КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Мир, спаси красоту! [Глеб Александрович Горышин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Глеб Горышин Мир, спаси красоту!


В конце 1988 года в залах Русского музея долгое время экспонировалась выставка «Искусство 20 — 30 годов». Я думаю, если бы ее сохранить как постоянно действующую до сего времени, на нее бы и нынче текли и текли разнообразные люди, ленинградцы и приезжающие в наш город... за красотой, ибо ничем другим он не балует...

Некоторые художественные полотна на выставке, долежавшие в запаснике до своего часа, обжигали душу неоднозначностью запечатленного художником мгновения мира и духа. Почти над каждой работой витал образ-судьба художника, примером жизни-искусства взывающего к чему-то вечному, всечеловеческому. Творения русских мастеров 20 — 30 годов не поясняют, не назидают, а погружают нас в тревожное раздумье о судьбах мира, наводят на мысль о том, что настало время спасать его красоту... собирать камни.

Из художников того времени почти никого не осталось в живых. Картины хотя и открыты для обозрения спустя полвека после своего явления в свет (чуть больше, чуть меньше), но что-то недоговаривают, утаивают. Биографические справки о художниках тягостно-безысходны, как уведомления о посмертной реабилитации...

На выставке «Искусство 20 — 30 годов» я искал человека, как всюду, всю жизнь: в человеке начало начал, разгадка, ответ. Искал — и вдруг нашел, по счастью... В первом зале выставки меня остановили работы В. И. Курдова: «Балалайка», «Китайский фонарик», «Висячие лампы» — того самого времени, какому отдана выставка, в духе кубизма, со всеми следами школы, со смещением граней, плоскостей, с прямыми углами, с игрой цвета, с зеркально-углубленной полихромией. Чуть подальше еще одна курдовская вещь, сюрреальный, может быть, и супрематический «Валенок», строго монохромный опять же согласно канонам школы. Работы Курдова не выделяются в общем ряду знаком особости, но и не выпадают из ряда, свидетельствуют о том, что молодой в 20-е годы художник Курдов прилежно учился у своих учителей. И учителей можно назвать поименно, их работы здесь же по соседству на выставке.

Может быть, самое трогательное духоподъемное мое впечатление от выставки «Искусство 20 — 30 годов» и состоит в том, что я повстречался на ней с Валентином Ивановичем Курдовым, ее живым участником, давным-давно любезным моему сердцу художником, восьмидесятитрехлетним, изысканно-щеголеватым, как было принято у художников в его время, в бархатных штанах, в твидовом пиджаке, в лаковых остроносых штиблетах, с цветной косынкой на шее, с мощными, огрузшими книзу плечами пахаря, с гордым посадом крупной головы, с большими натруженными руками, с мягкой счастливой улыбкой... Ну право же, счастье дожить до этого вернисажа в Русском музее... Встретил на выставке Курдова — и явилась возможность соединить то, что вывешено на стенах, с судьбой, с душой человеческой...

По давней нашей дружбе с Валентином Ивановичем Курдовым он успел мне кое-что высказать, хотя его тянули в разные стороны. «Сколько лет нас призывал Кузьма Сергеевич Петров-Водкин, — сказал Курдов, скрещивая руки на груди, поводя своим большим, вислым носом, — учиться у старой русской живописи, у иконы, сколько остерегал против западничества. А мы в Академии тогда с ума сходили по импрессионизму, кубизму. Мы боролись с Петровым-Водкиным, он был нашим главным врагом. А ведь прав был Кузьма Сергеевич...» — Прошли немного, остановились. — «Мы с Чарушиным, — продолжил Валентин Иванович, — бегали к Малевичу учиться кубизму. Лебедев, бывало, говаривал нам: «Валяйте, ребята, изголодаетесь по натуре, сами вернетесь». Так и вышло». Дошли до Филонова... Курдов закручинился, поник, вспомнил: «В последний раз я видел Павла Николаевича осенью в сорок первом году. В самое тяжелое время блокады. Мы в одной очереди стояли, в карточном бюро на Невском проспекте, карточки получали. Я в «Боевом карандаше» работал, мне рабочая карточка, 250 граммов хлеба, а ему иждивенческая — 125...»

Я могу долго еще приводить курдовские высказывания, слышанные в разное время, но всегда связанные одно с другим в то целое, что называют кредо художника, неотделимое от его поведения в жизни, искусстве. Все это (или не все) вошло в книгу В. И. Курдова «Памятные дни и годы. Записки ленинградского художника». Помню, когда Валентин Иванович работал над книгой, по обыкновению вслух размышляя, однажды сказал: «Мой учитель Владимир Васильевич Лебедев незадолго перед смертью мне говорил: «Я художник двадцатых годов. За то, что после, я не в ответе». Я так могу сказать про себя: «Я художник тридцатых годов; я выразил все, что мог, на языке искусства тридцатых годов. Ну, и сороковых. И в войну...»

В подзаголовке своей автомонографии «Памятные дни и годы» счел нужным особо подчеркнуть: «Записки ленинградского художника». Это важно для Курдова: «Я не вообще художник. Ленинградский...»

Курдовские «Записки», главы будущей книги печатались в журналах «Аврора», «Звезда», я читал рукопись... Первая моя мысль по прочтении «Записок» была такая: не следует относить эту книгу художника Курдова к какому-либо специальному роду литературы, к искусствознанию или мемуаристике. В свое время Лев Толстой предвещал, что в будущем писатели, если таковые найдутся, откажутся от выдуманных сюжетов и историй, станут писать только о том значительном, важном, что довелось им повидать и пережить.

В какой-то мере предвидение классика сбывается. Ныне иной «человеческий документ» куда как содержательнее, поучительнее, даже фантастичнее, причудливее, чем картины воображения. Свидетельства тому, самые непосредственные, есть и в книге В. И. Курдова. Однажды в блокаду, в весеннюю пору, художник шел по безлюдному, пустому, немыслимо красивому, зачарованному городу, по жизненно важному делу (неважных дел тогда не было), попал под артобстрел, забрался в щель в Александровском саду... Снаряд попал в Зимний дворец, в воздух поднялась капитель, летела по небу, упала рядом с головою художника... Валентин Иванович Курдов подумал тогда... о рассудочности, заданности метода сюрреализма в сравнении с фантасмагорией действительности.

Очевидно, в этом и состоит главная мысль, с которой художник брался за перо: уроки жизни оказались превыше «течений» в искусстве, «направления» любой из профессионально-художественных школ, влияние коих Курдов испытал на себе в годы ученичества. Хотя мы не найдем в «Записках ленинградского художника» какой-либо попытки ниспровержения, превознесения одного метода над другими. Если чем поверяется метод, так это мироощущением. В книге история искусства 20 — 30 годов предстает как живое, исполненное борений движение в направлении к красоте, ну, разумеется, мировой красоте, провозглашенной революцией. В этом и идея авангарда — быть впереди в преобразованиимира на основах красоты. То есть опять-таки вначале мировоззрение, а после метод.

