доре, смотрел на меня с полки. Я засмеялся. Из динамика с кухни доносилось: «Онищенко — Мунтян. Беккенбауэр — Мюллер! Мюллер — Мунтян. Беккенбауэр — Мюллер! Мюллер — Мунтян. Хурцилава — Онищенко!» И этот «Ад» Данте. И этот репортаж из «Ада». Репортаж забега на семь кругов с комментариями Николая Озерова: «Итак, Валентин Левашов заканчивает последний круг, последние самые тяжелые метры седьмого круга…»

За окнами совсем стемнело. В окно врывался затихающий шум городского прибоя. Начинался вечерний отлив. Ее не было.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Боже мой, и вдруг я все понял! Понял, почему у Гронского не получается мой портрет!.. Почему он бьется, все бьется над моим портретом. Все рисует и все соскабливает. Рисует и соскабливает.

Да ведь на его картине не генерал Раевский благословляет своих сыновей на бой! Это же мой отец, нет, наши отцы, да нет, нет, это все наши взрослые благословляют всех нас, всех нас, невзрослых, на все бородинские и небородинские бои, которые нас ждут! Боже мой! Как же это я сразу-то не понял! Понял и увидел себя на полях своих боев, то есть не на полях, а на поле, но увидел симультанно, есть такая средневековая живопись — симультанная, это когда на одной картине изображается вся жизнь человека, с его рождения до самой смерти. Себя я тоже увидел симультанно, но как-то так не в пространстве боя, а как бы во времени.

Один я, стоя на каком-то сегменте жизни, говорил в школе Игорю Войлокову, что я сейчас с ним драться не могу и не буду, и не потому, что я его, Игоря Войлокова, боюсь, а потому что не умею еще драться. Вот научусь, заимею кулаки тела, и мы подеремся… Мужчина должен все уметь делать по-настоящему, и драться, конечно…

Другой я полз по какой-то гипотенузе какого-то дня и все говорил Сулькину, который спекулировал в это время на этой гипотенузе возле магазина какими-то радиодеталями: «Что же ты, Сулькин, — говорил я Сулькину, хватая его за лацканы пиджака, — что же ты пьянствуешь с Умпой и спекулируешь радиодеталями, ведь этим можно было и при царе заниматься?..»

Я говорил, а Сулькин пинался, ругаясь: «Вот сейчас как дам по хорде!» Все хотел сбить второго меня с какой-то гипотенузы какого-то дня в какую-то бесконечность.

Третий я прорывал глубоко эшелонированную оборону железобетонных слов того мужчины из электрички: «Любовь — это букет!..» Третий я вырывался на оперативные просторы собственных размышлений, кричал беззвучно: «Что же такое любовь?» Я не знал, что такое любовь.

А четвертый я, четвертый я все бежал по хорде поля, и Юла бежала тоже по хорде поля, но от меня, а я догонял, не догоняя ее, и все кричал: «И на плечах отступающего противника ворвались в его расположение». И мое маленькое бессильное «ура» летело беззвучно над моим Бородинским полем… А я все летел, бежал, полз, мчался — и все во времени, а не в пространстве. И все эти мои гипотенузы, хорды и сегменты боев пересекались тоже во времени с тысячами чужих хорд, сегментов и гипотенуз чужих боев… И на всех этих полях я еще без кулаков тела и кулаков души. Я борец, который, может быть, совсем и не рожден борцом, как сказал на одном катете поликлиники наш участковый доктор.


Я ворвался в мастерскую Ста-Гронского, что на Масловке, и бросился на него, почти как наполеоновский солдат накутузовского солдата.

— Я знаю! — крикнул я. — Это не генерал Раевский благословляет своих сыновей на бой, это вы, все наши взрослые, благословляете нас, всех нас, всех ваших невзрослых, на все бои, которые нас ждут в жизни!..

— Ты знаешь, — прошептал Гронский, прижимая меня к своей груди, — ты понял, о чем я хотел писать картину!.. Один раз я испугался в жизни, когда подумал: а вдруг не успею? Не получится, подумал я и испугался.

— И на плечах отступающего противника, — крикнул я, не очень-то прислушиваясь к словам Гронского, — ворвались в его расположение!

И я еще что-то говорил о противнике, а Гронский говорил что-то о портрете. Что такое настоящий портрет, что Юрия Гагарина какой-то художник рисовал и показал портрет его матери, а мать сказала: «Не он». Еще рисовал и снова показал. «Не он». До тех пор бился, пока мать не сказала: «Он!» Еще Гронский говорил что-то про жизнь, которая коротка, как тире между двумя цифрами: родился тире умер. А я не слушал Гронского, я ему сам говорил, что это глупости — одно тире. Жизнь состоит из бесконечного количества этих самых тире. Пунктир жизни — это как бойницы дота. Бесконечные бойницы.

— Первая цифра есть! — крикнул я. — Цифра рождения, а цифры смерти не будет. Бойницы будут! Очень много бойниц, а смерти не будет! Не должно быть! Значит, и не будет! Значит, вы все успеете! И мы все, все успеем!

— Тогда в костюм, мой мальчик! — крикнул Ста-Гронский на всю Москву счастливым голосом. — В костюм! И в ружье! Это надо же! Угадал! Увидел! — радовался он. Очень искренне радовался.

— Владимир Никитич, вы мне дайте ненадолго пистолет Лепажа.

Пистолет, вынутый мной из футляра, тяжело отвешивал руку к полу.

— С легкой руки Пушкина у нас думают, что все пистолеты были Лепажа. Это Тома, а не Лепажа, а вот тот — турецкий, кремниевый, переделанный в капсульный. А зачем тебе сей дворянский обрез?

— А я, как у Чехова, — не знаю почему это мне вдруг пришло в голову, — я повешу его в первом действии моей драмы, а в последнем действии моей драмы он выстрелит в кого-нибудь самого виноватого…

Гронский рентгеноскопически посмотрел на меня.

— Да нет, Владимир Никитич, мне он не для выстрела, мне этюд руки с пистолетом нужно нарисовать.

— Для этюда можно, — улыбнулся Гронский.

Я пел, натягивая лосины на ноги.

— Лосины, — пел я, — это такие белые рейтузы вроде женских колготок, только их в тысяча восемьсот двенадцатом году носили мужчины. И сапоги, — пел я, — такие сапоги тоже носили мужчины, — пел я, — а не женщины…

— Молчи, — сказал Ста-Гронский.

Он взял в руки кисть — и наши поля боев перекрестились. Я взглянул на Юлкин портрет и подумал: «А за тебя мы еще повоюем… Со всеми… И даже с тобой».

— И проступили лица на лицах людей, — сказал Гронский, а я продолжал смотреть на Юлу, на этюд за спиной художника, и хотя ее не было, все-таки Юла была здесь, совсем рядом со мной.

На Бородинском поле воевал солдат с ликом девы. Солдата Гронский писал с Юлы. У нее было такое лицо, точь-в-точь, когда я ее увидел впервые по телевизору. На картине Юла ничего не делала лишнего, просто воевала — и все, рядом с ней солдат воевал красиво, а Юла просто, так же как она все в жизни делала. И Гронский здорово ухватил это в Юле.

— Железная грудь наша, — громко произнес Гронский слова фельдмаршала Кутузова, видимо отвлекая меня от мыслей о Юлке и перенося на поле Бородино, — не страшится ни суровости погод…

— Ни злости врагов, — подхватил я.

— Она есть надежная стена отечества, — продолжил Гронский.

— О которую все сокрушается! — закончил я.

Два часа, за которые прошло, как мне почудилось, часов десять, Гронский молчал, а потом резко сбросил этюд моего портрета с мольберта со словами: «Забор! Проклятый забор!» (Он часто произносил во время работы это простое и непонятное для меня слово. Иногда же восклицал, тоже непонятно, но радостно: «Решетка!»)

— Забор! Забор! — повторил Гронский, падая ничком на тахту.

Он долго лежал молча, а затем глухо заговорил, уткнувшись в подушку:

— Я прошу вас покорнейше, господин Ревизор, скажите всем там вельможам разным, сенаторам и адмиралам, что вот, ваше сиятельство или превосходительство, живет в таком-то городе художник Ста-Гронский! Еще скажите, что начал свою жизнь Ста-Гронский с гениальной картины, вон там и рецензии сохранились. Можете посмотреть… А потом белый дом купил под Москвой! Красную мебель! Форфор Ришелье! Голубые мечи! Чужие картины!.. Стал иконы скупать… А сам что-то такое на церковных стенах малевал. Полцарства накопил! — Гронский обхватил свою голову руками. — Коня! Полцарства за коня!.. За «Купание красного коня» Петрова-Водкина!.. И как поедете в столицу, господин Ревизор, скажите всем, что вот, мол, ваше величество, был этот Ста-Гронский в юности добрый, как петух. Вы, господин Ревизор, видели, как петух всех кур к себе зовет, когда находит на земле стоящее зерно, а потом стал он жаден, как голубь. Вы, господин Ревизор, видели, как эти самые голуби топчут друг друга, чтоб зерно первым схватить. И еще скажите, господин Ревизор, что взяла однажды голубя Гронского тоска, и решил он перед смертью хоть пальчиком прикоснуться к тому, с чего начал… И еще скажите, господин Ревизор, что художник Ста-Гронский никого не винит. Ни мужчин, ни женщин, ни даже Организацию Объединенных Наций. Потому что за всю свою жизнь художник Ста-Гронский никуда от себя ни на шаг не отлучался и нет у него никакого алиби: что, когда его правая рука делала глупости, сам он в это время был в другом месте… И еще скажите… — Ста-Гронский долго лежал молча, потом приподнял голову от подушки и сказал: — Впрочем, это не говорите никому… — Гронский снова замолчал, потом повернулся, отнял руки от лица и посмотрел в кресло, как будто в нем действительно сидел Ревизор.

А я снял с себя костюм сына генерала Раевского, переоделся, и, не прощаясь, вышел из дома в Москву, на улицу Масловку, вышел на Бородинское поле моей битвы, держа под мышкой пистолет Тома в футляре.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Это случилось ночью на Садовом кольце, возле Крымского моста. Из-за углового здания арсенальских складов со стороны Кропоткинских ворот выскочили два мотоцикла на самой недозволенной скорости. Водитель тягача, тянувшего за собой на прицепе фюзеляж затянутого в брезент бескрылого самолета, увидел вырвавшийся словно из-под земли мотоцикл почти под колесами своего тягача. Руль до отказа влево был выкручен инстинктивно. Раздался визг тормозов, звон разбитого стекла и глухой удар фюзеляжа самолета об эстакаду пересекавшего улицу моста. Все произошло в считанные секунды… (Из газет.)

Я, может, невезучий. Когда меня просит мама вскипятить молоко, оно почему-то всегда у меня убегает. Я тот рисунок давно придумал, когда на кухне у нас запахло горелыми пенками. А нарисовал недавно, когда мчался вприпрыжку по лесу, уехав от Ста-Гронского. Остановился. Нарисовал: на газовой плите кастрюля, высокая, до самого потолка. Я стою на стремянке рядом с кастрюлей и лью из бутылки в кастрюлю молоко. А под рисунком подпись: «Теперь оно не сбежит!» Я снова помчался дальше, пока чуть не наткнулся на Жозькин голос, словно на забор.

За кустами акации сидели на траве в трико и в балетных пачках, с полотенцем через плечо моя сестра и Жозя и чему-то смеялись. А возле их ног на разостланной газете лежали два длинных батона и килограмма два отдельной колбасы. Ташка, закатывясь от смеха, отломила от батона сантиметров двадцать хлеба и столько же колбасы и стала поглощать их с невероятным аппетитом. Свихнулась! Ей же нельзя! И так толстеет все время. Жозьке можно! Жозька — девочка тоненькая, как кроссворд по вертикали, а Ташка склонна к горизонтали! Вот дура! Колбасу с хлебом!

— Да, — сказала Жозефина, — какой у Альки любимый запах? — спросила она Ташку. Шукурлаев — это понятно. А я при чем здесь?

— Запах скошенной травы, — ответила Ташка.

— Все, — сказала Жозефина, — я ему дарю серп. Пусть косит траву и нюхает. Праздновать будем у меня. Вот читай либретто… К нему будут свататься всякие невесты, как в «Лебедином», а он всем отказ, как в жизни.

Жозька передала Ташке тетрадь, и она стала читать молча.

— Как-то неостроумно, правда? — сказала Жозя. — Нужно Мамсу показать, пусть поможет!

— Не надо, — ответила мрачно Ташка. — У него неприятности. Сценарий опять не пропустили. Шестой вариант уже, представляешь?

— С ума сойти от этих новостей! Час от часу не легче!

А дальше Жозефина пошла шпарить по-французски. И Ташка ей отвечала, как в начале «Войны и мира» Толстого, тоже только по-французски. А я сидел и ничего не понимал. Я только несколько раз услышал свое имя… И еще Мамс. Я все сидел и слушал и все не понимал, ничего не понимал, как будто все, что происходило со мной, происходило на каком-то непонятном, жутко непонятном для меня языке событий. Такие неприятности кругом, а они мой день рождения вздумали праздновать. Еще чего! Я отвернулся от Жозьки и Ташки и взглянул на дачу Юваловых. В окнах Юлкиной комнаты вдруг зажегся свет, и я увидел на занавешенном окне Юлкину тень. Видимо, Юлка подошла, как тогда, совсем близко к лампе, потому что мне снова показалось, что тень метнулась мне навстречу.

— Я тебе танцую, — прошептал я, влезая на дерево, — а ты мне не танцуешь… Ничего не танцуешь… Как же это случилось?

Однажды Юла пригласила меня на дачу в свою комнату, когда ее родителей не было дома. Мне это в ней нравилось, что она не торопится поскорее перезнакомить со всеми своими родственниками. Вот Светлана Кузнецова так та первым делом привела к себе домой и сказала: «Знакомьтесь — мой Алик!» «Мой!» А в следующий раз, когда я был у них в гостях, зашла соседка, и мать Светланы сказала: «Знакомьтесь — наш Алик!» «Наш!» «Мой!» «Наш!» «Мой!», Мой велосипед! Наш холодильник! Интересно, а Юлка знала, когда я сидел у нее перед отъездом в Ригу, что она мне уже не танцует? Я в тот вечер смотрел на дурацкую литографию в рамке, на которой был изображен мужчина вроде Каренина, в сюртуке. Он сидел в кабинете за столом, а у ног его на полу сидела молодая женщина с белокурыми распущенными волосами и в такой позе, будто она просила у Каренина прощения — за измену, наверное. Я помню, что мы одновременно посмотрели на эту картинку и я подумал: «Почему у Юлы в комнате висит такая плохая литография, все равно как бульварная открытка — знаете, есть такие открытки, там нарисована обычно всякая клеенчатая чушь».




А теперь я сидел на дереве и думал: почему же висела именно эта картинка? Неужели в этом было какое-то глупое предзнаменование, и что думала Юла, глядя вместе со мной на эту картину? Юла ведь уже, наверное, была знакома с Бендарским. На шторе появилась еще одна тень, тень Юлкиной матери. Тень Юлы была какой-то несчастной. Сначала тени разговаривали между собой мирно, а потом, потом немирно.


Я возьму у Татьяны Рысь деньги и уеду на юг, думал я, шагая к даче Рыси. Миновав глухой забор, я подошел к калитке и взялся за кольцо колокольчика, но дернуть его не успел. Выскочившие с ревом войны три мотоцикла прервали с визгом свой полет возле калитки, у наваленных на траве бревен. В остывающей, как моторы мотоциклов, тишине голос Сулькина сказал:

— Если это самолет военный… всю жизнь нам за него пилить деревья.

— Молчи, дурак, — обрезал его Умпа, — военные милиция охраняет…

Лежа в траве, они еще некоторое время обсуждали случившееся, ругаясь, споря и взвешивая все по-своему, пока Умпа не сказал:

— Если что… Бендарский был с нами… — Умпа поднялся с земли, потянулся затянутым в кожаные штаны и куртку телом.

— Может, у Татьяны есть выпить? — спросил Проклов.

Перепрыгнув через канаву, Умпа наткнулся у калитки на меня. Крепко пахнущими бензином руками он обхватил мою шею.

— Господи, — сказал Умпа, — первый раз вижу такое большое подслушивающее устройство. И главное, так плохо замаскированное. Подслушивал… Впрочем, это даже хорошо… Теперь ты наш человек. Наш? (Я не ответил.) Наш! — подтвердил Умпа. — Не пойдешь же ты на нас доносить? — сказал Геннадий. — Если мы будем работать всю жизнь на самолет, то ты на аптеку…

Рука Умпы защелкнулась на моем запястье, как наручник. Мне показалось, что я даже услышал этот металлический щелк. Другой рукой он обнял меня за плечи.

— Ты на меня не сердись за тот вечер. Это я так, не в духе был. Проклов, спроси у Татьяны, есть у нее выпить?

Владимир перемахнул через забор и вскоре вернулся.

— Ее нет, — сказал он.

— Подождем, жизнь продолжается… — Умпа еще сильнее сжал мое запястье и потянул за собой к бревнам.


— Они же все фокусницы, — сказал Умпа. — Они же все Кио, Акопяны и Дики Читашвили. Ты еще по ту сторону ихних фокусов, а я тебя сделаю по эту сторону. Знаешь, есть книжечка с разоблачениями. Ты только дружи со мной, тогда тебе неполный ликбез будет… Или лучше сейчас за Жозькой приударь. Сейчас такая ситуация, можешь иметь успех… Главное — ты ей нравишься. Я с ней говорил… Или подерись с Эдуардом. Вот Эдуард дрался за Юлку на взморье. Латыши к ней привязались. Она, кстати, с удовольствием смотрела на драку. Они любят, когда из-за них дерутся… У них, у женщин, главное ведь не «кем быть», а «с кем быть»… Понял?..

Умпа свистнул. Вдали раздались шаги. Из-за забора дачи тянуло запахом табака, резеды и маттиолы. Клумба при лунном свете бесшумно вырабатывала свои прекрасные ароматы.

Мы помолчали некоторое время, потом из темноты вышла Татьяна Рысь. Удивилась, увидев нас вместе, очень удивилась. Еще вчера, где-то внутри себя, мы дрались. Еще вчера я ей показывал Умпу на рисунке с подписью: «Дайте мне точку аферы, и я переверну весь мир…» А сейчас я и Геннадий стоим рядышком, почти за ручки держимся.

— Добрый вечер, художник, — сказала она мне. — Рисовать будешь? (Я не ответил.) Или ты только про других рисуешь? А про себя…

— И про себя, — сказал я.

И нарисовал.

У Рембрандта есть автопортрет: держа в руках бокал с шампанским, он смотрит на нас, а на коленях Саския — его любимая и верная жена. Я изобразил себя в виде Рембрандта, а вместо Саскии нарисовал Юлу — спрыгнув тихонько с моих колен, она вылезала через окно в сад, где стояла машина Бендарского.

— Значит, и про себя можешь, — сказала Рысь и повернулась к Умпе: — Что это тебя не видно было?

— Да в Мексику летал… блицтурнир по боксу.

— Когда ж тебе визы успевают делать?

— Успевают. У меня постоянная, для всех времен и народов.

— У меня был один поклонник с большими организаторскими способностями по части похорон писателей. Однажды он опоздал на чьи-то похороны и стал прорываться сквозь милицию. «Ваш пропуск», — спросил милиционер. «Постоянный», — ответил мой поклонник. Привез что-нибудь из Мексики? Продаешь?

— Нет, не привез, — ответил Умпа, — сложно сейчас стало.

— Ну ладно. Чего тебе? — спросила Рысь довольно грубо.

— Разговор есть.

— О чем?

— О чем! Все о том же… В Дубну завтра едешь?

— Зачем?

— У Эдуарда международные гонки. Золотое кольцо. Ну, соревнования, кто кого быстрее…

— Кто кого быстрее, это я знаю… — сказала Рысь. — Он мне говорил.

— Так вот, трассу мы проверяем… И тебя приглашаем с собой.

— Знаю я, какие вы трассы проверяете, — она говорила и часто облизывала губы. Очень она нервничала.

— Дура ты, а если Эдик не для себя с Юлкой познакомился, если ею заинтересовался такой человек, который тебе и не снился.

— Которые мне не снятся, таким я обычно снюсь, — сказала Рысь.

— Да вы все умрете, когда узнаете, за кого Юла замуж собирается… И первым умрет вот он. — Умпа кивнул головой в мою сторону. — У него здоровье плохое. А про мужей знаешь, как полячки говорят: «Мужь дольжен быть ньежножько пожилым…»

Умпа во время всего этого разговора смотрел почему-то больше на меня, чем на Таню.

— Что ты его все ревнуешь? Еще ничего не известно, — успокоил Таню Умпа, — он же точку не поставил?

— Точку, — передразнила Геннадия Рысь. — Сказала муха: в этом деле надо поставить точку — и поставила.

— И вот еще что, — сказал Умпа, но Таня не стала его слушать.

— Я себя плохо чувствую, — сказала она.

— А меня? — спросил Геннадий.

— Дурак, — ответила ему Рысь. — Холодно, я переоденусь, — сказала она и как-то по-своему устало пошла к дому.

— Эдуард сейчас подойдет, так что переоденься получше, — сказал ей в спину Геннадий.

Все так же не выпуская моей руки, Геннадий подвел меня к бревнам, сначала присел, потом развалился, потянув меня за собой. Я лежал рядом, как лучший его друг.

— Молчишь, карп, — сказал он зло. — А известно тебе, что в садки, в которых разводят карпов, подпускают обязательно щук… Присутствие щук на карпов действует как надо… У них мясо становится вкуснее и вообще… Они в присутствии щук настоящими мужчинами становятся. Чего молчишь. Не хочешь разговаривать. Людей из себя строишь… Нового человека? А чего они, эти люди-человеки? Чем они отличаются от тех… Которые питекантропы? Ты вот, например? Чем отличаешься или Бендарский, или там химики-мумики всякие?..

«А жених-то, значит, не Эдик, а пожилой», — долбило дятлом в мою голову.

— А ничем мы все не отличаемся… Знаем только немного больше, а хочем того же! Воевать хочем… жрать хочем… девчонок хочем… Ты вот, чего ты хочешь? Девчонку у тебя увели, а ты ее хочешь обратно… Это и тридцать миллионов лет тому назад было.

Я молчал.

— А дай тебе сейчас силу, ты бы нас всех бы разнес… Разнес бы?

Я молчал.

— А жизнь — это, может быть, все, что запрещают доктора и милиционеры. Ты никогда не думал об этом? — спросил меня Умпа, посвечивая мне в глаза фонариком. — Может, вся трагедия, что я это понимаю, а другие — нет?

— Свети сюда, — приказал я Умпе.

Геннадий Умпа так оторопел, что даже разжал руку.

Я достал из кармана блокнот с фламастером и стал рисовать. Умпа молча смотрел на меня, наведя на блокнот круг света. Это было как в шахматном блицтурнире. Два рисунка без отрыва от бумаги.

— Понимаешь, Умпа, — объяснил я Геннадию. — Это вот ты ходил по улице в свой институт. Модный, с портфелем, с незаконченным высшим образованием. Этот рисунок называется «Сюда!» и равняется тридцати миллионам лет. Это значит, чтобы тебя превратить в такого вот Умпу, понадобилось тридцать миллионов лет, а чтобы ты снова стал вот таким дикарем (я нарисовал, каким), вот таким дикарем, понадобилось всего три минуты. Мы с тобой три минуты разговариваем? Так вот, сюда за тридцать миллионов лет, а обратно, к дикарям, за три минуты. Вот в чем трагедия.

Умпа, заросший волосами до шеи, смотрел на меня с ненавистью из своей темноты.

— Это только разговоры. Пока разговоры.

Из дома в вечернем свете фонаря появился кто-то в папахе, черкеске и в облегающих сапогах, в каких восточные мужчины отплясывают лезгинку. Когда лицо черкеса вошло в поля световой шляпы от фонаря, я узнал в черкесе все ту же Татьяну Рысь. Очень она изменилась в этом костюме.

— Вот дает, дикая дивизия, — сказал Геннадий, оглядел манекенщицу с ног до головы и свистнул как бы от восхищения. — Показывает Тбилиси, — сказал он и запел: — «Расцветай под солнцем, Грузия моя…» Ну походи…

Продолжая петь под свою же музыку, Умпа сам стал прогуливаться, как манекенщица, и поворачиваться на месте, и опять ходить, приговаривая:

— Комплект для путешествий в Дубну, желательно верхом на лошади: куртка, брюки, папаха, расшитые шерстяными нитками чулки, сапожки и перекидная сумка — хурджин. Модель Геты Натукашвили!

Потом он эффектно остановился и сказал:

— А твоя судьба от него зависит, — сказал Геннадий, кивая в мою сторону, — если он отобьет опять у Эдика Юлию, ты в порядке.

Татьяна Рысь внимательно меня осмотрела.

— Значит, едем? — спросил Умпа. — Только ты его не ревнуй. Поняла? Когда можно будет ревновать, я тебе свистну. Кстати, Марину Ивлеву пригласи.

— Зачем это? — спросила Рысь.

— Ты же знаешь, я люблю котят с перебитыми лапками.

— Знаю, сначала перебиваешь лапки, потом любишь, — ответила Рысь, и глаза ее постарели еще больше.

— И для него кого-нибудь пригласи, Нонку, что ли. Там, конечно, Юлия будет со своим женихом, — сказал он мне, — но ты не унижайся, ты держи хвост пистолетом. Ты ухаживай за Нонкой — и все. У них свои фокусы, у нас свои.

— Глаза у тебя, Умпа, какие-то… как будто ты отсидел лет пять, — сказала Рысь, — или будешь отсиживать… — Умпа проглотил это. — А хочешь, я за тебя замуж выйду? — сказала мне Рысь. — Вот будет сенсация! Будем вместе моды изобретать… Знаешь, сколько человек моей руки добиваются?

— Триста тысяч восемьсот человек, — сказал я.

— Точно, только и себя прибавь… Еще рисовать будешь? — спросила меня Рысь. — Ну нарисуй.

— Уже нарисовал, — ответил я, протягивая ей листок из альбома. «Морщины — это тропинки, по которым к нам приходит старость». И дальше: «Лицо Юлы с каждым рисунком все старее и старее».

— Не пощадил ты ее… А похожа…

— Ты посмотри, что он со мной сделал, — сказал Умпа и показал мой рисунок, тот, что я рисовал на бревнах «Сюда и обратно».

Рысь даже свистнула.

— Здорово он всех вас… всех нас… — уточнила она. И ушла.

— А ты придешь завтра в кафе «Нейтрино», — сказал мне Умпа. — В Дубне. Если не придешь, то знай — Герасимов умер… Так что по черепу тебя восстанавливать будет некому…

Я медленно побрел домой, жалея об Умпиной угрозе. Когда я приеду, он подумает, что я приехал из трусости. Но я-то знал, что я приеду не из трусости.

В кустах встретил меня Финист.

— Левашов, слушай, ты меня возьми с собой в Дубну, — прошептал Финист. — А то они тебя там… Я слышал, как они сговаривались. А я с собой всю баскетбольную команду привезу. Мы им покажем.

— Нет, Финист, — сказал я. — Тебе нельзя в Дубну. Зачем тебе в Дубну?

— Так ведь бить будут, — повторил Финя.

«А жених-то, значит, не Эдик, а пожилой… Немножко пожилой», — подумал я. Что это значит — немножко пожилой жених?..

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
— Ты почему не в постели? Ты же знаешь, что тебе нужен режим, — пропел мне из темноты папин голос. — И лекарство не принял…

Кутаясь в шарф по своей старой привычке, отец вышел на улицу, освещенную ярким светом луны, поглаживая жидкие волосы, скрывающие лысый лоб. Я отвел глаза от папиного лба, наверное, для того, чтобы в который раз не задать себе один и тот же навязчивый вопрос: «Передается лысина по наследству или нет?» Потом повторил про себя афоризм своего изобретения: «Лысина — это завод, который перестал выполнять план по производству шевелюры…» Потом намотал прядь своих волос на палец, дернул: «Может быть, я тоже начал лысеть?..»

— У мамы опять не пропустили сценарий? — спросил я.

— Ничего страшного… Дали поправки… — сказал папа красивым голосом и немного в нос, то есть не в нос, а в маску.

Про звук «в маску» я вычитал из бывших папиных учебников по пению. Не понимаю, зачем посылать звук в какую-то маску, если ты давно не поешь? И вообще мой папа иногда разговаривает так, как будто ему важно, как звучит его голос, а не что он говорит. Это все я подумал, успев еще раз дернуть себя за волосы, и посмотреть на ладонь — волос на ладони не было. Мой завод — шевелюр-индустри — пока работал что надо.

— Кстати, — сказал папа, беря меня за руку и, как мне показалось, считая мой пульс, — я заметил, что в последнее время ты все куда-то торопишься, летишь… Имей в виду, прожевывать надо не только пищу, но и время… Я тоже летел, — сказал папа, — летел, дрожал… Тоже думал, что все самое интересное впереди… Вот ты сейчас стоишь… вот луна… ветерок. Лягушки квакают, слышишь? У тебя в организме прекрасный обмен веществ, немного нарушенный, правда, но это же пройдет, пройдет! Ты молодой, ты красивый, ты ощущаешь, что сейчас, именно сейчас, в эту самую минуту, ты счастлив?.. — Папа замолчал и стал ждать моего ответа и, не дождавшись, сам ответил за меня: — Ты… Конечно, ты несчастлив? И знаешь почему?.. — Я насторожился. — Ты несчастлив потому, что ты не знаешь, что ты счастлив. Да, да, не знаешь и не догадываешься… Боже мой, боже мой, — забормотал папа, и, как мне почудилось, уже не для меня, а для себя лично. — Был молод — не знал, что был молод. Был талантлив — не знал, что был талантлив. Был счастлив — не знал, что был счастлив. А когда узнал об этом? Когда стал стар, неталантлив и несчастлив… Поздно, поздно, боже мой, как все поздно! Ты знаешь, в «Чайке» есть такие слова: «Время наше уходит». Я все не понимал эти слова, чувствовал страшный пессимизм их, а оптимизма не чувствовал. А потом догадался, в чем дело: не договорил Антон Павлович, время наше уходит — это внешнее время. А оптимизм в том, что на смену уходящему этому внешнему времени приходит внутреннее время человека. Ты понимаешь — внутреннее? Я знаю, будет такое время, — сказал папа, глядя в небо, — когда внешнее и внутреннее время будет приходить к человеку одновременно. Мы-то, конечно, не доживем до этого, а жаль…

Я не очень внимательно слушал его. Я про себя все повторял фразу: «Был счастлив — и не знал, что был счастлив».

— А был несчастлив — и не знал, что был несчастлив? Так у тебя было? — спросил я папу.

— Ты о чем? — спросил папа, поворачивая ко мне голубое от лунного света лицо.

— Так, — сказал я, — ни о чем…

— Ах, молодость, молодость, это же просто издевательство человека над природой, — вздохнул папа. Потом добавил: — А старость — это издевательство природы над человеком.

Мы оба стояли и молча думали каждый о своем. Я спросил вдруг:

— Папа, ты можешь мне купить завтра мотоцикл? — это у музыкантов называется резкая модуляция.

— Ты что, с ума сошел? Зачем тебе мотоцикл? — всполошился отец. Я даже не ожидал, что он так всполошится.

— У тебя было в юности какое-нибудь прозвище? — спросил я.

— Какое прозвище?

— Ну, например, «Рюкзак заплечный» или «Заплечных дел мастер»!

Так смотрят на человека, когда у него бред;

— У тебя температура? — папа положил свою маленькую, совсем не мужскую ладонь на мой лоб. — Все что хочешь, только не мотоцикл. Мотоциклистов же все время лечат, а мотоциклы все время чинят. Тебе что, жизнь надоела?

