КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Пока живы — надо встречаться [Юрий Федорович Соколов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Пока живы — надо встречаться

ПУСТЬ ЯРОСТЬ БЛАГОРОДНАЯ… Повесть

«МЕТРО СВОБОДЫ»

1
На исходе сентября тысяча девятьсот сорок третьего года, в воскресный день из ворот Славутского концлагеря на Украине вывели двадцать советских военнопленных с ломами и лопатами на плечах.

Обычно охрану идущих на работы поручали немецкому солдату и «казаку» из предателей. На этот раз их сопровождал усиленный конвой из четырех эсэсовцев с автоматами. Впереди, в отдалении от пленных, словно прогуливаясь с большой рыжей овчаркой, вразвалочку шел рослый, сухощавый помощник коменданта гауптман Ноэ. Долговязый переводчик, стараясь попадать в ногу, осторожно ступал чуть сзади, а за ними чинно вышагивал унтер-офицер, старший конвоя.

Пленные молча свернули с Шепетовского шоссе и с тревожными чувствами поплелись вдоль двухрядного колючего ограждения по кремнистой «дороге смерти». По ней каждое утро «капутчики» увозили на санитарных двуколках умерших от голода и ран и раз в неделю из лагерного гестапо уводили обреченных людей — на расстрел.

Справа от дороги раскинулся поросший сухостоем кавалерийский плац, за которым среди высоченных сосен виднелись дома лагерной охраны, немецкого начальства и их прислужников. Слева — за густой решеткой колючей проволоки, на значительном расстоянии тянулись серые трехэтажные лечебные корпуса-блоки.

В группе конвоируемых, тяжело переставляя ноги, брел и бывший летчик Николай Петрунин. Чудовищные ожоги оставили на его лице незарастающие щетиной следы, а на лбу зарубцевавшийся косой шрам. Поглядывая перед собой, он видел в конце кремнистой дороги широкое, до самого леса поле и думал, что, наверное, их гонят туда копать общие могилы.

Узники проследовали мимо ворот, на железной арке которых была крепко приделана надпись русскими буквами: «Гросслазарет Славута, лагерь — 301».

Петрунин покосился на вывеску и перевел взгляд за проволочное ограждение. Там перед блоками маялись изможденные, в отрепьях больные и раненые. Многие из них, доведенные до полного истощения, сидели и даже лежали на земле, подставив костлявые лица все еще по-летнему теплому солнцу.

Когда миновали третий блок и поравнялись со вторым, гауптман неожиданно свернул с дороги, перешагнул кювет и, постукивая стеком по лакированному голенищу, двинулся по сторожевой тропе вдоль ограждения. Навстречу ему заспешил в длинной шинели с немецкой винтовкой на плече «казак». Напротив межблочной кухни он остановился и, будто примериваясь к чему-то, показал гауптману рукой на землю. Офицер широкими шагами отмерил метров тридцать и приказал рыть. Растянувшись в шеренгу, военнопленные нехотя принялись за дело.

Никто из них не знал, что до лагерного начальства дошел слух, что во втором блоке лазарета готовится массовый побег. Ночью этот самый «казак» будто бы слышал возле колючей проволоки не то шорох, не то глухой стук. Он дал предупредительный выстрел, прожектор высветил подозрительный участок, но у проволоки никого не оказалось. Об этом донесли по команде.

Майор Павлиска, назначенный весной новый комендант, был обеспокоен сообщением и вызвал своего помощника — гауптмана Ноэ и блокфюрера. Помощник заверил, что после усиления охранных мер с февраля месяца из лечебных корпусов не совершено ни одного побега. Блокфюрер, не отводя глаз от широких в роговой оправе майорских очков, также подтвердил: «Во втором блоке все благополучно. Шефартц Ляпухинь — лояльный, поддерживает порядок».

Строго посмотрев на подчиненных, майор Павлиска приказал выкопать вдоль колючего ограждения глубокую траншею.

Еще в июле 1941 года в Берлине было принято решение о создании гросслазарета — крупнейшего на оккупированной территории Украины концлагеря особого назначения. Он был предназначен для раненых и больных военнопленных и действовал по принципу естественного отбора: слабые умирают, наиболее выносливых приказано использовать на работах, о них обязаны позаботиться такие же пленные врачи.

Вскоре на шоссе Шепетовка — Славута в сопровождении мотоциклистов показались немецкие легковые машины. Не доезжая до Славуты, машины свернули к бывшему военному городку, в котором до войны дислоцировалась кавалерийская дивизия, и остановились на огромном, напоминающем аэродром, плацу.

Ого! Вот это территория! Выйдя из машин, эсэсовские офицеры оглядели поле и трехэтажные кирпичные корпуса, стоящие в отдалении друг от друга.

Судя по всему, офицеры остались довольны осмотром. Их устраивала и некоторая удаленность от города, и сосновый бор, надежно защищающий концлагерь от посторонних глаз, и быстрая, довольно-таки широкая река Горынь, изолирующая его от внешнего мира с юго-востока.

Они нашли целесообразным под лечебные блоки отвести шесть отдельно стоящих казарм, а в четырех — ближайших к железнодорожной ветке — разместить рабочий лагерь.

На другой день из Шепетовки сюда пригнали большую колонну пленных и разместили в бараках торфоразработок. С ближайшего лесопункта потянулись подводы со столбами, с грузовиков выгружали мотки колючей проволоки, под палящим июльским солнцем подневольные люди рыли глубокие ямы, устанавливали в два ряда, а где и в три пятиметровые столбы, обносили лагерь колючей проволочной сеткой. Все казармы также были друг от друга разгорожены на отдельные участки, очевидно с целью разобщения и еще большей изоляции советских людей.