Любимая байка-воспоминание Валентина Ивановича Курдова, не раз мною слышанная от него, о том, как его товарищ по Академии — вместе жили в одном закутке, делили последнюю корку хлеба, готовили себя к служению искусству — Юрочка Васнецов однажды прибежал, потрясенный где-то обретенным откровением: «Красота спасет мир». Ради этого стоило жить, преодолеть все муки. Достоевского молодые живописцы тогда еще не читали. Красоту каждому предстояло творить свою собственную, какой она будет, еще не знали.

В начале тридцатых годов молодые художники Курдов, Васнецов, Чарушин под эгидой учителя В. В. Лебедева пришли в Детгиз, пробовали силы в иллюстрациях к детским книжкам. В главе, посвященной этому времени, высказана существенно важная для выбора В. И. Курдовым пути в живописи мысль: «Оказывается, предметный мир, предметное искусство нужно, хотя бы для маленьких детей. Мы спасены! Спасибо вам, маленькие дети, пока вы не испорчены взрослыми рассуждениями об искусстве!»

Валентин Иванович Курдов написал это на склоне лет, в итоге судьбы художника-реалиста, сохранившего до конца любовно-трепетную верность живой плоти мира, дивным дивам природы, русскому лесу с его обитателями, камышам на озере, облакам на небе, своими руками построенному деревянному дому — гнезду человеческому... Однако курдовский реализм — особого рода: цвет его бывает и монохромный, насыщенно-сосредоточенный, и рассеянно-зеркальный, облачно-перисто-серебристый, рисунок — и скрупулезно точный, и свободно-раскованный, изысканно-причудливый; условность в его манере ужилась с каким-то плотским ощущением текстуры материала; техника исполнения не заметна в общем колорите, как у импрессионистов: главное — впечатление вдруг явленной взору красоты. Почти каждое из творений Курдова, будь то акварель, автолитография, рисунок с подкраской, можно увидеть как бы трижды: вначале издалека, словно утренне-свежую цветную картинку мира в распахнутом вдруг окошке, потом подойти поближе, прочесть рисунок: например, выражения лиц «красных генералов» в альбоме «Песни революции» или пленного немца, допрашивающих его партизан в «Дорогах войны», или исполненные скрытого смысла изломы-переплетения ветвей древесных в лесном этюде, или неповторимо разнообразная стать лошадей (кони — страсть В. И. Курдова, он нарисовал их целый эскадрон). И наконец, настолько приблизиться к листу, что можно найти на нем, как подкову у лесковской блохи, что-нибудь такое, вроде необязательное, но для чего-то художнику нужное, как знак, как клеймо мастера: мышку в углу избы, кабанчика в камышах Волжской дельты, старинный карельский замок на лодочной цепи в краю Калевалы. Эта малая малость выполнена тончайшим рисунком пера в полном соответствии с моделью.

Я думаю, никто из наших искусствоведов еще и близко не подступался к секретам курдовского реализма, такого неоднозначного, будто взвихренного, летящего куда-то, чарующего красотой и тревожного, пристально-психологического, пронизанного философской мыслью. Может быть, эти самые секреты невыразимы в словах, тем более на суконном языке искусствознания нашего с вами недавнего прошлого. Так, в альбоме В. И. Курдова «Целина», в казахстанских листах столько света и грусти, солнца, безграничности степи, окоема, тяготы обживания новых земель, неуюта-непогоды. Сюжеты по-курдовски непарадны: ремонт трактора под дождем, танцы при фонаре ночью в снегопад, бригадная банька. Фигуры, лица написаны не по канону общеобязательного «воспевающего» реализма, а как бы по дару открытия мира, художественно-условны, почти гротескны. Курдовская «Целина» сродни его «Дорогам войны», уральским этюдам, то есть художник верен своей художественной манере, какова бы ни была избранная им натура.

Здесь мне хочется привести высказывание русского философа последней четверти прошлого века Владимира Соловьева — в связи с предметом нашего разговора о самовыражении художника, не зависящего от «метода» и «темы». В статье «Что значит слово «живопись»?» в 1897 году философ писал: «Предметы прекрасные в зрительном отношении, то есть живописные, не теряют этого своего качества в своем изображении, но и предметы ни в каком отношении не прекрасные и не живописные (...) могут в воображении художника вызвать такие зрительные сочетания, воспроизведение которых на полотне или в мраморе будет прекрасно в смысле живописности...» Воображение художника подсказывает ему сочетания, покуда художник видит. В своей книге В. И. Курдов замечает в одном месте, что для него видеть всегда означало зарисовывать. Не зарисовал, значит, и не увидел. Из зарисованного потом уже выйдет графический лист, автолитография. Станковой живописью Курдов не занимался, полотен не писывал. Бывало, разведет руками: «Чего нет, того нет...


Книга «Памятные дни и годы» построена не то что строго хронологически, однако одно следует за другим, как было в жизни. Работа в детской литературе составляет значительный этап в судьбе Курдова-художника, в становлении его личности, в выработке не только художественных, но и гражданских принципов... Написал общеупотребительные в таких случаях «становление», «выработку» и приостановился: у каждого свои становление и выработка; сами по себе термины ничего не дают ни уму, ни сердцу. Из своего детгизовского периода Валентин Курдов оставил нам вполне реальные художественные ценности — приглашения в мир красоты, нами принятые, наше детство-отрочество скрасившие. Я имею в виду «Лесную газету» Виталия Бианки, усердно в детстве прочитанную, такую зримую, так доверительно вводящую в безгрешную семью птиц и зверей. Множество зверей и птиц для «Лесной газеты» нарисовал Курдов.

Нынче мы говорим о недостатках экологического воспитания наших детей, об их отчуждении от природы-матери. Но ведь сами-то мы прошли такую хорошую школу у Бианки, Курдова, Чарушина (еще у Мамина-Сибиряка, Соколова-Микитова), столь много почерпнули в «Лесной газете» для становления, выработки не только эстетических, но и экологических убеждений, главных сегодня!

Еще помню картинки Курдова к «Рики-Тики-Тави» Редьярда Киплинга — это классика в мировой киплингиане, к роману «Айвенго» Вальтера Скотта, к множеству сказок...

Валентин Иванович Курдов любит рассказывать, как однажды рисовал раков по заказу Детгиза к книге В. Бианки «Где раки зимуют». Пошел на рыбный рынок (таковой в ту пору процветал в нашем городе), купил живых раков, принес их к себе в мастерскую, раки расползлись по столу. И столько в них было решимости, воинственности, такое изощренное совершенство творения являли собою раковые шейки, клешни, панцири, что художник залюбовался, забылся... Такими нам и подарил своих раков — живыми.