— Есть немного, — тихо прошептал я.

Папа прижал меня к себе.

— Это потому, что ты молод — и не знаешь, что ты молод, это потому, что ты счастлив — и не знаешь, что счастлив…

Отец довел меня до моей комнаты и, конечно, заставил принять лекарство, какое-то английское или американское, которое он с таким трудом достал.

— Молчит, проклятый, — сказал папа, покосившись на телефон. — Почему мне никто не звонит? Почему меня никто не приглашает в гости?

— А тебя же какой-то мужчина звал вчера на базаре, — напомнил я отцу.

— Звали! — возмутился папа. — А разве так зовут в гости: Федор Алексеич, что же вы в гости не заходите? — папа смешно передразнил вчерашнего мужчину. — Как будто воспитанный человек может запросто взять и зайти в гости! Ханжи проклятые! Разве так приглашают в гости!

— А как приглашают? — спросил я.

— А вот так, — сказал папа. Он поднялся со стула, снял воображаемую шляпу с головы и сказал: — «Валентин Федорович, вы свободны вечером в субботу?» Скажи, что свободен, — попросил меня папа. Я сказал, что свободен. — «Тогда мы с женой были бы рады видеть вас с женой, с сыном и дочерью у себя». А то: «Что вы не заходите в гости!» Небось, если нужного человека приспичит пригласить, то пригласят как надо!.. Ну, зазвони же ты, Великий Немой, — закричал папа на телефон и даже стукнул кулаком по столу, — ведь когда-то ты не умолкал!..

Мы помолчали все трое: я, папа и телефон.

— А почему тебе не звонит писатель? — спросил я. — Он раньше звонил.

— Пить, наверное, бросил, — ответил папа, — он мне только в пьяном виде звонил и в гости приглашал в пьяном виде, чтоб я его пьяный слух усладил… «Я встретил вас» — и… все такое, — запел тихо папа. — С ума сойти! Опохмеляется друзьями!.. Дружить с товарищами, как с огуречным рассолом!.. А… сам я дурак, — сказал папа, — никто меня не неволил работать рассолом.

Телефон наконец зазвонил, и я очень хотел, чтобы этот звонок был папе, уж больно у него были тоскливые глаза, как у меня все равно.

— Да, — сказал папа в трубку громко, а потом тихо: — Ее нет дома. Что ей передать?.. — Потом он положил трубку и еще тише сказал: — На нет суда нет, — и добавил: — Между прочим, приятный мужской голос, а может быть, неприятный… — Потом помолчал и сказал: — Ничего, скоро зазвонят и для меня… Спи. — Он поцеловал меня и вышел из комнаты, унося в руках телефон на длинном шнуре.


А я лежал и думал, как завтра в Дубне поиздеваюсь еще над природой… Не сплю, не ем, на месте ни минуты не сижу. Все гонит и гонит, как у Пушкина: «Тоска любви Татьяну гонит…» Интересно, что природа уже начала надо мной издеваться — это я имею в виду свое самочувствие. Да черт со мной! Но вот Юла, над ней ведь тоже когда-нибудь начнет издеваться природа. Как это папа сказал: «Молодость — издевательство человека над природой, а старость — наоборот…»

Взяв блокнот и карандаш, я уставился в потолок. В голову, как назло, не лезло ничего веселого. Просто думалось о том, что до издевательства природы над нами еще далеко, пожалуй, и что можно себе еще позволить… И вообще, может быть, не будет никакого издевательства? Может быть, к тому времени, когда природа захочет над нами поиздеваться, доктора что-нибудь придумают. От этого я даже повеселел, да еще тут луна в мое окно заглянула…

…Мне снилось, что к окошку комнаты, плывя в воздухе, словно в воде, приблизилась Таня Рысь:

— Слушай, — сказала она, — ты этого Умпу бойся, он знаешь, что с тобой может сделать. Я вчера мимо милиции проходила, там возле входа в отделение висит плакатик «Найти человека». В Киеве парень вышел из дачи вечером — и вот второй год пуговицы найти не могут… Я боюсь, как бы с тобой тоже… Умпа мне сказал, что ты про самолет знаешь…

Это Умпа римский Колизей устраивает, — продолжала Рысь, — а не помолвку. Он любит людей лбами сталкивать, чтобы, как бильярдные шары, трещали. Мне недавно сон снился, — сказала Рысь мне во сне, — лечу я над землей на каком-то фантастическом вертолете и вижу, как на земле подо мной все три миллиарда человек дерутся друг с другом просто так, кулаками, во всех странах… И все Умпу на своих языках поминают, это он все три миллиарда натравил друг на друга.

— В Дубне этот Колизей, может, и не состоится, а вот на пожарной лужайке состоится. Умпа свое подстраивает, а мне надо свое подстроить, через пять дней на пожарной лужайке ты на вышке спрячься — знаешь, вышка там есть. Мне твоя помощь может понадобиться.

— А в Дубну ты не езди, не советую я тебе…


Один из мужчин, сидевший напротив меня в дубнинском кафе «Нейтрино», походил на Джо Лемптона, главного героя из английского фильма «Путь наверх». И стрижка бобриком, и движения, и улыбка, и, главное, манеры, знаете, как разговаривал с соседями: несколько слов собеседнику — глоток кофе, несколько слов от собеседника — еще глоток кофе, и взгляд, слишком внимательный взгляд на меня, словно приглашение к разговору. Там еще двое были с бородами: один со светлой, другой с темной. И еще один — просто в ковбойке с засученными рукавами и, наверное, в сандалиях. Я сандалий этих не видел, но казалось, что он должен быть в сандалиях. У всех трех мужчин глаза черт знает какие, как будто они не в пространство смотрят, а во что-то другое, во время, что ли. Прямо в вечность смотрят, все смотрят… Особенно тот, что в ковбойке.

Разговор был непонятным, как на четвертой странице «Вечерки», в разделе «Защита диссертаций». Я лично всегда этот раздел читаю. Когда его читаешь, совсем другая жизнь создается в уме. Там и Геннадия Умпу не встретишь, и Сулькина не увидишь. И среди того, о чем говорили мои соседи, их тоже нельзя было встретить. Соседи разговаривали о непонятном. Впрочем, когда они говорили о понятном, вспоминали, например, шутки какого-то знаменитого физика, как он делил всех мужчин по их отношению к женщинам на «подкаблучников», на «душистов», «красивистов», а «красивистов», в свою очередь, на «мордистов» и «фигуристов». Они смеются между собой, говорят про «мордистов» и «фигуристов», а в глазах все равно светятся загадочные радикалы и всякая там асимпотика…

Я, конечно, прислушивался к их разговору и хоть, не переставая, рисовал своих соседей, но все ждал — вот сейчас к стеклянному кубику с красной надписью «Нейтрино», в котором я сижу, подъедет та самая компания… И что будет дальше, я не представлял…

Дальнейшее представлялось вроде какого-то проклятого замкнутого пространства, вроде толпы мыслей и давки неприятных ощущений, в которую я влез сам, потому что там, в этой давке и толпе, будут Юла и ее жених. Я, конечно, все нервничал и нервничал, особенно когда стрелка на часах подошла к назначенному сроку, и все прислушивался к реву мотоциклов. Я нервничал, потому что не знал, как все это будет. Помню, я в третьем классе так психовал, когда меня на рентген первый раз в жизни повели, поставили в темноту за что-то непонятное, а докторша тогда сказала: «Человек всегда боится того, чего не знает!..» Как будто, когда они все завалятся сюда на мотоциклах, тогда… Такую страшную картину я придумал.

Но рева не было, а когда стрелка прошла десять, я стал успокаиваться. В это время не тот, который Джо Лемптон, а со светлой бородой — его сосед — вдруг сказал тому, что в ковбойке (оказывается, тот, что в ковбойке, какую-то теорему, что ли, или уравнение доказал, которое тридцать лет никто не мог решить).

— Олег, — сказал он, — пуля в лоб, ты нам только ход своих мыслей.

А этот Олег отмахивался и отнекивался; тогда тот, что со светлой бородой, сказал: «Ну, Олег, ну, одним ударом грома!..» Тогда Олег сказал: «Ну, если одним ударом грома…» И начал быстро, быстро в тетрадке писать цифры, корни, интегралы и еще бог знает что, и как это у них, физиков, называется, а потом, когда все объяснил, поставил восклицательный знак, улыбнулся и сказал: «Вот так!» Поставил точку и сказал: «А может, так!» Поставил еще одну точку и сказал: «А может, никто не знает как!» Он так и сказал: «Вот так! А может, не так! Может, никто не знает как!»

Я сразу понял, что это мой «Диоген». Я там, на станции, когда ждал электричку, нарисовал: философ Диоген днем с огнем ищет человека, а на другой стороне улицы я с электрическим фонариком в руке ищу философа. Я так обрадовался, что даже испугался… «Вот так! А может, не так! Может, никто не знает как!» Вот приедет Юла со своей компанией, и все будет так. Как сказал Финист, по почкам ударят человека — и никаких следов, и будет он засыхать, как без воды цветок. Нет, надо же! Вот так! А может, не так? А может, никто не знает как. А может, действительно никто не знает как!..

Дня через три я лежал на деревянном полу своего «эрмитажа». Эрмитаж — это по-французски место уединения. У нас в лесу недалеко от нашей дачи есть такая пожарная вышка. — это мой «эрмитаж». Я лежал на полу, а «эрмитаж» качался под ветром так же, как вдруг все закачалось в моей жизни и пошло ходуном. Пол вышки был весь усыпан хвойными иголками. Сосны шумели под ветром. На доски пола с уютным стуком падали шишки. А я лежал на спине и держал в руках книгу, которую дали мне новые друзья: Юрий Игоревич и его отец — сверхпотрясающий Игорь Иванович. Он — я еще не знал тогда, в кафе, что он Юрий Игоревич, когда разговаривал со своим соседом, — он все смотрел на меня, а когда все ушли, он сидел и думал о чем-то, иногда в окно посматривал, потом сказал мне: «С опущенным якорем плывешь, парень. Поднять надо!» И пока я сидел, соображая, о каком якоре идет речь, он сказал: «Можно?» — и протянул руку к моему «Онегину» Пушкина. Я, конечно, сразу же выпалил: «Можно». Честно говоря, первый раз в жизни мне захотелось, чтобы кому-нибудь захотелось посмотреть мои рисунки к «Онегину».

Я стал говорить, что к чему, потому что мой «Онегин» отличается от всех «Онегиных». Я ведь считаю, что это не просто роман в стихах, а это сатирический роман в стихах, ну, вроде «Золотого теленка». А Онегин — это же ну совершеннейший Остап Бендер. Случись революция в пушкинские времена, вы знаете, чем бы Евгений занимался? Искал бы спрятанные сокровища в стуле, только не тетей, а дядей спрятанные.

Ну разве Онегин это не Бендер? Нет, вы послушайте.

И я продекламировал Юрию Игоревичу из Онегина: «Всё хлопает. О. Бендер (здесь я Онегина заменил на Бендера) входит, идет меж кресел по ногам (по ногам!), двойной лорнет, скосясь, наводит на ложи незнакомых дам (незнакомых дам!)…» Ну и так далее.

Но я, наверное, это все как-то нервно читал. Потому что он смотрел то на рисунки, то на меня и сказал: «А якорь все-таки надо поднять!»

Потом, когда мы с ним гуляли по лесу, он объяснил про опущенный якорь. Отец его рыбачил с приятелем на Московском море, расположились на острове, с острова к месту клева его приятель греб, быстро добрались, а обратно на весла сел отец, долго греб, из сил выбился — до острова никак не догребет. Оказывается, он не заметил, как у него якорь размотался, а он на веслах плыл с опущенным якорем! «Вообще-то у художника с якорем, должно быть, не все в порядке, — сказал Юрий Игоревич, — но не по дну же. Приподнять надо!» «Дался ему этот якорь!»

— Если уж вы специалист по поднятию якорей, — сказал я, — то поднимите его у моего папы. У него, наверное, сто якорей опущено — и все по дну.

— Да это не я, это мой отец специалист по поднятию якорей.

— Он доктор? — спросил я.

— Математик. Сотрудник института прикладной математики Академии наук. Может, слышал о профессоре Шубкине? Он придумал уравнения иммунитета с одним врачом-фтизиатром. Интересно получилось. Такая, понимаешь, картина: в организме, оказывается, есть некие датчики, следящие системы, за здоровьем. — Подняв с земли прутик, он, продолжая рассказывать, стал кое-что подрисовывать на земле. — Попали микробы, их мало еще, и датчики помалкивают — это, мол, пустяки, не стоит внимания. А микробы размножаются. Но когда их количество достигает опасного, критического уровня, датчики включают красный свет — тревогу бьют. И тут же в организме начинает работать целый комбинат по выпуску, как у нас говорят, иммунных, защитных агентов. И начинается сражение — кто кого. Если это нарисовать, получается график. Что-то вроде синусоиды. Понимаешь? Зигзаг такой. Вот отец и составил уравнение, уравнение иммунитета. По нему можно предсказать, когда у человека может быть рецидив, через сколько лет он снова заболеет, чтобы принять профилактические меры… И вообще, — сказал Юрий Игоревич, — в основе здоровья, считает отец, лежит математика, бухгалтерия — одним словом, идеальный приход-расход, дебет-кредит, сальдо-бульдо!.. Я не слишком увлекся?

— У бухгалтера было две собаки, одну он звал Сальдо, другую Бульдо! — сказал я, и мы оба рассмеялись. — А вы здесь… — я хотел спросить: работает ли он здесь.

Но Юрий Игоревич не дал доспросить и ответил:



— Я отца сюда привез. Он здесь учит дубнинцев музыку слушать. У него два помешательства: синусоидное поднятие якорей и музыка. Первое — тихое, второе — буйное. У нас дома фонотека — филиал Дома звукозаписи.

— А моего отца записей у вас нет? У меня отец был тенор — Левашов. У вас его записей нет? — Мне тоже захотелось заявить, что мой отец сейчас хоть и не тенор, но был все же тенором.

Юрий Игоревич сказал, что он не знает, есть или нет.

— Если хочешь, пойдем послушаем профессора Шубкина? — Юрий Игоревич взглянул на часы. — Поздно, пожалуй. Интересно с самого начала.

— Вы мне скажите, — сказал я неожиданно даже для себя. — Вот вы про любовь думали? Вот что думали, то и скажите, ничего не скрывая.

— Про любовь? — удивился Юрий Игоревич неожиданному вопросу. — Про любовь? Ничего я тебе про любовь не скажу, — сказал он.

— Почему? — спросил я.

— Почему? Хотя бы потому, что я о ней еще не думал. Некогда было.

Вот как он ответил, а если бы, говорит, думал, то сказал бы.

А я сказал, что не может быть, что он совсем ничего не думал. Тогда он сдался, потому что я его, видно, прижал к какой-то стене.

— Ну что тебе сказать? Что я думаю о любви? — Он пожал плечами и сказал: — Вот о самом начале что-то можно еще сказать.

— Давайте о самом начале, — согласился я.

— Любовь и революция начинаются с пафоса, — сказал он и замолчал.

Я думал, что он еще что-нибудь скажет, но он молчал.

— А дальше что? Что дальше? Ну вот началось с пафоса?.. А дальше?

— А про дальше я еще не думал, — сказал он.

И я верил, что про дальше он не думал. А это же как стихи: «Любовь и революция начинаются с пафоса!» Заготовки для хорошего поэта. Здорово сказано! Тут есть о чем подумать. Есть!

— У меня к вам еще просьба, — сказал я. — Вы можете подумать дальше? Понимаете, очень важно. Начинается с пафоса. А дальше что?

Юрий Игоревич улыбнулся и несерьезно сказал:

— Я подумаю!..

Но я решил, что улыбнулся он несерьезно, а подумает очень серьезно.

— Понимаете, — сказал я ему, — я когда сюда в электричке ехал, один сказал другому: «Так, может, любовь прошла?» Видно, у него что-то случилось. А другой ему сказал: «Если бы любовь была, то не прошла, а если прошла, то была не любовь!» Ну, я понимаю, это все на уровне «В мире мудрых мыслей». Ерунда, афоризм — это ведь могила мысли. Как вы считаете?

Я все говорил, не переставая, боялся, что он начнет расспрашивать опять о проклятом якоре. А он не расспрашивал, нет. Про папу расспрашивал и о себе отвечал. Он уже доктор физико-математических наук. Доктор и немного психолог. Он психологом стал после Японии. После Хиросимы. Он там лекции читал и хотел увидеть, о чем слышал много раз. Место такое, говорит, самое печальное — знаменитое в мире. Такая есть маленькая ограда на людной улице, за ней — вход в здание, и место огорожено, — сказал он.

Я спрашиваю:

— Что огорожено?

— А ничего, — сказал он. — Ничего не разглядишь. Только надпись: «Когда жара достигла пяти тысяч градусов, человек исчез». Только тень осталась от человека, тень на камне: человек сидел, потом он исчез, и осталась только тень. Черт купил у человека тень, свернул в трубку и унес. А здесь унесли человека. Он сказал, что кто-то это назвал: «Новый вид наскальной живописи, исполненной высокоразвитой техникой…» Вот, — сказал Юрий, — сидел человек на ступеньках, сидел, думал, хотел, желал…

— А может быть, он был влюблен!

Я замолчал, потому что мне стало неловко. Войлокова я вспомнил из нашей школы. «Каждый старается протолкнуть свою мысль без очереди!» — говорит он.

Я сидел и молчал, но подумал о том, что недоговорил. И Юрий молчал, потом тихо добавил:

— Атомная бомба прежде, чем взорваться над Хиросимой, взорвалась в чьей-то голове притемпературе тридцать шесть и шесть десятых градуса. Понимаешь — в голове. Каждый должен быть психологом. В том-то и беда, что не все психологи, а может, и не в этом! Может быть, никто не знает, в чем беда, — сказал он и опять замолчал.

У меня перед глазами, как во сне, возник Умпа. Весь заросший волосами до шеи, как тот дикарь, смотревший на меня через Генкины глаза.

— Юрий Игоревич, — сказал я, — а вы знаете, что мне сказал один, один… — Я не смог найти ни одного подходящего слова для Геннадия, не ругаться же просто так. — Один Умпа мне сказал, не мне, а нам. А чем, говорит, вы отличаетесь от дикарей? Только знаете немного больше, а хотите того же, говорит. Мяса, говорит, хотите, девчонок, говорит, хотите — извините, он грубее сказал это, — и войны, говорит, хотите… Ну, он еще там про карпов и щук трепался, и что в две тысячи двести двадцать втором году Америка будет вся состоять из преступников и полиции, а что жизнь, говорит, это то, что запрещают доктора и милиция, и что никто этого не понимает, вот, мол, в чем трагедия. А я ему в ответ нарисовал, я вообще-то с ним не разговаривал. Я ему вот что в ответ нарисовал.

Я еще раз нарисовал тот самый рисунок, сделанный там, на бревне, и протянул его Юрию. Он рассматривал мой рисунок долго, я даже не выдержал и спросил:

— Вы что думаете?

— Как сделать — так, — ответил он. И я почувствовал, что так с большой буквы.

— Как так? — спросил я.

— Чтобы «Сюда» твоего Умпу за три секунды, а «Обратно» за миллион лет.

Он еще долго рассматривал рисунок и сказал:

— Ты ему нарисовал, а Умпа что?

— Я это не ему лично, а всем им, их у нас целая компания.

Юрий опять почему-то еще посмотрел на рисунок, потом спросил:

— А они что?

— Что они?.. Бить будут.

— Как бить?

— Ну как бьют… Руками… или ногами.

— Ну почему же обязательно бить?

— Но она же, она же тоже могла не присылать изорванное письмо обратно! Значит, хотела, чтоб больнее было! Понимаете, ведь можно было просто не отвечать!

— А почему ты сюда приехал?

— Они мне здесь свидание назначили, — сказал я. — Наверное, им это здесь удобнее… И жениха ее увижу!

— Значит, ты приехал в Дубну для того, чтоб тебя здесь избили?..

— Ну почему для этого? Я не только для этого. Я же говорю — жениха увижу… И потом это же ерунда по сравнению с тем, что она натворила. Ей ведь сейчас должно быть очень тяжело, ей, может, тяжелее, чем мне. Я же ничего такого не сделал — и то… Поговорить нам надо. Объясниться. Это ведь значит объяснить…ся. Объяснить се…бя… другому. Я правильно это слово понимаю? — Я посмотрел на Юрия Игоревича, но он мне не ответил. — Вот вы начали объяснять мне, ну, там про якорь, и мне сразу же стало легче. Так и она, вот если объяснит мне себя — и ей станет легче, ведь правда? И нам обоим станет легче, — сказал я, — или тяжелее. Но пусть будет тяжелее или даже легче, лишь бы не так, как сейчас. — Я посмотрел на часы, было уже поздно.

— Наверно, они уже не приедут? — Шоссе, ведущее из Дубны на Москву, было пустынным.

— А ты показывал кому-нибудь свои рисунки? — спросил он меня вдруг.

— Нет, — сказал я. — А зачем?

— А ей показывал?

— А ей уже поздно показывать рисунки, — ответил я. — А в общем показывал, — вспомнил я про рисунок. — Я в тот день, когда все это случилось, в Строгановском училище какому-то доценту что-то рисовал и требовал, чтоб он мне справку дал, что я гений и что меня ждет большое будущее.

— Тебя еще ждет большое будущее.

Я вспомнил, что моя мама сказала отцу фразу много лет тому назад, когда они выясняли при мне отношения: «Я тебя полюбила не только за то, каким ты был, но и за то, каким ты будешь!» Ну при чем здесь Юрий Игоревич, не мог же он присутствовать при объяснении моих родителей? Да нет, просто это значит, что не только одна моя мама говорила эти слова.

— Вы не знаете, когда поезд в Москву? — спросил я Юрия.

— Поедем на машине, нам с отцом тоже надо в Москву, — и быстро зашагал к видневшимся сквозь деревья зданиям, где стояла «Волга» с эмблемой автоклуба «Планета». В машине уже сидел мужчина, а на заднем сиденье были пластинки и два магнитофона. Мы познакомились.

— Слушай, отец, у тебя есть записи тенора Левашова?

— Левашова? — отец Шубкина помолчал, потом сказал: — Есть одна пластинка с арией Дубровского. Очень талантливо начал в Большом театре. С ним что-то случилось. Мне рассказывали, что на премьере…

— Познакомься, — перебил отца Юрий Игоревич, — это его сын.

Шубкин оглянулся.

— Скажите, пожалуйста, вы ведь философ? — спросил я.

— Какой же я философ!

— Все думающие люди — философы.

Потом я его спросил, какая у него квартира, а он сказал, что нормальная. Тогда я нарисовал такую нормальную квартиру, а посредине нормальной квартиры нарисовал грубую бочку, а в бочке тахту, а на тахте — профессора Шубкина и подписал: «Гдеоген двадцатого века», — и протянул рисунок ему. А он рассмеялся. И я тоже рассмеялся.

Никогда в жизни мне не было так легко, как там, в Дубне, и здесь, в машине. Как будто бы и якоря-то никакого поднимать не нужно, а только придумать, что делать с пафосом, которым начинается любовь. Что-то печальное было скрыто в этой фразе. А в Дубну меня это жизнь повела! Это меня жизнь повела. А вот когда у Войлокова бабушка под грузовик попала у Савеловского вокзала (она не там пошла), то ее смерть повела, — уборщица сказала. А меня жизнь повела в Дубну — жизнь!

Когда мы уже ехали в Москву — на повороте гос-знак интеграла, — нам навстречу попалась машина Бендарского. Эдуард сидел за рулем, а рядом с ним Татьяна Рысь, и лицо у нее при этом было такое, как будто она сидит в своей машине, ну, пожалуй, не в своей, а в машине своего мужа. А Юлы с пожилым женихом не было. Да врал он, наверное, про этого пожилого.

— Папе позвонишь по этому телефону и зайдешь к нему… Впрочем, лучше я за тобой сам заеду, — сказал Юрий на прощанье.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
В один из невыносимо жарких дней мимо Новодевичьего монастыря проехала машина. Она подъехала к стоянке возле стадиона «Лужники» и остановилась.

Из машины вышли трое… Примерно через месяц в одной из московских газет появится статья, в которой будет написано:

«…Всю свою жизнь Борька делал людям одно хорошее. Четырехмесячным птенцом он поселился в Москве на Чистых прудах. Ему выпала счастливая участь стать самым ручным, самым ласковым лебедем в парках Москвы. Превратившись, как положено, из «гадкого утенка» в великолепного белого кликуна, он позволял детишкам гладить себя по крутой лебяжьей шее, бежал на зов, смело подплывал к лодкам. Его знали и любили, и Борька знал, что его знают и любят. У него были десятки друзей, и, честное слово, не надо винить Борьку в том, что в каждом двуногом он видел обязательно друга, что в тот трагический вечер он так доверчиво поплыл на предательский зов.

В тот день Борька только почистил перышки (он был чистюлей), гагакнул на служителя, который хотел убрать остатки кукурузной разварухи, и с достоинством плюхнулся в воду поплавать перед обедом. Молодой человек выманил лебедя из воды, скрутил ему шею и…»

Жить! Жить! Все мочь! Все уметь! Быть знаменитым, чтоб все оборачивались тебе вслед: «Это Левашов!.. Тот самый!» — «Что вы говорите? А я его совсем другим представляла!..»

Здесь устрою свою выставку. Воображаю, как удивится Юла. Подойду на этой поляне к Юле с рюкзаком рисунков и разложу их все на траве, а потом устрою выставку в ЦДРИ, папе же предлагали устроить мою выставку в ЦДРИ… Нет, я устрою не одну, а две, три: и в ЦДРИ, и в «Юности», и в ВТО. И еще я напечатаю свои рисунки в «Крокодиле». Прямо сейчас после… после чего?.. А после того, что произойдет на этой поляне — я посмотрел на висевший на сосне рюкзак с рисунками.

Был уж второй час, а лужайка все еще была пуста, но я был спокоен, удивительно для себя спокоен. Я знал, что сюда приедут те трое.

После разговора с профессором Шубкиным у меня в душе лежали кулаки, то есть еще не кулаки, а два ростка будущих физических и моральных кулаков тела и души.

— Ничего страшного, тот случай у метро «Динамо» пробудил в тебе древнее человеческое чувство — чувство страха. Это как якорь по дну, а мы возьмем и поднимем, — сказал профессор Шубкин. — В детстве я думал, что все доктора волшебники, что они все могут, а раз они все могут, то и мне все позволено: работал и дни и ночи, книг из рук не выпускал, а потом утомление, а потом переутомление. Знаешь разницу между утомлением и переутомлением? — спросил профессор.

— Нет, — сказал я, — не знаю.

— Утомление — это когда, кончив работу, ты чувствуешь себя все лучше и лучше, а переутомление — это когда… все хуже и хуже, это как у тебя после метро, — сказал профессор Шубкин.

— Заболел и узнал, что доктора могут очень мало…

— Первый доктор, это ты сам себе — твой образ жизни, культура, знания, профилактические знания, я бы их назвал «умение не заболеть»!.. Вот заведем на тебя… Врачи заводят обычно что? «Историю болезни», а мы на тебя заведем «Историю здоровья». Повторение мать чего?

— Учения, — сказал я.

— Правильно! И учения! И лечения!

— …Здоровье — как голос: у одних оно поставлено от природы, другим надо ставить, как голоса в консерваториях ставят!..

— …Этому надо учиться у волны: удариться о берег, разбиться, откатиться, собраться с гребнем и… все сначала!

— …Человек волну себе создает с детства постепенно, а слезать с этой волны дано не всем. Ты был в ботаническом саду? Сходи просто так…


Снизу до меня доносился тупой стук мяча. Финист, мой двухметровый телохранитель, бегал среди берез, хлопая ладонью по мячу, обводя деревья.

Раздался шум мотора. Я поднялся на колени и повернулся в сторону шума. Из-за деревьев на лужайку выскочила машина Бендарского с Сулькиным за рулем, с Геннадием и Вовочкой на заднем сиденье. Они подкатили с криками к моему «эрмитажу».

Умпа размахивал спортивным шахматным флагом и кричал:

— Пока впереди Эдуард Бендарский. А ведет репортаж Геннадий Умпа. Бендарский хочет достать студента авиационного института Михалева. Надо затратить меньшее количество времени для прохождения трассы. Это очень ответственный момент. Михалев обходит лидера. Они идут со скоростью двести шестьдесят — двести шестьдесят пять километров в час. Лидирует по-прежнему Эдуард Бендарский под номером шестьдесят четыре. Они уже обошли почти на целый круг остальных спортсменов. Между ними идет борьба за первое место!

Финист, сделав мне из-за деревьев руками какие-то кабалистические знаки и показав почему-то на свои ручные часы, скрылся в роще.

— А они не заметили нас? — негромко спросил Умпа Сулькина.

— Я номер мазутом из тройки в восьмерку, — сказал Сулькин.

— Делай прием! — скомандовал Умпа.

— Прием а-ля торшер! — крикнул Сулькин.

— Фуршет, а не торшер!

А Проклов из сумки-холодильника достал… лебедя.

— Сувенир для Эдуарда, — сказал он, но как-то невесело.

— Сувенирчик что надо! — восхитился Умпа. — Эдик будет доволен.

— Ощипи, потроши, — приказал он Вовуне. Вовуня стал удивительно быстро ощипывать лебедя.

— А это что? — спросил Сулькин, разглядывая какой-то пакет в руках Умпы.

— Японское средство — дзинтан, чтоб алкоголь скорей выходил из организма после выпивки, — объяснил Умпа.

— Господи, — сказал Сулькин, — тут голову ломаешь, как подольше задержать в организме, а они…

— Эта штука посильнее, чем «Фауст» Гёте, — сказал Умпа. Достав из кармана бутылку с коньяком, он откупорил ее и разлил по стаканам.

— За сорфинг! — сказал Геннадий, поднимая стакан.

— За что? — спросил Проклов.

— Сорфинг — это такой вид спорта, — объяснил Сулькин Проклову. — Забираешься с доской на гребень волны в океане и мчишься.

— Правильно, Суля, — Геннадий потрепал Сулькина по плечу, — только это не вид спорта, а вид жизни. Главное, чтобы все время на гребне волны. На гребне — солнце, пальмы, девочки в бикини… — Геннадий, понизив голос, сказал, по-видимому, что-то неприличное, потому что Сулькин и Проклов засмеялись. — Гребень жизни — самое главное.

Выпив коньяк, Умпа убежал в кусты, а Проклов, продолжая потрошить лебедя, тихо спросил Сулькина:

— Ну что, будешь закашивать сотрясение мозга?

— Тут один закосил вот так, а ему нейрохирург потом дырки в голове сверлил… Служить пойду… Сон мне снился. Будто я из одного поезда выхожу в военной форме, а из другого меня выносят тяжело раненного… Может, к войне это?

Проклов промолчал. Умпа вернулся, и скоро я увидел за деревьями Таню Рысь и вспомнил ее в моем сне: «Он бы все три миллиарда перессорил, если бы смог…»

Вовуня уже жарил на вертеле лебедя.

И в это время с проселочной дороги выскочила машина. За рулем ее сидел Мамс, а сзади — Эдуард и его отец.

Мамс выключил мотор, открыл дверцу, заляпанную грязью, и, выбравшись из кабины, стал что-то объяснять Сулькину, а тот мотал головой, как лошадь на жаре. Сняв кожаные перчатки, Мамс бросил их на сиденье и пошел вместе с Эдуардом и его отцом к дачному поселку.

— А кто будет машину мыть? — спросил Умпа.

Проклов и Сулькин лениво переглянулись, подошли к машине и стали нехотя доставать из багажника ветошь.