А еще через некоторое время с фронтов начали прибывать транспорты с ранеными и контужеными советскими людьми. В большинстве это были рядовые и младшие командиры, сбросившие свои гимнастерки, чтобы их нельзя было отличить от рядовых.

После того как немецкие танки, вспахав гусеницами земляные укрепления, продвигались на восток, контуженые и раненые оказывались на занятой врагом территории и попадали в плен. Были и такие, кто после бомбежки на дорогах остался лежать, истекая кровью; кто бился насмерть, прикрывая фланги; кто, прорываясь из окружения и выскочив из-под сплошного обстрела, опять оказывался отрезанным от своих. До слез было досадно на собственное бессилие, на то, что не оправдались надежды на подмогу, что тебя, едва державшегося на ногах, торжествующий враг втолкнул в колонну таких же бедолаг и погнал по дороге на закат солнца. А раненых и больных, захваченных в медсанбатах и полевых госпиталях, вместе с медперсоналом гнали к железнодорожной станции, грузили в скотные вагоны и несколько суток без воды и пищи везли в гросслазарет.

Были и такие, кто искал момента, чтобы поднять руки, предавал своих товарищей, перебегал на сторону врага. Те чаще всего, быстро подлаживаясь к новым хозяевам и порядкам, становились полицаями. Наиболее преданным выдавали винтовку, зачисляли в охранную казацкую сотню…

Со стороны второй блок ничем не отличался от соседних шести корпусов — продолговатый трехэтажный корпус с многочисленными окнами и двумя наружными дверями, закрываемыми на ночь полицаями. Окна нижнего этажа затянуты проволокой. И планировка помещений одинаковая, и на каждом этаже две большие казарменные залы, отгороженные друг от друга капитальной стеной, соединялись арочной дверью. В крайних секциях, изолированных от общих палат, — комнаты обслуживающего персонала, умывальники, которые из-за частого отсутствия воды не работали, уборные…

Но были у этого блока и свои особенности. На первом этаже, в больших залах вместо деревянных двухъярусных нар-клоповников стояли одинарные койки. Еще зимой старший врач блока Роман Александрович Лопухин после долгих и настойчивых хлопот сумел убедить штабс-артца доктора Борбе в необходимости такой замены.

— Пленные изнурены поносами. Они не в силах слезть, чтобы идти в уборную. С верхних нар течет. При такой скученности больных невозможно избавиться от опасной инфекции… — четко говорил Лопухин по-немецки.

— Ja, ja, ja[1], — кивал рыжеватый пожилой майор Борбе, прикидывая в уме: «Изменение обстановки на фронте и растущая потребность Германии в рабочей силе вынуждают, но… железные койки?.. Гм, гауптман Планк расценит это как снисходительное обращение с военнопленными».

Только весной, при новом коменданте, незадолго до своего отъезда в рейх, Борбе разрешил заменить нары на койки и, чтобы исключить распространение инфекций, распорядился доски от сломанных нар сложить в подвальном помещении бывшей котельной. Там же, в подвале, по распоряжению немцев была открыта столярная мастерская. Инвалиды сколачивали ящики для посылок, на которые так падки были завоеватели, мастерили рамки для фотографий, деревянные портсигары.

Была у второго блока и еще одна особенность. По инициативе Лопухина и с разрешения медицинского начальства в раздаточной комнате на первом этаже сложили печь для сушки сухарей больным дизентерией. А для того чтобы «поднять дух» выздоравливающим, Лопухин сумел убедить Борбе в необходимости создать небольшой струнный оркестр. Музыкальных инструментов не было, и умельцы из старых кленовых стульев изготовляли примитивные скрипки, балалайки, мандолины. Клей, лак, куски телефонного провода приносил из города Сенин, работавший по найму водопроводчиком. На струны для скрипок годился хирургический шелк и нить из бараньих кишок, применяемая при операциях для внутренних швов — кетгут. На смычки — конский волос. И с той поры из окон блока до слуха охранников, вышагивающих по тропе за колючей проволокой, доносились пиликанье и треньканье на струнах.

К тому же это был инфекционный блок. На дверях виднелась надпись-предупреждение о том, что здесь лежат больные дизентерией, туберкулезом и прочими заразными болезнями. Лагерное начальство сюда не заходило, лишь изредка заглядывал Борбе в сопровождении главврача из военнопленных Чемокова. Да еще наведывался пожилой, туповатый блокфюрер, призванный из резервистов, но и он, унося под мышкой посылочный ящик или какую-нибудь поделку в кармане, смотрел, как говорится, на все сквозь пальцы.

И вот именно здесь, в этом блоке, весной сорок третьего двадцатишестилетний врач Роман Лопухин предложил дерзкий план массового побега. «Шесть попыток бежать через колючую проволоку не увенчались успехом, — доверительно сказал он санитарам, собравшимся у него в комнате на инструктаж. — Сделаем подкоп. Это большое дело отнимет много сил, времени, но поможет нам и товарищам нашим освободиться из фашистского плена».


Гауптман Ноэ был убежден, что после усиления охранных мер больше никто на побег не решится. Последняя попытка бежать из лечебных корпусов была предпринята в феврале сорок третьего…

Глухой февральской ночью холодный ветер со снегом завывал над Славутой. Метель помогала беглецам быть почти неразличимыми в этой снежной сумятице. Группу возглавлял лейтенант Клюквин. Они тщательно готовились и ждали подходящего момента. Два месяца обрабатывали наиболее сговорчивого охранника. Тот под прощение в будущем и новые сапоги согласился способствовать их освобождению. Предусмотрели, кажется, все. Раздобыли белые халаты, ножницы для снятия гипса, с помощью которых можно разрезать колючую проволоку. Казалось, что им помогает сама природа. Они с удовольствием зарывались лицами в острый пахучий снег. Нарастала уверенность, что в такую снежную заверть они и без постороннего содействия обойдутся.