Самые вдохновенные, красочные, праздничные, живописные сочинения В. И. Курдова (отчасти собранные впоследствии в альбоме «От весны до весны») берут начало в тридцатых годах, в пору первой зрелости художника, полной самоотдачи таланта как инструмента красоты. Тема празднества русского леса животрепещет под кистью художника и поныне — полнозвучия тетеревиного тока, весеннего лёта несметного множества птиц, сцен потаенной звериной жизни, где каждый зверь являет характер, типаж, природа одухотворена любовью... В наше время курдовские акварели этого цикла могут послужить иллюстрациями к Красной книге... Гимн Природе — и реквием тому, чего уже нет...

Об основоположниках советской детской литературы: Маршаке, Бианки, Лебедеве, — об атмосфере высочайшей моральной и творческой взыскательности, царивших в Детгизе в первые годы его существования, у Курдова написано с памятливостью, достоверностью участника и с какой-то открытой сердечностью, вообще свойственной ему. Всю жизнь Валентин Иванович сотрудничал, дружил с писателями, понимая дружбу как щедрый пир мысли, таланта, единоверия. Помню, как в самом начале нашей дружбы, в начале шестидесятых, он посчитал своим долгом (в подарок молодому товарищу) ввести меня в дом к Ивану Сергеевичу Соколову-Микитову, где сам не только гостем бывал, но и живал в пору неустройства, находил приют и опору.

Иван Сергеевич Соколов-Микитов жил тогда в Ленинграде на Московском проспекте. Приехали мы с Валентином Ивановичем на проспект, остановились... не у подъезда соколовско-микитовского дома, а у входа в магазин... «Надо взять водочки, — с хозяйственной озабоченностью сказал Валентин Иванович. — У Ивана Сергеевича найдется в запасе, но лучше со своим, это по-нашему, по-российски». Я стал в кассу, спросил, сколько брать. Курдов без раздумий назначил меру: «Возьмем литр. Для начала». В этом сказались, ну, что ли, широта курдовской натуры, какой-то его совершенно органический максимализм, впрочем, всегда управляемые точным знанием меры, даже умеренностью в смысле траты себя, в пределах порядочности. Но обязательно чтобы знали наших!

Знакомство с Иваном Сергеевичем Соколовым-Микитовым для меня, молодого тогда литератора, явилось неоценимым шансом прикосновения к святая святых, к духу и плоти Русской литературы, которой я готовился послужить. Курдов прекрасно понимал меня, ведя к Соколову-Микитову (сам я, может быть, и не вошел бы). Спасибо Вам за это, Валентин Иванович!

В книгу В. И. Курдова «Памятные дни и годы» вошли превосходно исполненные творческие портреты Соколова-Микитова, Бианки, художнические зарисовки въяве увиденных в молодости Есенина, Маяковского, Бориса Корнилова...

Кстати, о Маяковском... Здесь бы лучше всего послушать самого Валентина Ивановича, но он рассказчик... по вдохновению. В собственной записи автора рассказы его утрачивают... выражение лица, порыв курдовского темперамента, когда, наподобие кавказского застолья, тамада вещает, а все умолкают... В этом и трудность передачи услышанного от Курдова по памяти, пропадают обертоны его речи, в которых весь смак... Сколько раз я увещевал аксакала: «Валентин Иванович, заведите себе диктофон» (И. С. Соколов-Микитов называл его «домашним шпионом»), но художник на кисть уповает... Ну так вот... В середине тридцатых годов Курдова пригласили в дом к Лиле Брик как художника в видах устройства экспозиции будущего музея Маяковского. Волею случая Курдову довелось тогда услышать то, что говорилось в «салоне» Лили Брик, — не до конца понятное молодому художнику (его и в расчет не брали при разговоре), но с острым любопытством им фиксируемое в памяти. Речь шла о письме Сталину — жалобе на несправедливое, ниспровергающее отношение к памяти поэта. Вскоре после того за столом у Лили Брик торжествовали: письмо вернулось из заоблачной выси с собственноручной резолюцией вождя, той самой, в наши плоть и кровь впитанной: «Маяковский... был и остается... лучшим, талантливейшим... нашей эпохи».

Занимало Курдова и другое, весьма существенное обстоятельство: в «салоне» Лили Брик присутствовали на правах хозяина дома персонаж многозначительный, овеянный ореолом, обыкновенно помалкивающий при обсуждениях (в беседах участвовали Осип Брик, критик Катанян), легендарный герой гражданской войны, глава «червонного казачества» Примаков, в ту пору занимавший пост заместителя командующего войсками Ленинградского военного округа, муж Лили Брик... Однажды «красный генерал» пригласил художника с собой на охоту. Охотились на уток на Ладоге... Валентин Иванович запомнил все детали «генеральской охоты» и в особенности печать какого-то тяжелого предчувствия на челе Примакова. Дело было в тридцать шестом году... В последний раз Курдов пришел к Лиле Брик по делам музея Маяковского, которые утратили смысл перед лицом куда как более грозных событий: Примакова арестовали... Что было сказать Валечке Курдову, участливому провинциалу? Он спросил, что спрашивают в таких случаях, даются ли жене свидания с мужем. Курдова поразила холодность, с какой ответила ему Лиля Брик: «Он солдат. Ему мои курицы не нужны».

С пристальным любопытством художник вглядывался в черты, облик, выражение глаз Лили Брик, примеривал ее образ на судьбу, смерть Маяковского, остро переживаемые в среде художников, испытывал на себе притягательную опасность красоты этой «роковой» женщины. В воображении рисовался другой роковой образ — Настасьи Филипповны в романе Ф. М. Достоевского «Идиот»...

Командира «червонного казачества» Примакова Курдов потом напишет летящим над конным войском на красном коне в ряду других «красных генералов»: Чапаева, Буденного, Пархоменко, Котовского, Фрунзе... То есть не в ряду, а каждого на особом листе, в собственной цветовой гамме. Начатый «Песнями революции» мотив экспрессии, вихря, смешения форм, красок, разрушения-созидания, при реализме исторического факта, лица, выверенно-условный, чем-то близкий филоновской «формуле», не оставляет художника по сей день. Как-то Курдов поделился со мною раздумьем, изначально необходимым ему в работе: «Знаешь, едва ли мои «красные генералы» вызовут нынче сочувствие. Многое мы о них узнали такое... Может, кому-то из них и грош цена... Но я хочу выразить романтику революции, как мы, мое поколение, ее пережили. Я художник тридцатых годов».