Переговариваясь, Проклов и Сулькин подошли к заросшему травой водоему, из которого когда-то на тренировках пожарники забирали воду, и принялись усердно полоскать в нем тряпки. А я все лежал на башне, боясь пошевелиться, и все думал про Юлкиного жениха и еще про легенду о Вавилонской башне. Я знал, что была такая башня, которую бог хотел построить до самого неба. Еще я знал, что сначала все люди, строившие эту башню, разговаривали на одном языке, а потом бог сделал так, что все строители стали разговаривать на разных языках. А для чего он это сделал? Глядя на Проклова и Сулькина, я придумал, зачем это бог сделал: чтобы люди на работе меньше трепались. Вот был бы я бог, я бы сейчас так сделал, чтобы Сулькин разговаривал на испанском, а Проклов на чувашском… Вот тогда бы они без лишних слов помыли машину и убрались отсюда… В это время сильный порыв ветра вырвал из моих рук листок бумаги, на котором был изображен Умпа на пляже, и, крутясь, стал спускаться вниз. Я зажмурился и замер.

Внизу стало тихо. Голоса замолкли. Потом Умпа произнес угрожающе:

— Мы прогневали даже бога, он на нас рисует карикатуры.

Услышав эту фразу, я поднялся, заткнул блокнот и книги за ремень и натянул на себя свою курточку. Перед тем как лечь на пол, я ее аккуратно повесил на стену пожарной вышки. Я еще путался в рукавах, когда подо мной раздался приближающийся скрип ступеней, и затем из люка показалась голова Геннадия.

— А… свободный художник, — произнес Умпа, глядя на меня (в руках он держал листок с карикатурой). — А подслушивать нехорошо, и следить тоже нехорошо. Следить надо за собой… Одни следят за собой, другие за другими… Научно-исследовательский институт есть такой НИИ… НИИ… Гугу…

— Между прочим, Юлия Ивановна взяла твои рисунки себе на память, — сказал Умпа. — На вечную память. Впрочем, не только для этого. За оскорбление личности Юла собирается подать на тебя в суд. Кстати, количество твоих карикатур скоро перейдет в качество удара по голове. Диалектика. А удар, как известно, даже у металла меняет кристаллическую решетку.

Я достал из кармана блокнот.

— Еще рисовать будешь? — спросил устало Умпа.

Сулькин и Вовочка молча выдирались из люка.

— Уже нарисовал, — сказал я. — Вот подпись: «Московский зоопарк устраивает день открытых дверей». Вот Московский зоопарк. Это клетки с открытыми дверцами. В клетках ты, и Сулькин, и Проклов с гитарой, а это разбегающиеся от вас люди.

Умпа рассматривал рисунок серьезно, а я вдавливался спиной в стенку башни и думал об одном: лишь бы они не увидели, что у меня за поясом книга с тостами. Увидят — выдернут. Там же речь жениха подчеркнута. Сколько раз зарекался подчеркивать в книгах всякие фразы и выражения. И в блокноте у себя записал: «Человек всегда подчеркивает в книгах то, что творится у него на душе!» Надо же так себя выдать! Схватив за воротник рубахи, Умпа притянул меня к себе и стукнул об стенку спиной. Сулькин и Вовочка обступили меня плотно с двух сторон. Сзади давила стена, а спереди напирал Геннадий. Мне стало душно, как будто бы не хватало воздуха. Это все от жары, которая была вокруг меня и во мне.

— Не бойся, — сказал Умпа, — мы тебе ничего хорошего не сделаем.

Проклов выдернул у меня из-за пояса книжки и блокнот и отдал их Умпе. Повертев в руках книги о йогах, он хмыкнул.

— На голове стоишь? — спросил он меня. — Хотя зачем тебе на ней стоять? Ты же на ней ходишь. — Блокнот Геннадий хотел порвать, но, прочитав дарственную надпись: «Валентину Левашову от Леона Ковалло. На память!» — раздумал.

«Речи и тосты», как я и думал, его заинтересовали. Он раскрыл оглавление и, конечно, сразу же обратил внимание на подчеркнутую мной речь жениха в церкви.

— Так, так, так! — сказал он ядовито. — Мы, не щадя сил, боремся с религией, а что делает этот юноша? Он готовит уже ответную речь жениха! Ответную! И, — обратите внимание, не в загсе, а в церкви.

Проклов и Сулькин засмеялись, а Умпа поднял руку и прочитал вслух: «Милостивые государи! Позвольте мне от имени новобрачной и от моего имени…»

— Не позволим! — заорали Сулькин с Прокловым. — Ни за что не позволим! Какой еще государь нашелся!

Умпа раскурил сигару и стал медленно приближать ее раскаленный конец к моей курточке. Сантиметрах в пяти он остановил руку и стал внимательно рассматривать мое лицо.

— Боже мой, — процедил Умпа сквозь свой маленький, как у девочки, рот, — вы поглядите, что у него делается с физиономией! Нет, какие невероятные перегрузки. Адреналинчик так и хлещет в кровь.

— Как у космонавта во время перегрузки на центрифуге, — засмеялся Сулькин, глядя на меня сквозь икринки своих глаз.

— А речь над гробом вольного пожарного общества, погибшего во время пожара, не хочешь? — спросил меня Умпа, просматривая оглавление растрепанной книги. — Он раскрыл книжку и прочитал с выражением: — «Недавно по городу раздался тревожный сигнал о пожаре, и члены нашего пожарного общества, в том числе и покойник, поспешили на место борьбы с огненной стихией!»

— В том числе и покойник! — повторил Сулькин, корчась от смеха. С этими словами Сулькин схватился за живот и свалился на пол со смехом.

— «Много раз и раньше усопший боролся с огнем», — продолжал Умпа и вынул из кармана платок, пахнувший одновременно духами и бензином. Вытирая слезы, сказал: — Ладно, домывайте машину, а я с ним еще поговорю.

— Почему мы? — сказал Сулькин. — Пусть теперь ее моет «в том числе и покойник!».

— Правильно! — присоединился к Сулькину Проклов. — Пусть помоет!

— Иди мой, — приказал Геннадий. И запел: — Мой мне… — И добавил бодро: — «Теснее ряды! Шире шаг! Счастливого пути!»

Я повернулся к люку, взял у Проклова из рук грязные тряпки и начал спускаться по лестнице.

Однажды я видел, как по улице Горького ехала грузовая машина с толстыми рулонами разноцветной бумаги, то есть рулоны были разные: и толстые, и средние, и тонкие. Машина везла свитки бумаги, может быть, в типографию, а может, в магазин. А я посмотрел на машину и подумал: это судьба (судьба — это шофер машины, а шофер машины был курносый и весь в веснушках, как будто гречневой кашей все лицо измазано). Это судьба, подумал я, развозит людям то, что им на роду написано. У кого длинная жизнь — тому толстый рулон, у когс короткая — тому потоньше. А может, действительно, как говорят взрослые, в жизни есть судьба, и тот курносый шофер уже завез на склад моего будущего рулон моей судьбы, и вот он разворачивается у меня на глазах, и я смотрю, что же в том рулоне.

— Давай мой, мой машину, — сказал Умпа, — чего задумался?

«А может быть, никакой судьбы нет, — подумал я, возвращаясь с мокрой тряпкой от канавы, — и все, что, говорят, на роду написано, — это только случайное совпадение случайных совпадений».

Я тер мокрой тряпкой заляпанные грязью колеса, вспоминая слова о любви: «Если бы было, то не прошло, а если прошло, то не было… Что это значит — прошло? И как это прошло? И как это вообще проходит? Неужели это верно?»

Пока я обо всем этом раздумывал, на поляне появился второй раз Эдуард Бендарский вместе с Татьяной. Они о чем-то разговаривали между собой, о чем-то очень, видимо, неприятном, потом случилось нечто совсем удивительное.

Эдуард подошел к Умпе и брезгливо залепил ему пощечину тыльной стороной руки. Потом он поддал ногой жарившегося на вертеле лебедя, громко выругался и, сев в машину, рванул с места сразу километров на сто в час. Сулькин и Проклов со всех ног побежали за Бендарским, а Умпа со странным выражением лица пошел к лесу. Я как сидел на корточках, так и остался сидеть. Татьяна ко мне сама подошла.

— Из МВД звонили, — сказала она, — по поводу убиенного лебедя… Катафалк-то был Эдуардов, на котором везли птичкин труп, вот, выходит, и попался Бендарский. Я предупреждала его, я его предупреждала. Ты заметил, что Умпа доволен, жутко доволен.

— А он старый, — сказал я.

— Кто он?

— Ну жених Юлкин.

— Ты все о своем, — сказала устало Рысь, — не волнуйся. Когда ему будет сто тридцать восемь, ей будет сто семнадцать. Эйнштейн прав: все относительно в мире.

— А где она сейчас?

— На прием в английское посольство поехала.

— Лебединое озеро, — сказал я, глядя в лужу, на берегу которой валялся жареный лебедь, пронзенный вертелом.

— Знаешь что, — сказала Рысь, — увези ты ее отсюда. Я тебе денег дам и адрес на юг — тетка у меня там. Тебе сколько лет?

— Мне тысячу шестьсот лет, — сказал я.

— Уезжай ты с ней!

— Значит, вот так сбежать от Бородинского боя? Без боя?

За деревьями снова показался Финист и с ним еще пять-шесть таких же гигантов, добрых гигантов, как и он. Увидев меня и Рысь, Финист почтительно заулыбался. Добрые гиганты переглянулись и стали разглядывать меня. Я повернулся к ним спиной.

Дождь начался. Он сразу же намочил платье Рыси, и она уходила от меня вся облепленная мокрым от дождя платьем.

А дождь все лил, как хотел.


— Вам чего? — спросила меня продавщица.

— Бутылку шампанского, — ответил я.



РЕШЕНИЕ

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
В кабинете прокурора было душно. Он подошел к окну. Воздух на улице был дымно-синеват и пах сладковато-горько. Под Шатурой горели торфяники. То, чем дышали в эти дни москвичи, именовалось в сводке погоды «дымной мглой». Прокурор отошел от окна и, сев за стол, заглянул в газету. Сводка погоды на завтра ничего хорошего не обещала — те же тридцать два градуса жары, то же безветрие и та же дымная мгла. Газетные полосы рассказывали о героической борьбе с огнем пожарников, солдат и гражданского населения близлежащих районов и о коварстве горящих торфяников. Он вспомнил, как проходил сегодня утром мимо судачивших на скамейке соседок: «…солдаты, значит, едут по этому торфу, по зелененькому с виду — и вдруг ка-а-к провалятся вниз, а внизу огонь, пекло, преисподняя!..» А еще он вспомнил, как в прошлое воскресенье прогуливался по Тимирязевскому парку. Кусты с высохшими листьями напоминали растущие из земли банные веники и пахли сандуновской парилкой. «Дымная мгла… торф горит…» — произнес он почему-то вслух. Что-то ему говорили эти слова, что-то напоминали и определяли что-то ускользающее от определения. «Пожар… Торф… горит», — еще раз произнес он вслух, и ему показалось, что слово «т-о-р-ф» пружинит. Слово «п-о-ж-а-р» казалось каким-то раскаленным, огненным, а слово «д-ы-м» было полно дыма: «д-ы-ы-ы-м»… «м-г-л-а-а»… Чудеса русского языка! Интересно, как с этим в других языках? Прокурор потер свою круглую лысину и вспомнил иностранное слово «сельва». На слух оно ничего не говорило, хотя и обозначало необозримые лесные пространства в бассейне Амазонки. Оказывается, сельва — один из важнейших на земном шаре районов образования облаков. Может, потому, что в Бразилии рубят сельву, над Москвой сейчас нет облаков. И если неодушевленные деревья могли так влиять на неодушевленные облака, то как же может жизнь одного человека влиять на жизнь другого и даже на его смерть. Вот перед ним лежит дело об убийстве. Жизнь одного человека трагически повлияла на жизнь другого. Что-то такое было, кажется, у Бехтерева? Да, Бехтерев говорил, что духовный облик любого человека сотворяется то видимым, то неявным воздействием на него сотен других людей, еще живущих и даже уже ушедших. И оттого иной человек сам тоже как бы не умирает, исчезая бесследно, а продолжает жить во всей совокупности своих дел и поступков, во всех проявлениях своей личности, отпечатавшихся в других… В совокупности своих дел и поступков… В совокупности… И вдруг дымная мгла за окном кабинета, и невыносимая жара на улицах Москвы, и это дело об убийстве, лежащее перед ним на столе, и слова Бехтерева, и даже сельва, слова судачивших о пожаре соседок на лавочке во дворе о солдатах, провалившихся в зеленый с виду торф, слились для прокурора в два слова: «Торфяная душа».

«Чоп!» — сказал вслух прокурор. «Чопами» он называл частные определения своих размышлений. Любил прокурор частные определения — они в немногих словах выражали суть явления. «Торфяная душа» — настоящий Чоп! Это же с торфяными душами он имеет всю жизнь дело, это же они так мягко пружинят под ногами слов, это у них такой зелененький вид, а шагнешь еще шаг, и вся твоя жизнь и ты сам ухнешь с головой во что-то протлевшее и прогнившее до дна… Только вот когда, как и почему душа человека превращается в торфяную?.. Вот в чем вопрос…


Я шел по улице Горького и смотрел открыто с презрением на всех встречавшихся мне девчонок, женщин и даже старух. Я это давно заметил, что все особы женского пола, как только утром просыпаются, сразу же начинают кого-то из себя воображать. Во всяком случае, все они по улице ходят о таким видом, как будто это они, а не мы наоткрывали и наизобретали всякие там лазеры, теории относительности и прочие квантовые механики. Как раз из булочной вышли навстречу мне две красавицы. Они вышагивали с таким видом, как будто одна из них Главный Конструктор, а другая Главный Теоретик… А на самом деле… На самом деле даже шампанское и то не женщины придумали. А от шампанского в моей голове шла сплошная кавитация. Кавитация — это такое завихрение пузырьков воздуха вокруг этого… гребного винта теплохода… Читать надо больше журналов и всякую периодику. Игорь Войлоков говорит: «Читать журналы — это значит держать руки на пульсе времени…» Это было очень интересно, ощущение насчет «кавитации». Показалось: вся моя жизнь вдруг четко разделилась на две части или серии, а может быть — даже эпохи или эры. На эру до открытия бутылки шампанского и на эру после этого открытия. Сначала, конечно, возникло чувство удивительной свободы, затем появилась мысль, с чего бы это чувство возникло во мне. Чувство свободы во мне возникало, ясно, и раньше, но к нему примешивалось чувство стеснения или, точнее, притеснения. Конечно, все нас стесняет и притесняет: родители, учителя, друзья, знакомые, милиция, даже светофоры со своими «стойте-идите». Но все это уже не открытие, ничего нового, всем это известно.

Но сейчас всех притеснителей я мог бы выстроить в одну шеренгу и громко скомандовать: «По порядку номеров рассчитайсь!» Я рявкнул — про себя, конечно. И шеренга моих притеснителей стала быстро выстраиваться. Я всех выстроил, всех, даже родных и близких, и Юлу, и даже папу с мамой, и Ташку. Я осмотрел строй пристально и подумал, что вроде как будто бы все тут, и все же кого-то вроде бы и не хватает…

И вдруг с облегчением вздохнул и даже засмеялся (вслух, причем девчонки, проходившие мимо меня по улице, даже как-то отреагировали на это). Боже мой! Да последним-то в ряду притеснителей не хватало Валентина Левашова, то есть меня, меня самого! Оказывается, вот что! Кроме всех, оказывается, ты еще и лично сам себя притесняешь, то есть притеснял. А сейчас после шампанского меня больше никтошеньки, ни я в том числе, уже не притеснял. Поэтому я шел по улице Горького и вместо романсов, которые меня тоже стали в какой-то мере притеснять своим отзывом на мои переживания, мурлыкал на только что придуманную мелодию дурацкие «паратури тап-пап-ру-ри-ту-ри-да, па-ру-ри-да». Сейчас Левашов, думал я про себя, сейчас, пользуясь чувством свободы, дарованной шампанским, Левашов понаделает массу полезных дел. Новое известие о том, что Юла собирается выйти замуж не за Эдуарда, а за его отца, потеряло для меня свое грозное и реальное значение. «Здесь им не Третьяковская галерея», — бормотал я чуть не вслух. Я вспомнил, как мы всем классом стояли в Третьяковке возле картины художника Пукирева «Неравный брак» и как экскурсовод рассказывал нам про царскую Россию, в которой «брак превращался в коммерческую сделку», и это было изображено на картине кистью художника-обличителя. Пукиревский жених на картине — сановник, что ли, — держал в руке свечу, а молоденькая невеста старалась скорее попасть дрожащим пальчиком в кольцо, которое ей протягивал священник. Еще я вспомнил того старого мужа с молодой женой, которые жили в нашем дачном поселке, и возмущение, с которым говорил о них папа, и почему-то вдруг ощутил такой прилив сил, что женитьба отца Эдуарда на Юле мне показалась совершенно невозможной.

И тут я увидел стоящих возле Елисеевского незнакомого мне паренька с девчонкой. Парень держал свою руку на плече девчонки. Боже мой! Неужели когда-то я вот так же стоял с Юлой? Вот так же держал руку на плече и разговаривал? Рука на плече. А впрочем, рука на плече — это мелочь, деталь. Я забыл сказать, как они разговаривали, с каким видом. Они разговаривали так, что, будь в это время в Москве землетрясение, они бы все равно разговаривали, стояли и разговаривали. То есть они не разговаривали, разговаривала она, а он ее слушал, и она наверняка рассказывала ему, какая она хорошая. Я стоял, запустив кулаки в карманы, и злился, даже губу прикусил чуть не до крови. Но они не обращали на меня никакого внимания, тогда я подошел к парню и сказал: «Эй ты!» Я думал, что он и меня, как и землетрясение, не заметит, но на меня он отреагировал. Он так обернулся, современно обернулся, в духе атомного века, и в то же время как-то по-первобытному, как будто я в шкуре с палицей пришел у него подружку отбирать.

— Отойдем, — сказал я, — поговорить надо.

— Есть о чем? — спросил парень, меряя меня взглядом.

— Есть, — сказал я.

Мы отошли и стали молча смотреть друг на друга. Не знаю, о чем он в это время думал. Наверное, о том, что я имею какое-то неприятное для него отношение к этой девчонке, и он боялся, что вот сейчас он что-то узнает. А меня он не боялся, и я его тоже не боялся. Я сейчас вообще ничего и никого не боялся.

— Ты не бойся, — сказал я Желвачку (я так назвал его про себя, потому что на нижней челюсти его играли желвачки).

— Я не боюсь, — ответил парень, и у него снова заиграли симпатичные желвачки.

— Боишься, — сказал я. — Боишься, что я ее знаю… — Я кивнул в сторону его девчонки. — Не знаю я ее… Как говорит Бон-Иван: «Сначала ему не звонили потому, что его никто хорошенько не знал, а потом не звонили потому, что все хорошо его знали…»

Парень молча поиграл желвачками, а я продолжал:

— Ты знаешь, кто я такой? — Мне было жалко пытать парня своими загадочными фразами. Парень мне в общем-то понравился, но мой вопрос насторожил его еще больше. — Натуралист я, ботаник…

Парень заметил, что от меня попахивает вином, и это его, по-видимому, немного успокоило. А главное, он, по-моему, подумал, что разговор пойдет не о его подруге, и это тоже его как-то смягчило, а зря, я-то как раз собирался вести разговор о его подружке.

— Дело говори, ботаник! — сказал парень, начиная играть желвачками.

— Я и говорю, — сказал я. — Ты, конечно, не знаешь, что люди напоминают ходячие растения. Есть, например, ходячие магнолии или там бузина, ходячая крапива… Я, например, лопух, ходячий лопух, а ты?

— Ну и к чему ты это все городишь, ботаник?

— К тому, чтобы ты не был ходячим лопухом. Когда разговариваешь с дамой сердца, не клади уши на асфальт, оттопчут… И фильм получится.

— Какой еще фильм? — спросил парень.

— Такой… научно-фантастический… Какой получается с ходячими лопухами и магнолиями… Магнолии ходят с лопухами, разговаривают, за ручку их держат, в загс тянут, а потом письма рвут, не разговаривают, а в загс с другими идут… И скажи спасибо, что я тебя предупредил об этом, меня никто не предупреждал, например, — ну, Желвачок, ты понял, как я прав, Желвачок?

— Мой батя говорит: «Прав всегда тот, кто меньше выпил!» — сказал парень, отходя от меня.

— Дедушку надо слушаться, — сказал я ему вдогонку. — Смотри! Поздно будет!

— Поздно еще долго не будет! — крикнул он мне в ответ и зашагал по улице Горького к памятнику Пушкину, держа руку на девчонкином плече. На ходу они снова начали разговаривать между собой так, что, случись в Москве землетрясение, они бы все равно продолжали вот так же идти и разговаривать, как ни в чем не бывало.

Вообще-то он меня здорово подрезал словами: «Прав тот, кто меньше выпил!..» и «Поздно еще долго не будет!..» Я подошел к памятнику Пушкину на Пушкинской площади. Александр Сергеевич стоял на пьедестале и грустно смотрел на тетеньку, которая, макая тряпку в ведро с водой, мыла гранитные скаты памятника. Я почему-то подумал, что, быть может, вот так же он смотрел на Арину Родионовну, когда она в Михайловском затевала уборку, а может быть, любил эти всякие уборки. У нас, например, мама всегда уходит из дому, когда папа начинает наводить порядок. Тем временем тетенька стала передвигать корзины с цветами. Воздев руку, как Пушкин на картине Репина, я тихо прошептал: «Нет, весь я не умру…»

А потом я вдруг подумал: при чем здесь уборка? Ведь здесь совпадение! Ведь Александр Пушкин тоже переживал то, что я сейчас переживаю. Впрочем, Наташа же не как Юла поступила, она же не стала крутить с Дантесом, и она же не перестала разговаривать с Пушкиным. Боже мой! А ведь Дантес-то — сын дипломата! Сукин сын Дантес! Великосветский шкода! Мы б его спросили: «А ты Пушкина в школе проходил?»



Затем я представил Наташу Гончарову на дипломатическом приеме… И Юлу… И Дантеса… И Бендарского… И его отца… Но ведь то был все-таки сукин сын Дантес — «усыновленник» дипломата, а не старик Гёккерен, а Юла собирается замуж за Геккерена, то есть не за Геккерена, а за отца Бендарского… Ах, уж лучше бы мне, как Пушкину, раз уж все одинаково, лучше бы пулю от «Лепажа», неизлечимую пулю…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Я вспомнил недавний разговор с Татьяной и то слово, которое она сказала: файф-о-клок — чай в пять часов в английском посольстве, — и первый раз сегодня ощутил, несмотря на кавитацию шампанских пузырьков, чувство почти что непоправимой беды, в которую попал. «Файф-о-клок, Левашов, — сказал я, как мне показалось, даже вслух, — файф-о-клок, Левашов, в английском посольстве — это тебе не танцы под электрогитару на нашей танцплощадке…»

Первый раз за все это ужасное время я почувствовал, что Юла выходит из какого-то очерченного мною круга, в котором я еще мог что-то сделать. Дальше начиналась «персона грата». Я читал. Я знаю. Есть такой термин: дипломатическая неприкосновенность. Раньше я мог еще что-то сделать, не знаю, что именно, но сделать. Мне казалось, я мог что-то придумать с моей фантазией. Но там я уже не мог ничего сделать. Там, у дверей того дома, куда приглашают Юлу, стоит милиционер. И отцу Бендарского я ничего не сделаю и не смогу сделать. И здесь я испытал чувство жуткого бессилия. Такое бессилие я испытал один раз во сне. Во сне же ничего нельзя изменить, во сне можно только смотреть, таращить спящие глаза, во сне даже нельзя отвернуться, даже нельзя закрыть глаза, чтобы не видеть того, что тебе показывают. Разве я виноват, что Рысь сказала: «Когда старику будет сто тридцать восемь лет, Юле же тоже будет сто семнадцать!..» «Старик! — мелькнуло у меня в голове. — Тот самый, с картины художника Пукирева». И я крикнул это слово вслух. Вот в таком состоянии, наверное, был тот человек, который бросился на картину Репина «Иван Грозный убивает своего сына». Если бы я сейчас стоял перед картиной в Третьяковке — и старику бы от моих кулаков не поздоровилось и невесте, чем она лучше этого старика, и священника, и свидетелей, что наблюдали за всем этим? Да и художнику Пукиреву тоже бы досталось — это он стоит там, в правом углу, и так красиво смотрит на происходящее. Это тогда можно было присутствовать при сем, скрестив руки на груди. Сейчас так нельзя. Нельзя! Нельзя! А бог с ней, с картиной! Пусть висит себе в Третьяковке. Есть живой старик, нерисованный. Я его найду и разведу. Привлеку внимание всей общественности и разведу. Должен же быть у нас закон, который запрещает это дело. Не может быть, чтобы не было.

Ах, как бы сейчас я разделался с этим пукиревским женихом, именно сейчас, в эту минуту, когда я так ясно ощущал, что я рожден борцом, может быть, даже гладиатором. И ни при чем здесь завихрение шампанских пузырьков. Просто раньше не нужно было, чтобы я все мог, а теперь нужно, смертельно нужно.

Я помчался бегом по направлению к английскому посольству. Юла еще будет мне когда-нибудь благодарна. «Ты знаешь, А-а-алинька, — скажет она мне когда-нибудь, — это было какое-то затмение солнца, нашего солнца!» Сердце мое било меня в ребро, как боксерская перчатка. Мне казалось, что чем скорее я подниму шум вокруг всей этой истории, тем будет для меня лучше.

И вдруг я на бегу издали заметил одну пару и остановился. Шел типичный старик с молодой женой! Она стеснялась глазеть по сторонам, а он шагал брюхом вперед, как бы вымирая на каждом шагу, но с таким видом, что он еще всех нас переживет. «Это к лучшему!» — решил я про себя. В этот момент мне показалось невероятным, что она (Юла) на бархатном диване в английском посольстве пьет вино (очень легкое) и играет в бридж (или в какие игры там играют дипломаты?). И уже совсем невероятным представился скандал, которого мне, собственно, и не дадут устроить. — в воротах ведь наверняка сразу же задержат. А тут я шел рядом с молодой старой парой. Достав из кармана фламастер, я стал срисовывать их, изничтожая сходством и втискивая в рамки пукиревской композиции. Лишь тогда, когда дошла очередь до священника, я засомневался, изображать мне его или нет. Хотя такие наверняка венчаются в церкви. Вместо священника я все же решил изобразить работника загса. На ходу рисовать было очень трудно, но, на мое счастье, возле магазина женской одежды на Пушкинской площади — опять на Пушкинской площади! — они остановились и стали между собой о чем-то спорить. Она тянула его в магазин, а он тер лысину и злобно при этом огрызался. Гронский это называл — разбудить в натурщике натуру, делал это он во время сеанса с помощью всяких разговоров и даже споров. «Молодые» все еще ругались, когда я подошел к ним и сказал, обращаясь к ней: «Дедушку надо слушаться!» Она посмотрела сначала на меня, потом на своего мужа, а муж посмотрел подозрительно сначала на жену, а потом на меня. Затем они вместе уставились на меня, а я довольно нагло стал срисовывать их. Клянусь честью (какой честью, чьей честью?), мне начинала нравиться эта игра. Они ведь не знали, что им грозит. Какое представление я устрою их семейному счастью. Конечно, может быть, она и ни в чем не виновата, может, у нее мать такая же, как у Юлы, и, может, у нее тоже был такой парень, как я. И мать говорила: «И что ты в нем нашла хорошего, и что он даст тебе в жизни? И где вы жить будете?.. И не в деньгах счастье, но с ними». Я вспомнил тот взгляд Жозиной тети, когда в электричке она смотрела на меня, как на врага, как будто я фашист. Но я не оправдывал эту девчонку за то, что она послушала свою мать и вышла замуж за этого старого дурака; вот Жозька, она бы оправдала, она всегда всех оправдывает, только себя не оправдывает никогда.

Закончив картину, я увязался вслед за. стариком и его женой в магазин. Я мотался за ними от прилавка к прилавку, ожидая удобного момента, чтобы всучить им произведение своего искусства. В толпе делать это было неудобно, я дождался, когда мы все трое очутимся на улице. А он уже, видно, что-то почувствовал, потому что посматривал на меня краем глаза, знаете, как смотрит лошадь, всегда почему-то испуганно, как будто она ничего хорошего не ждет от людей.

— Вам письмо, — сказал я, подходя к старику и глядя на него так, что если бы взгляд мог нанести ему физическое повреждение, то он нанес бы его ему.

— Какое письмо? От кого? — всполошился старик.

— От художника Пукирева, — сказал я, протягивая старику сложенный пополам листок бумаги с рисунком.

— Не знаю никакого художника Пукирева, — заявил старик, но почему-то не уходил, а все смотрел на меня.

— Конечно, — сказал я. — Если бы знали, то картина была бы совсем другая…

— Какая еще картина? — спросил старик, чувствуя, видимо, непонятную для него самого какую-то от меня зависимость.

— Созданная более ста лет тому назад, — сказал я голосом третьяковского экскурсовода, — кистью художника-обличителя В. В. Пукирева под названием «Неравный брак». Сотни тысяч людей останавливаются перед ней, каждый раз переживая трагедию брака, превращенного в коммерческую сделку. Впрочем, — продолжал я экскурсоводствовать, — если бы вы и остановились перед этой потрясающей душу картиной, вы бы все равно не вошли в эти сотни тысяч, потому что вы все равно не человек, а…

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Кто сказал, что я не рожден борцом? Что я болен гипертонией? Что мне нужно избегать всяких нервных усилий и психических перенапряжений? В голове крутился такой смешной рисунок: по улице идет милиционер, а на руке у него повязка с надписью «дружинник». По-моему, милиционер-дружинник — это смешно… Рисунок это или на самом деле? Кругом уже собрались свидетели. Но Жозя? Почему в толпе стоит Жозя?.. Может быть, мне все это снится? Ах да! Рядом же институт красоты, в котором ее тетя собирается делать себе это дурацкое омоложение… Вот почему она здесь… А старик уже тряс меня за борт куртки и кричал шепотом: «Распустили мы вас!» — «Это мы вас распустили! — кричал я. — Пукиревых женихов и невест!» Потом старик все растолковывал какому-то мужчине, что произошло, и размахивал моим рисунком:

— Это же моя дочь! Нет, до чего мы дошли. На улице к тебе подходит совершенно незнакомый!..

— Пьяница, — обозвала меня, плача, эта — как ее?

Теперь я и не знал, кем она ему приходится, может, действительно дочь, потому что он вытащил из кармана паспорт и кричал:

— Дочь это моя! А на нее рисуюткакие-то гадости! Я требую, чтобы его забрали в милицию. Где милиция!

— Не надо милиции! — сказал какой-то мужчина, такой… в общем как все.

— Нет, надо! — орал старик, он весь посинел, и я думал, что сейчас он умрет.

— Хорошо, я милиция, — сказал Мужчина Как Все.

Я смотрел на старика и думал: вдруг он умрет вот здесь, прямо на улице, на глазах Пушкина… Когда меня повели куда-то, он все шел и шел, повторяя:

— Сообщите мне обязательно, какие меры будут вами приняты!

— Сообщим обязательно, какие меры будут нами приняты, — отвечал Мужчина Как Все.

— И его родителей поставьте в известность!..

— И поставим в известность его родителей!.. — повторял Мужчина Как Все.

А у меня с каждым шагом голова разбаливалась все больше и больше, как будто там кто-то злой и маленький острой булавкой протыкал воздушные шарики шампанского и те с болью залпами лопались у меня в башке. Мы шли мимо кафе «Лира». За зеркальными стеклами сидела компания и цедила из фужеров знакомый мне напиток, при одном виде которого мне стало муторно. Я первый раз за всю жизнь испытал вдруг жуткую ненависть к себе и к папке своих рисунков, которую взял с собой из дома, словно собирался торговать ими на базаре. Особенно мучил меня дурацкий шейный платок, который я нацепил зачем-то под рубашку. Платок был шелковый, он не держал узел, а развязывался и некрасиво вылезал из-под воротника. Уже на пути куда-то, куда меня вели, я сумел развязать платок. Старик в это время уже отстал от нас.