Колючая проволока была неразличима даже в освещении ракет, которые то и дело нависали над их головами. Один из беглецов — бывший механик, — наткнувшись на изгородь, вытащил из-за ремня ножницы и, зарывшись поглубже, стал перекусывать нижние пряди проволоки. Его сподручные осторожно отводили концы в стороны. Проделали лаз и в наружном ограждении, предварительно перекусив и разведя в стороны кольца Бруно в проволочном междурядье. По одному выбрались за колючее ограждение. И в этот самый момент раздался выстрел. Из-за конюшен, словно их специально подкарауливали, выскочили притаившиеся там немцы и «казаки» и, чуть ли не в упор, стали стрелять в беглецов…

А на другой день по гросслазарету пронесся слух, немцы в Сталинграде капитулировали. Ярость и досада сменились радостью: вот оно — сбылось! Наконец-то и над комендатурой в знак траура приспустили обвитые черным крепом флаги.

Режим в концлагере ужесточился. Вот тогда-то окна первых этажей и опутали проволокой. В коридорах появились желтые листы объявлений, в которых через две-три строчки крупными буквами было написано: «РАССТРЕЛ».

Строжайше запрещалось вести какие-либо переговоры с охранниками. За каждого убитого у проволоки пленного охраннику полагалась пачка махорки, буханка черного хлеба и пятьдесят карбованцев — оккупационных украинских денег.

Все ножницы для разрезания гипса было приказано сдать в аптеку шестого блока. Пленным строго запрещалось собираться в группы и наблюдать из окон.

За соблюдение всех предписаний отвечали старшие врачи лечебных блоков.

Наряду с этими мерами по углам территории гросслазарета соорудили вышки с пулеметами и прожекторами. О бегстве через колючую проволоку теперь не могло быть и речи.

2
Сильное желание убежать возникло у двадцатипятилетнего Павки Кузенко еще в дороге, в переполненном вагоне-телятнике. Они попеременно вместе с другом ножом-складнем прорезали доску в полу вагона, чтобы на ходу выброситься на полотно между рельсами. В Шепетовке во время осмотра немцы так бы и прошли мимо, не заметив замаскированной грязной соломой лазейки, да вражина из фельдшеров донес. Стволами автоматов зачинщиков подхватили под ребра и вышвырнули из вагона. Гогочущие солдаты пинали их ногами, били прикладами. И потом до самой Славуты везли под усиленной охраной. А в Славуте товарняк остановился в тупике, неподалеку от трехэтажных корпусов. Чьи-то проворные руки откручивали проволоку, сдвигали дверные засовы, открывали двери. Послышалась команда на выход.

Хватаясь руками за дверной брус, Кузенко спустился на землю. Осмотрелся. Обширная площадка до самого леса была оцеплена автоматчиками. В центре ее — немецкие офицеры в серо-зеленых мундирах. Среди них выделялся невысокий, плотный комендант лагеря Планк. Он высокомерно отдавал какие-то распоряжения. А у вагонов крикливые полицаи суетились, подгоняя слабых, немощных людей становиться в шеренгу. Когда построение было закончено, комендант в сопровождении офицеров-эсэсовцев неторопливо двинулся мимо изнуренных голодом, жаждой и долгой дорогой севастопольцев, — Кузенко подумал, что немецким офицерам любопытно поглядеть на русских, которые после длительного и ожесточенного сопротивления были взяты в Севастополе, в самой, как они заявляли, «неприступной крепости мира».

Всматриваясь в исхудавших хмурых моряков и пехотинцев, комендант Планк чувствовал внутреннюю неприязнь, даже ненависть по отношению к этому народу. Он хотел бы видеть на их лицах страх, уныние, смирение. Но даже, как ему казалось, в состоянии, вызванном голодом, животной апатией, — воспаленные, усталые глаза севастопольцев смотрели настороженно. В них не было ни боязни, ни трепета, ни мольбы о пощаде.

Не доходя до середины шеренги и, видимо, не желая больше тратить время, комендант вышел на видное место и лающим голосом прокричал:

— Кто есть юде, комиссар, политрук? Сказывайт!

— Они в Севастополе остались! — усмехнулся кто-то.

Комендант махнул лайковой перчаткой, полицаи уже бежали на голос, вытащили из шеренги парня с рукой на перевязи, увели за вагоны, из которых похоронная команда выбрасывала мертвецов, и расстреляли.

В душе Кузенко перевернулось что-то, и он с ненавистью посмотрел на коменданта. А тот все так же невозмутимо, тем же лающим голосом продолжал:

— Это вам не Севастополь! Здесь мы научим вас порядку, работать! Кто нарушит порядок, будет мешать — расстрел!

Как только комендант в сопровождении офицеров покинул разгрузочную площадку, раздались резкие, отрывистые команды, похожие на лай рвущихся с поводков немецких овчарок. Началась сортировка прибывших. Врачи из заключенных с белыми петлицами на гимнастерках приступили к осмотру худых, еле стоящих на ногах людей. Способных работать направляли в ближайшие корпуса рабочего лагеря. Больных и раненых — в лечебные.

И тут Кузенко среди врачей увидел Романа Лопухина. Тот принимал раненых. Павел обрадовался ему — ведь они учились в одном институте и даже в одной группе.

— Роман! — окликнул он, когда их проводили мимо.

Лопухин обернулся, строго глянул на Павла и, будто не узнавая, продолжал с санитарами принимать раненых. Павка опешил. «Не захотел признать, — заныло в душе, — а может, он заодно с немцами?»