Есть в книге В. И. Курдова своего рода поэма — о карело-финском эпосе «Калевала». Иллюстрации к «Калевале» художник однажды исполнил будучи молодым, затем вернулся к полюбившимся ему героям, пейзажам, настроениям, сказочному ладу вкупе с родственным ему своеобычием быта северного крестьянства (сам Курдов родом с Урала), написал пятьдесят графических листов к «Калевале» во всеоружии своего особенного реализма, вобравшего в себя и доскональное знание материальной культуры Севера, и уроки школ 20 — 30 годов, и эпическую глубину, духовность, философичность... Такие принятые в популярном искусствознании штампы, как «тайна», «секрет» ремесла, применительно к курдовской «Калевале» можно понимать вполне буквально. Я как-то спросил у знакомого художника, съевшего всех собак в своем деле, про курдовскую «Калевалу» — в какой это манере сделано, какой жанр, какая техника? Он мне ответил: «Это ты спроси у самого Валечки Курдова, это его секрет: на какой бумаге рисовал, где взял такую бумагу, чем раскрашивал, акварелью, карандашом?» Я и у Курдова спрашивал, он охотно мне отвечал, однако я мало что понял. Потому что, правда, секрет у каждого мастера — свой собственный код в искусстве...

Когда я перелистываю увесистый том «Калевалы» с иллюстрациями Курдова, художник обращает в сторону красоты не только мое зрение, но и духовное существо, поражает изяществом исполнения. Есть что-то в этих листах от Шагала: летящие в поднебесье фигуры... но фигуры особенные; причины для лёта у них иные, чем у Шагала...

В. И. Курдов — почетный член Калевальского общества в Финляндии. В финском консульстве в Ленинграде на видном месте висит акварель Курдова — финский пейзаж, такой же, как северный русский, сразу притягивающий к себе особенным светом-сиянием.

Может быть, именно в освещении, в каком-то неутомившемся, осмысленном утреннем свете секрет обаяния пейзажей Курдова?

Накануне свадьбы моей старшей дочери я зашел к Валентину Ивановичу посоветоваться, какую бы картину купить в комиссионке в подарок. Он мне сказал: «Я тебе не советую покупать: главным образом продают барахло. А что поприличнее, за то ломят несусветную цену. Я тебе что-нибудь подберу». Назавтра он вручил мне обрамленный лист под стеклом: тихий рассвет над тихими водами. Павшая в протоку ракита. Буйные зеленые побеги прянули из старого ствола. «Вот видишь, — сказал Валентин Иванович, — заря занимается. Новая жизнь — семья — молодые побеги». Курдовская ракита висит на стене в доме моей дочери, постоянно светит ровным, неубывающим светом.

Когда Курдов работал над «Калевалой», как-то собрался на север Карелии, в Калевальский район, на озеро Куйто, и я вместе с ним. В деревне Вокнаволок мы стали на постой в избу к старой карелке, с той же бобыльской судьбой, каких немало в наших русских деревнях. Утром чуть свет хозяйка сплавала на лодочке в озеро, потрясла сетку, принесла окуней с подлещиками, подоила корову, накрыла на стол... А Валентин Иванович, видно в окошко, установил свой походный подрамник, в правой руке его кисть, а левой... отбивается из последних сил от комаров и мошек. Было самое комариное время, я только высунул нос из избы — такая вражья сила!.. «Чегой-то мужик-то машется, к столу не идет?» — спросила хозяйка. Я ей ответил: «Это он, бабушка, работает. Он художник». Бабушка сочувственно покачала головой. Работу на селе уважают.

Из калевальской поездки, как отовсюду, Курдов привез стопу акварельных листов, множество рисунков. Среди них есть одна вещь, потрясающая душу (я говорю о моей душе): натюрморт, написанный на сельском кладбище, на могилке с потемневшим православным крестом, с бумажными цветочками, вылинявшими от дождей, с остатками языческого обряда — бутылкой, стаканом, скорлупой крашеного пасхального яичка на блюдечке... Как извлек художник из этой малости ветхих предметов, из блеклости, запустения — духовный смысл, гармонию, красоту? Все в этом этюде пронизано грустью успокоения, примирения, успения... Хочется плакать. И хочется жить в этом мире, с его тихой, позабытой тобой красотой!

Написать этюд «на пленэре» значило для художника не только сообразовать на листе сочетания и оттенки, но и просидеть на кочке не один час, подвергаясь нещадному жору комаров с мошками (мороз прихватит, комары сойдут... и акварель замерзнет). И так изрядную часть жизни, годы и годы провел художник Курдов в неудобной позе, склонясь к походному мольберту...

В отношении комаров, в совершенно несвойственной этим кровопийцам спасительной функции, в памяти Курдова есть эпизод, можно сказать, судьбоносный (новое словечко недавно вошло в наш лексикон). В Союзе художников шло собрание по искоренению формализма (таких собраний отшумело великое множество). Лица тех, что в президиуме, закаменели. Зал все больше вызверивался на формалистов. Некоторые из сидящих в зале не находили в себе особой вражды, тем более классовой, к своим сотоварищам по Союзу, пусть даже замеченным в формализме. Но говоримые с трибуны слова своей железной неоспоримостью соединяли всех в однородную массу; особые мнения сами собой отпадали. Зачитывали список формалистов и в нем фамилию Курдова... Иные из уличенных выходили, оправдывались, каялись, отрекались, заверяли... под нарастающий в зале гул: выкорчевать под корень!

«Я вышел на трибуну, — рассказывал мне Валентин Иванович, — а в голове ни одной мысли, ни одного слова не приходит на ум. Какая-то прострация мной овладела, обида, как в детстве бывает, когда тебя незаслуженно обидели, комок к горлу подкатывает... А я в то время иллюстрации делал к книжке о пограничниках. На заставах жил у нас на Севере, только вернулся... На заставу приеду, попрошу, чтобы мне обмундировку дали, на довольствие поставили. Я в армии-то служил, порядки знаю... И вот, как все, так и я, в дозоры ходил, на вышки забирался, зарисовки делал, этюды писал. Комары поедом ели... И вот я стою на трибуне как пень бессловесный. А зал гудит, кровушки жаждет... Вдруг словно мне кто подсказал, как свыше осенило; я им, залу-то и президиуму, говорю: «Формалистов комары не кусают».Сказал, сошел и сел. Сначало тихо стало, аж мороз по коже: или пан, или пропал... Первым кто-то так робко, неуверенно засмеялся, будто непроизвольно икнул. А потом и другие тоже, и в президиуме... Посмеялись. Настроение переломилось. Кто-то нашелся: «Вывести Курдова из списка». Поставили на голосование. Проголосовали единогласно: вывести. Формалистов комары не кусают».