Я догадывался, что чувствует толпа зевак, окруживших нас и глазевших на мое лицо, покрытое красными пятнами, на мои мокасины со сбитыми каблуками, и на этот идиотский шейный платок, превратившийся из украшения в нелепо торчащую из-за воротника тряпку. Да еще этот Мужчина Как Все, который уже почему-то что-то значил для меня — неодобрительные взгляды его обдавали меня с ног до головы. И хотя в эту минуту мне было наплевать на весь мир — на этого грубоватого мужчину с круглой лысой головой мне было не наплевать. В его глазах стояло суждение о том, что настоящий мужчина должен одеваться не так, как я.

— Вы меня в милицию ведете? — спросил я Мужчину Как Все.

— А куда же еще тебя вести?.. Пристаешь на улице к незнакомым людям, обзываешь их всякими словами… Если у нас вот так каждый будет подходить на улице к кому вздумается и будет предъявлять какое ему вздумается обвинение… С чего ты взял, что это муж и жена, и если даже это были супруги, какое тебе дело?

Я первый раз в жизни подумал почему-то, что слово «супруги» происходит, наверно, от слова «суп»… А «руг»… а «руг»… — это руготня. Суп… и руготня…

— Ну, сейчас к тебе кто-нибудь подойдет и скажет: «Вор». Хорошо?

— А жениться старикам на молодых — это, по-вашему, хорошо?

— А ты кто такой, чтобы?.. — Мужчина посмотрел на меня, но не договорил почему-то и молча повел меня дальше, в милицию.

Милиция, милиция! Я вдруг осознал это слово, понял. и представил, как после допроса меня посадят в камеру и запрут на замок. Я вспомнил о своей гипертонии. Но боялся я не столько того, что буду плохо себя чувствовать в камере, сколько того, что этот Мужчина Как Все может подумать про меня, что я притворяюсь. У меня действительно болела моя юношеская гипертония, которая напоминает такое растущее в организме дерево — кровеносное дерево. А они мне скажут: «Брось придуриваться!..» Или еще хуже: «Сейчас мы тебя, симулянт, доктору покажем!..»

Я смотрел по сторонам — может, убежать? Потом мне вдруг стало невмоготу расставаться со своим альбомом, который Мужчина Как Все держал почему-то у себя под мышкой. Может, он отпустит меня по дороге? Я взглянул в лицо Мужчины Как Все и понял, что не отпустит. Мужчина был из тех, видно, что переносил манеру разговаривать с преступниками на разговор с самыми нормальными людьми.

А нервная веточка в голове начала разбаливаться все больше и больше. В таком случае Гронский говорил папе: надо всегда поступать, как в той шутке: «Выл проездом в Житомире. Искупался в море…» — «Но в Житомире нет моря!..» — «Что вы говорите? А я не знал и выкупался!..» Чтобы совсем не знать, что у меня болит голова, я тихо спросил у Мужчины Как Все:

— Как вы считаете, это смешно или нет? Из заграничного юмора, конечно: судья говорит подсудимому: «Вы приговорены к пяти годам тюремного заключения». А адвокат подсудимого говорит: «Ваша честь! Подсудимого нельзя заключать в тюрьму, у него боязнь замкнутого пространства».

Мужчина посмотрел на меня, как, наверно, судья на адвоката, и сказал хмуро:

— Смешно!

— А вы знаете, что есть такая болезнь — боязнь замкнутого пространства? — спросил я.

— Знаю, — сказал хмуро Мужчина.

В это время мы уже пересекли Пушкинскую улицу и вышли на Петровку, к дому 38. Мелькнуло какое-то ужасно знакомое лицо. Кажется, Умпы. Мужчина Как Все легко открыл тяжелую дверь, показал пропуск дежурному милиционеру и, кивнув в мою сторону, произнес: «Со мной!» Затем мы поднялись по Лестнице на второй этаж, и мужчина открыл ключом дверь кабинета, пропустив меня вперед, и указал жестом на стул. Он долго молча смотрел на меня, потом сказал:

— Докторам и следователям можно рассказывать все… — Он достал из кармана пачку сигарет и закурил. — Рассказывай.

И я стал рассказывать…

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Нет, это все-таки ужасно, что у человека мозг устроен как телевизор. Всегда в памяти можно еще раз прокрутить плохое, как гол в ворота противника… Или как нокаут боксеру. По-телевизионному это называется «кольцовка». Боксерам, говорят, и футболистам после боев и матчей эти проклятые «кольцовки» до изнеможения крутят — и мяч все влетает, и влетает, и все влетает в твою сетку, и перчатка со страшной силой достает твой подбородок, и ты все падаешь на пол, все падаешь, все падаешь…

— Мало говорим друг с другом по-человечески. У меня вот месяц тому назад мать умерла… — сказал Мужчина Как Все, — и вдруг выяснилось, что я с ней ни разу по-человечески не поговорил, ни разу за всю жизнь. С подонками, с мошенниками, с убийцами десятки часов говорил… Каждой минутой их жизни интересовался: где был, что делал, что думал, что говорил, о чем мечтал, с кем дружил… А матери буркну «добрый вечер» — и нос в газету, или в книгу, или в телевизор. Спросит: «Как дела?» — «Все в порядке». А я ведь хорошим сыном был. Я ведь, когда моей любимой жене вздумалось однажды крикнуть: «Тогда или я, или твоя мать!» Я громче ее крикнул: «Тогда мать, и никаких или!»

Мать — она мать, все была рядом, за стеной… Была за стеной… И всегда будет казаться… А теперь несколько карточек осталось, да вот анкета каким-то чудом сохранилась в столе. — Мужчина Как Все развернул пожелтевшие четыре листка, на которых вверх ногами я прочитал: «Личный листок по учету кадров». — Теперь вот с анкетой разговариваю… Узнаю то, что не знал и чем не интересовался… Вот, в восемнадцатом году была пулеметчицей. В девятнадцатом году была медсестрой семьсот двенадцатого полевого военного госпиталя… Где это поле? Что там было, в этом поле?.. Ничего не знаю… И уже не узнаю никогда, ни-ког-да. И в любви не успел матери объ-лениться. Жене тысячу раз объяснялся, а матери ни разу… — Мужчина Как Все помолчал и добавил: — Иду по улице, вижу — бушует парень, думаю, — участковый разберется, а потом думаю: а почему участковый, почему не я?.. Вот так и не стал бы с тобой разговаривать и мимо прошел бы, если бы не умерла мать… А потом думаю — надо познакомиться, и теперь я не жалею, что познакомился с тобой, наоборот, жалел, если бы не познакомился… Ты говоришь, что вот у вас дома четверо, ведь тоже не разговариваете друг с другом, наверно?

— У нас в доме как в опере… как в речитативе… Все одновременно поют, и никто никого не слушает… — ответил я. — Я как-то даже хотел объявление дать в газету: «Ищу философски настроенного человека, чтоб поговорить с ним по душам». А однажды шел по улице и не вытерпел — подхожу к одному мужчине и говорю: «Вы не можете меня спросить, что у меня сейчас делается на душе?..» Он так, видно, растерялся, что спросил: «А что у тебя делается на душе?..» А я достал из кармана свой автопортрет и говорю: «Вот это я, а в середине в виде аквариума — это моя душа… А на душе у меня, как в аквариуме, сейчас. Аквариум зарос, джунгли, ветви торчат из воды. Вода мутная-мутная, а в мутной воде в стеклянной бочке плавает одичавшая золотая рыбка… Вот эта золотая рыбка — она одичавшая. Она плавает в аквариуме моей души…»

Мужчина Как Все рассмеялся и спросил:

— Ну а с ней ты по-настоящему разговаривал?

Я припомнил наши разговоры, да какие разговоры там, просто болтовня, треп. Юла вообще неразговорчивая, скажет «А-а-алинька» и замолчит. А о чем говорить? Все было хорошо, ясно, выяснять ничего не надо было. Кто она? Кем хочет быть? Что она? Не знал, не спрашивал, и она меня тоже. О матери ее я как-то спросил, мол, кто она, а Юла ответила: «Моя мама женщина-женщина…» Я спросил, что это значит, а она ответила: «Ну, бывают женщина-врач, женщина-учительница, женщина-инженер, а моя мама — женщина-женщина!..» И здесь я подумал вдруг: а может, говоря тогда о маме, она мне и о себе говорила, что вот и я тоже не собираюсь быть никакой там «тире учительницей» или там «тире доктором», а женщина тире женщина; только не сказала, может, понимала, что со мной нельзя быть просто «тире женщиной». В этом смысле я ей как-то развивал свои идеи. Со мной нельзя, а с отцом Эдуарда можно…

— Значит, и с ней не разговаривал? — переспросил меня Мужчина Как Все.

Я ничего не ответил ему.

— Вот, вот, вот! В одной семье сын с матерью не поговорил, в другой — мать с сыном, в третьей — он с ней, в четвертой — она с ним.

— Да нет, я на маму не обижаюсь. У нее неприятности… Знаете, первая самостоятельная постановка…

— Я во время войны в отделе кадров в одном сектретном конструкторском бюро работал. И вот у нас какая история приключилась…

Мужчина Как Все эту историю долго рассказывал, а если недолго, то так: во время войны их КБ получило ордер на отрез, и этот отрез решили отдать одному военному конструктору, которому приходилось чаще всех ездить в Комитет обороны, а у него штаны сзади были в заплатах. В общем вручили ему ордер, а этот конструктор вместо материи на штаны взял и купил отрез зеленого вискозного шелка и ночью с приятелем и женой приятеля сшили паруса для байдарки, а утром он поплыл через Химкинское водохранилище на свидание со своей любимой женщиной на этих самых зеленых парусах. Она его ждет на этой стороне, а он с той стороны подплыл к ней на зеленых парусах. А пока он причаливал к берегу и вылезал из лодки, она внимательно рассмотрела его брюки в старых заплатках, повернулась к нему спиной и ушла… А Зеленые Паруса она не увидела, понимаешь, не разглядела…

Мужчина Как Все рассказал эту историю с такими подробностями, что чувствовалось, что эти самые «зеленые паруса» произошли с каким-то близким Мужчине Как Все человеком: может, с другом или даже братом, а может быть, это сестра его была, которая всю жизнь жалела и вспоминала эти зеленые паруса. Он помолчал, а потом так и сказал:

— А сейчас она про эти зеленые паруса вспоминает и всех, кто у нее был, всю жизнь с этими парусами сравнивает. Женщины, они без красоты не могут жить. И твоя Юла пожалеет. Да она, может быть, и сейчас уже жалеет. Факт, жалеет. Не такие жалели. Они без красивой любви не могут.

— Я в энциклопедии смотрел, там нет слова «любовь», — сказал я. — Нет такого понятия. А раз в энциклопедии нет, значит… В научном словаре все понятия есть и доказательства этих понятий… Если нет доказательства чего-то, значит этого чего-то нет… Надо о чем-то на свидании говорить, вот люди и говорят о любви… Это как про бога: все верующие говорят, что он есть, а доказать никто не может… Нет в энциклопедии. Даже слова такого нет… — повторил я с сожалением.

— Слова, может, такого и нет, — сказал мне Мужчина Как Все, — а любовь есть, — сказал он совсем бездоказательно. — Ну хочешь, я тебе докажу?.. И ты поверишь. Ты знаешь, когда люди верят по-настоящему? Когда нельзя не верить. Вот преступник запирается, значит: «Не воровал — и все! Нет у вас доказательства!» Как ему докажешь, что он воровал? А вот. как: кладешь на стол краденую вещь, которую нашли у него на чердаке… И все!..

— Знаете что, — сказал я, — вы слишком лиричны… для милиции. Вот Умпа всех людей на две категории делит: на людей, которые снятся, и на людей, которым ты снишься. А может быть, нет тех, которые не снятся… Может, просто все снится…

Мужчина Как Все даже разозлился и для чего-то выдвинул ящик стола и достал из него какую-то папку. В это время зазвонил телефон, и он сказал в трубку, что сейчас придет. После этого он протянул мне папку и сказал: «Читай, я сейчас!..» — и вышел из кабинета. Я стал читать… Только непонятно для чего. (Какое-то жуткое уголовное дело в нескольких томах, а я читал только газетную статью.) Молодой мужчина любил женщину, собирался на ней жениться, а она собиралась выйти за другого. Он ее увез на мотоцикле за Химки и там убил. Его схватили и… Когда Мужчина Как Все. вернулся в кабинет, убийцу в газетной статье уже судили и дали десять лет…

— Это же убийство, — сказал я, — а при чем здесь любовь? Обыкновенный детектив.

— А вот при том, — сказал Мужчина Как Все. — Вот если, скажем, не к ночи будет сказано, человек убил по злобе — ему вышка… Расстрел… А если из ревности… Из любви, одним словом, — не выше десяти лет. Видишь, какая разница… Значит, есть она, любовь… Не было бы — не снижали… Если нет, за что же снижать? Значит, она есть! Понимаешь, есть! Материалистически существует!

Я даже потер щеку. Такое было впечатление, что это. от меня, от моей груди отвела любовь дуло автомата. Даже стало как-то страшно: первый раз в жизни я ощутил и вправду, что слово — это материя…

Ах как этот Мужчина Как Все обрадовался своему доказательству, что любовь существует! Что ее можно просто нарисовать живой и как Она отводит дуло автомата от убийцы… И я тоже обрадовался.

— Спасибо.

— За что?

— За то, что забрали меня…

— Ну, если спасибо, то на здоровье, — сказал Мужчина Как Все, поднимаясь из-за стола.

— А привлекать вы меня не будете? Вы же обещали этому меня привлечь.

— Нет, Левашов, привлекать мы тебя не будем… Ну добро. Плыви на зеленых. Счастливого плавания!

— Так вы думаете, что отец Эдуарда не женится на Юле?

— Да ты что?

— Зачем Умпа так сказал, ну зачем?

— А провокатор он, этот, как его, Умпа. Провокатор! Садист. Это он, чтобы тебе больнее. Не женится дипломат Бендарский на твоей Юле.

— Вы думаете? — спросил я.

— Уверен. На что хочешь поспорим. И за сына дипломата тоже не выйдет, за тебя она выйдет!

— Почему вы так думаете?

— Потому, что такая у меня цыганская профессия — знать, что было, что есть и что ждать впереди. Еще на свадьбу меня пригласишь… Пригласишь?

— Вы знаете, мне папа как-то сказал: вот, говорит, у тебя, предположим, беда, и ты ждешь помощи, и от кого ты ее ждешь — она чаще всего не приходит, а от кого не ждешь — приходит… Папа называет это пессимистическим оптимизмом жизни. Нет, это оптимистический пессимизм, оптимистический. Я ведь вот тоже ждал помощи от… — Я хотел сказать — от са-мого родного человека, то есть от Юлы, но сказал: — А тут вот…

— Вы со своим сценаристом, — перебил меня Мужчина Как Все, — ко мне в гости приезжайте. Я вам такие еще сюжеты порасскажу и про любовь, и про всякое… Вот здесь мой телефон, позвоните, и… Буду рад вас видеть…

— А это вам, — сказал я, протягивая Мужчине Как Все рисунок, который я успел нарисовать: за столом сидит с одной стороны стола Мужчина Как Все, а с другой стороны — такой преступник, как я. И Мужчина Как Все видит его анатомическое строение — ну там сердце, печень, желудок, а в желудке часы тикают… И подпись: Мужчина Как Все: «Значит, не брал часы? А в желудке что?» Преступник: «Неужели слышите, гражданин начальник, как тикают?» Мужчина Как Все: «Не только слышу, но вижу… И еще язву желудка вижу… На нервной почве. Так что ты бросай это дело».

Мужчина Как Все улыбнулся и сказал:

— Ну похож, ну спасибо. Только что ж ты себя так… не пожалел? Часы не крал, а…

— Я у вас время украл, — объяснил я.

Я вылетел, выбежал, выскочил на Петровку. Жозя (гениальная Жозя!), увидев меня, спряталась в подъезде дома напротив. Я сделал вид, что не заметил, и зашагал по улице, хотя кто-кто, а она, Жозя, может, первая имела прямое отношение к этому замечательному, черт возьми, пессимистическому оптимизму жизни. Или, точнее, моему оптимистическому пессимизму…

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
У Гронского, говорят, какая-то загадочная семейная жизнь. У них с женой две отдельные квартиры. Бон-Иван смеется, что Гронский живет на два Дома актера… Я обзвонил все телефоны, пока наконец не наткнулся на голос Гронского. И когда шел к его квартире на Малой Бронной, два раза звонил из автоматов, проверял — не ушел ли? Последний раз я позвонил из автомата рядом с домом. И смотрю — Владимир Никитович выходит из подъезда с какими-то тремя мужчинами. При этом я заметил, что у Гронского было ужасно расстроенное лицо. Неестественно бледное по сравнению с теми тремя мужчинами. Как будто чем-то подсвеченное, как на киносъемке, но все равно удивительно молодое, совсем мальчишеское, а тело все равно старика. Почему сквозь любой костюм или шубу видно, старость это или молодость?.. Особенно по ногам заметно. У меня есть такой альбом набросков под названием «Ноги». Теперь он пополнится и ногами Гронского. А может быть, молодое тело излучает какие-то лучи?.. Я шел за Гронским. Пройдя в Огаревский переулок мимо дома Станюкевича, он свернул к Успенским баням. Свернув за угол, пересек маленькую площадь, вошел в церковь «Воскресение на Успенском вражке», которая, между прочим, охраняется государством. Зачем Гронский пришел в церковь?.. Бон-Иван говорит: Гронский в бога не верит, а в церковь заходит на всякий случай! А вдруг все-таки бог есть…


Есть такая картина у Кустодиева «Лето». Бричка едет в поле среди хлебов, в высоком небе кучевые облака, солнце… Уж сколько десятков лет прошло с тех пор, как написана была картина, а бричка все едет в поле среди хлебов, и в высоком небе все кучевые облака…

После встречи с Мужчиной Как Все я тоже несколько дней не хотел, чтобы моя «бричка» страгивалась с места — пусть едет, но только все на одном месте, и пусть хлеба, пусть солнце, и пусть кучевые облака. Правда, сейчас, после встречи с Гронским, я знал, что «бричка» стронется с места и прекрасная картина исчезнет. Ну и пусть исчезнет. Жизнь — это ведь не картина. И так три дня охранял это произведение, как памятник встречи с Мужчиной Как Все. С утра убегал в Москву бродить по нашим с Юлой местам… Но в общем-то от радости вел себя глупо. Шел как-то по Москве прекрасным московским днем конца лета — и вдруг решил, что я понял, почему взрослые так любят всякие там романсы и совершенно равнодушны к джазу… Для того чтобы понимать романсы, надо иметь в душе воспоминания о чем-то прекрасном и всякие там переживания, что ли… Вчера днем я вдруг вспомнил, как я вот так же ночью шел по Москве, уже совсем поздно было, и вдруг из одного окна я услышал Лемешева «Мы сидели с тобой». Я замер, я сделал стойку, словно охотничья собака. Мы действительно как-то с Юлой сидели на берегу канала Москва — Волга, и рыбаки проплыли, и золотой луч этот догорал, и мы сидели и молчали. И я ей, Юле, в тот вечер почему-то ничего не сказал, что сказал бы сейчас. А теперь, в эти дни… Я шел по Москве и все думал: почему я ей в тот вечер ничего не сказал такого, чего бы я ей сказал сегодня, сейчас?.. И мне жутко хотелось услышать этот романс.

На тротуаре вокруг голубки вальсировал голубь, в одну сторону, правда, вальсировал, вроде меня, я только вправо могу, но этот голубь здорово старался, большие надежды, видно, возлагал на этот вальс… Пришлось занести его в блокнот и подписать: «Большой вальс». А на подоконнике одного из домов сидели парни и крутили магнитофон во всю глотку… Ребята слушали Рея Кониффа, как он издевается в джазе над классикой. Перед этим окном я остановился и, задрав голову, крикнул им:

— Эй вы, классику надо слушать, романсы, а не этого Конева!.. (Они что-то мне прокричали, но я не расслышал, что…) Романс мне заведите… Лучше романс «Растворил я окно»!..

Они расслышали и прокричали в ответ:

— Окно мы растворили, а сейчас спустимся и тебя растворим в воздухе!.. — Симпатично так прокричали, незло…

— А вы знаете, почему вы не любите романсы! — кричал я. — Потому что у вас воспоминаний нет!..

— Вот мы сейчас спустимся, и у тебя такие воспоминания останутся!.. — крикнули они мне в ответ на мою пропаганду классической музыки.

— Обо мне-то останутся воспоминания, а вот о вас нет!..

— А ты кто такой?

— Клоун я, — крикнул я. — Из циркового училища! Шут!.. Шут с вами!..

А потом я ходил еще наниматься в натурщики, чтоб деньги заработать. Пришел к художнику, то есть к художнице, а она мне говорит: «Раздевайтесь!» Я говорю: «Как раздеваться?» А она говорит: «Догола!.. Я заказывала обнаженную натуру…» Я нарисовал себя обнаженным, отдал рисунок художнице, сказал: «Вот вам моя обнаженная натура!» — и убежал… Счастливый такой, как на картине Кустодиева… Это вчера днем, а сегодня… Я сидел на скамейке в садике возле церкви и подбрасывал в руке яблоко. Мы с Юлой сюда как-то приезжали на ее мотоцикле еще тогда, когда у нас с ней все было в трех тысячах метрах над уровнем моря. До разговора с Мужчиной Как Все я бы так сидеть, конечно, не мог, а теперь ничего, сидел и даже рассматривал церковь, как тогда мы рассматривали ее вместе с Юлой… И спокойно ждал Гронского. Ну, может, и не очень спокойно. Я задумался над тем, нужен я себе или нет?.. И решил, что пока вроде нужен, хотя и не совсем здоров. Конечно, было такое время, когда мне казалось, что это все глупости, что человека можно, как машину, разобрать на какие-то составные части. Раньше вот как было: просыпаешься и чувствуешь, что весь целый, сделан из одного чего-то такого потрясающего, из чего-то фантастически цельного. Жутко приятное было ощущение. Можно сказать — идеалистическое, что ли. А сейчас… Ожидая Гронского, я ощущал, как на висках у меня бились, болезненно сжимались кровеносные веточки. Вот Эдуард, тот, конечно, здоров как бык, я подумал и почему-то добавил: как заграничный бык.

Мужчина Как Все словно приподнял тот опущенный якорь, с которым я плыл, про который говорил мне Игорь Иванович.

Но Гронский, я чувствовал, придавит этот якорь. Он все не выходил из церкви. Теперь я смотрел на проходивших мимо женщин и настораживался, если видел платье розового цвета, любимого цвета Юлы, но это все зря. И я подбрасывал яблоко вверх, а оно все падало вниз, к земле. Земля любила яблоко, она к себе притягивала его. Я вспомнил формулу притяжения… Есть яблоко мне не хотелось, потому что из его глобуса выглядывал маленький симпатичный червячок. У меня в детстве была одна самая большая мечта, с которой я засыпал и просыпался: узнать, о чем думает кошка, или собака, или вот этот червячок… Думает он сейчас о чем-нибудь или не думает? Видит меня или не видит? А если видит, то каким? Может быть, даже злится сейчас на меня, что я его подбрасываю, обедать ему мешаю. Я вспомнил, подбрасывая яблоко с червяком, как на уроке физики я спросил у учителя, который рассказывал нам про закон притяжения, открытый Исааком Ньютоном, про то, как ему яблоко упало на голову, ну и всякое такое. Я спросил у учителя: «А яблоко, которое упало на голову Ньютона, было червивым или нет?» — «А какое это имеет значение?» — спросил учитель. «Тогда червяк мог сказать, что это они с Исааком открыли закон тяготения», — ответил я. «Тебя, Левашов, твои вопросы не доведут до добра…» — сказал учитель, но все же улыбнулся.

Если бы мне сейчас снова стать веселым и счастливым! Я все подбрасывал яблоко, оно притягивалось к земле, и я тоже притягивался с любовью к земле. Для того чтобы вырваться из объятий земли, надо развить скорость, которую может развить космический корабль. Я перестал подбрасывать яблоко и сказал червяку:

— Ты понимаешь, что ты тоже дорог земле, как я? А между прочим, между тобой и мной большая разница… Это-то хоть ты понимаешь?

Я посмотрел на церковь. Земля притягивает к себе верующих и неверующих тоже. Земля любит всех и все, все, все… Значит, земле дорого все, что есть на земле, а значит, и мне должно быть дорого все, что есть в Юле, даже ее подлость и ее предательство. Я в восторге от ее подлости, я без ума от ее предательства…

В конце концов я ведь тоже не ангел. Конечно, я никого не предавал… Тут червяк спрятался в свой дом и стал поедать его. Между прочим, хорошая тема для фантастического юмора. На планете живут люди, которые питаются… Впрочем, какая же это фантастика?.. Я стал рисовать нашу планету в виде изъеденной головки сыра, думая о том, что я люблю Юлу, неважно какой любовью… «Я люблю тебя любовью… неважно какой любовью — люблю все, все, все, как земля любит все, все, все… И с этим ничего, никому, никогда нельзя поделать будет…»

Мимо меня к церкви подходили старушки и не старушки, останавливались, крестились и шли дальше. Девочка лет десяти с кошкой под мышкой подошла, постояла, потом вдруг перекрестилась и поклонилась, все так же держа под мышкой кошку, потом выпрямилась и снова согнулась, как на физзарядке. Потом отошла от церкви и встала рядом с моей скамейкой.

— Ты что, веришь в бога? — спросил я девочку.

— Верую, — сказала она. — А что? — И жутко строго посмотрела на меня.

Я хотел сказать ей что-то вроде той фразы, которую говорят все неверующие, что бога нет. Я-то эти слова имел право сказать. У меня-то сегодня были кое-какие доказательства, но я этой девочке с кошкой ничего не сказал. Любовь есть, подумал я про себя, а девочка с кошкой вырастет и сама узнает. Любовь есть, а бога нет, потому что любовь спасает людям жизнь, например тому убийце, про которого мне рассказывал Мужчина Как Все, а бог никому еще жизни не спас… Значит, она есть, а его нет!.. Между прочим, девчонка с кошкой не уходила, из-за моей спины она смотрела, как я рисую.

— Бога нет, — сказал я, продолжая рисовать и одновременно вести антирелигиозную пропаганду.

— Почему нет?

Я перестал рисовать, обдумывая доказательство, и вдруг нашелся:

— Потому что ни у кого на свете нет его фотографии… — Я обернулся к девчонке. Лицо у нее было совершенно растерянное, видно, она ожидала любого доказательства, кроме этого. Девчонка долго обдумывала ответ и сказала:

— Что он, Стриженов, что ли?..

— А чем же он хуже Стриженова? — рассмеялся я. — У всех есть фотокарточки… У королей, у президентов, у премьер-министров, у сенаторов, у дворников, у младенцев… А у бога нет, — сказал я. — Значит, и бога нет.

— А кто же есть? — спросила истово и даже зло девочка.

— Богиня есть, — сказал я. — Богиня!..

— Дева Мария? — спросила меня девочка, все так же из-за моей спины.

— Нет, — сказал я, — не дева Мария… Дева Юлия.

— Нет такой богини, — сказала девочка.

— Нет, говоришь? А хочешь я ее тебе покажу. Фотографию? Вот… — Я достал из бокового кармана Юлину карточку и показал ее девочке с кошкой. — Богиня!.. — сказал я. — Правда, богиня?

— Нет, не богиня, — не согласилась со мной девочка.

— Почему? — не согласился я с девочкой.

— Сияния нет над головой… У святых сияние есть…

— A-а. Ты имеешь в виду нимб? Был нимб… был да рассеялся…

— Почему рассеялся?

— Маленькая еще знать, почему… почему у богинь нимбы рассеиваются. Жалко, конечно, что нет сияния… — Я вздохнул и добавил: — А вообще-то сияние дело наживное… Опять может появиться…


Выйдя из церкви, Гронский, не оглядываясь по сторонам, направился прямо к скамейке, на которой я сидел, как будто он знал, что я его жду. Сев на лавочку, он не сказал мне ни слова. Мы сидели молча. Гронский смотрел на церковь, и взгляд его словно отражался рикошетом от стены церкви, уходил снова в глаза художника, и получалось, что он смотрел в самого себя. А я смотрел на его, Гронского, вечернее лицо, вечернее — это значит усталое и озабоченное лицо, хоть и без морщин, но все же вечернее. Вечером у всех бывают лица усталыми и озабоченными. У человека вообще лицо бывает утренним, дневным и вечерним. У Юлы всегда лицо утреннее, даже вечером!

Наверное, у Гронского какие-то неприятности. Мне это совсем ни к чему. Было бы гораздо лучше для меня, если бы сейчас у Гронского было самое замечательное настроение. Вообще у Гронского лицо купидона в «Сикстинской мадонне», внизу картины есть четыре купидона, так вот Гронский похож на одного из них. Лицо такое же, только оно как будто бы приставлено к телу старого мужчины. А еще неправильно и неестественно, что оно без морщин. Мне всегда хотелось нарисовать ему фламастером морщинки. Мне и сейчас хотелось. Я отвернулся от Гронского и стал перекатывать зажатые в руке карандаши. Когда ветер начинал дуть в мою сторону, от Гронского пахло какими-то удивительными мужскими духами. Взяв лежавшие на скамейке мои рисунки, он посмотрел их, продолжая думать о чем-то своем, и вдруг сказал: «Глазами клоуна!..» Я промолчал. Тогда Гронский сказал: «Христос никогда не смеялся…» — «За это его и распяли!» — ответил я. Гронский посмотрел на меня грозно, как верующий на безбожника, потом вдруг как-то сник, снова уставился на церковь и словно простонал:



— Почему они не увидели то, что увидел ты?.. — Он спросил это неожиданно, все глядя прямо перед собою на церковь. Я не понял, «кто» не увидел, «что» не увидел.

— У меня, — продолжал Гронский, словно не нуждаясь в моем понимании, — один друг писатель говорил: «Меняю текст на подтекст…»

Он долго молчал и вдруг сказал;

— А она говорит: «Напиши завещание…» Раньше намекала, а сегодня прямо так и сказала: «Напиши завещание…» Легко сказать — «Напиши»… Конечно, написать завещание — это ведь как смертный приговор себе… Написать смертный приговор, который со временем будет обязательно приведен в исполнение… Но я не об этом. К черту завещание! Я, может, его никогда не напишу. И чего она боится? Я здоров. Молод… Сколько мне можно дать?.. — спросил он меня. — Меня еще… — он подумал и сказал, глядя в небо, как Шаляпин — у папы дома висит такая фотография Шаляпина: старый Федор Иванович смотрит в небо, словно спрашивая, что там. — Меня еще этот неизвестный художник, — Гронский снова посмотрел в небо, — меня он еще не приготовил… — Владимир Никитович хотел сказать, наверно, к «смерти», но сказал к «завещанию»… — Жестокий художник, — бормотал нахохлившийся Гронский, — самый жестокий художник — это жизнь… Она ведь палач… Если на нее смотреть с точки зрения тоски исчезновения. В юности все в человеке нарисовано для любви… Вот ты нарисован для счастья, — он внимательно и бесцеремонно рассматривал мое лицо, — потом «он» отнимет у тебя вот этот блеск волос, уберет из глаз эту берлинскую лазурь, проведет вот здесь морщинку, и здесь, и здесь… И ты будешь нарисован для работы, для воспитания детей, а потом…

— Вы боитесь смерти? — быстро спросил я.