Из окна седьмого блока рабочего лагеря, куда их загнали, Кузенко изучал местность — колючую изгородь, видневшийся за полем лес — и думал, думал о Лопухине, вспоминал студенчество…

Они и тогда были разные. Кузенко водил дружбу с разбитными, веселыми ребятами. Может, поэтому и называли его все запросто — Павкой. Лопухин же отличался серьезностью и обстоятельностью. Его воспитала мать — Зинаида Даниловна, учительница. Она обучила сына английскому и немецкому языкам. Жили они близко, и Роман, казалось, дневал и ночевал в институте: его всегда на факультете куда-нибудь выбирали.

Чтобы получить зачет, Павка брал преподавателя измором: по три-четыре раза сдавал. Роман учился упорно, методично, пытался во всем разобраться досконально. После медицинских занятий брался за чтение классиков русской литературы и даже пытался читать немецких и английских писателей в оригинале. Никто не прочел столько книг, сколько Роман. А музыка! Павка не то чтобы не любил музыки, он как бы не слышал ее. Роман же с наслаждением играл на многих инструментах — гитаре, мандолине — и был даже скрипачом в институтском симфоническом оркестре.

Разбитной Павка на танцплощадке мог подойти к любой девчонке, заговорить, познакомиться, на свидание сбегать. Роман плохо танцевал и поэтому редко являлся на танцы. Но все они тогда увлекались фехтованием, стрельбой, футболом, готовились стать врачами. Однажды в больнице на хирургической практике оперировали одного больного с прободением язвы желудка. Срочно потребовался ассистент. Студенты замялись, не решаясь ассистировать, а Лопухин согласился.

…И вот, перебирая в памяти прошлое, Кузенко все больше и больше приходил к выводу, что Роман должен помочь ему.

Тянулись мучительные лагерные дни. По утрам и вечерам полицаи выгоняли их на поверку, утомительно долго считали, затем сверяли с данными блокфюрера и снова пересчитывали. Эта бестолковщина с криками, бранью, сопровождаемая ударами палок, длилась по два-три часа. После одной из таких поверок сосед по нарам, словно читая мысли Кузенко, слабеющим голосом сказал:

— Тут два выхода: либо на работу в Германию, либо дожидаться свово часа…

Кузенко понял, что час этот недалек. За шесть суток, пока везли из Симферополя, им дали только раз горсть горелой пшеницы да из ассенизационной цистерны налили в пилотки теплый суп из проса с примесью фекалиев. Да и здесь, в лагере, от магаровой баланды ноги не держат. С каждым днем таяли силы и вместе с ними угасала надежда на спасение.

Но вот как-то после очередной поверки Кузенко с трудом забрался на третий этаж, обессиленно притулился у окна и стал смотреть, как толстый немец, смеясь, бросал с повозки за колючую проволоку гнилые картофелины, а дистрофики бросались их подбирать.

И вдруг Павел встрепенулся. Он увидел во дворе Лопухина! Роман шел рядом с белобрысым очкариком в немецкой форме. Вот они вошли в подъезд и сейчас, наверное, поднимаются сюда. А он от навалившейся слабости не может двинуться с места. Но надо, надо встретиться с Романом. Кое-как ему удалось дотянуть до коридора, где была комната блокфюрера, прислониться к стене: авось Лопухин его заметит. И действительно, когда они вышли от блокфюрера, Лопухин увидел грязного, исхудавшего Кузенко и велел ему следовать за ним.

По дороге он с ним не обмолвился ни словом, лишь время от времени останавливались, чтобы дать Павлу отдохнуть, и все говорил по-немецки с очкариком, которого называл Францем. Как ни вслушивался Кузенко в чужую речь, но так ничего и не понял: в немецком он не был силен. Павел приглядывался к Роману, но никак не мог узнать в нем прежнего своего приятеля. Правда, и до войны Роман отличался аккуратностью, но здесь, среди врагов, его безукоризненно опрятный вид покоробил Павла. А когда на белой петлице гимнастерки он разобрал надпись «шефартц», то подумал: «Не для того ли он забивал себе голову немецким языком, чтобы прислуживать немцам?»

Когда наконец они поднялись на третий этаж лечебного блока и остались вдвоем в небольшой, узкой комнате, уставленной койками и тумбочками, Роман, улыбаясь, поглядел на него:

— Ну, здравствуй, Павка! Как же мы давно не виделись…

Кузенко припал к его плечу, задергал носом. Спазмы в горле мешали говорить, а когда полегчало, он рассказал о своих мытарствах с того времени, как был взят в плен в севастопольском госпитале.

— Работали сутками без сна, — говорил он. — Ожидали эвакуации. Но ничего не вышло…

Лопухин смотрел на Кузенко с дружеским сочувствием, он и сам пережил немало. Душным сентябрьским днем сорок первого их часть была переброшена из черноморского городка под Киев и сразу же пошла в бой. Сражение шло за дубовой рощей, стрельба и бомбовые разрывы доносились и со стороны станции. Он работал в операционной не разгибая спины. Раненых несли, везли на пароконных повозках. Весь школьный двор был заполнен — яблоку упасть негде. Испытав тяжесть боев в окружении, измученные бессонницей, подавленные страхом — что же теперь с ними будет? — они сидели и лежали с хмурым терпением, ожидая операции. Оперировали в первую очередь тяжелораненых, кому без экстренной помощи грозила смерть.

Вдруг все смешалось: стрельба, крики, треск мотоциклов, топот сапог по коридору… Вбежавшая медсестра только и успела крикнуть: «Немцы!» — за ней тут же ворвались фашисты, сбросили со стола оперируемого и положили на его место белобрысого ефрейтора с темными пятнами крови на брюшной полости.