Из тех, кого не вывели тогда из списка, едва ли кто дожил до выставки в Русском музее в 1988 году «Искусство 20 — 30 годов». Валентин Иванович Курдов дожил, выступил на открытии выставки. Природа его наградила недюжинной жизненной силой. И еще берег его на порожистой реке жизни-судьбы некий ангел-хранитель. Я думаю, ангела-то он сам взрастил из таланта-любви к нашему сущему миру в грозные, роковые его минуты <...> заурядных будней.


Что и кто предопределили жизненный путь художника в самом начале? Прежде всего отец, провинциальный доктор, общественный деятель, революционер, человек кристальной честности, сильной воли; в свои студенческие годы отец Валентина Ивановича Курдова служил переписчиком у Н. Г Чернышевского в Астрахани. Валентин Иванович рассказывал мне со слов отца, что тонким, щепетильным моментом в отношениях Николая Гавриловича Чернышевского с юным переписчиком являлась плата за труд. Переписчик порывался переписывать безвозмездно, в порядке «служения делу», хотя крайне нуждался в деньгах; Чернышевский настаивал на расчете... Расчет производился не с глазу на глаз, а как-то косвенно, через третьих лиц.

Еще я знаю от Курдова, что его отец называл себя «трофейным мальчиком»: в турецкую кампанию его вывезли «с оказией» из Туретчины; он происходил родом из курдского племени. Мальчику присвоили фамилию Курдов, назвали Иваном. Мать Валентина Ивановича была русская крестьянка по фамилии Новгородцева, родом с Урала, из-под Перми. В уральской деревне прошли детство, отрочество Валечки Курдова (его до сих пор зовут Валечкой); в 1922 году он отправился в Питер поступать в Академию художеств. Вот и все, что я знаю о первой поре его жизни.

О том, что было дальше, написано в книге «Памятные дни и годы».

В размышлении о характере, личности, темпераменте Валентина Ивановича Курдова мне приходит в голову (без какой-либо прямой внешней или внутренней связи) пример достославного персонажа русской литературы двадцатого века Григория Мелехова из «Тихого Дона». Помните, с чего начинается роман? Как привез с турецкой войны («с оказией») казак Прокофий Мелехов на хутор Татарский возлюбленную жену-турчанку... Турецкая кровь заметно сказалась на казаческом роде, особенно дала себя знать во внуке Григории... На протяжении романа Михаил Шолохов не раз напоминает о «висючем», «коршунячьем» носе Григория, о том, что у него «не русское», «звероватое», как у отца Пантелея, лицо. И при всем при том в Григории Мелехове, фатально оказавшемся в эпицентре разлома мира, — что-то очень русское, казаческое: любовь к земле, к хозяйству, безбрежная широта натуры, удаль, совестливость, жертвенность... И — вместе, в причудливом уживании — восточная вспыльчивость до самозабвения, любострастие, чувствительность...

Я думаю, другого такого распознавания русского характера — на кругах ада братоубийственной бойни — нет в литературе двадцатого века. В великолепно исполненном во всей человеческой полноте образе ни в чем не повинного великого грешника, страстотерпца Григория Мелехова Шолохов дает нам пищу для размышлений: что значит русский характер как действующее лицо истории России — и производное этой истории на водоразделе Востока и Запада, на перекрестье движений человечества. При российской воплощенной Пушкиным всемирной отзывчивости. Русские — разнообразны; едва ли их можно идентифицировать по одному тесту «чистоты расы». В сонме мыслей, высказанных в «Тихом Доне», можно прочесть и эту... При желании...

Не посягаю проводить какую-то параллель между героем данного очерка и персонажем любимого мною романа. Но и в Валечке Курдове тоже все вместе: и волоокий север, и жгучепламенный юг (юго-восток). И алые его кони все скачут, скачут «на той далекой на гражданской...»

В книге В. И. Курдова «Памятные дни и годы» много места и, главное, чувства, энергии памяти уделено Академии художеств двадцатых годов, увиденной глазами мальчишки-провинциала. Опять-таки с трогательной курдовской сердечностью воспроизведен дух товарищества, братства, бескорыстия, истового служения искусству и революции, царивший в те годы в среде молодых художников. Здесь и главная тема книги — учителя́...

Пожалуй, книгу как таковую Курдов вначале и не задумывал. Время от времени, отрываясь от своих каждодневных, ритуально-непременных трудов за столом, у мольберта, над литографским камнем, художник писал воспоминание-очерк о чем-то важном для него, о том или другом учителе. Так появились очерки: «О Петрове-Водкине», «Домик на улице Литераторов» (о Матюшине), «Мои встречи с Филоновым», «Пасхальная ночь у Кустодиева», «Чему учил Лебедев», «В обучении у Малевича», «Академические профессора», «Уроки кубизма», «Татлин». Учителя давно ушли из жизни. В. И. Курдов писал о них по долгу памяти сердца. Какое-нибудь несогласие с их теориями, пониманием целей и средств искусства ни разу не взяло верх над чувством благодарности, восхищения этими рыцарями искусства без страха и упрека.

Помню, в середине семидесятых (я работал тогда в журнале «Аврора») Валентин Иванович принес мне свои заметки художника. Что было делать? Филонов, Малевич, Татлин... находились под запретом, как бы их и не было. Можно, не можно, пройдет, не пройдет? На мои невнятные доводы старый художник насупливался, набычивался: «Я этих вещей не понимаю. Написал, как было на самом деле, по долгу памяти, так сказать...» Очень хотелось напечатать Курдова. Заслали в набор, поставили в номер, верстка номера пошла в цензуру... Последовала задержка, заминка — и беспрекословное: снять. Такое привычное дело, чуть не в каждом номере повторяющееся. Автору скажешь: «Цензура сняла» — и амба, с нас взятки гладки. Но как Курдову-то сказать? Случай особенный. Его запискам цены нет: живой участник художественной жизни двадцатых годов... Филонова знал, у Малевича учился...

Я поехал в Смольный, взошел на третий этаж, ну, конечно, не в самый дальний его угол, поближе к лестнице, к Лопатникову в отдел культуры. У Лопатникова было право оспорить цензуру, у меня такого права не было. Лопатников взял со стола верстку того самого номера, на том самом месте открытую (я ему позвонил о цели визита), с купюрами, но маленькими, главное оставалось... «Вот это выброси, — сказал Лопатников, — а в остальном ничего такого нет. Можно печатать».

Кто-нибудь посоветовал Лопатникову, или сам на себя взял, не знаю. Такой редкий случай в те годы. То-то радость Валентину Ивановичу! И я пережил минуту самоуважения, пусть короткую, эпизодическую, а все приятно! После Валентин Иванович показывал мне письмо от сестры Павла Николаевича Филонова с благодарными словами за память: Филонова упомянули в печати как сущее лицо в истории нашего искусства впервые после десятилетий отлучения.