— Я боюсь похорон, — так же быстро ответил Гронский и отвернулся.

Он повернул ко мне лицо сикстинского купидона, и мне снова мучительно захотелось нарисовать ему морщины и положить тени, которые забыл положить ему тот, кого Гронский называл неизвестным художником.

— Я был в Каире… У пирамид… У вечности. А она: «Пиши завещание…» Я, может, тебе все оставлю… Знаешь, сколько у меня денег?.. Впрочем, ты не из тех, кому оставляют, ты ведь из тех, кто хлопает дверью, уходя из дому. Ты знаешь, один из сыновей Чаплина ушел из дому, хлопнув дверью… Красивая, наверно, дверь была… А он взял и хлопнул такой красивой дверью… Но я не об этом… о чем я? Да. Я о «меняю текст на подтекст!..». Понимаешь, что это такое? Это как забор… или как решетка… Почему же они не увидели того, что увидел ты?.. Почему?

Только теперь я понял, о чем так мучительно говорил Гронский. Эти люди, что выходили из подъезда вместе с ним, наверно, были тоже художники, и он им показывал свое Бородино, а они не увидели того, что увидел я: что это генерал Раевский не только своих сыновей посылал в бой — все наши отцы посылали всех своих сыновей.

— Неужели забор?.. — повторил много раз Гронский, глядя отраженным от церковной стены взглядом в себя. — Врут они, врут. Они все могут!.. А может, не врут?.. А может быть, ты видишь то, что не существует?.. В твоем возрасте люди часто видят то, что на самом деле не слышно, и чувствуют то, что… — Он не договорил фразу, отвел взгляд от церковной стены и первый раз посмотрел на меня. И вдруг сказал:

— Боже мой, как ты похож на молодого Домье…

— Владимир Никитович, — сказал я, — дайте мне денег!.. Взаймы.

Гронский долго смотрел на меня, пока не сказал огорченно:

— Ну и денек…. Хуже просьбы ты не мог и придумать… — Потом еще помолчал и добавил тоже огорченно: — Вообще-то я денег не занимаю никому… Принципиально…

Я знал, что Гронский скупердяй, каких, говорят, свет не видывал, и поэтому был готов к такому разговору.

— Принципиально может не занимать только тот… — я хотел сказать «негодяй», но удержался, — кто высчитал, что ему не придется занимать у других…

Гронский, как боксер, пропустил мой удар. Это было заметно, что он его пропустил.

— Так говорит Бон-Иван, — добавил я, наслаждаясь тем впечатлением, которое произвели на Гронского слова Бон-Ивана.

— Значит, так говорит Бон-Иван, — повторил мои слова Гронский, по-видимому обдумывая ответ, — а я говорю так: еще никто не умирал оттого, что ему не заняли денег… А подо что ты берешь? — спросил он меня.

— Я вам отдам, вы знаете, я поступил работать натурщиком… Позирую… И еще к художнику поступил, в кино, помощником… Плакаты рисую…

— Вообще-то я… тебе должен за сеансы…

— Нет, нет, — сказал я. — Вам я бесплатно позирую. Это я другим позирую за деньги.

— Сколько тебе?

— Очень много… Пятьсот рублей…

— А зачем тебе так много?

Я подумал, что ему ответить.

— Я разбил чужой мотоцикл… И еще на паруса, — сказал я.

— На какие еще паруса? На алые, что ли?

— На зеленые, — сказал я.

— К тебе это не относится, но учти: человек — это самый ненадежный банк на земле… В него можно десятками лет вкладывать душу, время, здоровье, деньги… а потом достаточно однажды сказать одно неосторожное слово, и… банк лопается… Ты, кажется, в этом начал уже убеждаться?.. Начал или нет?

Гронский в разговоре уже не раз намекал, что ему известно, что у меня что-то произошло или происходит, поэтому я хотел зло ответить: «Если тот, кто вкладывает, не лопнет раньше, чем тот, в кого вкладывают!» — но снова удержался. Я думал: неприятно не то, что не дадут в долг, а то, что скажут, что нет денег, когда знаешь, что есть деньги.



Но оказалось, что еще неприятней, как человек дает деньги… Если так, как сейчас, лучше бы сказал, что нет денег…

Гронский достал из бокового кармана толстую пачку денег и отсчитал пятьсот рублей. Потом извлек из другого блокнот и сказал:

— Напиши расписку…

Я хотел спросить: «Кровью?» — но написал молча чернилами… Я думал о Черном море, а может быть, о Домбае — туда я повезу Юлку. И там я ей все скажу. Домбай — вот мои зеленые паруса. А если, пока я буду «причаливать» и «вылезать из лодки», она повернется и уйдет, как та женщина?.. Что я тогда?.. Тогда я просто не буду жить… Не буду…

— Спасибо, — сказал я, — вы все-таки можете быть хорошим человеком.

— Хороших людей нет… — ответил Гронский. — Просто есть люди, которые всю жизнь поставлены в такие условия, в которых не надо показывать, что они плохие люди… Люди с самолета кажутся вот такими, — Гронский показал какими, — а вблизи… еще меньше. Ты ведь в этом тоже уже начал убеждаться? — снова намекнул он мне.

А я снова промолчал. Человек, который занимает деньги, вероятно, должен выслушивать все, что ему при этом говорят, нравится ему это или нет. Еще я подумал: «Зато, когда он будет отдавать, он может высказать все, что он думал о том, кто давал ему».

— А вы знаете, мне кажется, к Моцарту за «Реквиемом» приходил сам Сальери… Просто он закутался во все черное… — сказал я.

— А почему ты говоришь об этом мне? — При этом он так зло посмотрел на меня, что я и сам удивился: а зачем я ему действительно об этом говорю?

— Я об этом думал, — объяснил я, — и должен был кому-то сказать.

Я и вправду не знал, почему мне вдруг пришло это в голову про Сальери.

Бывают фразы, сказанные в настоящем, которые только в будущем понимаешь, почему ты их сказал в прошлом. И еще я не знаю, почему я сказал следующую фразу:

— Это еще не все, я не сказал вам самую главную просьбу: моя мама приглашает вас в воскресенье в гости… Между вами там что-то произошло, она сказала — мало ли что было…

Я, конечно, врал. Нет, я не врал, я просто фантазировал, не жалея красок, то есть не красок, а слов. Может, потому, что мне вдруг стало так жалко Гронского. Эта картина, которую он боится не успеть написать, это завещание, эти «забор» и «решетка», эти две квартиры и белый дом под Москвой. Жалко, что у него такое мальчишеское лицо. Зачем оно?..

— Твоя мама правда приглашала меня в гости?..

Я подтвердил так убедительно свою ложь, что чуть сам не поверил в нее.

— Скажи, что я благодарю ее и принимаю приглашение… Я приду… — Гронский поднялся, посмотрел на меня, потом на церковь и сказал: — Все-таки забор или решетка? — Он повернулся и зашагал от меня, неся на плечах старика голову сикстинского купидона.

А потом я ехал домой в Пушкино на такси. (Первый раз самостоятельно взял на такое расстояние. Я сидел, развалясь во все стороны сразу.) А в такси на табличке «Вас обслуживает водитель» было чернилами написано: «Евгений Зопов, двадцать лет, холост». Мне это понравилось. И Зопов мне понравился. Как бог, вел машину. Я нарисовал: «Женя Зопов — бог из машины».

И рисунок Жене понравился. И он сказал:

— Ты, видно, тоже бог!

— Бог, — сказал я, — но без машины…

Еще у Зопова в машине был магнитофон, транзистор и надписи: «Работаю без чаевых! Не оскорбляйте!», «У нас не курят!», «С водителем не разговаривать!»

Всю дорогу Женя курил и разговаривал, но о чем — я как-то не прислушивался. Запомнил, что он все расстояния считал на деньги: мама его живет в трех рублях от его квартиры, а какая-то Нора — в четырех рублях двадцати копейках. Еще он задал мне много вопросов, но я их не запомнил, так же как он, наверно, не запомнил мои ответы. Из всех его вопросов до меня дошел только один.

— Тебе «Чайку» не надо? — спросил меня Женя.

— Какую чайку? — удивился я.

— Ну, жениться не собираешься?.. Могу устроить «Чайку» по знакомству… А то ждать придется. Очередь большая. А тебе без очереди, как богу без машины.

— Нет, — сказал я, — жениться я пока не собираюсь.

Возле дачи я расплатился с Женей Зоповым по счетчику, потом дал на чай два рубля. Чаевые Женя Зопов взял запросто. Я удивился.

— А как же, — спросил я, кивая головой на табличку «Работаю без чаевых!».

— А это когда не дают, тогда я работаю без чаевых, а когда дают, то с чаевыми!.. Хочешь жить — умей вертеться, — сказал холостой двадцатилетний Женя Зопов и уехал… вертеться по Москве.

А я зашагал к нашей даче… Жить, жить, жить!.. Теперь бы только Финист узнал точно, когда Юла улетает в Домбай.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
— А где ты взял этот проклятый мотоцикл? — спросил папа.

— У приятеля, — сказал я. — Он купил, а держать в Москве ему его негде. И потом он уехал на юг…

— А когда же ты научился на нем ездить?

— Жизнь всему научит, — ответил я.

— А зачем ты научился?.. И вообще зачем тебе этот проклятый мотоцикл?

Кроме как «проклятый», отец больше никак не называл мотоцикл.

Игорь Иванович говорит, что у людей есть две самые главные заботы: «Быстрее!» и «Медленнее!» Что это значит? «Это значит все, — пояснил он. — Например: быстрее передвигаться, все быстрее и быстрее, и медленней стареть…»

— Вот ты и попадешь со своим мотоциклом скорее всего в больницу… — Папа говорит и сам не верит тому, что говорит.

Вообще его не узнать в последние дни. Как будто он по Игорю Ивановичу стал стареть в миллион раз медленнее или все быстрее и быстрее молодеть. Папа тронул струны балалайки и стал тихо-тихо наигрывать Грига «Одинокий странник».

— А ты знаешь, что такое жизнь? — спросил меня папа, перестав перебирать струны. — Жизнь — это, брат… Это как страна, расположенная на тысяче островов, а кругом море… И вот человек переплывает с острова на остров… переплывает…

— По морю горя, — вставил я.

— Конечно, горя вокруг еще много… — согласился папа. — Целое море… Но ведь острова-то счастья…

— А если острова несчастья? — спросил я отца.

— Тогда человек всю жизнь плывет по морю счастья… но приходится делать остановки на островах несчастья… и горя… Как видишь, счастья не миновать… А потом что такое горе? У одних, как у Чацкого, «горе от ума», а у меня — как у меня… от болезни. А ты знаешь, иногда мне кажется, что идеально здоровый и счастливый человек эгоист. Эгоист своего самочувствия и существования… — сказал мне папа.

Я подумал: когда я был счастлив с Юлой, я, кроме как о себе и о Юле, ни о ком и ни о чем не думал, а теперь я думаю обо всех на земном шаре… И еще, может, мы неправильно понимаем, что «искусство требует жертв»? Может, это совсем о другом? Вот я читал об одном враче, он изучал, чем дышит человек — мышцами или легкими? Так он себе яд кураре впрыскивал… А этот яд все мышцы расслабляет. Впрыскивал — и переставал дышать. Так его, бездыханного, подключали к машине «Искусственные легкие», чтоб не умер… Может быть, художникам и артистам надо тоже не бояться страданий? Может быть, им тоже надо впрыскивать себе какой-нибудь яд вроде кураре?

— До всей этой истории, — без всякой связи сказал папа, — я бы «Одинокого странника» Грига играл бы так… — Он тронул струны балалайки и сыграл несколько тактов, потом остановился и вздохнул. — А теперь я играю это так… — Он повторил еще раз эти такты и посмотрел на меня с гордостью.

Признаться, я не ощутил особой разницы и подумал, что вряд ли для этой неощутимой разницы стоило вынести столько страданий ему самому и маме, но не сказал ничего…

— Мне кажется, что я бы сейчас мог сделать что-то большее! Представляешь…

Я посмотрел на папу с нескрываемым изумлением. Боже мой, о чем говорит этот большой, умный, лысый, несчастный ребенок, размахивающий своей балалайкой! Вместе с тем я почувствовал какую-то интересную и горькую правду в словах отца, и мне стало так его жалко, что я прошептал:

— Я люблю тебя, люблю, папа… Очень люблю, — прижался к нему, а он прижался комне.

— Все, все будет у нас хорошо… — ответил он на мое признание, — вот увидишь… Вот увидите… Вот увидите… — сказал он, и глаза у него как будто бы поплыли.

Я отвернулся в сторону и стал смотреть, как Жозя и Бон-Иван прыгали на поляне. Жозя ставила клоунаду какую-то, балетную пародию: «Артисты балета в ссоре…» Это была очень смешная сцена. Он и она выходят на сцену, разминаются, ссорятся, а потом начинают танцевать, и он все время роняет свою партнершу, нарочно, конечно… Очень смешная сцена…

— А ты не знаешь, что с мамой? — спросил меня вдруг папа. — Она почему-то последние дни со мной совсем не разговаривает… Ах, как это важно, чтоб она сейчас со мной разговаривала…

Я молча пожал плечами. В это время к нам подошла Ташка. Она кокетливо поправила подаренный мною платок с четырьмя лошадиными головами по краям (платок в четыре лошадиные силы) и сказала, делая балетный книксен:

— Кушать подано!

Начался наш обычный дачный обед, с разговорами вслух и про себя.

— У нас в цирке одного начальника сняли, — сказал Бон-Иван, — так он так растерялся, что вышел из кабинета и со всеми за руку попрощался, кто к нему на прием пришел… А Сережа Курепов, мой друг, очень, между прочим, остроумный человек, сказал: «Так упал, что теперь и гостей не соберешь!..»

Рассмеялись все, кроме мамы. Потом мимо нашей дачи пробежал какой-то мужчина, у нас сейчас в Пушкине многие бегают.

— Бегают тут всякие, — буркнула Ташка.

— Я в провинции был в одном театре. (Бон-Иван сегодня был в ударе.) В антракте вместе со зрителями пошел в буфет — и вы знаете, на второй акт в зрительный зал никто не вернулся…

— Почему? — спросила Жозя.

— Буфетчица поссорилась с официантками, и то, что они говорили друг другу, было гораздо интереснее того, что говорили друг другу герои пьесы.

Мама опять не рассмеялась, а мне показалось, что Бон-Иван сегодня хотел рассмешить именно ее. Но она даже не улыбнулась ни разу, и Бон-Иван это, вероятно, почувствовал и тихо сказал, разворачивая журнал «Советский экран»:

— Атмосфера была накалена, как утюг. Атмосферой можно было гладить брюки. — Потом он уткнулся в журнал и громко прочитал: — «Режиссер Скворцова снимает на «Мосфильме» фильм под названием «Уголь». Это будет, — сказал в интервью режиссер, — фильм, отображающий и воспевающий наши трудовые будни». А если это не будет фильм, отображающий и воспевающий? Если это будет фильм, не отображающий и не воспевающий? — спросил Бон-Иван. — Я бы некоторых работников искусства привлекал за дачу ложных показаний к судебной ответственности… Вы, Мэри, надеюсь, о своем фильме не будете давать таких показаний?

— Ваш цирк тоже есть за что привлечь, — сказала мама.

— А нас за что?.. У нас все проще и понятней. Прошел по канату — артист, не прошел — не артист. А у вас тридцать лет плохая артистка может сниматься в главных ролях.

— Мария Николаевна, — сказала Жозя, — а правда эта Рысь очень красивая?

— Какая рысь? — спросил мама. — Это в каком фильме?

— Да нет, — сказала Жозя, — манекенщица, вон она на улице стоит.

Мама посмотрела и ничего не сказала.

— Мальчик тоже что надо, — сказала Наташа, глядя на Умпу, стоящего рядом с Таней Рысь.

К великому моему сожалению, Умпа был действительно дикарски красивым парнем. Вот у меня тоже интересное лицо, во всяком случае, так меня уверила одна девушка… Да я и сам это вижу в зеркале. Что я, не разбираюсь в лицах, что ли? Но у меня в лице есть какая-то загадка. Вот если взять десять моих фотографий, то на пяти, скажем, карточках я, ей-богу, красивый, а на остальных пяти, ей-богу, некрасивый. Я свои некрасивые карточки, например, рву и оставляю только те, где я ничего себе. С карточками так можно. А что сделаешь с лицом? Может быть, оно тоже у меня иногда интересное в жизни, а иногда, может, противное. А Умпа всегда красивый, и карточки ему, я уверен, никогда не приходится рвать.

— А кто они? — спросил папа.

— Жан филле о войн, — сказала Жозя.

— Что это значит? — спросил папа.

— Барышня и хулиган, — перевела Наташа с французского.

— Как вы можете так отзываться о незнакомом человеке? — рассердился папа.

— Почему о незнакомом? Мы его знаем, — сказала Наташа, — он с нами на базаре пытался познакомиться, а когда я ему сказала «Атандэ, месье», тогда он стал ругаться на французском языке. А две старушки из очереди сказали: «Какой культурный молодой человек».

— А ты откуда знаешь, что ругался? — спросил папа.

— Подумаешь, — сказала Наташа, — такова жизнь. Нам французская балерина Зюмбо сказала на конкурсе: «Хочешь знать язык — знай его весь…» Она же нас тоже попросила научить ее чертыхаться по-русски… И вообще тебя больше должно было волновать, почему он ко мне приставал, а не зачем я чертыхалась по-французски.

— А очень красивые, — сказала Жозя, кивая головой в сторону Умпы и Татьяны Рысь, — не женятся, а только женихаются.

— Почему не женятся? — спросил папа.

— Потому что красота — это власть, а власть в семье бывает одна, двоевластия в семье не бывает.

Говоря эти слова, Наташа внимательно посмотрела на папу, как бы давая понять ему, что мамина красота и есть одна-единственная власть в нашем доме.

Папа слабо запротестовал:

— Глупости! Что это за теория! Кто это тебе сказал?

— Это сказал наш балетмейстер, — ответила Наташа с такой гордостью за балетмейстера, как будто это она сама придумала.

За такие слова я готов был сейчас просто расцеловать Наташу вместе с ее балетмейстером. Действительно, это удивительно верное наблюдение. И как это мне самому не пришло в голову, я ведь тоже в последнее время все об этом думаю. И на улицах Москвы стал обращать внимание не только на девочек, но и на женщин и никогда не видел, чтоб на улице вместе шли, как муж и жена ходят, красивый мужчина и женщина. То есть красивые пары попадались, конечно, но, вероятно, это были не муж и жена. И Юла за Эдуарда тоже никогда не выйдет замуж. Они же оба красивые, что ж, они поженятся, а потом всю жизнь будут между собой за власть драться? Я же совсем другое дело. Я некрасивый, то есть не такой красивый, как Юла. Со мной ей и выяснять не надо, кто у нас в семье будет царь! Юлка — царь, а я все остальное! А если Юла царь, то она, безусловно, на некоторое время может меня лишить своей монаршей властью своего расположения.

А старика того, что в электричке позавчера про красивых говорил, что у них вместо сердца свекла с крысиным хвостом, мы с тем отличным майором изобьем, если еще раз встретится.

«А что ты про красивых-то знаешь, — сказал этот майор. — Ты был хоть с одной знаком? Разболтался! Я вот в сорок пятом после войны с Японией в Порт-Артуре на русском кладбище побывал. Смотрю, могила какого-то русского штабс-капитана. Огромный чугунный крест. Крест как крест, а посмотрел на угол плиты — и вижу, на граните надпись выцарапана: «Милый, я дошла до тебя. Мария…» А он здесь вслух про какие-то овощи распространяется… Старый…» После «старый» майор больше ничего не сказал, но я понял, что он хотел сказать.

— Бон-Иван, — сказала Жозя, — а вы что думаете об этом?

— Я думаю вот что… Я поднимаю тост за женщин, поднимающих высоко флаг любви!.. Правда, некоторые женщины поднимают этот флаг так высоко, что его вообще становится не видно. Я пью за женщин! За флаг! И за чувство меры!..

— А я предлагаю выпить, — вдруг сказала мама, — за моего Федора, за него давно уже никто не пьет… Я предлагаю выпить за его скромную работу. Мой Федя со временем стал удивительно скромным, как и его работа. Когда-то во всех компаниях только за него и пили, а теперь вот перестали.

— Спасибо, Маша! — сказал папа. — А я поднимаю тост за тех, кто сидит за этим столом… За верных друзей!.. И давайте вообще не расставаться!.. Давайте купим вскладчину одну большую дачу и будем жить все вместе… И еще жаль, что нас мало. В юности не было квартир, денег не было, а дружили, встречались каждый день. А теперь попрятались по дачам, по квартирам. Конечно, у нас много друг перед другом ошибок, обид, но как мне хочется, чтобы мы попросили друг у друга прощенья и…

— Ты, Федор, — сказала мама недобрым голосом, — не можешь говорить, как нам будет хорошо, ты можешь говорить только, как тебе будет хорошо. А насчет не расставаться… Действительно, — подхватила мама, — как это прекрасно, когда люди не расстаются друг с другом… А особенно хорошо, когда человек не расстается с самим собой (при этом мама посмотрела на папу). Проведем и вправду сегодня весь вечер вместе.

— Как это и вправду вместе? — переспросил отец, бледнея.

— Ну, вправду — это значит не в кривду, — пояснила мама. — Почему бы нам всем не пойти сегодня вечером на твой концерт, — сказала мама. — Ведь у тебя сегодня афишный концерт?.. Я как раз и билеты купила. Проходила мимо зала Чайковского и на всех купила билеты…

— Мама, ты прелесть! — крикнула Ташка. — Я столько раз вам предлагала! Ни разу не побывать на папином концерте — это безобразие! За папин концерт.

Папа побледнел еще больше и почему-то переглянулся с Бон-Иваном.

— Однажды я работал в провинции, — сказал Бон-Иван, — и там, когда театр не делал сборы, то звонили в воинскую подшефную часть и полк солдат занимал театр. Эти солдаты называли себя театральнообязанными… Поэтому я вас всех приглашаю в цирк.

— Спасибо, Ваня, я знаю, что вы настоящий друг, настоящий спасательный круг… Спасательный друг, — добавила мама. — Только не надо быть все время спасательным… Это несправедливо по отношению к другим… Ты, я вижу, почему-то не хочешь, чтобы мы пошли на твой концерт? — спросила мать отца (он ничего не ответил). — А ты знаешь, почему ты не хочешь, чтобы мы пошли на твой концерт? Потому что тебя уволили с работы… Потому что ты не работаешь в оркестре народных инструментов…

Отец продолжал молчать.

— Тогда объясни, куда же ты уходишь каждый вечер со своей балалайкой? — тихо говорила мама. — Куда, я тебя спрашиваю. Куда?.. Или, может быть, к кому?.. И вообще, что происходит в этом доме? Одного увольняют с работы, а он продолжает ходить каждый вечер на эту работу. Другая уходит из балета… Из балета, на который потрачено уже полжизни… Ей, видите ли, кто-то сказал, что у нее талант переходит из ног в голову!.. А если твой талант при твоем аппетите вообще не дойдет до головы, а остановится в желудке?..

Наташа молча поднялась из-за стола и пошла к калитке. За ней поднялась и Жозя.

— А у третьего, — при этом мама посмотрела на меня, — неделю назад я нахожу в тумбочке кучу денег. Откуда у тебя столько денег?

Я промолчал. Что я мог сказать матери? Что я занял у Гронского на покупку мотоцикла?

За столом наступило неправдоподобно долгое молчание.

— Я предупреждала тебя, — крикнула мать, — если ты соврешь хоть один еще раз, хоть о чем, даже не в слове, а в одной букве!.. Нет… Никто не хочет ставить цель и добиваться. Вот Гронский — захотел и добился всего. Я уйду, — сказала она, глядя в глаза отцу, — я уйду из этого дома!..

— Не надо, — сказал отец. — Я уйду сам… — И он поднялся из-за стола и пошел по дорожке. Прямой, широкоплечий, высоко-стройный, и весь какой-то совсем неизвинительный и не жалкий, каким он выглядел обычно при ссорах с мамой.

— Много шума… из ничего, — сказала мама, закуривая одну папиросу от другой.

За столом снова наступило неправдоподобно долгое молчание.

— Вы знаете, Мария Николаевна, — сказал Бон-Иван, — я вот думал как-то о том, что не всякий правый вообще, то есть в целом, бывает прав в частности, в такой, знаете, маленькой арбузной дольке.

— Никакого арбуза давно нет… Ни арбуза, ни дольки, ни семечек, — сказала жутко утомленная мама.

— Как знать, как знать, — тихо ответил Бон-Иван, — а вдруг киномеханик вам покажет, — Бон-Иван поднялся из-за стола и направился к калитке, — и дольку… и семечки… и даже арбуз весь… Киномеханик есть такой… по фамилии Время. Он и киномеханик, и сценарист, и режиссер, и оператор… Он нам всем покажет… Все в духе реализма… — Потом Бон-Иван повернулся к калитке, но затем еще раз обернулся к маме и сказал: — Вы, Мария Николаевна, знаете, что у меня нет никого из родных и близких. Я ведь детдомовский… Я жалею об этом… И еще жалею этих родных. Они почему-то наносят друг другу самые болезненные удары в смертельно больные места!.. Вот что я заметил.

Бон-Иван отвернулся от мамы и направился к машине, стоявшей возле калитки. А я пошел за Бон-Иваном. И хотя дверца машины была открыта, как бы приглашая меня сесть в нее, — я не сел, я остался стоять. Бон-Иван включил зажигание и сказал, обернувшись ко мне:

— Правильно, кто-то должен остаться с мамой, даже если она не права…

Он захлопнул дверцу и уехал…

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Я искал отца. Бедный папа! Почему так злится на него мама? Ведь когда-то они любили друг друга. Кто же виноват, что сломался этот хрупкий кристалл? Без любви у них все идет не так. Я снова шел с опущенным якорем, я еле тащился.

Юрий Игоревич как-то рассказывал: «Накопили атомных и водородных бомб, а для того, чтобы уничтожить всех, достаточно внушить женщине ненависть к мужчине… И ничего не будет. Перестанут рождаться дети. На земле останется сто человек… пятьдесят… двенадцать… шесть… и…»

Это фантастика, но ведь это правда!

Где же мой отец? Я вбежал в мастерскую Гронского. Может быть, он здесь? Может быть, Гронский когда-то был как Бендарский? А мама была легкомысленна, как Юла?

Я вошел в комнату.

Гронский перестал рисовать и равнодушно посмотрел на меня своими купидоновыми глазами.

Бон-Иван держал шпагу, он взглянул на меня вопросительно.

Мамс, настоящее имя которого было Марк, сидел на тахте с телефоном на коленях и мрачно крутил диск.

Я весь напрягся и насторожился. Когда я шел сюда, зажав под мышкой дуэльный пистолет Тома, я еще в точности не знал, что я скажу Гронскому, я знал только, как я буду говорить. А теперь я знал, что скажу, и мне стало легче. Только почему все замолчали? Уж не обо мне ли говорили они?

Но вот Бон-Иван заговорил о кино, и я успокоился. Раз о кино, значит, дела Мамса обсуждают…

Я невнимательно прислушивался к разговорам, думая о своем, и смотрел на папины портреты. Один был написан Гронским еще в дни папиной молодости. Папа в синем фраке с густой белокурой шевелюрой, с гордо выпяченной накрахмаленной грудью. Он только что вышел из-за кулис на сцену, резко повернувшись, отчего фалды фрака отлетели в сторону. В левой руке, прижатой к груди, свиток нот. Правая рука опустится сейчас на крышку рояля. И весь он как бы ждет, когда кончатся аплодисменты. Другой портрет отца был написан спустя много лет для картины «Генерал Раевский благословляет своих сыновей на бой». Пока это лишь силуэт, абрис. Гронский все еще не переносил на холст наши фигуры. Мы все еще были эскизами. Пустой холст Гронского! Генерала (старшее поколение), благословляющего сыновей (младшее поколение), видел только я в своем воображении. По-моему, и нарочно никто не мог придумать этого совпадения пустого холста и пустой жизни…

— Кино, — сказал Гронский, — иллюзион… — Он отступил на несколько шагов от мольберта и сравнил что-то в Бон-Иване на портрете и в жизни. — Иллюзион, — повторил он. — Синема. А может быть, все в жизни кино… иллюзион. Может быть, мы доживем и до этой клоунады, как вы изволили выразиться, может, они со временем нам и это устроят…

— Кто они? — спросил Мамс.

— Не знаю кто, но они… Читал я тут, что один итальянский астроном, кроме двух Галактик Большого и Малого Магеллановых облаков, известных нам, обнаружил, что в нашем галактическом скоплении существуют еще две Галактики… И самое любопытное, что они наши близкие соседи… Обратите внимание: близкие…

— Владимир Никитич, — неожиданно прервал я Гронского, — вы не знаете, где мой отец?

— Не знаю, мне до него нет дела, — сказал Гронский, не обратив на мой вопрос никакого внимания. — Если вы устали, — сказал он Бон-Ивану, — можете расслабить позу. Так вот… Так вот, — повторил он уже в который раз, — может, планет в солнечной системе не семь, а скажем, восемь… Просто одна нами не обнаружена и… И те, что ее населяют, видят нас, а мы их нет…

— И что же? — спросил Иван Иванович, с насмешливым любопытством глядя на Гронского.

— А то, что… может, Земля наша — это для них как вращающийся киноэкран. Может, все, что происходит на нашей планете, — это все для них как кино. Может, у них там тоже есть писатели, только они сюжеты не пишут, а внушают их нам. Одним внушают социальные сюжеты, другим военные, третьим всякие там семейные и любовные… И то, что для нас семьдесят-восемьдесят лет жизни, для них… — Гронский показал кистью в небо, — для них это заурядный полуторачасовой киносеанс…

Бон-Иван перестал перебирать струны гитары.

— Послушаешь ваши фантазии, так и жить не хочется. Жить на планете, которой кто-то что-то внушает… Б-р-р…

— А где же жить? — спросил его Гронский.

Лицо у него было бездушное и злое. Первый раз я это заметил.

— Ну, хотя бы на планете, которая, внушает!..

— Марк, а ты как считаешь?

Марк ничего не ответил и продолжал упрямо вертеть телефонный диск.

— А вы знаете, какая разница между жуком-притворяшкой и человеком-притворяшкой? — спросил я, ни к кому не обращаясь. Все посмотрели на меня удивленно. — Жук в минуту опасности притворяется мертвым, а человек-притворяшка в минуту опасности притворяется живым…

Молчание было неловким, но слова мои произвели впечатление, это я чувствовал. Один Бон-Иван знал, по-моему, куда я клоню, и по-цирковому быстро заполнил паузу.

— Я как-то выступал перед ребятами в ЦПКиО, — сказал Бон-Иван, — в первом ряду сидела маленькая девчушка. Все смеялись и аплодировали мне, а она почему-то смотрела на меня довольно мрачно и неодобрительно… Я не выдержал и, выбрав паузу, спросил у нее: «Ты, может, считаешь, что я плохой артист?» Она подумала и громко сказала: «Я считаю до четырнадцати!..» А я…

Теперь я не дал договорить Бон-Ивану.

— «Я готов, чтоб тебе помочь, снять с себя штаны и продать», — говорил один человек, покупая себе новые брюки, — сказал я, глядя, не мигая, прямо в глаза повернувшемуся ко мне Гронскому.

— Ты выпил, что ли? — не успел он спросить меня, как его перебил Мамс.

— Это киностудия?.. — спросил он. — Сценарный отдел?..

Всё замолчали. Я даже на Гронского перестал смотреть. Я подумал, что, может, от этого разговора зависит судьба маминой картины.

— Извините… — сказал Мамс в трубку.

— А что тебе сказал редактор вчера? — спросил Бон-Иван.