— Как вы смеете?! — возмутился Лопухин.

— Он нуждается в вашей помощи! — показал солдат рукой на ефрейтора.

Лопухин сорвал марлевую повязку, отказался оперировать.

— Ви никс артц, ви есть болшевик! — затопал сапогами солдат.

С него сорвали халат, избили, вытолкнули во двор, куда отовсюду уже сгоняли раненых и врачей. Потом их построили в колонну и повели со двора, покрикивая: «Шнель! Шнель!»

Произошло все это настолько быстро, что казалось ему каким-то кошмаром. Такой нелепой беспомощности, совершенно неожиданной и омерзительной, он еще никогда не испытывал…

— Все это ужасно, — продолжал рассказывать о своей попытке бегства из вагона Кузенко. — Я думал, до смерти забьют…

Лопухин слушал Павла, а перед его глазами стоял Шепетовский лагерь. В промозглый день пригнали их с работы. Лил холодный дождь. Пленники толпились, пролезая в узкий дверной проем. Чтобы ускорить движение, гитлеровцы стали по ним стрелять. Крики раненых, стоны умирающих не остановили фашистов.

— Как я сам остался жив, право, не знаю. — Лопухин задумчиво поглядел на Кузенко. — Помнишь, в краевой больнице, где проходили мы практику, хирурга?

— Ну как же… Красавец такой, лицо продолговатое, а глаза…

— Вот, вот… в Шепетовке, где я отказался ходить в упряжке, работать на фрицев, он узнал меня, — проговорил Лопухин, понизив голос. — Он и подтвердил немцам, что я врач и ассистировал у него во время операции. Помнишь, был у нас тяжелый случай с прободением желудка? Так вот, этот Чемоков теперь здесь главным врачом от военнопленных…

— Слушай, Рома! — загорелся Кузенко. — Может, он удрать нам отсюда поможет?

— Если тебя тут не пристрелят, то овчарками затравят, — холодно ответил Лопухин.


Если надо было сделать что-нибудь особенное, то это непременно поручали Кудеснику. Так называли Федора Ивановича Изотова за его золотые руки и смекалку.

В тот осенний день он работал на чердаке, выводил дымоход от печи-времянки и с грустью, с неизбывной тоской вспоминал родной кубанский хутор, откуда к нему на фронт пришла страшная весть. Жинка написала о гибели их родного сына Тимофея Федоровича. Письмо пришло под Воронеж, где они в то время отбивали по восемь атак в день. В перерыве между боями он читал и перечитывал письмо, и сердце вновь и вновь переполнялось жгучей болью от невыносимого горя. И такую ненависть испытывал он к фашистам, что, была бы его воля, он без сна и без отдыха бил бы и бил эту проклятую нечисть, зубами бы их изгрыз…

Но они тогда стояли в обороне… А двадцатого июня при наступлении тяжело ранило Федора Изотова в ногу и поясницу. Их танк с десантниками был подбит, и Федор, потеряв сознание, оказался в плену…

Врачам и санитарам лечебного блока пришелся по душе этот пожилой, с хитринкой в глазах кубанец, который сказал про себя: «Ранен в левую ногу, а в пояснице граната взорвалась». Они помогли ему подняться на ноги. А когда он поправился, то и сам стал помогать другим. Федор знал много премудростей: какими травами лечат понос, чесотку, простуду, как распустить солдатскую обмотку на нитки для шитья… С его легкой руки санитары проворно, насколько позволяла ловкость да смекалка, поснимали с казармы водосточные трубы, из которых он понаделал котелков.

А теперь Федор Изотов выводил дымоход от печей-времянок.

Вдруг он увидел — по чердаку бегут, пригибаясь, санитары.

— Бросай работу, Кудесник! Иди смотри…

Подкрались к слуховому окну. Мимо блока, за колючей изгородью, по дороге смерти работяги из похоронной команды — пленные называли их «капутчиками» — везли повозку с умершими. Конвоировали два немца и «казаки».

Вот доверху нагруженная двуколка свернула в поле. Федор с друзьями перебрались к круглому оконцу в торцевой стене. Отсюда было видно, как повозка подъехала к длинной широкой траншее и остановилась. «Капутчики» за руки и за ноги брали умерших и относили в траншею, складывая их штабелями. Немцы, не обращая внимания, покуривали, «казаки» тоже в сторонке о чем-то между собой балакали. И в эту минуту с повозки соскочил голый человек и побежал к лесу. Немец-конвоир даже рукой взмахнул от неожиданности, но тут же опомнился, сдернул карабин, но не выстрелил — услужливый «казак» бросился вдогон: захотелось ему взять беглеца живым. А лесок вот он уже — рядом. Немцам стало любопытно смотреть — «казак» уже настигал убегавшего, они смеялись и что-то весело кричали. Но вдруг со стороны леса неестественно одиноко донесся хлопок, подобно хлесту пастушьего бича, и «казак» упал.

Изотов с товарищами не могли прийти в себя от изумления. Они строили догадки, кто же это пристрелил вражину? И кто решился на такой побег? Может быть, десантник Гончаров?

— Это он, — кивнул бывший тракторист из Ростовской области Лукин, — я хотел послать его до Политаева… А он мне: «Нет, я уйду, живой буду или не буду, но уйду».