С тем же чувством, что об учителях, написаны В. И. Курдовым очерки о ровесниках, товарищах по искусству и жизни: «Тырса», «Пахомов», «Верейский», «Вместе с Чарушиным», «О Васнецове», «Власов», «Петров», «Бродский». Эти очерки образовали костяк будущей книги «Памятные дни и годы», потом к ним прирастали другие. Собственно, идея, композиция книги явились по мере накопления материала.

В главах об основных фигурах художественной жизни 20 — 30 годов, а также и об их непосредственных восприемниках, о той самой среде, в которой сотворялось искусство русского авангарда, дорога всякая малость, настолько велик нынче интерес к Филонову, Малевичу и иже с ними. Интерес — не любопытство, а настоятельная потребность извлечь урок из истории, написанной и на языке искусства, прорицательного в отношении к миру и человеку.

Из потребности времени родилась и выставка «Искусство 20 — 30 годов» в Русском музее. (Время миру спасать свою красоту.) И книга В. И. Курдова «Памятные дни и годы» проливает свет на явления художественной жизни той заново открываемой нами эпохи, написана с непредвзятостью, просто в том высшем смысле, как просто пишут о своем труде много поработавшие мастера.

Но это еще не все. В книге есть главы о войне и блокаде. Об этом написано у Курдова, как только блокадники пишут, с какой-то скаредной бережливостью к слову, как к пайке хлеба, короткими фразами, только о главном, что составляет нить жизни, — и ни шажочка в сторону. Приведу курдовский текст: «Начался голод... Мы все похудели. Теперь уже работаем под мерный стук метронома в бывшей бильярдной, рядом с экспериментальной литографской мастерской, — это удобнее. У круглой печки стоят, грея озябшие руки, художники. (...)

Зимой 1942 года в городе погас свет. Остановилась машина, печатавшая плакаты, и не вышел в свет очередной лист «Боевого карандаша». Наш дом перестал отапливаться. За водой нужно было ездить с саночками на Неву. Работали в ватниках и шапках при тусклых коптилках. Спали не раздеваясь — фашисты бомбили город ежедневно. Начались пожары. Дежурили по очереди на крыше. Однажды во время ночного налета на наш Союз упало тридцать шесть зажигалок. Стало светло, как днем. Дежуривший на крыше худой и длинный, как жердь, художник Ваня Холодов метался по крыше, сбрасывая зажигалки на двор, где мы тушили их в бочках.

Гитлеровцы лишили людей всех элементарных условий человеческой жизни; но одного они не могли у нас отнять — веры в победу».

В блокаду Курдову помог выжить совершенно органичный для него коллективизм (в это же время помер во мраке, стуже своего одинокого жилища Филонов). Не обошлось и без ангелахранителя... Он явился, в армейском полушубке, в Союз художников, препроводил тамошних доходяг в Смольный за документами на выезд через Ладогу на Волховский фронт... подкормиться. Может быть, и порисовать.

В записках Курдова на Волховском фронте стоит выделить два момента, чтобы лучше понять судьбу-характер художника: во-первых, из чего проистекала его какая-то абсолютная, провиденциальная вера в победу, не только на той войне, а вообще в победу... жизни над антижизнью (красота спасет мир). Не из одного же агитпропа... Попав из «железных ночей Ленинграда» на лесную, болотную, озерную войну, художник увидел русского солдата, для которого лес — дом родной, в каждой ямке, кочке — приют и защита; увидел захватчика-иноземца, невозможного в русской природе, отторгаемого ею... Близость к природе явила близость победы... И во-вторых, в художнике пробудился художник с его профессиональной, непременной потребностью зарисовать момент истины на войне. Но, крайне этически щепетильный, Валентин Иванович Курдов не вдруг решился на такое свычное ему дело: зарисовать с натуры. Над ним господствовал некий категорический императив: «На войне надо воевать, а не рисовать». Однако на этом участке фронта было довольно-таки тихо. Всходило солнце над лесом, над полем. Укорачивались, потом удлинялись тени. Поле было полем боя, с колючей проволокой и трупами; в лесу тоже были убитые, раненые, покалеченные деревья. Под деревьями укрывались пушки, танки, походные кухни, полевая почта. По дорогам тащились обозы. Художник стал делать зарисовки, прятал блокнотик за обшлаг шинели, стеснялся своего рисования. Если бы не прятал, его бы быстро доставили куда следует. Рисование на войне подозрительно. На войне воюют...

Курдову предложили остаться на Волховском фронте художником армейской газеты. Однако он воспротивился, засобирался в блокадный город, с первым же самолетом улетел. Свою судьбу он связал с Ленинградом, а это серьезно: Курдов однолюб, его привязанности неизменяемы со временем, как, например, статьи конституции Англии.

Проживя жизнь в самом урбанистическом городе нашего государства, урбанистом так и не стал. Однако не замешан и в антиурбанизме. Опять же все соизмеряется жизнью как субстанцией красоты.

В 1942 — 43 годах В. И. Курдов вылетал за кольцо блокады к партизанам. Фронтовые, партизанские зарисовки, над которыми художник работал в последующие годы, десятилетия, составили альбом автолитографий «По дорогам войны»; он вышел в 1970 году. В альбоме всего 18 листов, но это не картинки из цикла; каждый лист самодостаточен по концентрации содержания, психологической заостренности, настроению, пейзажу. Вот, например, «Переправа через реку Сороть»: на переднем плане утлый, впопыхах связанный плот; на плот вкачена телега; на ней укрытые чем-то полосатым (может быть, матрацем) раненые. На этом берегу, ближе к нам, группа партизан: раненых отправили первыми, сами ждут. На той стороне лошади, должно быть, переплывшие реку. Все проникнуто тревогой: как бы фриц не налетел, исполнено страшной усталости, печали долгой, долгой войны в родных местах. И вода в Сороти такая живая, тихая, отразила в себе кусты, коней. И кони, кони, кони, обозные российские крестьянские лошадки тянут, тянут, тянут поклажу по дорогам войны.

В статье В. Петрова к военному альбому Курдова (пожалуй, наиболее верной по тону из всего прочитанного мной о художнике) сказано, что почти каждая из автолитографий заключает в себе остродраматический сюжет, как в партизанских повестях Василя Быкова. Это — сущая правда. Чем долее вглядываешься в листы Валентина Курдова о войне, тем более понимаешь что-то такое, о чем словами не скажешь, — правду не только детали, выражения, но особенную правду народной непобедимости.

Уверен, что возрождаемый музей обороны Ленинграда (был разрушен в начале пятидесятых) могла бы украсить постоянная экспозиция автолитографий, акварелей, рисунков ленинградского художника блокадной поры В. И. Курдова. Их высочайшая художественная ценность не устаревает, равно как и патриотический настрой!