Мамс снова завертел телефонный диск, говоря при этом:

— Одни часовые спрашивают: «Стой, кто идет?» Другие часовые спрашивают: «Стой, что идет?!»

— А двоедушный человек? — снова громко и отчетливо произнес я. — Это ведь не тот человек, у которого две души?..

Гронский начинал понимать, что его что-то сегодня ждет. А Бон-Иван, как всегда, попытался отвлечь.

— В одной больнице лежал старик, — сказал он. — Ему только что операцию сделали. А он на следующий день колбасы захотел с белой булкой. Дура старуха принесла ему, и ночью он эту колбасу с белой булкой сжевал, а на другой день его снова на операционный стол положили.

— А наш сценарий восьмой раз на операционный… — угрюмо сказал мамин сценарист, набирая номер.

Мамс наконец дозвонился. Разговор был совсем не длинный. Говорил в основном кто-то там, на том конце провода, а Мамс повторял на всякие лады два слова: «Да-да» и «Понимаю». Потом он сказал: «Нет» — и положил трубку.

— Ну что тебе сказал главный о сценарии? — спросил Бон-Иван.

— Посоветовал, чтобы герой сначала встретил девчонку на стройке, потом сказал: «Я вас люблю!..»

— А ты согласился?

— Согласился, — сказал Мамс. — Только для Марии Николаевны. Я знаю, что для нее значит эта постановка. Это же ее жизнь! Я-то что? У меня баранка есть.

— А по-моему, Мамсу надо уйти из такси, — посоветовал Гронский, — литература требует всей жизни.

— Вот именно, — ответил Мамс, — всей жизни. И расплачиваться надо всей жизнью. Поэтому я уж останусь в такси. И буду жить не на те деньги, что зарабатываешь литературой, а на зарплату таксиста. Хорошо, когда человек живет не на искусство и не старается протолкнуть свою халтуру…

— А! Деньги, любые деньги хороши, — сказал Гронский.

У меня внутри поднялась тошнота.

Бон-Иван опять все постарался свести к шутке:

— Как жалко, что движение, начатое Гоголем по сожжению своих рукописей, не было подхвачено некоторыми писателями.

— Почему? — сказал Гронский. — Мамс, по-моему, подхватил это движение… Он восьмой раз будет сжигать рукопись.

— Ничего не поняли, — сказал Марк, — я не ушел из такси. И не уйду из кино из-за восьмого варианта. Я только чего боюсь? Я не знаю, поймете ли вы меня… Это как певец с микрофоном. Знаете, они поют чуть хуже или чуть лучше друг друга… Так и писатели. Многие пишут чуть-чуть хуже, чуть-чуть лучше друг друга… Я как-то пересмотрел свои рукописи. Тоже ведь чуть-чуть лучше того, что печатают, или чуть-чуть хуже… А талантом кто измучен, кто писатель насовсем, — перешел Мамс на стихи, — он не хуже и не лучше, пишет он не так, как все. Вот почему я не ухожу из такси. Пока пишу как все… Но если почувствую, что пишу хорошо, то прощай, моя баранка!.. Я в армии был автомехаником, инженером нечеловеческих душ. Меня звали Чехов по железу. Автомеханик. Так вот я хочу и не по железу тоже стать инженером. — Достав из кармана кожаной куртки матрешку, он продолжал: — Я в армии на Севере служил. С дедом там с одним познакомился, игрушки он из дерева резал. Вот такую мне матрешку подарил на прощание со смыслом: «Самое главное, парень, — сказал он мне, — ты до седьмой матрехи в жизни не отступи… Семь человек в человеке сидит… Седьмой в нас самый маленький… из желудка разговаривает… И все в седьмом человеке маленькое: и желания, и мысли, и мечты. И со всеми-то он соглашается своим тихим голоском…»

Мамсе помолчал, подумал и добавил:

— А даже если ты кому-то не нравишься, все равно полным голосом говори. Между прочим, говорят, я там в худсовете не понравился, лично не понравился, грубо говорю и вообще… Но ведь у нас в Советском Союзе судьба рукописи не может зависеть от личных отношений…

— Зачем тебе работать в такси? — сказал Гронский. — Ты иди ко мне в шоферы. Я хозяин хороший.

— Вы знаете, Владимир Никитич, я что-то не люблю этого слова «хозяин».

— Никто не знает, где мой отец? — спросил я, еще раз выходя на середину комнаты с завернутым в ковбойку пистолетом Тома в футляре. Я выбрал такое место, чтоб всем было до меня одинаково рядом.

— Я же тебе сказал, что не знаю, — зло обернувшись ко мне, проговорил Гронский. — Вернется, не беспокойся. Не первый раз ему уходить и возвращаться.

— Вы меня не поняли, — сказал я. — Я спросил, где мой отец, не только про того, который вернется, а про того, который не вернется… Я вас спрашиваю: где мой отец, тот, который пел в Большом театре? Тот, что был талантливым, красивым, добрым, счастливым?

— Твой отец никогда не был талантлив. Бон-Иван не даст соврать… У него был от природы уникальный голос, а артист он был… Среди русских теноров, между прочим, никогда не было выдающихся артистов. Не правда ли, Иван Иваныч?

Бон-Иван не ответил Гронскому. Он сидел бледный, предчувствовал, что сейчас что-то должно случиться. Гронский начал торопливо развивать свою теорию о русских тенорах, в чем им, по его мнению, везло и в чем — нет. А у меня внутри все кричало.

— Когда я был маленьким, — продолжал Гронский петь, — мне казалось, что талантливых художников у нас тайга. Потом вижу — тайги нет. Думаю, лес-то хороших художников есть? Нет леса. Думаю — роща? Нет рощи. Хоть скверик-то есть? И скверика нет. Талант — это одиноко стоящее дерево.

— Владимир Никитич, — перебил я в который раз Гронского. — Вы не о том! Юрий Игоревич такое сказал про любовь, такое! А вы… про какой-то там гипноз и внушение, про какую-то тайгу. Вы ничего не поняли! Юрий Игоревич сказал: если бы внушить людям ненависть друг к другу, и ничего бы на земле не осталось, все бы кончилось. Значит, все, что есть на земле, — это все любовь. Понимаете, и люди, и эта мастерская, и кисти, и краски, и стекло в окне…

— Мы не твоя девчонка, чтобы слушать твои лекции про любовь.

Это было жалко, что сказал Гронский, так ничтожно и жалко, что я даже внимания не обратил. Самое главное, что я хотел сказать Гронскому, уже вырвалось из меня:

— Это вы, вы отняли любовь сначала у мамы к папе, а потом у папы к маме. Вы отняли… Мама его совсем не любит, ни капельки. А вы знаете, что это такое, когда сначала тебя любят, а потом не замечают, а ты продолжаешь любить?! Если бы не вы, у нас было бы все хорошо, — я подчеркнул интонацией, — все было бы хорошо, очень хорошо!..

Все веточки моего нервного дерева тряслись. Казалось, сейчас оно, это дерево, там, внутри меня, рухнет и раздавит своей непонятной тяжестью. Нервные какие-то лианы обвивали меня. Но я, я был на Бородинском поле, моем поле моей битвы за свою, и за папину, и за всехнюю любовь!

Я раскрыл футляр, извлек из него пистолет и навел его на Гронского. Бон-Иван, стоявший в дальнем углу мастерской, замер так, будто я крикнул: «Ни с места, или я спущу курок!» Видимо, так это все и выглядело и должно было выглядеть именно так. Разве я зря спросил у Мамса: «Можно этот пистолет так зарядить, чтобы он выстрелил?» И разве зря Мамс сказал мне: «Можно, но не нужно» А если и можно, и нужно?!

Гронский дрожал. А мне хотелось увидеть его вот таким, каким я увидел перед дулом его же пистолета! И я его увидел! Увидел жалким и ничтожным.

Гронский смотрел в дуло пистолета, как человек, заслуживший пулю в лоб. Как заработавший ее, как ожидавший, что вот она по праву! По праву сейчас вылетит из дула навстречу ему.

— Вы думаете, — сказал я, глядя на неузнаваемого Гронского, — если отец сам не высказал вам, что он думает о вас, так больше уже и некому? Он однажды сказал: «Он мне деньги одалживает, а лучше бы он один раз сказал: «Прости, Левашов, скверно все тогда получилось!..» — И вдруг я осекся, потому что я подумал: а чем я лучше, что так развоевался здесь? Занимаю у негодяя деньги, хожу к нему и поддерживаю знакомство. Я люблю Юлу, то есть продолжаю ее любить, а чем она лучше Гронского? Она же тоже совершила предательство…

Молчание наступило в комнате. Свободной рукой, не опуская пистолета, я полез в карман куртки:

— Вот ваши деньги, которые вы мне дали… — Я положил их на стол. — Я уже продал свой мотоцикл. За папу я вам тоже отдам… И не бойтесь, пистолет не заряжен… Но дуэль наша состоится. Все равно состоится! Ее нам время устроит.

Я бросил на пол пистолет, постоял и сказал еще:

— А папа мой хороший артист. Я видел, как он у нас в саду играл Германа, по транзистору кто-то пел, а папа играл… Прекрасно играл. Лучше Стриженова. Просто люди не успели узнать, какой хороший артист мой папа…

Быстро подойдя к двери, я обернулся и сказал:

— А картину эту вы не имеете право писать такими руками. Вы не можете посылать нас на все бои…

Я выскочил на улицу. Одно желание: бежать, бежать, как в тот день, не останавливаться, пока не разорвется сердце. Но все силы оставили меня. Как будто это мне говорили, как будто это меня обвиняли в том, в чем я обвинял Гронского… Все стало вдруг безразличным, и даже когда Бон-Иван выбежал вслед за мной из мастерской художника и подбежал ко мне, я рванулся изо всех сил, чтобы бежать, но рывок этот был больше внутренним, чем внешним. Сил этого рывка хватило на то, чтобы тихо сказать:

— Оставьте меня в покое… Оставьте все, слышите вы все, сколько вас есть миллионов человек. Слышите!.. Оставьте меня в покое! — Я выкручивал свою руку из натянутой, как стальной трос, руки Бон-Ивана. Несколько прохожих зевак остановились с интересом возле нас, многие узнавали клоуна.

— Отойдите! Отойдите! — сердито прикрикнул на них Бон-Иван. — Съемка идет скрытой камерой… очень скрытой.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
— Самое время, — сказал Бон-Иван, — отпраздновать твой день рождения! День рождения мужчины, — он увлек меня в машину.

Он что-то говорил про подарок. А я твердил, что рано, что день рождения у меня через две недели, и что я вообще не собираюсь его никогда праздновать, и что мне не нужны никакие подарки.

Бон-Иван стал спокойно возражать мне: да, он знает, что мой день рождения через две недели, но через две недели он будет в Америке, да, ему все равно, собираюсь я праздновать свой день рождения или нет, он хочет непременно меня поздравить и сделать подарок.

— А потом мы пойдем в ресторан.

Мы ехали куда-то по Москве, из одной Москвы в другую, и оказались в Москве со старенькими двухэтажными домами, здесь было много места и зеленой травы.

Дом, к которому мы подъехали, был тоже небольшим, из темного кирпича. Он был похож на домик из книг Достоевского. Оставив машину на обочине, Бон-Иван взял меня за руку и повел куда-то в глубь двора на цыпочках, тихо держась возле стены дома. При этом он все время смотрел на раскрытое окно. За окном было тихо. Наверно, дом этот был предназначен на снос. Нижние окна заколочены досками, а в верхнем этаже горел свет только в двух окнах. Там еще жили.



Под окном мы остановились.

— Тихо. Молчи и жди, — сказал Бон-Иван.

Спустя некоторое время за окном раздалось несколько аккордов, а кто-то откашлялся так, как откашливаются обычно тенора, как откашливается по привычке дома мой папа: в маску. Потом красивый мужской голос пропел, как бы пробуя: «Я вас любил…» Что-то очень знакомое в голосе послышалось мне. «Я вас любил…» Но у меня не было сил вспомнить, где и когда мог я слышать этот голос. Мне хотелось спать, никого не видеть, и никого не слышать, и ничего не чувствовать. А тут почему-то я должен стоять под чьим-то окном и слушать голос какого-то тенора, который поет и переживает так, что я снова должен переживать за всех и за себя это самое «Я вас любил», переживать и за папу, и за этого тенора, и за тех, которые любили беззаветно, и за тех, которые сейчас любят беззаветно и еще будут любить беззаветно… В голосе певца были воспоминания, но не только свои, а чьи-то еще, как будто бы и мои, и еще чьи-то, и чьи-то еще… «Я вас любил, любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем, но пусть она-а-а…» Я отвернулся от окна и встретился со взглядом Бон-Ивана, с его вопрошающим взглядом: «Теперь ты понял, что я тебе дарю?.. Я дарю этот романс и голос этого прекрасного певца… Не правда ли, какой прекрасный голос у этого тенора?.. Я тебе дарю этого тенора!.. Ты знаешь, как его зовут?» — «Его зовут… его зовут, — ответил я глазами Бон-Ивану. — Да ведь это же поет мой отец?..» — «Да! Да, это поет твой отец! — подтвердил Бон-Иван. — Он давно уже репетирует, начиная все заново».

Папа! Да ведь это же поет мой папа! Ведь это Бон-Иван дарит мне моего отца, того самого, что когда-то был изображен на портрете в синем фраке со вздернутой от движения фалдой, а не того, что все еще не нарисован на картине в роли генерала Раевского… С криком: «Папа!» — я рванулся к двери с поднятыми руками, но Бон-Иван перехватил мое движение и, закрыв мне рот рукой, прижал к стене дома.

— Тише! Его сейчас нельзя волновать!

Я гладил шершавые кирпичи старого дома и шептал:

— Я хочу к отцу. Я хочу к отцу! Пустите меня к папе!.. Я всю жизнь думал, что он… А он!..

— Тише! Ради бога, тише! Тише… Подранок ты мой любимый…

Руки Бон-Ивана, удерживавшие меня, передавали мне свою даже через курточку ощутимую, самую теплую температуру на земном шаре, теплоту живого и доброго человеческого тела.

За распахнутыми окнами в комнате кто-то взял на пианино несколько вступительных аккордов, и отец запел теперь уже по-настоящему, в полный разлив своего удивительного голоса то, с чего начались все несчастья у нас в доме, — папа запел арию Дубровского. Арию с той самой чертовой нотой, что на премьере в Большом театре папа взял на октаву ниже…

О дай мне забвенье, родная…

Я замер. Каждый аккорд, каждый звук, каждое слово пробуждали и меня забытого, каким я был в детстве, и те разговоры, что я слышал и не понимал, потому что я был слишком маленьким, и то, о чем говорили взрослые много лет назад, и все сейчас становилось понятным.

О дай мне забвенье, родная! Согрей у себя на груди…

«Ты знаешь, — сказала однажды мама, — когда у хирурга во время операции от напряжения появляется пот на лбу, он говорит сестре: «Плечо…» Когда случилось тогда в Большом, папа сказал это самое «Плечо», и Бон-Иван появился в нашем доме, он прилетел из Владивостока… Никогда не забывай об этом…»

…Измучен я страшною мукой…

Слушая эти слова, облеченные в звуки, я вспомнил слова Гронского:

«Я, конечно, никогда бы не желал Антону Чехову плохо себя чувствовать, но вы знаете, иногда я начинаю думать, что не будь он из-за своей болезни приговорен к Черному морю и к Ялте, не тоскуй он там по Москве, — может, чего-то и не было бы в его рассказах».

…Взгляни, как обижен людьми…

«Вы знаете, — сказал как-то Мамс, — мне хочется написать рассказ, который будет называться «Стога» — эту историю левитановской картины, той самой, что он написал в Ялте, чтобы Чехов не тосковал по России… Помните: луг, скошенная трава в стогах и лунный свет».

…Измучен я страшною му-у-кой…

«Помнишь, я тебе говорил про Бехтерева и про его странную речь? — словно бы спрашивал меня Мужчина Как Все. — Что судьбы ушедших людей странно влияют на живущих… Я подумал: а что, если бы Александр Сергеевич не написал «Дубровского», Направник не сочинил бы музыки на этот сюжет, твой папа не получил бы роль Владимира?..»

…И грея мой дух…

Музыка неслась по моим нервам, как электричество по проводам.

«А философ?.. — спросил я, весь пронизанный музыкой, у Мужчины Как Все. — Это кто?»

«Философ — это тот, кому мучительно трудно с самим собой, зато с ним легко людям, — ответил он. — Но это так… это частное определение. Чоп».

…Лелея его…

«Если бы люди завтра не простили бы друг другу то, что не следует прощать, то завтра мы бы проснулись на другой планете», — сказала мама.

«Мама, не слишком ли много ты требуешь и не прощаешь?» — хотел спросить я ее под эту музыку.

…Пусть ангелом благостным реет…

«А ты знаешь, как я умру, если ты не будешь со мной? — спросил я Юлу. (Она стояла молча.) — Я пойду один, без тебя, на край света. Подойду к краю и прыгну с него… Нет, ерунда! Лучше я улечу на космическом корабле по теории относительности Эйнштейна и вернусь на планету молодым, а ты уже будешь старой, я приду к тебе и скажу: ты теперь никому не нужна, а мне все равно нужна, я тебя по-прежнему люблю…»

…О дай мне, о дай мне найти!..

И папа взял ту самую проклятую ноту, которой он испугался тогда в Большом театре! Взял! Взял! Взял! И в первый раз за все это время рыдания потрясли мое тело… Я плакал обо всем сразу, обо всем: и о том, что случилось там, на этом проклятом Рижском взморье, и о том, что в Большом театре, и о том, как я нравлюсь замечательной Жозьке, а она мне нет, о том, что Мужчина Как Все так и не поговорил ни разу со своей мамой, хотя очень любил ее. И что вот уже десять лет у нас в доме гуляет женщина с больным ребенком, а тетя Варя предпочитает одиночеству грубые слова и даже побои мужа…

А теперь все будет хорошо! Все! У всех! У всех людей на земном шаре… И у мамы пропустят сценарий, и Наташа станет актрисой! И Жозя… меня разлюбит! И ее тетя выйдет замуж! И мы с Юлой снова будем вместе и… и… и…


Есть люди продленной радости, есть люди продленной грусти. Я отношусь, вероятно, ко вторым. Когда я протянул маме карточку Юлы и сказал:

— Вот девочка… Попробуй ее на героиню, — я это сказал с чувством продленной грусти.

— Девушка с белыми, как лен, волосами, знакомая девушка, симпатичная, — сказала мама, рассматривая Юлкино лицо. — Хороший типаж.

— Это не типаж — сказал я. — Это актриса, она сыграет, что хочешь сыграет. Она в жизни играет, так почему же ей в кино не сыграть? Очень прошу, попробуй ее на роль героини.

— А ты папу не видел? — спросила мама, возвращая мне фотографию.

— Видел, — сказал я тихо.

— Где?

— На седьмом небе, — ко мне стало возвращаться чувство радости от этих вопросов. — Мы были с ним в ресторане «Седьмое небо», — объяснил я. — Бон-Иван нас туда пригласил.

— Говорят, там прекрасная панорама?..

— Да, — сказал я, продлевая радость своими ответами, — оттуда я увидел прошлое, настоящее и немного будущего.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Перестав читать книгу, спрятанную в наполовину выдвинутом ящике стола, секретарша стала смотреться в зеркальце. Она смотрелась в зеркальце, словно принимала «парад лица», между прочим, очень красивого. Она смотрела на себя со стороны так, как будет смотреть на нее вечером он — в кафе или, может быть, в Доме кино. Смотрелась она так, как смотрелась бы, если бы в комнате никого не было.

И я вспомнил женщину в электричке, что сидела напротив меня, тоже красивая, но ей было все равно, замечаю я это или нет. Потом в вагон вошел морской офицер, и ей стало не все равно.

— А что у вас к Сергею Семеновичу? — спросила меня секретарша.

Я заторопился. Нужно было ей рассказать всю историю с «Мальчиком в черном костюме» и о том, что худсовет заставляет Марка сделать поправки. «Пусть ваш начальник сам прочитает. Я понимаю, что так не положено. Но ведь бывают такие случаи, что…» И тэ дэ и тэ пэ. А она сказала: «Ждите начальника, скоро придет, он на совещании».

Я стал рисовать. Нарисовал Умпу. Умпа: мусоропровод «Нью-Йорк — Москва». Потом я нарисовал Нотр-Дам де Пари. Химеры. Дьявол показывает язык времени. Если бы Париж населяли дьяволы и химеры, то на Нотр-Дам стояли бы изображения людей. Я нарисовал Нотр-Дам с людьми, а внизу толпятся химеры и дьяволы.

Потом я стал рисовать секретаршу. И она краешком глаза все следила за мной, а когда выходила из комнаты, взглянула на рисунок и сказала: «А ведь похоже!»

— А что это за тип? — спросила меня секретарша, разглядывая портрет спящего стоя мужчины с букетом в руках с подписью «Иван Фомич».

— Это не тип, — сказал я, — это сюжет. Я его на улице подсмотрел. Внешний вид человека ведь может тоже быть сюжетом! Ну хотите, я вам сейчас из этого Ивана Фомича сделаю комика?.. — Книга, которую читала секретарша, вероятно, была менее интересна, чем мой Иван Фомич. — Назовем эту историю «Букет», — я написал слово «Букет» и подписал: «История без слов».

— Знаете, есть такие смешные рисунки, на которых и без слов все понятно. — Перелистнув блокнот, я стал рисовать, объясняя секретарше сюжет: — Из какого-то учреждения выходят трое мужчин, и двое тянут третьего… Вот видите, как они его тянут в кафе. А третий, назовем его Иван Фомич, не хочет. Иван Фомич покупает букет хризантем, которые похожи на папахи горцев. Правда, хризантемы похожи на папахи? — спросил я секретаршу, и она со мной согласилась. — А потом, уже подходя к своему дому, наш Иван Фомич опять встречает на улице тех двоих, и они его все-таки заводят в какой-то буфет… Вот в такой буфет, — я нарисовал буфет и тех троих за бутылкой вина. — А дальше, — я объяснил, — дальше можно даже не показывать, что было с этим Иваном Фомичом, это все можно показать через букет. В одном месте букет падает на пол в лужу с пивом, в другом кто-то обламывает несколько цветков, в третьем на букет кто-то наступает… А вот ночь, — сказал я, открывая следующую страницу и зачеркивая ее всю черной тушью. — Иван Фомич стоит возле витрины какого-то магазина и стоя спит. А в руках у него одна ботва; но в это время мимо него пробегают вот такая девушка в фате, — я перевернул страницу и нарисовал Юлку в белом подвенечном платье, с букетом белых хризантем и рядом с ней меня в черном костюме, — вероятно, они, — я чуть было не подумал «мы», — сбежали со свадьбы. Понимаете? Или просто так… Гости не знали, что пора разойтись.

В это время раздался телефонный звонок, секретарша сняла трубку и, поговорив с кем-то, опустила ее на рычаг:

— Вы знаете… — она назвала фамилию своего начальника, — он занят сегодня.

— Неважно, — сказал я, — сейчас это уже неважно, сейчас важно, что гости, наверно, не знали, — повторил я, — что им пора разойтись, и жених с невестой убежали, и… и вот они бегут по ночной Москве, и вдруг замечают этого с букетом, и замирают, наблюдают его, и им грустно. Я вот что-то хочу сказать, то есть не я, а он этой девушке, назовем ее Юлой, а его Валентином. Он хочет ей сказать, как он ее любит через сто тысяч «ю»! Л-ю-ю-бит! А она, видите, прикладывает палец к губам, дескать, тише! А потом осторожно забирает у Ивана Фомича огрызки жалкого букета и вместо него вкладывает в руку спящего свой букет… И все! — сказал я. — Сеанс окончен. Но кина не будет. То есть будет, только в роли жениха будет сниматься другой артист. Этого типа не утвердили на роль жениха… — я перечеркнул себя жирным крестом туши и нарисовал одним движением Эдуарда. — Вот кого утвердили. — Потом я поднялся из-за стола, взял сценарий «Мальчик в черном костюме» и сказал:

— Прощайте!

— Знаете что, вы оставьте сценарий, — сказала секретарша, — я попробую.

— Нет, не надо, — сказал я, — это, наверно, все ерунда… Прощайте!

— Почему прощайте?! — удивилась секретарша.

А я и сам удивился, почему сказал не «до свидания».

— Прощайте! — упрямо повторил я и вышел.

Чем я мог помочь Мамсу? Я же еще ничего не умею. Ни спорить спокойно, ни доказывать. Хочу, но пока не могу…

Как жаль, что я не увижу больше эту женщину! Только что был разговор между мной и этой симпатичной секретаршей, — нет, не был, а жил! Жил разговор между мной и ею, и вот его нет, он умер, и больше его никогда не будет.

Дня два назад Наташа принесла из леса ежа, сделала ему постель в коробке из-под туфель, молоком кормила из пипетки, а сегодня утром коробка пуста, капельница тонет в блюдце с молоком. Значит, Наталья раздумала ежа держать дома и выпустила его обратно в лес? Такая меня тоска охватила при виде этой коробки и тонущей в молоке пипетки… Между прочим, раньше тоски не было, это все после Юлки, после актрисы по имени Юла Ювалова.

Уже на повороте коридора я сначала услышал голос секретарши, а потом, обернувшись, снова увидел ее.

— Вы забыли свой… — она поискала слова и нашла: — Свой рисованный фильм. Может получиться очень симпатичная короткометражка!

— У вас есть знакомые, которые мечтают быть Антониони и Феллини? — спросил я.

— Есть! — сказала секретарша.

— Подарите его им! Для поступления во ВГИК подойдет!..

Улица была почти пуста, я шел по хрустящим листьям, сброшенным жарой, по раскаленным теням от больших старых лип. Сначала меня обогнал троллейбус, потом проехал «Москвич» с восклицательным знаком на заднем стекле.Потом на стремительной, на праздничной скорости — светлая «Волга». Промелькнула розовая кукла на радиаторе, на самые косички наброшено ветром белое платьице. Я вскочил в такси — и за этой «Волгой». И причалил вслед за ней к зданию загса, где роились машины с двумя золотыми кольцами на борту — кораблики счастья, на которых цветы и ленты, как морская сигнализация, трепыхались, захлебывались от ветра и радости, возвещая о том, что свершилось оно, свершилось для каких-то двоих, и еще для двоих, и еще… Я стоял и смотрел, как это происходило. Интересно все это происходило.

— Эй, лопух ходячий! — раздалось за моей спиной.

Я обернулся и расплылся в улыбке. Желвачок! От свадебной машины ко мне быстро шел парень, которому я на улице Горького читал лекцию о «ходячих лопухах» и «ходячих магнолиях». Он был в черном костюме, а грудь — как у белой птицы, и было в нем что-то летящее, что-то без земного притяжения. А ту девчонку я не узнал сразу, потому что там, на улице Горького, это была просто девчонка, а теперь она стала невестой, вдруг взяла и стала царской невестой в своем длинном белом платье и белой фате, как падающий снег. Выглядывала белая туфелька, и брови опоясывали чистый лоб.

— Расскажите вы ей, цветы мои… — сказал я, глядя на букет в его руке.

— Трезвый? — спросил он меня, смеясь.

— Трезвый, — сказал я, потом помолчал и добавил: — Очень трезвый.

— Примеряешься в расписанты?

— Нет, не примеряюсь.

Мы помолчали.

— Ты меня прости, — сказал я и пояснил: — Ну за тогда… на улице Горького…

— Прощаю, — сказал, смеясь, Желвачок. — Бывает. Это от жары…. Говорят, сто лет такой не было.

Невеста смотрела на меня, вся — уже на красной дорожке, где назовут ее и его, вся — в вечере, где хрустально зазвенит шампанское, вся — в тихой комнате, где на пол из окна упадет луч ночи… Она осторожно позвала его издали глазами.

— Слушай, а как тебя зовут? — спохватился Желвачок. — Я — Виктор.

— Валентин, — сказал я, пожимая руку Виктора. — А которые тут Монтекки и Капулетти? — и обвел взглядом почему-то не смешавшихся между собой родственников.

Желвачок с удовольствием объяснил:

— Вон мои Монтекки — слева, а все остальные Капулетти… Слушай, а может, ты придешь?

— Куда? — не понял я.

— На свадьбу, — он назвал адрес.

— Может, и приду, — сказал я, повторяя адрес, и добавил: — Если жив буду, — это я сказал так, от какого-то предчувствия, что ли.

Желвачок первый раз за все это свадебное время посмотрел на меня серьезно и что-то хотел спросить, но не спросил. Сверху, с высокой лестницы, грянул марш Мендельсона.

— Синьор Виктор де Ромео, — сказал я торжественно, — имеешь ли ты благое, непринужденное и вполне осознанное решение взять в жены Джульетту — Джулию — Юлию?

— Да, — сказал Виктор, — да, имею… — улыбка вдруг ушла с губ Желвачка, он что-то разглядывал в моих глазах как будто. — Слушай, у тебя что-то случилось. — Это был не вопрос, а утверждение. Он был уже в нескольких шагах от меня, он почти крикнул: — Что у тебя там случилось?

И снова тоска ежесекундного исчезновения всего на свете с новой силой охватила меня: вот только что стояли, разговаривали, и что-то было в этом хорошее. И вот это уже начинает исчезать, уже исчезает, сейчас исчезнет совсем, навсегда. Ну у меня исчезает — бог с ним, но у них исчезает, у них-то за что?.. Они ведь такие счастливые… Может, это я все проговорил вслух, потому что Желвачок медленно пошел, он исчезал и уже на ходу успел переспросить:

— Что ты сказал?

— Стойте! — сказал я. — Стойте! — мне так не хотелось, чтоб Он и Она уходили, мне так хотелось хоть на секунду отдалить исчезновение всего этого.

Но Желвачок шел. Его тянуло уже неодолимое туда, вверх, к распахнутым створкам дверей, всю массу его тела тянуло как магнитом. Он пятился от меня с поднятыми руками, словно распятый от счастья. И я крикнул им как светофор:

— Идите! — И еще я крикнул: — Пою тебе, бог Гименей!.. Ты, который соединяешь… Всех, кроме… Ах, бога же нет!..

Желвачок еще раз обернулся, махнул рукой уже в дверях, счастливый Виктор махнул рукой и исчез.


По небу плыли медленно ночные облака. Лунный свет то проявлял, то засвечивал дорогу, по которой я шел, перепрыгивая корни деревьев, выползавших на тропу. Я пел тихо-тихо, подбираясь к той самой невероятной ноте.

Три мотоциклетных прожектора, врубивших неожиданно свет, ослепили меня, как на киносъемке. Я остановился, словно перед световым занавесом в Театре на Таганке. За мотоциклетным занавесом, как и в Театре на Таганке, шла какая-то жизнь. Наконец-то я сквозь занавес рассмотрел силуэты Умпы, Сулькина и Проклова.

— Кто этот молодой человек с видом человека, только что ограбившего магазин мужского платья? — спросил Умпа.

По ту сторону света Сулькин и Вовуня засмеялись. Затем Сулькин подкатил ко мне поближе, замахнулся и грязно выругался.

— Однажды бедный парень жил, — запел Проклов, — Элон ля-лер, Элон ля-ля, — объезжая меня с другой стороны и как бы замыкая кольцо.

Что-то уже началось или, вернее, начиналось. Геннадий остановил их словами.

— Подождите, — сказал он, — я с ним люблю разговаривать. Жаль терять такого собеседника… Все любовь переживаешь? — обратился он ко мне. — А ведь любви-то нет. По телевидению объявляли. Сулькин, объявляли по телевидению, что нет любви?

— А как же, — подтвердил Сулькин, — по интервидению так и сказали: любви нет! Чего нет, того нет.

— Я люблю — значит, есть, — сказал я.

Ах если бы эта встреча была завтра… До чего же ни к чему сейчас эта встреча.