Федор затаенно вздохнул, поглядывая в ту сторону, куда бежал их товарищ по несчастью. Лес, как союзник, сулил помощь, стал как будто бы ближе, только беги, да вот не выкарабкаешься…

В тот же день, закончив с ремонтом дымохода, Федор Изотов поделился своими сокровенными мыслями с санитаром Семеном Ивановым. Оказалось, что и тот уже давно подумывал о побеге. До войны Семен был бригадиром полеводов, односельчане, уважая в нем силу и рассудительность, выбирали его депутатом сельсовета, а на фронте Семен попал в разведку и не раз ходил в тыл врага за «языком». Он обладал огромной силой и редким удальством. Семен, подкравшись, мог оглоушить фрица ударом кулака. И если бы в последнюю вылазку они не попали в переделку, во время которой его ранило в голову…

Разговаривали они в подвальном помещении с бездействующими котлами. Под высоким потолком, вдоль кирпичной стены тянулись и исчезали в черноте квадратного проема трубы теплоцентрали.

— А куда ведут эти трубы? — поинтересовался Федор.

— Да я ж з колхозу… О трубах понятия не имею, а вот землю знаю…

— Так давай, для верности, слазим пошукаем. Може, шо и обнаружим?


С месяц Кузенко лежал в шестиместной палате как больной. Истощенный организм требовал пищи. Лопухин подкармливал его, приносил похлебку и добавочную пайку суррогатного хлеба. И лечащие врачи, видя, что Роман Александрович опекает этого щупленького чудаковатого парня, старались и сами его поддержать. Все они люди одной судьбы, все втайне подумывали о побеге, и Павка, как его здесь стали называть, освоившись, стал предлагать свои планы освобождения. И каждый вариант побега был фантастичнее другого. То он предлагал набросить шинели на колючую проволоку, то наброситься на немцев во время обхода, разоружить их, а затем напасть на охрану в центральных воротах. И все его планы, как скуповато заметил бородатый врач Иван Беда, были нереальны.

Когда Кузенко немного окреп, Лопухин назначил его врачом-лечебником на первый этаж, в общую палату и строго предупредил:

— О побегах прекрати разговоры.

С первых морозных дней наступившей зимы Павка вновь почувствовал себя обреченным. Обходы больных занимали у него много времени, и к концу дня он чувствовал себя разбитым, расстроенным и опустошенным. Что он мог дать измученным, беспомощным больным, страдающим дизентерией и туберкулезом?! Всюду — изнуренные, с заостренными чертами ли́ца, слабые голоса, бредовое бормотание, стоны, надсадный кашель. Как не потерять головы от всего этого ужаса, от невозможности помочь этим страдальцам. Кроме риванола и марганцовки в небольших количествах, немцы ничего не выдавали. Приходилось делать промывание желудка, давать отвар дубовой коры, но при большой скученности больных и отсутствии надлежащих медикаментозных средств он как врач чувствовал себя бесполезным.

От слабости подкашивались ноги, а когда выходил во двор, от морозного, обжигающего воздуха кружилась голова, бросало в дрожь. Тупо смотрел он на опушенные изморозью мертвые окна зловонной казармы. Ему казалось, что еще немного — и он упадет. Но Павка находил в себе силы и возвращался обратно в блок. Надежды на спасение постепенно угасали в нем, как и силы. С каждым днем он становился все слабее. И не только он один. Вот и Васька Щеглов ходит как тень, переживает за своего друга Макса Иевлева — тот утром пытался встать с койки, но тут же упал, потеряв сознание. И Касько уже не поднимается с постели: у него посинели губы и заострился нос. Заболел сыпняком Иван Беда, его, мятущегося в бреду, положили под видом «гриппозника» в комнатенке на первом этаже. А вчера умер врач Немудров. Еще недавно давал назначения, но вот у самого появился понос, рвота, и к концу вторых суток не стало человека. Внешний признак непонятной болезни со смертельным исходом и раньше вызывал тревогу у врачей, и Лопухин, осматривая умирающих, по выражению запавших глаз и по синюшным ногтям заподозрил в болезни разновидность холеры. Он пытался найти средство, чтобы справиться с этой страшной болезнью. И наконец ему это удалось: в стеклянной колбе приготовил стерильно чистый физиологический раствор, который рискнул ввести больному, и спас человека от смерти. А вчера при виде умирающего Немудрова Лопухин был вне себя от отчаяния, искал, спрашивал:

— Братцы, щепотку соли надо! Скорее же, у кого есть соль?!

…В один из таких жутких морозных дней притулился Павка у печурки: его знобило, ломало, неуемный зуд не давал покоя: то спину почешет, то плечо. Засунув пятерню за ворот гимнастерки — он стал широк для его истончившейся шеи, — успокаивал зуд. С трудом поднялся на ноги, выбрался в коридор, дальше идти, казалось, не было сил. Из распахнутых дверей общей залы санитары выносили покойника. Смерть уже застеклила глаза, посерело лицо, и заострился нос. «Вот и меня так понесут, — подумал Павка. — В конце-то концов какая разница — одним больше, одним меньше».

Неотвратимость подобного исхода не испугала его, он привык видеть каждый день страдания и смерть, но подтолкнула на отчаянную решимость: раз суждено умереть, то хоть при попытке к бегству.

Кузенко вспомнил, что коридорный Нырок по секрету сообщил ему, что Алешка Клюквин давно замыслил побег и теперь поджидает удобного случая.

«Я тоже такой случай не упущу», — твердо решил Кузенко, поднимаясь к Лопухину на третий этаж.

Роман пришивал пуговицу к фуфайке и сам был похож на тяжелобольного. Но при виде его на бледном лице появилась улыбка.

— А-а, Павка, заходи… — Лопухин, сделав узелок, оборвал нитку. — Что-нибудь случилось?

Тревожно и выжидательно Кузенко посмотрел на Лопухина.

— Ну сколько можно сидеть? — прошептал Кузенко, нагнувшись к нему. — Давай бежать. Не могу смириться со своим положением.