Пока я писал о ленинградском художнике, сам Курдов был поглощен подготовкой своей итоговой выставки в Выставочном зале Дома художников в Москве на Крымской набережной. «Итоговая»... Довольно-таки многозначительное словечко... На девятом десятке лет жизни... Валентин Иванович готовился к выставке по-своему, с несуетливой основательностью, с обычной деловой хваткой, с точным прицелом ума, что надо показать. Иногда как бы отходил в сторону, скрещивал на груди руки, прикидывал: «Я художник тридцатых годов. Нынешним-то там, в Москве, считай что и неизвестный. Мне интересно, как воспримут, как нынешние-то отзовутся».

Звонко клацая шлепанцами по паркету, как только собаки когтями клацают (В. И. Был крупной фигурой в мире питерских собачников — пойнтерист; я помню его пойнтеров Джона, Робика на охоте и так — истые англичане, лорды), Курдов приносит со стеллажей листы разных лет, хранящиеся в одному ему известном порядке... Значительное число его работ приобрели Русский музей, Третьяковская галерея, музеи Астрахани, Перми, Костромы... Помню, не раз он изъяснялся в любви именно этим музеям, так дороги ему редкие свидания с собственными творениями в провинции, в особенной тиши, благоговении российских храмов искусства... Но большинство работ хранится у Курдова в мастерской. «Так-то оно спокойнее, все на месте, под рукой...»

Он устанавливает на подрамнике лист, некоторое время всматривается в него, отходит в сторону... И он не ждет от меня или от кого бы то ни было из приглашенных сюда (их немного) оценки. Художник все знает про себя сам. Его домашние вернисажи — это всегда прочтение автором собственных сочинений; их тысячи листов. (На выставку в Москву отобрано двести работ; из расчета один к десяти.)

...На подрамнике акварель, этюд в Волжской дельте: вода, небо, заросли камышей, сохлые будылья каких-то деревьев, гроздья бакланов на ветках... От акварели исходит тихий, глубокий свет, заметный в полусумраке зимнего ленинградского полдня...

«Во мне всегда боролись два начала, — говорит Валентин Иванович, — профессиональное и любительское. Я пишу акварели и рисую — и все... во многом как любитель... Не в том смысле, что занимаюсь самодеятельностью, а пишу то, что люблю. Я получаю от моего искусства наслаждение... Там, в Волжской дельте, бывало, орнитологи меня на моторке отвезут в какое-нибудь местечко — там у них строго, на моторке не везде ходят, блюдут тишину... И вот мне маленькую лодочку оставят, и на весь день я один. Наедине с тишиной, с первозданностью... Куда-нибудь в ерик на лодочке пригребусь... Далеко-то не ухожу, там столько ериков-то всяких, заблудишься и поминай как звали... И весь день работаю. Если что-нибудь получится, выйдет хорошо, — всегда уже знаешь, что получилось, — такая радость охватывала, я прямо в лодке исполнял дикий танец. Если бы кто-нибудь со стороны увидел, подумал бы, что мужик не в своем уме...»

Опять быстрое-быстрое лоскотание шлепанцев по полу, перемена листа на подрамнике... Смотрю, слушаю разнообразный по интонации, страстный, иногда грустный, богатый оттенками голос Валентина Ивановича, думаю отом, что... Волжская дельта с ее синевой, прозеленью, голубизной, жизнетворящей тишиной, с ее первозданной, такой же нужной нам, как вода и воздух, красотой, того гляди сгинет под гнетом газодобычи, большой химии, мелиорации, переброски вод, великой стройки, как, почитай, сгинула матушка-Волга от верховьев до самого устья. И тогда — что же?..

Волжские акварели Курдова — да и все его вещи, посвященные природе, — суть призыв, воззвание к современникам и потомкам: вот красота! Спасемте ее!

Ф. М. Достоевский обронил свой постулат-обещание: красота спасет мир — как надежду, не назначил срока пришествия царствия красоты, не назвал средств к его достижению. Мы знаем, что упование князя Мышкина на спасительную для мира красоту, как истину и добро, не принято было миром, в котором он жил. (И в дальнейшем мир ненамного продвинулся по стезе красоты). Но семена кинуты в почву, взошли, ныне и присно и во веки веков прорастают! Мир движется к истине и добру... служением красоте. Красота спасет мир!

Весною Валентин Иванович Курдов впервые, как я знаю его, пожаловался на нездоровье. «Утром выйду в магазин, и голова кружится, как-то теряю место в пространстве...» Однажды он позвонил мне: «Выберешь время, давай съездим ко мне на дачу, я хочу посадить яблоньки, двенадцать штук, уже и места выбрал.Надеюсь дожить, когда зацветут, налюбоваться». Я сел в машину, заехал к художнику. Махнули мы с ним на Сенной рынок, Валентин Иванович быстро выбрал, что было надо ему. На дачном своем участке на реке Оредеже под Вырой, в набоковских местах, не теряя времени, взялся за лопату...

Когда мы встретились летом, Валечка Курдов был здоровехонек, загорел, как загорает земледелец в поле, по-мужичьи полон сил. Первым делом похвастался: «Все двенадцать яблонек посадил, все прижились. Огород вскопал... И все хвори как рукой сняло».

Курдовские яблони зацветут...


ЭПИЛОГ

Я закончил «штрихи к портрету» народного художника РСФСР, лауреата Государственной премии В. И. Курдова на жизнеутверждающей ноте, может быть, даже несколько прекраснодушной... Но пусть: именно эта нота подготовлена всем тоном изложения. Так звучало в моей душе, когда я принимался за очерк...

И тут произошло нечто никак не предвидимое, непоправимо серьезное, окончательное...

Прошло время не то чтобы долгое, но особенно беспощадное, прежде чем я обрел в себе душевное равновесие — дописать последнюю главу-эпилог. Некролог, посвященный художнику В. И. Курдову, уже был напечатан...


«Помышляем о легкой жизни, а надо бы возжелать легкой смерти...» Так говаривал, бывало, Иван Сергеевич Соколов-Микитов. Валентин Иванович Курдов любил вспоминать, рассказывал с улыбкой, как было дело... Однажды пригласил Ивана Сергеевича в гости его друг сердечный Иван Петрович. Иван Сергеевич явился чуть позже назначенного времени, друг его ждал-не дождался, загодя дверь отворил. Гость вошел в жилище друга, разделся в передней, застал Ивана Петровича у стола, накрытого для дружеской, по душам беседы с глазу на глаз. Хозяин, видимо притомившийся ждать, уронил голову, кажется, задремал. Гость не стал тотчас будить хозяина, разлил по стопкам водочку... Будучи в наилучшем расположении духа, предвкушая многие радости от застольной беседы, Иван Сергеевич взял друга за нос: «Иван Петрович, проснись!» Нос оказался запредельно холодным, за пределом хоть сколько-нибудь живой теплоты. За столом сидел покойничек. Легкая смерть! Картинка человеческой трагикомедии, в духе Гойи (высоко чтимого художником Курдовым) и очень на русский манер. Был ли в действительности легко преставившийся Иван Петрович? А кто ж его знает? Иван Сергеевич Соколов-Микитов — хотя и почвенный реалист, но великий сочинитель.