— Тогда поговорим, — сказал Умпа, — как Квори с Кассиусом Клеем перед матчем. Позлим друг друга, а то я сейчас что-то очень добрый.

— Поговорим, — сказал я. — Она дома. Она одна. Я еду к ней. Она точно дома. И это не по твоим сведениям.

— Она в Домбае, — сказал Умпа.

— Умпа — инспиратор всероссийский. Умпа — враг всех времен и народов, — сказал я.

— Она в Ницце, во Франции.

— Она дома, и я еду к ней.

— Сначала съезди к Склифосовскому в институт и продай свой скелет докторам, он тебе больше не понадобится, — сказал Умпа, — а мы подождем здесь.

— Я еду к ней, — повторил я.

— Через мой труп, — предупредил Умпа.

— Через, — сказал я. — Если «через» не будет, то я умру от ненависти к тебе и себе. — Самое странное, что я был неправдоподобно спокоен.

— От лунного света заржал небосклон! — пропел Умпа.

— Я ненавижу тебя, — повторил я.

— Человек произошел от зверя, — сказал Умпа, — есть такая новая теория.

— Человек произошел от обезьяны, — поправил я Умпу, — есть такая старая теория. Но многим обезьянам в этом смысле очень не повезло. Например, твоей.

— Он с нами разговаривает, как те укротители лбов.

— Счастье, что у тебя низкий лоб, а то с высоким лбом ты бы такое понапридумывал, — сказал я.



— Рисовать… на прощание будешь? — спросил глухо Умпа.

— Вы знаете, как вы очутились здесь, в двадцатом веке?

— В капусте нашли… в кислой… — сказал Сулькин.

— При помощи папы и мамы, — серьезно ответил Проклов.

— Не угадали, — сказал я, — через глупенькие гены, по току крови, ныряя из поколения в поколение, доплыли вы до двадцатого века. Только что приоделись… — И я нарисовал, как я это все представляю.

— Интересная картина, — сказал Проклов, разглядывая рисунок в свете мотоциклетных фонарей.

Умпа порвал мой рисунок, потом вырвал у меня из рук фламастер и сломал его. Я достал из кармана другой фламастер, но Умпа переломил и его, затем он обшарил все мои карманы и выгреб все флама-стеры, блокноты и карандаши и забросил все это в кусты.

— Я могу рисовать и словами, — сказал я и продолжал: — По раскаленной пустыне, обливаясь потом, ползет человек, в руках у него цветок, и он кричит на всю пустыню: «Полжизни за вазочку с водой!..» Впрочем, нет, это все так… Это Левашов голубого и розового периода, сейчас мне хочется совсем по-другому и совсем об ином. Пасмурный, серенький день. Строение с высокой кровлей, осенние поля стелются к горизонту. Скворечники опустели. Тишина. Затянутое слоистое небо, лишь у самого горизонта просвечивают серебристо-сиреневые краски заката. И в щемящей поре поздней осени свое очарование, своя затаенная красота… А по дороге мимо строения идут двое…

— А куда идут эти двое? — басом спросил Умпа.

— На край света, — ответил я.

— На край света, говоришь? — переспросил Умпа. — А не на Петровку, тридцать восемь, они идут, эти двое?.. Ты на Петровку зачем ходил? — спросил Умпа, напрягаясь всем своим телом идеального натурщика. — На Петровку, говорю, зачем ходил? С тем лысым?

— Поговорить, — сказал я, — по душам.

— Ну и сколько же там тебе дали за душу? — Эти слова Умпы я пропустил мимо. Во мне опять поднялась ненависть к нему — и спокойствие.

— Не дыши глубоко, — сказал я ему, — не отнимай кислород у хороших людей!..

— В газетах будут писать, — сказал Умпа: — «За десять минут до инвалидности он еще шутил, смеялся и даже рисовал».

— До чьей инвалидности? — спросил я. И вдруг увидел в руке Умпы нож, вернее — кончик, самое жало, металлический язычок, зажатый по-фински в щепотку концами пальцев. Рука с ножом быстро вознеслась над головой. Я отскочил в сторону. Там, где только что было мое лицо, сверкнуло жало ножа. Гитара Проклова просвистела возле меня и ударилась о руку Умпы. Нож выпал, со стоном звякнули струны.

И здесь неожиданно Для всех и для себя я ударил Геннадия, изо всех своих сил ударил в горло, через которое он так жадно втягивал воздух. Раздался жуткий крик. Я удивился: неужели было так больно? Умпа изогнулся, и вдруг Проклов почти одновременно со мной снова ударил Геннадия по голове.

Я дрался, чувствуя, что со мной что-то происходит незнакомое. Я не знал, что ужас нашествия страха и радость отсутствия страха вызывают одно и то же чувство. Как будто все, что размещалось в четырнадцати миллиардах клеток мозга, стало влезать в одну клетку… И тысячи вопросов раздирали на части эту мою несчастную, одну-единственную клетку. Почему Проклов дерется не со мной, а за меня? И дерется одновременно и с Умпой, и с Сулькиным? И почему он все время шепчет: «Держись, парень! Не бойся, парень! Держись ко мне спиной! Парень, держись ко мне спиной!..» И как он сам ухитрялся прикрывать мою спину во время этой драки? И почему же он дерется, смертельно дерется за меня? Мой лучший враг! Что же происходит на самом деле? И почему умирать совсем не страшно? Почему? Почему? Поче…»

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
То, что начало меня мучить спустя, я не знаю, сколько дней, недель или месяцев, было тягостно и мучительно. По дороге катился мяч, просто катился, как колобок, и в этом заключалась вся простота бреда. Мучительность же его была в том, что когда этот мяч катился по ровной дороге спокойно, то я тоже был спокоен. Но потом этот мяч вдруг попадал на какую-то неровную, словно бы проселочную, дорогу и начинал подпрыгивать, скакать, биться о дорогу, и все то же самое происходило со мной. Потом темнота. Потом все сначала. Потом опять темнота. И все сначала.

Потом этот мяч оставил меня в покое. Мне казалось, что я лежал в раскладушке, которая самым странным образом стояла на суку зеленого и очень высокого дерева. И я лежал в ней, боясь пошевельнуться. Мне казалось, что при малейшем движении постель рухнет с дерева и я разобьюсь. И это было очень мучительно, потому что мне хотелось метаться в постели, и только изредка чей-то глухой, как будто мамин голос успокаивал меня.

Потом чей-то знакомый голос, похожий на голос учительницы по литературе, спросил звонко: «А что я вам задавала на дом?» И голоса девчонок и мальчишек вразнобой ответили: «Отрывок из «Медного всадника» Пушкина: «В своей постели беспокойной…» — «Читайте!» — сказала учительница. И голоса начали хором: «В своей постели беспокойной Нева металась…» И здесь почему-то все замолчали.

В наступившей тишине голос учительницы спросил: «А как она металась?» И тоже нестройные голоса отвечали: «…Нева металась, как больной Левашов!..» Я удивился. Но не тому, что Александр Сергеевич мог знать это за сто с лишним лет до моего рождения, а потому, что Пушкин сравнил метавшуюся Неву со мной, а я лежу спокойно в своей постели на дереве.

А на ветке дерева, какого-то больнично-белого, без коры и без листьев, на белом стволе сидел соловей, тоже почему-то белый-белый. Я еще подумал, что надо было бы его раскрасить как полагается. Но белый соловей стукнул клювом в ствол и превратился в ноту, в ту самую невероятную ноту, на которой произошло самоубийство соловья. И дерево сразу же превратилось в мою комнату на даче, но тоже почему-то белую-белую. Я чувствовал, что кто-то влетел в комнату, но кто — не видел. «Кто там?» — спросил я. Знакомый звук мне ответил: «Я!» Я посмотрел и опять никого не увидел. «Кто ты?» — спросил я. Мне ответили: «Тебе письмо». Я испугался и спросил: «От кого письмо?» — «От Юлы». Здесь я открыл глаза.

Письмо было действительно от Юлы, я узнал ее почерк на адресе. «Что там?» — «Сейчас все узнаешь», — прозвенело где-то так, что слово «узнаешь» залетало по комнате, как диковинная птица. «Узнаешь! Узнаешь! Узнаешь!» — шелестел воздух. Узнаю! Узнаю! Узнаю! «Наконец-то узнаю», — подумал я. «Узнаешь! Узнаешь! Узнаешь!» — снова заметалась эта птица-слово. Я быстро разорвал конверт, выхватил из него лист бумаги и развернул.

Издали было видно, что письмо начиналось со слов: «Дорогой А-а-а-а-алинька!» через пять «а». Я поднес письмо к глазам, и здесь случилось что-то непоправимое. Все буквы стали расползаться в разные стороны, мешаясь между собой, превращая Юлкины слова в какую-то абракадабру. Буквы сползали с бумаги, они ползли уже по рукам, по простыне, по одеялу… Я откинулся на подушку.

«Какая глупость», — подумал я. Надо быстро прочитать. Ничего, они (буквы), наверно, еще сползутся, успокаивал я себя, держа в руке конверт, прислушиваясь к тишине. Я открыл глаза. На конверте были снова буквы адреса, написанные Юлкиной рукой. Осторожно вытащив из конверта лист бумаги с буквами, я развернул его. То есть я не успел это сделать, как буквы снова с невероятной быстротой стали расползаться в разные стороны.

В другой раз я очнулся во сне от стука. Характер звука сейчас был совсем иным, словно это увеличился в сотни раз стук бабочки, бьющейся о стекло. Я открыл глаза во сне: в оконное стекло действительно кто-то бился, хотя в комнате никого не было. Стук нарастал, и вдруг стекло разбилось — и из комнаты кто-то вылетел. Я ясно слышал толчки рассекаемого крыльями воздуха. Наступила тишина, такая спокойная и тихая, какой я еще никогда в жизни не слышал. «Птица улетела… — подумалось почему-то мне. — Птица «Узнаешь»… Значит, не узнаю, ничего не узнаю, раз улетела».

Потом послышался шум голосов, и чей-то голос совсем из другого мира, похожий на голос моей мамы, произнес: «Ну что, доктор?..» А другой голос банально сказал: «Будет жить!..»

И больше мой почтальон не приходил, и вообще ничего больше не было — тишина, тишина, тишина, в которой я однажды открыл глаза из того мира в этот мир.

Возле постели стояли отец, мама и Наташа. Я попробовал им улыбнуться, но у меня, кажется, ничего не вышло. Я оглянулся по сторонам. Комната мне показалась сначала почему-то незнакомой, хотя я эту комнату где-то видел. Где-то когда-то… Много… Чего много — дней, недель, веков тому назад?

— Ты в Москве, — сказала мама, понимая мой взгляд, — у себя в комнате. — Она села на постель, и взяла мою руку, и мягко сжала ее, и сказала одними губами: — Прости меня…

— Я хочу… на дачу, — сказал я.

— Поправишься, и поедем на дачу.

Я послушно кивнул головой, у меня закрылись глаза, и я полетел в сон, как в воздушную яму. Как на самолете. И это ощущение было первым приятным ощущением за все это время.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
— Вам почта, — сказала Наташа, входя в комнату с большим подносом в руках. — Не знаю… Может быть, тебе еще нельзя читать… Доктор и мама сказали: тебе нельзя волноваться. Но у меня на этот счет свое мнение.

— Я, конечно, заволновался. Что значит — нельзя волноваться? А заволновался я потому, что заметил на подносе письма, сразу несколько писем. Они просто чуть не лопались от количества страниц, упакованных в конвертах. Наташа стояла возле постели как «Шоколадница» — картина есть такая. Но это я просто так подумал, на самом деле я в эту минуту смотрел на письма.

Я смотрел на Юлкины письма и думал: «Стоит мне протянуть руку, и… я все узнаю! Узнаю! Узнаю! Узнаю!» Про любовь, как говорят в школьных библиотеках: «Дайте мне что-нибудь про любовь… или про войну… Про любовь. Про войну». — «Есть такая любовь», — вспомнилась мне чья-то фраза. Где я это слышал? Я сморщил лоб, но вспомнить не смог. Еще там что-то было, и тоже про любовь или про войну…

— Никто не разбился? — спросил я Наташу, неожиданно и для нее и для себя.

— Где не разбился?

— Ну… на этом?..

— На чем?

— На мотоцикле.

Наташа, подумав, наверно, что я все еще брежу, спросила:

— Может, тебе и вправду еще нельзя волноваться?.. Ты как-то странно говоришь…

— Говоришь, говорил, говорю… — Я так давно не разговаривал, что самое простое произнесение слов доставляло мне удовольствие. — А я ничего такого не говорил? — ответил я вопросом на вопрос.

— Когда? — Наталья сделала вид, что не понимает меня, но я знал, что она понимает меня.

— Ну в этом… во сне… Или как называл доктор мое состояние? Подожди, я сам помню, как это он называл. Делириум. Да? Лихорадка? Бред?

Наташа вдруг засмеялась и, не дожидаясь моего вопроса, объяснила:

— Я о сценаристе вспомнила. Помнишь, еще давно мама ставила какую-то дурацкую ленту про грипп, и там была сцена бреда. Больная с высокой температурой лежит на подушке и бредит. А актрисе, которая снималась в роли больной, очень хотелось поиграть. И я на съемках слышала, как она автору сценария шептала: «Вы мне в этой сцене побольше бреда напишите». А он ей шепотом отвечал: «Бред — это я могу!.. Бред, это я сколько хотите!»

— Ты мне зубы не заговаривай, а скажи, что я говорил в этом самом делириуме! — перебил я сестру. — Говорил же я что-то?

— Говорил, — подтвердила Наташа. — Очень неразборчиво… Про Бородино что-то, но очень неразборчиво, — повторила она.

— А разборчиво?

— А разборчиво — про вальс. Говорил: «Я могу только вправо! Раз! Два! Три! Раз! Два! Три!»

— А во сне я ни с кем не разговаривал?

— Нет, — сказала Наташа, опуская поднос с письмами Юлы на постель. «Есть такая любовь», — снова вспомнились мне чьи-то слова. Почему такая? Какая такая любовь? Я вспоминал и смотрел на письма. Они лежали рядом со мной, стоило только протянуть руку. И я протянул руку, но почему-то застыл с протянутой рукой. Потом положил руку на конверты и отодвинул их слегка в сторону… Наташа удивленно опустилась на краешек моей постели и вдруг посмотрела на меня так, как не смотрела никогда в жизни.

— А! Хотела потом! Скажу!.. Алька, ты пел, ты, понимаешь, ты пел, ты так пел… Ты сначала говорил! «Ты, папа, не бойся, выходи на сцену, и главное — допой до этой ноты, а когда допоешь, то я выйду и возьму ее…» И ты ее взял! Ты знаешь, как ты ее взял?

— И папа с мамой это слышали? — спросил я.

— Конечно, слышали! Ах, Алюша, если бы ты…

— Не надо об этом, — я сжал Наташину руку изо всех сил, но бессильно, — не надо… сейчас… Что там еще? — устало, очень устало спросил я, кивая головой в сторону почты.

— «Литературка», рецензия на Жозькины выступления… Из Парижа, — перечисляла Наташа, — журнал «Юность», статья из «Комсомолки» про Умпу — ты знаешь, их всех будут судить. Я разговаривала с Владимиром, который тебя спас. Он к тебе раза два приходил перед тем, как их забрали. Он говорил: года по три, по четыре дадут, а может, и больше. Уже вторую неделю суд. Завтра приговор.

— Не надо сёйчас и об этом, — сказал я, отводя взгляд от Наташи.

На стене моей комнаты висела афиша, оповещающая, что состоится концерт Левашова Ф. П. (в скобках — «тенор»). Число концерта обозначено не было. Я изучал афишу. На ней была напечатана папина концертная программа из романсов Чайковского: «Отчего» — слова Л. Мея (из Гейне), «Я тебе ничего не скажу» — слова А. Фета, «Ночь» — слова Д. Ратгауза, «Нам звезды кроткие сияли» — слова А. Плещеева, «Ночи безумные», — слова А. Апухтина.

Я спросил:

— Где папа?

— На репетиции. Да, к тебе приходил какой-то мужчина.

— Какой мужчина?

— Не знаю… такой… Сердитый такой…

Наташа стала искать слово:

— Такой…

— Как все, — подсказал я.

— Как все, — согласилась она. Потом она порылась в подносе и извлекла записку и протянула ее мне. В записке было написано: «Выздоровеешь! Все будет хорошо! Вот увидишь!» И разборчивая подпись: «Смирнов». И фамилия как у всех и сам Такой Как Все!.. А ведь с него что-то началось в моей жизни. Что-то здоровое, как бы это точнее… Что-то выздоравливающее. А еще с Юрия Игоревича…

— Юрий улетел в Японию читать лекции, — сказала Наташа, не дожидаясь моего вопроса.

— Юрий Игоревич? — предположил я.

— Нет, Юра, — решительно подтвердила Наташа. — А ты знаешь, — сказала Наташа, — Юрий, оказывается, работал в Театре на Таганке, у Любимова, и знаешь кем? (Я стал соображать, кем мог работать в театре Юрий.) Ни за что не угадаешь! — пришла на помощь Наташа. — Рабочим сцены. На первом курсе университета. Еще ушел с очного на заочный и поступил в рабочие сцены.

— Зачем?

— Чтоб познакомиться по-настоящему с жизнью театра, так сказать, изнутри.

— А что мама?

— Ты знаешь, что Мамс сделал? Он взял кувалду и пришел с кувалдой к Бендарскому и говорит: «Как вы считаете, человек должен быть хорошим или плохим?» И тут же ответил: «Если бы я был только плохим, с вашей точки зрения, я бы вот этой кувалдой разбил ваш драндулет, если бы я был, по-вашему, хорошим человеком, я бы оставил все как есть… Человек должен быть справедливым! Это значит, что я сейчас разберу по винтику машину и… и возьму из нее все, что монтировал в моторе своими руками…» Взял и разобрал мотор, — засмеялась Наташа, — возле дома Бендарского. Мотор и сейчас там лежит на траве.

Я представил лицо Эдуарда, каким оно было: как всегда белым и как всегда без мимики.

Наташа продолжала рассказывать, как у Бендарского сорвалось его участие в гонках: может, она думала, что это мне приятно, но мне было все равно.

— А почему ты не в Париже? — прервал я Наташу.

— Здравствуйте! — ответила она. — Во-первых, потому, что я туда не ездила, и, во-вторых, потому, что я туда и не ездила.

— Ты… из-за меня?

— Почему это из-за тебя? Я… я из-за себя… я вообще ушла из Большого. Ты понимаешь, этот талант, он как взял и как совсем перешел у меня из ног в голову… — Наташа засмеялась.

— Ну талант перешел, а ты? — спросил я, разглядывая Юлкины письма.

— И я тоже перешла! Ты представляешь? Нет, ты не представляешь… Меня приняли в театр и дали дебют в «Доходном месте» Островского. Вот моя роль Юленьки.

То-то я заметил у Наташи под мышкой какую-то тетрадь, с которой она не расставалась ни на секунду. Наташа подсела ко мне и показала роль. На полях было написано: «Не плакать! Не смеяться! А понимать!» Наташа отняла у меня страничку с машинописным текстом и стала с выражением читать текст. Как, хоть и противен ей Белогубов, но надежды она ему подает, и как он уговаривал полюбить его, хотя бы жениться… Наташа, играя, читала свою тетрадь, а вернее — читая, играла, а до меня только что дошло, что Юленька — это уменьшительное от Юлы. И тут Юла! Наваждение какое-то! И тут «надежды подает»! Противен! Жениться ему еще не время! Уговаривает полюбить его! И тут: «…Я вам буду из города шелковые и разные материи возить и насчет провианту все будет-с!..» Я терпеливо выслушал Наташин монолог до конца и сказал:

— Поздравляю! А дым почему в воздухе? Это от фейерверка в честь твоего перехода из Большого в Малый?

— Под Москвой горят торфяники, — сказала Наташа, — и леса горят, и воздух горит. Дышать нечем… Сто лет не было такой жары.

— А когда же он?.. Этот пожар?..

— Здравствуйте, он начался еще задолго… — Она хотела сказать, до чего, но, вероятно, раздумала.

— А я его и не заметил, — сказал я, — не заметил, когда он начался…

Наташа переставляла что-то на столе, убирала. А я, медленно выговаривая слова, стал рассказывать, какую картину хочу написать.

— Какую? — спросила живо Наташа.

— Представь себе Наполеона в зале Грановитой палаты. За окном пожар, горит Москва, а в зале перед своими гренадерами на импровизированной сцене император играет на балалайке, а на клавесинах ему аккомпанирует маршал Даву…

Наташа представила эту сцену и крикнула:

— Начинаем вечер французской самодеятельности! — и засмеялась, потом подбежала ко мне, обняла, прижалась и радостно запричитала: — Ты здоров! Ты здоров! Как это прекрасно! Как я по тебе соскучилась. По тебе! По здоровом!

Потом она отскочила от постели и, вознеся руку, как Александр Пушкин на выпускном экзамене в Царскосельском лицее, прочитала: «Ключ юности, ключ быстрый и мятежный кипит, бежит, сверкая и журча. Кастальский ключ. Волною вдохновения в степи мирской изгнанников поит!» Она прочитала не как балерина, которая умеет декламировать, а как драматическая актриса, которая еще умеет и танцевать. «Может, действительно у нее талант перешел из ног в голову», — подумал я.

— Кстати, в «Юности» напечатана чудесная повесть Драбкиной «Кастальский ключ». Вот, почитай. — Она взяла с подоконника журнал «Юность» и положила его на поднос с почтой. — А теперь рисуй! — затормошила она меня. — Ну скорей! Император Наполеон играет на балалайке. Ну рисуй же! — И она подала мне со стола альбом и карандаши.

— Наполеон — это шутка, — сказал я. — А знаешь, как, по-моему, быть с Гоголем? По-моему, все просто. Надо вот так рисовать: в центре всякие там ноздревы, собакевичи и Чичиковы, а вокруг бедный, ободранный, голодный, но здоровый и веселый народ, который даст всем этим мертвым душам в семнадцатом году пинка. Ты понимаешь мою мысль? Или вот Данте «Ад»… Я рассматривал рисунки Доре, и мне не было страшно… Знаешь почему?

— Почему?

— Потому что Ад — это что-то очень внутреннее, это процесс, понимаешь. Процесс, который нельзя нарисовать… Например, неразделенную любовь — разве можно ее нарисовать?.. Неразделенная… — повторил я. — Ты знаешь, что такое неразделенная любовь?.. Это как автомобильная катастрофа, только она длится не считанные секунды, а месяцы или даже годы. Представляешь, три недели ты летишь неправдоподобно медленно навстречу столбу, о который ударится машина, потом два месяца ты переворачиваешься вместе с машиной в воздухе, потом… Потом, — сказал я и положил руку на письма Юлы, просто положил, но Наташа это заметила.

— Ой, у меня же там на кухне рыба жарится! — крикнула она и выбежала из комнаты.

Я остался один. Наташа соврала, никакая рыба на кухне не жарилась. Это она нарочно про рыбу, чтобы оставить меня наедине с Юлой. Моя рука лежала на Юлкиных письмах. Наконец-то.

Не отнимая руки от писем, я закрыл глаза. Вспомнил: есть такая любовь, которая похожа… которая похожа… Нет, не вспомнил! А почему нужно вспоминать, на что похожа любовь, которая есть! Почему это важно?.. Почему? И так все хорошо. Сквозь закрытые веки как будто светит солнце. Как-то очень щекотно и очень приятно. Я лежал неподвижно. Мне казалось, что так со мной когда-то уже было, что я когда-то переживал уже что-то похожее… с Юлой… Вообще когда-то так же лежал я в постели после всего с закрытыми глазами, и в глаза солнце светило, так же щекотно и так же приятно. Но ведь этого не могло быть?.. И я подумал: что-то похожее, может быть, было у папы и он просто передал мне эти ощущения по наследству.

Еще я вспомнил того ежа, которого принесла в дом Наташа. И как я чуть не заплакал, поняв, что никогда больше этого ежа не увижу. И вспомнил тот коридор в киноглавке, когда я шел, унося под мышкой сценарий, и как снова тоска исчезновения охватила тогда всего меня словно пламенем. Какая тоска? Какого исчезновения?.. Что за глупости?..

В тот день перед обедом в саду ко мне подошел Бон-Иван, в руках у него какая-то книжица. Он постоял рядом со мной, повертел книжицу в руках и протянул ее мне. Это был детский альбом «Раскрась. сам» с силуэтами всяких птиц и зверюшек. «Понимаешь, — пояснил Иван Иванович, — жизнь иногда такое понамалюет вокруг, а ты ей не верь, ты раскрась сам, в общем». Зачем я красил ежа и этот коридор в главке в цвета тоски какого-то исчезновения? И ежа я еще увижу, и секретаршу, и по коридору главка пройду, пройду и раскрашу все, все вокруг в цвета не исчезновения, а возникновения!.. Вон там где-то будильник тикает! Тик! Так! Тик! Так! Это время не ушло, а пришло! Будильник тикает. Уйдет один «тик» — придет другой «так». Уйдет секунда — придет другая, уйдет час — придет следующий, месяц, год, годы.

Я тогда не очень-то понял Ивана Ивановича — нет, понял, я понял, что он чувствует, что со мной что-то происходит, но боится говорить об этом (вдруг я попрошу какого-нибудь бесполезного совета или что-нибудь в этом роде), и тогда он мне шутя подарил этот альбомчик.

И потом так сбивчиво говорил: «Сначала я… я переоценил роль женщин в своей жизни, а потом недооценил. Недооценил! Переоценил! Недокрасил! Перекрасил! Раскрась сам! И в искусстве раскрась! И в жизни раскрась! А что такое жизнь?.. А что такое искусство?.. Кто-то сказал? Неважно кто! Ну что-то вроде: нужная краска в нужном месте!.. А жизнь? Что такое жизнь?.. Нужное слово в нужном месте!.. Нужный поступок… Кому нужный?.. Тебе? Себе?.. Твой поступок, нужный всем… И тебе в том числе!» Есть книга «В мире мудрых слов»; а вот бы книгу «В мире мудрых поступков»! Мудрый поступок?.. А что такое правильный поступок? У правильного поступка могут быть варианты, а у мудрого не могут. Мудрый поступок единственно верный…

Я сжал пальцами Юлкины письма и приподнял их, под письмами лежала газета со статьей «Прощать нельзя» и другая газета со статьей «Убийство на Новодевичьем пруду». Я посмотрел. В газетных абзацах мелькали фамилии Умпы, Сулькина и Проклова. Проклов — это же мой спаситель, мой лучший враг. Гронский говорил, что друг — это враг, подпущенный к себе на смертельно близкое расстояние… Злобные афоризмы злобной философии… А где Гронский? Где он сейчас? Не знаю почему, но во мне вдруг возникло такое ощущение, что Гронского… нет. Нет нигде. Нет в мастерской… Нет на даче. Нет где-то там еще. И вообще нет. Только для меня нет или… для всех? Скрипнула дверь, и в комнату почти что первой балетной позицией вошла Наташа, демонстрируя самую прекрасную выворотность ног. Глаза Наташи смотрели не на меня, на мои пальцы, сжимавшие нераспечатанные Юлины письма.

— Ты будешь вставать или нет? — спросила Наташа. — В четыре часа заедет Мамс. Поедем на дачу.

— Когда, ты сказала, будет приговор? — спросил я Наташу, опуская Юлкины письма на газету со статьей «Убийство на Новодевичьем пруду».

— Завтра.

— Значит, сегодня я никуда не поеду, — сказал я, — и… завтра я тоже никуда не поеду, — сказал я.

— Имей в виду, что тебе на суд нельзя, доктор категорически запретил. Мы с мамой тебе все расскажем.

— Слушай, — сказал я, — ты не ощущаешь отсутствия одного нашего общего знакомого?..

— Какого знакомого? — спросила Наташа.

Мне не хотелось называть фамилию Гронского, и поэтому я сказал:

— Это неважно. Дело не в фамилии. Дело в ощущении. Ты не ощущаешь чьего-либо отсутствия?

— Да где отсутствия? — спросила Наташа.

— Везде, — пояснил я, рисуя при этом пальцем в воздухе шар.

— Я не ощущаю.

— А я ощущаю, — сказал я, — вот странно… Его нигде нет…

Наташа присела ко мне на постель. Уткнулась в роль и стала учить ее.

— Слушай, — сказал я, — там у тебя на роли написано… Как там у тебя написано про «плакать»?..

— «Не плакать, не смеяться, а понимать», — прочитала Наташа.

— Глупости, — сказал я, — как можно?

— А. как нужно? — спросила Наташа.

Я взял карандаш и переписал по-своему:

«И плакать! И смеяться! И понимать!»

— И плакать! И смеяться! И понимать! — вслух произнесла Наташа. Она повторила это несколько раз, потом замолчала, как бы повторяя это про себя, и сказала: — А я тебя первый раз в жизни не понимаю, вот уже час с лишним не понимаю, — она не отводила глаза от нераспечатанных Юлкиных писем.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
В зале суда, где шло заседание по обвинению Умпы Г. М., Сулькина В. М. и Проклова В. С. в убийстве лебедя, был объявлен перерыв. И хотя судья и народные заседатели, прокурор, общественный обвинитель и секретарь удалились в специально отведенную для них комнату, суд продолжался на лестнице, в коридорах здания и даже на улице в раскаленной тени душного московского дня.

…Вы знаете, даже мой племянник Миша, он в третьем классе учится четыреста пятьдесят четвертой школы, и то написал письмо судье. Я его даже наизусть запомнила, я ему в письме ошибки поправляла: «Мне очень жалко лебедя Борьку. Он был очень ручной. Взрослые дяди схватили лебедя и живому свернули шею. Потом они положили его в авоську. Я уже не маленький, но я все равно заплакал».

— А я определяю подлеца по его отношению к раненому голубю и бездомной кошке…

— …Совершенно с вами согласен. Недаром, по выражению великого русского ученого Мечникова, ребенок тянется к живому биологически. Вы, вероятно, обратили внимание на то, что русские сказки, прививающие ребенку первые понятия добра и зла, так густо заселены зверятами…

— …Дам с собаками много развелось!

— Почему много? Если дама любит свою собаку…

— Сначала любят, а потом выбрасывают на тоску да на гибель. Вы видели, с каким ужасом мечется брошенная кошка, собака? Человеку, скажем, дали квартиру, а собаку, кошку хозяин, скажем, с собой не взял. Пусть бы этот хозяин хоть на минуту представил себе, что произошло. Собака, наверное, долго бежала вслед за машиной и не догнала ее. Потом вернулась к опустевшему дому, осиротевшая легла у порога. Она все еще надеялась, что хозяева вернутся, заговорят с ней, погладят, дадут есть. Хозяева не вернулись. А на другой день стали ломать дом. Собака смотрела, как падали стены. Возле холодной, обнажившейся печи бродил серый, теперь уже бездомный кот, отощавший, облезлый. Временами он останавливался и, расставив лапы, жалобно мяукал. Пришлось мне забрать и собаку, и кошку…

Я не знаю, что это были за ребята, но они всегда собирались на пустыре недалеко от нашей дачи. Вероятно, они были регбистами, потому что, когда бы я ни проходил мимо, они всегда репетировали схватку. Есть в регби такой термин — схватка. В середине лежит мяч, а вокруг него выстраиваются обе команды, чтобы в схватке овладеть этим мячом. Это было странно и почти нереально. Эти парни, когда бы я ни проходил мимо, всегда устраивали именно эту самую схватку. Делали они это молча и яростно, потом так же молча расходились, курили, и потом все опять начиналось сначала. Юла очень любила наблюдать за этими парнями, и глаза у нее при этом становились какими-то некрасивыми. А ведь суд — это как и в регби, это тоже схватка.