— И не надо мириться, — ответил Лопухин. — Но мы врачи. Больные и раненые нуждаются в нашей помощи. Больше ее ждать неоткуда. Ради них мы должны проявлять терпение…

— К черту… Терпение в таких условиях равносильно трусости, — прерывающимся голосом возразил Павка, но, увидев предостерегающий жест, вновь перешел на шепот: — Наше место там, где воюют… А здесь мы все обречены… Кругом смерть… Неужели, Рома, нельзя выбрать ночь, разрезать проволоку?.. Ну сколько же можно?.. Давай бежать!.. Мне…

Он запнулся, с сомнением глядя на Романа: сказать или не сказать того, что он знает.

— Погибнуть на проволоке глупо, — жестко сказал Лопухин. — А впереди предстоит одно большое и важное дело.

— О каком деле гутаришь?

— Придет время — узнаешь.


В тот зимний день во время обхода, осматривая лечебные корпуса, штабс-артц Борбе со своей свитой, по обыкновению, поднялся на третий этаж второго блока, где атмосфера, показалось ему, была здоровее, побывал в двух-трех комнатах санитаров, у аптекаря, зашел в перевязочную, а в общую палату лишь заглянул и, зажав нос, тут же отпрянул.

Роман Лопухин предложил господину Борбе зайти в манипуляционный кабинет послушать музыку. В довольно-таки просторной комнате, где в мирное время помещался красный уголок, у стены в углу стоял небольшой обшарпанный рояль. От натопленной печурки-времянки было тепло. Борбе, не снимая перчаток, с довольной улыбкой оглядывал помещение, отличавшееся безукоризненной чистотой, и, к изумлению своему, увидел нарисованных углем на стене портреты немецких композиторов. Под каждой знаменитостью были аккуратно выписаны нотные строчки из их произведений. Это понравилось Борбе. Он снял козырчатую шапку, чинно уселся на стул, поправил пенсне и дал знак начинать. Лопухин кивнул пианисту Ростиславу Ломакину, и тот заиграл «Сентиментальный вальс» Чайковского. Лопухин исподтишка поглядывал на рябоватое лицо штабс-артца, отыскивая в нем признаки снисходительности, ведь этот пожилой майор с серебряной вязью на погонах был по образованию врач, в первую мировую находился в русском плену, о чем не раз вспоминал, и, казалось бы, мог как-то посочувствовать русским…

Прикрыв глаза, Борбе слегка покачивал в такт мелодии рыжеватой, почти лысой головой. Лопухин перевел взгляд на строгое, с запавшими глазами лицо Ростислава. Сурово сдвинутые брови и густая, косматая грива делали его похожим на Бетховена. Накануне у них состоялся примечательный разговор. «Эх, знал бы, для кого буду играть, — сокрушался Ростислав. — Узнают наши, веревку мне намылят за эти концерты». А Лопухин убеждал: «Надо играть, Ростислав. На-до!» А про себя подумал: «Мы оба играем. И наша игра стоит свеч».

Лоб пианиста покрылся испариной. Знал Роман, какого напряжения, каких физических и душевных сил стоит эта игра.

Борбе все так же покачивал в такт мелодии головой, слушая вальсы: «Голубой Дунай» и «Сказки Венского леса». По всему было видно, что он доволен игрой русского пианиста.

Опустив глаза, Ростислав доиграл до конца, хотя по его лицу скатывались капли пота.

— Я имел удовольствие слышать вашу игру, — сказал немец, поднимаясь и надевая шапку. Но когда узнал, что у пианиста перебиты на правой руке сухожилия и что он смог играть благодаря незамысловатому приспособлению, придуманному Лопухиным, изумлению его не было границ. — Ах, дохтор Ляпухинь! — покачивал головой Борбе, разглядывая браслет на запястье пианиста и резиновые соски, соединенные шнурками, надетые на пальцы. — Я восхищен вами, коллега!

— Чем немецкое командование может улучшить условия больным и раненым? — На исхудавшем лице Лопухина не было и тени так хорошо знакомой улыбки, какой улыбался он, разговаривая со своими товарищами по несчастью. Сейчас говорил другой, хладнокровный и сдержанный человек, тонко и точно рассчитывающий каждый свой шаг, слово, поступок.

— У вас есть на этот счет соображения? — нахмурился Борбе.

— Вы могли бы, господин Борбе, улучшить питание больным?

— Это не в моей власти, — суховато произнес штабс-артц, выходя из манипуляционного кабинета.

«Конечно, накормить досыта пленного у вас считается преступлением», — подумал Лопухин и решил действовать иначе.

— Но господин Борбе мог бы распорядиться заменить в баланде магар на картофель или горох?

Спускаясь по лестнице, Борбе лишь сказал, что на днях привезет из хозяйственного управления лагерей своего друга, полковника, тоже большого любителя музыки.

Прежде чем выйти во двор, штабс-артц задержался у дверей, тщательно вытер подошвы о тряпку, вымоченную в хлорном растворе.

— Неплохо бы к этому концерту оздоровить обстановку, — продолжал Лопухин. — Блок инфекционный. Во дворе перед окнами много умерших. Их даже не успевают хоронить. Печальное зрелище оставит неприятное впечатление у господина полковника. Вы могли бы разрешить нам оборудовать покойницкую в подвальном помещении. И в санитарном отношении это место наиболее подходящее…

А сам думал о том, что неплохо бы в подвале сложить печь для прожарки белья у всех, соприкасавшихся с больными сыпным тифом.

Зная о строгой немецкой экономии, Лопухин не забыл напомнить, что все это можно сделать силами выздоравливающих и из кирпича от развалин городских домов.