Валентин Иванович пересказывал эту байку, разумеется, в шутейном тоне, но всегда с какой-то важной для него, назидающей мыслью: мечтание о «легкой смерти» было для него равнозначно исповеданию праведной жизни. Как было до нас замечено: не устанешь на этом свете, не отдохнешь и на том. Или еще, у поэта: не позволяй душе лениться! Легко помереть значило для Курдова исполнить человеческий долг, не знать за собой греха праздной жизни — пред земным или Высшим судом. Господу Богу он не маливался; молитва для него — служение красоте.

Свод правил праведной жизни у Курдова никогда не бывал жестким для исполнения, для кого-нибудь неудобным. Валечка Курдов был божественно, непритязательно скромен, как столь же божественно исполнен чувства собственного достоинства. Я не услышал от него ни разу матерного слова, малейшей скабрезности в отношении к женщине. Его принципы происходили из нажитого человечеством опыта пользы праведности...

Однажды Валентин Иванович Курдов поехал в творческую командировку в Италию, на дачу Академии художеств, писал акварели в Риме, Венеции. И вот сидел с походным этюдником на берегу одного из венецианских каналов, а за спиной у него вдруг оказался ценитель искусства, может быть, негоциант от искусства: в Италии дар художника в цене. (Об этом случае мне рассказал товарищ Курдова в итальянской поездке, тоже художник.) Ценитель искусства выразил готовность этюд купить, тотчас назначил цену тому, что рождалось у него на глазах под кистью художника. По мере того как этюд обретал завершенность, венецианец цену набавлял, предлагая тотчас и расплатиться. Была названа последняя сумма, одинаково звучащая по-итальянски, по-русски и на других языках, кажется, миллион... Валентин Иванович Курдов объяснил покупателю по-русски — по-итальянски и по-другому не зная, — что ЭТО не продается. Итальянец искренне удивился: дал за вещь ее настоящую цену... (Еще более удивился товарищ Курдова, до сих пор не пришел в себя: «Ведь это же надо — миллион! При наших-то советских нищенских средствах! А он отказался...») Валентин Иванович улыбнулся своей мягкой, но ничуть не уступчивой улыбкой, сложил мольберт, убрал лист в папку...

Сколько бы ни ездил Курдов за рубеж, в разные страны, сколько бы ни выставлялся, но ни одного листа не продал, не оставил там, все привез домой, все цело: знал цену своему Искусству, не в сумме исчисляемую, а в предназначении — быть дома, в России, здесь сослужить ту службу, какая Искусству надлежит. Иногда мне казалась излишней эдакая курдовская щепетильность. Случалось, я уговаривал его: «Валентин Иванович, но ведь искусство всемирно. И ваше искусство там тоже послужит, не пропадет. И России послужит. Красоту-то российскую кто же им там откроет, если не вы? Уважение к таланту к нам же с пользой и возвратится...» Валентин Иванович задумывался, как будто соглашался со мной: «Да, ты, наверное, прав...» Но тут же и оговаривался: «Знаешь, я бывал в главных музеях мира: в Лувре, в Прадо, Национальной галерее, в Уффици, Тэтти и менее известных... И когда я там вижу наше, за бесценок проданное или так умыкнутое... Я же помню, в двадцатые годы это все было у нас в Эрмитаже — импрессионисты и старые мастера. И наш авангард: Кандинский, Малевич... сколько всего вывезли от нас, кто-то руки нагрел... И художники уезжали... Когда я вижу это, мне становится больно и стыдно за нас: ведь это — национальное достояние! Настоящее искусство не имеет цены, никакого эквивалента: есть у нас полотна Кранаха или Ван Гога или нет — это наш золотой запас, действительный фонд культуры, не какая-нибудь там контора с чиновниками, а духовное богатство... Нет, знаешь, я своих работ не продам за рубеж, пусть будут дома, может быть, еще и пригодятся. Хотя как знать...»

Иногда курдовская скромность представлялась поистине непостижимой. Так, например, он ни разу не выставил на публичное обозрение свои великолепные по колориту и настроению итальянские акварели, только показывал друзьям в мастерской. На мой вопрос: отчего же? —отвечал: «Да знаешь, как-то неудобно, итальянцы — великие мастера живописи, наши учителя... Чего уж со своим-то уставом в чужой монастырь соваться...»

...Валентина Ивановича Курдова не стало в ночь с девятого на десятое ноября 1989 года.Накануне вечером он был весел, оживлен в кругу родственников и близких друзей, делился впечатлениями, планами. После равнодушного приема его выставки в Москве — от всеобщей пресыщенности, недосуга (между Кандинским и Шемякиным), выставка поехала в Пермь. Валентин Иванович тоже поехал; в Перми все было по-человечески, душевно. Из Перми и выставка поедет в Челябинск, и Валентин Иванович, и, так мы договорились, я вместе с ним...

Утром против обыкновения хозяин не вышел на кухню к чаю. Оставшаяся ночевать сестра Валентина Ивановича (Курдов последние годы жил один, жена его Галина Андреевна умерла) зашла в мастерскую, служившую художнику и спальней... На лице спящего Валечки Курдова было запечатлено умиротворение. Сестра коснулась его лба... Лоб был запредельно холоден. Легкая смерть!

Валентина Ивановича Курдова похоронили на Литераторских Мостках на Волховом кладбище. Достойное художника последнее прибежище! Но это не утешает меня. Нет красок, нет постоянного мягкого освещения, нет тепла красоты, исходивших от бесконечно близкого мне человека, покуда он жил. И даже нет слов — рассказать обо всем. И некому все услышать... Осталось рассеянное звездное мерцание отлетевшей души...

Ищу утешительную — утишающую горе — ноту для завершения моего очерка о художнике Курдове, начатого во здравие, конченного за упокой... Горе не утихает, перетекает в любовь — сосуд столь же хрупкий, как сама наша жизнь.

Легкая смерть — легка ли для принявшего чашу сию, ни одна душа на свете не знает. И тем тяжелее она для любящих сердец. Лишь красота человеческого образа проливается светом, обращает нас к вечному, сокровенному таинству прекрасного, ради чего стоит жить.