В динамике над дверями суда что-то не контачило, и поэтому он произносил слова как бы заикаясь, словно нервничал, рассказывая о том, как жил совсем недавно на Новодевичьем пруду ручной лебедь Борька, дружил с детьми и верил людям, подставлял им шею, чтоб они его погладили, и так он жил год, и другой, и третий. Но вот три великовозрастных детины приехали в красивой машине поздно вечером и позвали Борьку голосом друзей. И приплыл Борька, потому что до сих пор ему некого было бояться. Умпа погладил его по голове и вытащил из воды, а потом свернул ему шею. А потом его положили в сумку и бросили в багажник. Вот и все.

Динамик, нервничая, говорил:

— Я так себе представляю, что и среди первобытных людей, может, не каждый убил бы лебедя. Еды, сами понимаете, особенной в лебеде нет, еды мало, а красоты много. Вот такой первобытный человек подумал бы: я лучше посижу, на него посмотрю, а поем кого-нибудь другого… — Затем опять что-то в динамике не сконтачило, и было непонятно, о чем идет речь, затем все само собой наладилось. — Перед нами на скамье подсудимых сидят не тунеядцы и не бездельники: обвиняемый Умпа имеет высшее образование, он окончил физкультурный институт имени Лесгафта и, кроме того, фельдшерские курсы. Работает массажистом. Обвиняемый Проклов почти закончил экономический институт имени Плеханова, работает барменом в ресторане. Знает два языка. Обвиняемый Сулькин — токарь высшего разряда, студент-заочник станкостроительного института. Как видите, на скамье подсудимых сидят как будто бы не дикари, но это только «как будто бы», недаром подсудимый Умпа на допросе заявил, что, по его мнению, «мы живем в век интеллектуальных отмычек», — вот какая философия у этого молодого человека.

Так кого же мы сейчас судим и за что мы их судим? Сегодня мы судим тех, кто убил лебедя Борьку. Мы судим не только самое преступление, но то, что толкнуло этих, с позволения сказать, людей, молодых людей, на это преступление.

— Во время войны я попал в фашистский лагерь Освенцим, — сказал динамик, — фашисты обещали заключенным жизнь, если они согласятся стать нелюдьми…. И заключенные принимали смерть, чтобы остаться людьми…

Где я слышал этот голос? Это был голос Мужчины Как Все.

В зале раздались аплодисменты, я закрыл глаза, и все это стало походить на сильный шум сильного дождя.

— При обыске у подсудимого Проклова были найдены в кармане два рисунка. Эти рисунки у меня в руках. Собственно, это не рисунки, а целое обвинительное заключение. Я расскажу вам их содержание. Потому что я считаю, что это очень важно для ведения дела… На одном рисунке, который называется «Сюда и обратно», нарисован один из подсудимых, гражданин Умпа, нарисован, между прочим, с удивительным сходством. Так вот, на одном рисунке показано, что для того, чтобы превратить подсудимого Умпу в человека с законченным высшим образованием, каким он является на сегодняшний день, понадобилось три миллиона лет. А на другом рисунке показано, что для того, чтобы он снова стал первобытным человеком, обвиняемому Умпе понадобилось всего три секунды. На допросе подсудимый Проклов меня спрашивает: неужели это действительно так? Я хочу сейчас во всеуслышанье спросить у гражданина Умпы — неужели это действительно так?.. Обвиняемый Умпа, ответьте суду, куда ушли двадцать восемь лет вашей жизни?..

Именно потому, что после большой паузы Умпа не ответил и не мог ответить на этот вопрос, зал зааплодировал: тому, что был задан такой вопрос, и тому, с какой интонацией был он задан, вопрос, на который никакой Умпа на свете не мог дать вразумительного ответа. И от того, что я тоже, то есть не я, а мой рисунок тоже участвовал в суде и судил Умпу, от одного напряжения своего мысленного участия в судебном процессе и от всего пережитого, меня охватила слабость, какую испытывает, может быть, новорожденный ребенок, мне стало душно, я отошел от дверей и сел на стоящую в коридоре скамью. Но и на скамейке мне все равно было нечем дышать, я растянул узел галстука, расстегнул пуговку на воротнике, потом поднялся и вышел из коридора во двор суда.

Переждав аплодисменты, прокурор сказал:

— Много тысяч лет человеку на разных языках твердили, что он зверь. А мы говорим человеку: ты добрый, ты красивый, ты смелый и могучий, ты рожден, создан для прекрасного. И все люди, которые люди, в это с радостью поверили, но есть среди нас и такие, которые не хотят в это верить! Вот сидят трое преступников, им со школьной скамьи говорили: человек…

Я прошелся вокруг здания суда по переулкам несколько раз. Когда я вернулся, из динамика неслись следующие слова:

— Обвиняемый Умпа, вам предоставляется последнее слово.

— Отказываюсь, — сказал динамик голосом Умпы.

— Обвиняемый Сулькин, вам предоставляется последнее слово.

— Отказываюсь, — сказал динамик голосом Сулькина.

— Обвиняемый Проклов…

— Я скажу, — крикнул Проклов, даже не дожидаясь разрешения произнести последнее Слово. — Я все скажу, гражданин судья! Я хочу сделать… важное заявление… Птичку, конечно, жалко, гражданин судья, пусть бы она, конечно, плавала у Новодевичьего, но я сейчас не об этом… Умпа сказал на следствии, что мы глупо попались, гражданин судья, это ерунда… По-умному мы попались, только немного поздно. Только вот судят нас, гражданин судья, не за то, за что нас надо судить. То есть я хочу сказать — не только за то, за что судят.

В зале, нет, не в зале, а, по-видимому, там, где сидели подсудимые, раздался какой-то шум. Голос Умпы угрожающе перебивал Проклова. Когда шум затих, из динамика снова раздался голос Проклова:

— Ты сиди… Тебе и мне сидеть, но только, чтоб сидеть — надо сразу за все… Птичку, конечно, жалко, очень жалко. Но я больше жалею… Мы в прошлом году, зимой, гражданин судья, от нечего делать избили одного парня. Избили. Потом хотели уйти, а Умпа сказал: давайте обыщем его. Ну так… знаете… тоже от нечего делать… И мы его обыскали… И нашли в кармане удостоверение, что он дружинник. И тогда мы избили его еще раз, а Умпа ударом свалил его в снег. Я, правда, не бил, я делал вид… самое плохое, что мы его… ни за что… Я себя не выгораживаю, вы не подумайте… просто… я против, чтоб ни за что… Так что мне и птичку жалко и парня этого жалко… но больше всего я переживаю…

— Он еще переживает! — крикнул женский голос из зала.

Проклов сбился и замолчал.

Потом сказал:

— Да, я… переживаю, я не зверь… Здесь гражданин судья говорил о рисунке «Сюда и обратно», я знаю парня, который нарисовал это. Он нарисовал то, что я каждый раз переживал, делая эти самые «Сюда и обратно». Я это выразить только не мог сам для себя так. — Чувствовалось, что, говоря все это, Проклов обдумывал что-то важное для себя. — Водителя тягача мне больше всего жалко, — выдохнул он вдруг из себя так, как будто бы это были самые главные слова, — я хотел заявить об этом давно, но Умпа подумал бы на одного человека, а я за него боялся.

— Какого водителя? — перебил Проклова судья. — Какого тягача?

— Мы самолет, который он тянул за собой на прицепе, задели. Самолет — это не лебедь, на него этому водителю, может, всю жизнь работать придется. Я был за рулем мотоцикла, и Умпа…

В зале раздался шум, я повернулся и вышел из коридора на улицу.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Я шел по лесу, как по кинофильму без слов. Есть такие фильмы, их показывают обычно вперемежку между футбольными или хоккейными матчами. Называются они обычно как-нибудь так: «Листопад» или «Грусть». Моя проселочная лента называлась «Скоро осень».

Уже отяжелела трава, листья надеревьях стали почти старичками, шелест их был сухим и легким. Под белым большим грибом, раскрашенным безупречно, как на картинке, кто-то искал себе место. Это был еж. Еж! Может быть, это был тот самый еж, который тогда вызвал у меня такой прилив грусти.

— Здорово, еж! — нарушал я молчание ленты без слов. — А я-то думал, что больше тебя не увижу!..

Я шел знакомыми лужайками, по которым мы проходили с Юлой или проносились мимо на ее мотоцикле, шел и думал о том, что между мной нынешним и мной вчерашним, и между нами всеми, и между всем, что было среди нас, появилось ощущение какого-то расстояния, но не в пространстве, а расстояние во времени. Это было удивительно незнакомое ощущение, и потому вся моя лента без слов была знакомой и незнакомой в одно и то же время… Я остановился. Здесь, в сырой и сумеречной низине, несмотря на жару, все было живое: и деревья, и трава.

— Печаль моя, — тихо сказал я, задирая голову в небо и делая паузу, словно ожидая от кого-то, или, вернее, от чего-то, подсказки, — печаль моя…

И здесь чудо-солнце ударило из-за чуда-туч, собиравшихся с утра, и чудо-ветер побежал по деревьям, и чудо-тени легли от них на землю, как бы подсказывая мне то единственно пушкинское слово, что я еще не произнес, но вот сейчас произнесу: «Печаль моя… светла!» Спасибо за подсказку.



Сняв воображаемую шляпу, я поклонился лесу, траве, солнцу, тучам, собиравшимся с утра, и ветру и прислушался к чуду тишины. Шорох ветра еще жил в листве. Деревья раскачали твои верхушки. Ветер погладил траву. Ежа в траве уже не было. Он ушел по своим делам. Моя лента под названием «Скоро осень» заканчивалась и наконец оборвалась там, где сквозь стволы вскоре завиднелась веранда нашей дачи с окнами цвета лужи под дождем. В конце ленты стояла Жозина тетя, почему-то вся в черном. Я подошел к ней и молча поклонился.

— Здравствуйте, Валя! — сказала она, потом спросила: — Можно мне вас так называть, юноша веселый? — Я согласился, и мы долго смотрели друг на друга, почему-то молча, но как-то так очень по-хорошему.

— Вы похудели, — сказала она. — Но это вам идет… Как вы себя чувствуете?..

— Спасибо, хорошо, — ответил я.

Жозина тетя сделала вид, что мне поверила, но взяла меня почему-то за руку, и указательный палец ее незаметно и точно лёг на пульс моей речки Волги — кровеносной системы.

— Колокол, — сказал она ласково и грустно. — По ком звонит колокол?.. — Она держала меня за руку, словно маленького мальчика, и разглядывала — вернее, вглядывалась, — и затем, словно извиняясь, стала объяснять свое пристальное разглядывание: — Я смотрю на вас и удивляюсь: откуда это в вас? — продолжала она, прижимая свой пальчик к пульсирующему ручейку на моем запястье сильнее. — Эти рисунки «Сюда и обратно», я была на суде… Откуда это в вас, вы еще так молоды?.. Есть такое хорошее слово «угрюмство», — сказала Жозина тетя, — вы помните, это откуда: «Простим угрюмство! Разве это сокрытый двигатель его?» — она улыбнулась. — Так говорил Блок!

Было странно в нашем разговоре то, что каждый из нас как бы говорил свой монолог, пересекаемый то ее словами, то моими.

— Вы чувствуете то, что я давно уже знаю, — сказала Жозина тетя, — интересно, когда это вы успели сдать экзамен?

— Какой экзамен? — удивился я, — на что?

— Не знаю, как это назвать, — задумалась она. — Экзамен на… пожалуй, на взрослость, — и, как бы поясняя, что это значит, рассказала, как она молоденькой студенткой с молоденьким и влюбленным в нее студентом пошла в ресторан «Метрополь», купив по дороге воздушный шар, и как заняли столик, и сидели весь вечер, и пили самое дешевое вино, почти ничем не закусывая, потому что на закуску из меню не было денег. Закусывали «волейболом», как сказала она: привязали воздушный шар за нитку к ножке стола и пасовали друг другу и хохотали, задавая друг другу один и тот же дурацкий вопрос: «Ты меню любишь?»

— Нам было очень весело, — закончила она, — а официант злился как черт. Тогда я не понимала, почему он злится, а повзрослела — и поняла. Официанту нужно было выполнять план, а мы со своим дурацким волейболом и «ты меню любишь?..». — Жозина тетя задумалась. — Настоящая взрослость — это когда человек понимает не только себя, но и других… Конечно, молодость эгоистична и жестока… — сказала она. — Очень жестока. Надо уметь уходить в монастырь своего возраста. Для того чтоб бросать вызов молодости и склерозу, надо хотя бы не иметь склероза. И какая я невеста! Я бабушка! Жозя у нас невеста!

Жозина тетя, словно поняв мой вопросительный взгляд, повернулась ужасно грустно, если только можно грустно повернуться, и пошла к своей даче… в монастырь своего возраста…

Я долго смотрел ей вслед, и мне рисовалось, что, если меня спросят, я могу рассказать, что она сейчас чувствует…

Из окна нашей веранды до меня доносились голоса, смех и звук гитары. У нас были гости. Праздновали первый папин концерт, который состоялся вчера вечером в маленьком заводском клубе где-то на окраине Москвы. Гостей было много, и все больше незнакомые: из Московской филармонии — новые папины сослуживцы, Наташины подруги — молодые артистки Малого театра, несколько человек из маминой съемочной группы и возвышавшийся над всеми, даже сидя, Финист со своим другом баскетболистом.

Я постоял некоторое время, наблюдая через выставленные со всей веранды рамы за всеми, и выделял изо всех лиц счастливое лицо отца. Отец был счастлив, и знал, что был счастлив.

По словам Бон-Ивана, все застолья, украшенные винами и закусками, делятся на две разные и совсем непохожие на себя части. В первой части застолья все слушают, но никто еще ничего не говорит, во второй части застолья все говорят, и никто никого не слушает.

Когда я перелез через ограду и подошел к дому, на веранде происходила, наверно, как раз та самая вторая часть застолья. Было шумно. Очень шумно. Затем наступила тишина, и Наташин голос запел:

Все тревожнее птиц голоса, и последний
взлетел караван.
Не от снежных буранов и вьюг улетают птицы на юг,
Им опять улетать и рассветы встречать в дымке синей,
Чтобы всем, чтобы всем рассказать,
Чтобы всем, чтобы всем рассказать,
Как красива, как красива Россия…
Стараясь не привлекать внимания, я тихо приближался к веранде.

Когда Наташа кончила петь, раздались аплодисменты и снова все заговорили вместе.

— Хотя хозяин дома и предупреждал меня как тамаду, чтобы сегодня не было никаких тостов, в том смысле, что он в свое время их наслушался, — громко, как в цирке, сказал Бон-Иван, — мне кажется, что уж когда-когда, а сегодня нам без тостов не обойтись. Поэтому прошу налить вина в бокалы… Так…

— Итак, венок сонетов, — сказал Бон-Иван, — ожерелье тостов… — он обвел глазами гостей, как бы выбирая с кого начать, но начал сам:

— Разрешите мне на правах тамады поднять этот бокал за хозяина этого доброго дома! За Федора Левашова, за то, что вчера…

— Нет, — перебивая Бон-Ивана, сказал мой отец, поднимаясь резко со стула, — если уж сегодня в этом доме начались тосты без моего согласия, то они будут начинаться не с меня!..

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
— Когда я был молодым, — сказал весело мой отец, — у меня был друг, стихи про море писал, довольно талантливый поэт, в прошлом сам фронтовик и моряк. Он выдумал такую теорию дружбы, что, мол, в дружбе, как в море, бывают приливы и отливы. А приливы у этого друга ко мне были, когда у него кончались деньги, а отливы, когда они у него появлялись. Вот такой это был друг, но я не об этом. Я сейчас хочу сказать совсем о другом. Я о том, что мне было дано испытать в жизни то, что никому из вас, слава богу, не довелось и, не дай бог, чтобы когда-нибудь довелось испытать, — сказал отец. — Я знаю, что испытывала птица Феникс, превращаясь в пепел…

И даже об этом отец сегодня говорил весело, как ученый о каком-то научном эксперименте.

— На этом все могло бы и окончиться, — продолжал отец все так же весело, — если бы не один человек, который помог мне узнать, что испытывала птица Феникс, возрождаясь из пепла!

Как-то по-собачьи преданно он посмотрел на Ивана Ивановича и сказал:

— Одним словом, я пью за Бон-Ивана, за хорошего Ивана! За одного из самых хороших Иванов на свете. Я пью за дружбу, за дружбу без лживых приливов и подлых отливов!

Все выпили, и только один Бон-Иван нерешительно посмотрел в рюмку, потом на Левашова-старшего и сказал:

— Я поднимал тост за Федора, а пить приходится за себя, — сказал и не выпил. Подумал, оглядел стол и добавил, глядя на мою мать: — Если уж пить за хороших Иванов, то тогда и за Марий, — повторил он. Потом остановился взглядом на Наташе и сидевшем рядом с ней Юрии Игоревиче и сказал: — Следующий тост будет произносить наша милая Наташа. Прежде чем она начнет говорить, мы все, поздравим ее с тем, что скоро она будет дебютировать в Малом театре в пьесе Островского в роли Юленьки. Не в первый раз балерины становятся драматическими актрисами или даже артистками кино. Что мне хочется пожелать милой Наташе, которая очутилась в драматическом театре, потому что у нее, как она остроумно изволила заметить, талант перешел из ног в голову? Мне хочется ей пожелать, чтобы ее талант остановился в голове, ибо я знаю некоторые случаи, когда талант, переходя из ног в голову, почему-то не останавливался на достигнутых успехах и из головы переходил в воздух и исчезал в неизвестном направлении. Наташеньке это, конечно, не грозит, но помнить об этом следует. Итак, Наташин тост.

Наташа что-то шепнула Юрию.

— Да выключите вы этот телевизор, — сказал Бон-Иван Финисту. Долговязый юнец не участвовал в разговорах, краем глаза он смотрел какую-то спортивную передачу, — мы в ваши годы, — сказал Бон-Иван, — не сводили глаз с девушек, смотрите, какой рядом с вами ангел сидит, если вы не будете за ней ухаживать, она улетит на небо.

Телевизор выключили. Наташа сказала:

— У нас с Юрой один общий тост, можно? — Бон-Иван кивнул согласно головой: — Говори, Юра.

— В Дубне построили синхрофазотрон, — сказал Юрий Игоревич, — и вскоре его посетила первая иностранная делегация. После осмотра вышли во двор, и кто-то из дотошных иностранцев заметил на здании на кирпичной стене загадочную формулу, выведенную краской. Формула гласила: Т плюс В равняется Л. Иностранец спросил, что это значит? Переводчица передела, объясняя, что, вероятно, это значит: «Таня плюс Ваня равняется любовь…» Так вот… Мы с Наташей поднимаем тост за то, что равняется любви, — сказал Юрий Игоревич, — за формулу жизни!..

— И как сказал Чехов, — продолжила тост Юрия Наташа, — как сказал бы Чехов, — поправилась Наташа, — пусть будет все, как в жизни, люди обедают, просто обедают, то есть ужинают, а в это время созидаются их судьбы, возвращаются их дружбы, любви, — голос Наташи дал трещину и зазвучал глуше, но так же прекрасно наполненно, — да, возвращаются их любви… и за это я пью это вино! За любовь моей мамы к моему папе, за мою любовь, за любовь моего брата Валентина…

Я повернулся и, обогнув дачу, направился к раскрытому настежь окну моей комнаты.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Я лежал у себя в комнате и вспоминал рисунок в кинотеатре «Ленинград», карандашный рисунок какого-то художника-любителя: дом, зима, двор с голыми кустарниками, электрический свет из окна. Не знаю почему, но было ощущение, что в этом доме удивительно хорошо, хозяин пришел из бани, там пьют чай и ведут хорошие разговоры… Я взял в руки лист бумаги и попробовал нарисовать так же: наш дом с льющимся электрическим светом из окна, чтобы было ощущение, что в нашем доме тоже все хорошо. Я нарисовал. И получилось хорошо, почти хорошо…

Где-то рядом сосед чинил крышу, что ли — бил молотком по железу, а казалось, что за окном громыхал гром, что гроза настраивалась, как симфонический оркестр. В небе перегорали вспышки от прожекторов электрички, похожие на молнии, и редкие, можно сказать, драгоценные капли дождя изредка постукивали в крышу голубиными лапками, хотя на самом деле это был совсем не дождь, а просто по крыше прогуливались голуби. В коридоре часто звонил телефон. К телефону подходил папа и разговаривал незнакомым мне голосом. «Великий немой заговорил», — думал я, глядя в потолок.

На веранде Наташа запела:

— Любите усталых мужчин, усталых мужчин любите,
На плечи усталые их Рукою своей снизойдите.
Усталость не старость, усталость не слабость,
А просто мужская порядочность…
Почему я, слушая ее, об этом вспомнил, и сам не понимаю. Я думал, что я забыл это насовсем и вдруг вспомнил. Когда это было? Ах да!

Тогда еще по Цветному бульвару, рядом с нашей старой квартирой, бродили вымирающие трамваи. Я шел по Трубной площади к Сретенке. Был дождь. Туфли мокрые, в грязи. И вдруг я увидел девчонку. То есть сначала я увидел не девочку, а ее глаза, такие большие-большие, синие глаза, а уж потом увидел как бы и всю девочку. Она шла то рядом со мной, то впереди и все время перепрыгивала через лужи и ловила языком капельки дождя. Тогда я взял и тоже перепрыгнул через лужу и тоже поймал языком дождинку. Девчонка мне улыбнулась. Лично мне. Первый раз в жизни девчонка улыбнулась мне лично. До этой встречи я о девчонках как-то не думал, я еще, как говорил Бон-Иван, «бродил стайкой». Он, Бон-Иван, говорил как-то, что вот она, жизнь, какая: вот детство — мальчишки и девчонки бродят стайками, потом разделяются и бродят парочками, женятся, у них рождаются дети, дети бродят стайками, потом разделяются и бродят парочками и т. д. и т. п. А между тем идут всякие там века и эры: мезозойские, бронзовые и все такое связанное с ними хорошее и плохое и т. д. и т. п. Видимо, в тот день я как раз был на границе «Прощай, стайка мальчишек…» — «Здравствуй!..» А что «здравствуй», я еще не знал.

Я просто шел и все время не спускал глаз с этой девчонки. Я тогда подумал — провожу, думаю, эту девчонку до самого дома, чтобы знать, где она живет. А потом как-нибудь приглашу ее к нам в школу на вечер. Не знаю, может быть, так бы все и вышло, как я думал, если бы на нашем пути не повстречался комиссионный магазин там, на Сретенке. Девчонка вошла в магазин. Я, конечно, за ней. Но в мою сторону она больше ни разу не взглянула, а ведь всю дорогу улыбалась мне. Может, ее потянуть за рукав, чтобы она увидела меня? Я дотронулся до нее… Но когда она обернулась, то посмотрела на меня как на чужого… И глаза у нее были большие, но уже не от красоты, а от чего-то другого, неприятного мне… Я повернулся и выскочил на улицу. Мне захотелось сделать девчонке очень больно. И вдруг, достав из кармана блокнот, я сам не знаю почему стал рисовать такую одноклеточную инфузорию-туфельку, а глаза — два воздушных синих шара!

Когда девчонка вышла из магазина, я протянул ей свой первый рисунок. Она посмотрела и сказала: «Дурак!» А я не обиделся, я посмотрел на нее как на маленькую.


В мою комнату заглянула Наташа, глаза у нее сияли в самой глубине. Она остановилась у притолоки и, притушив сияние своих очей, сказала:

— Валентин… ты знаешь…. Гронский исчез… папа сказал…

— Как исчез?

— Так, — она пожала плечами, — исчез, как ты сказал тогда: его нет нигде, нет уже давно, ни на даче, ни в Москве, ни в белом доме… Понимаешь, нигде! — и Наташа повторила мой жест, рисуя в воздухе земной шар. — Его нет нигде… Что это значит?

— Это значит, что наша дуэль состоялась, — сказал я, подумав.

— Какая еще дуэль?

— Да так, — ответил я, — это я вспомнил один разговор.

— Иди к нам, — сказала Наташа, погладив меня по щеке.

— Я к вам приду, — сказал я Наташе.

Она вышла, оставив открытой дверь, и хотя у меня в комнате было открыты и дверь и окна, но сквозняка не было, так было недвижимо душно. Кто-то вскричал что-то неразборчивое. Мамин голос остановил кого-то:

— Ну и галдеж, терпения нету.

— Вот, про терпение! — обрадовалась Наташа. — Чаша терпения!

Я знал, что сейчас там, за столом, Бон-Иван из «чаши терпения» будет делать остроумные фразы, у него это всегда получалось очень здорово, такие фразы в цирке артисты называют репризами.

— Посеяли — слушали, выросло — постановили, — согласился Бон-Иван, и все дружно засмеялись.

— Чаша терпения в духе Тургенева «Отцы и дети», — сказал папа.

— Входит в комнату мать жены, — сказал Бон-Иван, — и говорит: «Высокоуважаемый Семец Семенович, ставлю вас в известность, что у меня переполнилась двести восемьдесят пятая чаша терпения, прошу вас, купите срочно двести восемьдесят шестую…»

— Чаша терпения с точки зрения несовершеннолетних!

— Мама, а Вовка опять плюнул в чашу терпения!

На веранде становилось горячо.

— Чаша терпения и магазин!

— Пожалуйста! Имеются в продаже чаши терпения, в скобках — импортные…

— Что-нибудь про ремонт!

— Склеиваем разбитые чаши терпения…

— Американское кино!

— Один американский режиссер снял двухсерийный фильм под названием «Чаша терпения». В первой серии наполняется одна чаша терпения, во второй — вторая…

— Чаша терпения — и весь мир!

Бон-Иван долго думал, потом сказал грустно:

— Весь мир отражается в чаше терпения…

На веранде стало тихо. Кто-то постучался в дверь. И кто-то с кем-то тихо говорил. Потом ко мне в комнату торопливо вошла Наташа с таким лицом, с каким я никогда ее не видел.

— Алик! К тебе пришли! — сказала Наташа.

— Стоило жить, — прошептал я одними губами, — хотя бы для того, чтобы услышать эти слова…


— Алик, к тебе пришли! Пришли к тебе, Алик! К тебе, Алик, пришли!

Я понял — эта фраза была как тире, то тире, которое ставят между датами жизни и смерти. Вся жизнь, прожитая уже мной, вместилась в тире этой фразы.

«Чем занимаются люди на всей земле одновременно, — спросил Бон-Иван когда-то и ответил, — они выясняют между собой отношения». «Вот, — подумал я, — вот сейчас и я буду, как все на всей земле, выяснять свои отношения с Юлой… Она будет мне что-то объяснять, а я? Что я буду делать? Мама вчера сказала, что она так жестоко относилась ко мне за то, что замечала во мне черты отца, и она думала о той девушке, которую я буду любить, и вот та девушка стоит сейчас на веранде, у нее такие узкие и такие беззащитные плечи, так неужели это та девушка, о которой думала моя мама, борясь со мной? А любовь? Что же любовь? Есть такая любовь, которая похожа… Ах да, на что же похожа такая любовь? На что же она похожа?»

И вдруг я наконец-то вспомнил то единственное нужное слово, которое сказал Мужчина Как Все, это же он говорил тогда в кабинете по телефону! «Есть любовь, которая похожа на соучастие в каком-то преступлении. Ваше несчастье, что вы это называете любовью!» — сказал он кому-то по телефону. И я сейчас скажу что-то такое, что на всю жизнь. Первый раз в жизни я скажу что-то на всю жизнь!

— Мама! Мама!

В комнату вошла мать. Быстро, как на помощь. Мы трое стояли в комнате, Юла — там, на веранде, и еще сколько-то там миллиардов человек на земном шаре куда-то шли, спали, вставали, куда-то бежали, откуда-то прилетали, смотрели кино, спорили, мирились, объяснялись в любви, верили — не верили, мчались в поездах. И все они что-то объясняли друг другу, объясняли, объясняли. А мы трое молча стояли в комнате, и Юла там, на веранде. Мама подошла совсем близко ко мне. Я поднял голову, посмотрел ей в глаза, в ее глаза, наполненные моей болью. Она мне не отвечала, и я ее ни о чем не спрашивал…

— Я не знаю, как мне поступить. Надо подумать, подождать?

— Юла не будет всю жизнь ждать твоего ответа. Тебе еще много раз придется за одну секунду принимать решение на всю жизнь.

— Разве любовь должна пробуждать в человеке грубого силача, который за эту любовь все разнесет? Может быть, любовь должна пробуждать лишь прощение?

Мама молчала.

— Люди чаще всего прощают друг другу, прощают даже непрощаемое. Одни прощают уже до объяснения, другие прощают во время объяснения, а третьи прощают после объяснения… Так устроен мир… Войти в комнату — и не иметь права на любовь, а иметь право только на прощение?..

— Бывает, входят в комнату — и не имеют права даже на прощение…

— Что же мне делать, мама?

— Она войдет — и ты все узнаешь. Ты же так хотел узнать, что случилось!

— Зачем? Ну зачем? Какая разница, что ее толкнуло на все это? Какая разница…

— Она тебе все объяснит…

— Объяснит! Объяснит!

И все, все в мире вдруг разделилось для меня на то, что можно объяснить, и на то, что объяснить нельзя. Мама ждала.

И я вдруг понял, что это такая мучительная на всю жизнь задача, на которую никогда и никем не будет дано ответа. Есть такие задачи в жизни, которые долго не решаются, десятилетиями, может быть, даже веками. Но все-таки они кем-то будут решены и объяснены, а это, это никогда, сколько бы ни существовали люди на Земле, никогда и никем не будет понято и объяснено, почему она так поступила… почему они так поступили…

И я сказал решительно и тихо:

— Пусть она уйдет…

Мама вышла из комнаты, и наступила тишина во всем доме. Потом громко, как выстрел, хлопнула дверца калитки. Потом хлопнула другая калитка.

«Я тебя люблю, — сказал я. — Прощай».

Наташа подошла ко мне и прислонилась спиной к спине. И так мы стояли, может быть, долго. Потом и Наташа вышла. Я открыл окно и очутился в темноте ночи. Ты права, птица: я никогда не узнаю, что случилось, но не потому, что ты нашелестела это крыла-ми, а потому, что я не хочу узнавать, что случилось… Я сделал несколько шагов в темноту от окна, вытащил из кармана Юлкины письма, разорвал их и бросил за ограду дачи. Потом я перепрыгнул через штакетник и шагнул в темноту. Звезд не было. Я сделал несколько шагов в сторону дороги, к лесу. Свет веранды исчез за деревьями. Я шагнул еще. Все вокруг замолчало, словно перед началом чего-то… И вдруг во все небо полыхнуло светом. Над головой с раздирающим небо треском на мгновение возникло раскаленное дерево молнии и перегорело с треском. Наступила невероятная тишина… Уже не постукивал барабан грома, не посвистывал ветер в гамлетовскую дудочку, не ударял в литавру крыши гром, все насторожилось, как будто вышел невидимый дирижер, и все замерло. И вдруг, и вдруг грянул дождь, грянул весь сразу, грянул как марш, как свадебный марш природы, как марш вечного обновления жизни и вечного ее продолжения. Я шел под этим дождем, шел и шел…

Редактор М. Катаева

Художник Г. Новожилов

Художественный редактор В. Медогонов

Технический редактор И. Соленов

Корректоры: К. Пипинова, Н. Павлова

Сдано в набор 15/П 1974 г. Подписано к печати 13/IX 1974 г. А07784. Формат 84Х108 1/32. Бумага № 3. Печ. л. 6,5 (усл. 10,92). Уч. — изд. л. 10,5. Тираж 150 000 экз. Цена 33 коп. Т. П. 1973 г., № 172. Заказ 322.

Типография издательства ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия». Адрес издательства и типографии: 103030, Москва, К-30, Сущевская, 21,

33 коп


Оглавление

  • БУДЬ ЧЕЛОВЕКОМ!
  • КОМПРОМИСС
  • РЕШЕНИЕ