— Гут, гут, гут, дохтор Ляпухинь, — говорил майор Борбе. — Комендант не одобряйт подобный снисходительность, но я постараюсь убедить.

От ослепительного снега у пожилого немца слезились глаза. Он улыбался и вроде был как будто бы доволен собой.

— Как ви сказаль? — спросил он, вытерев слезы. — Музыка будет спасать каждого?..

Лопухин, не отводя глаз от блескучих на солнце майорских пенсне, повторил:

— Wer sieh in sich ein Toten[2]. — И по-русски сказал: — Спасет от смертельного отчаяния.

— Ja, ja, ja, — согласно закивал штабс-артц, направляясь в комендатуру.

Всматриваясь в искристый снег, он вспомнил свои молодые годы, проведенные в России, где на собственном опыте познал, как гуманно относились русские к немецким военнопленным, и думал о том, что молодой русский «дохтор Ляпухинь» строит свою речь логично и убедительно. «Надлежащие условия будут способствовать выздоровлению… При такой антисанитарии невозможно избавиться от опасной инфекционной болезни». Его слова не противоречат указанию министра труда о том, что Германии нужны рабочие руки. И надо убедить коменданта, чтобы он отдал соответствующее распоряжение…

Да, молодой русский врач с умными серыми глазами внушал ему доверие и даже симпатию. Что бы там ни говорил комендант, но штабс-артц Борбе представить себе не мог, чтобы от природы хорошо организованный, умный человек мог быть недоволен немецким порядком. «Дохтор Ляпухинь» ведет себя предупредительно, он хороший хозяин и может показать пример, как надо работать!..

3
После того как Иванов с Федором Изотовым облазили на карачках весь подземный коридор и убедились, что трубы тянутся к первому блоку и что посреди двора они ответвляются к межблочной кухне, а выхода наружу нигде нет, они намекнули об этом Лопухину. Дескать, есть такая возможность и если за это взяться с умом, то можно и прорыть ход за колючую проволоку. Лопухин, зная, что за попытку к бегству расстреливают на месте, категорически запретил им об этом и думать. Они вроде бы и согласились. Однако сам же стал все чаще и чаще спускаться в подвальное помещение, в бывшую кочегарку, где озабоченно расспрашивал мастеровых людей про котлы, интересовался, нельзя ли их пустить в эксплуатацию.

А когда во двор второго блока въехал грузовик и лагерные работяги выгрузили обломки кирпичей и глину, Лопухин подозвал Изотова.

— Федор Антонович, ты когда-нибудь делал русскую печь? — спросил он.

— Не-ет, но я такой хват, мне бы только раз глянуть — и сделаю.

— Надо сделать, и побыстрей. Наши люди умирают от тифа.

Изотов вздохнул, сокрушенно покачав головой.

— Я вчера ночью дежурил в изоляторе. Страшно слышать: и поют, и воют, и кричат, и команды подают. Боже мой, а температура под сорок.

— Для прожарки белья побыстрее надо сделать печь.

— А немчуки не помешают?

— Они сами боятся эпидемии… До нас ли им…

В те дни Лопухина нередко можно было застать в подвальном помещении, в бывшей кочегарке. Как хороший хозяин, он вникал во все мелочи оборудования дезкамеры. Когда вели кладку печи — «кабана» — для прожаривания белья от вшей, по его требованию сделали и мойку в два рожка для горячей и холодной воды. Но мало кто знал, что озабоченный хозяйственными хлопотами Лопухин скрытно обдумывал организацию подземных работ. Теперь, зная, что коллектор с паропроводными трубами проходит под раздаточной комнатой, умывальником и уборной, он распорядился, чтобы вход в покойницкую был отдельный со двора, и чтобы кирпичная стена наглухо отделяла покойницкую от столярки, где работали инвалиды, и чтобы коллектор со стороны покойницкой был также замурован кирпичом.

У бывшего горняка Политаева, которого он назначил старшиной блока, он выведал, как шахтеры, ведя проходку, ориентируются под землей и какой крепеж идет на обшивку штолен и штреков.

Решившись на дерзкое, трудное и опасное дело, которое, возможно, продлится не один месяц, Лопухин думал о людях. Ведь не на час, не на день, а на длительное время им придется подчинить себя определенной цели. При этом не дрогнуть, не дать ни малейшего повода для подозрений.

Из ста двадцати двух человек, числившихся,согласно немецким штатам, в обслуживании блока, он выбрал на первых порах всего семерых. Это были известные своей неустрашимостью и твердостью люди. Они умели держать язык за зубами. Роман в них был уверен как в себе. И все же строго-настрого запретил своим доверенным вести между собой всякие разговоры о побеге. И собираться вместе больше двух не разрешал, чтобы случайно ни словом, ни видом, ни взглядом не выдать тайны. Сам же со всеми предосторожностями продолжал подготовку задуманного. В целях конспирации Роман так все обставлял, что одним было невдомек, что делают другие. Санитары, приходившие в раздаточную за бочками и прочей посудой, видели, как Федор с напарником очищали старые, закопченные кирпичи, вели кладку печи для сушки сухарей, но никто не знал, как они проделали отверстие в полу и как затем, подогнав и плотно закрыв лаз крышкой из прочных досок, в целях маскировки искусно обмазали крышку жидким цементом под цвет пола.

Раненный в бою подполковник Игнат Иванович Стасюк, скрывавшийся от лагерного гестапо под именем умершего рядового Комарова, определил, что подкоп длиной в сто метров нужно вести не по прямой линии через двор, где бродят ходячие раненые и больные, а взять от угла влево, к внутренней проволоке, и далее по широкой ничейной полосе, именуемой кухонным двором, где почти никого не бывает, вести к внешнему ограждению. Рассчитали, что подземная выработка с забоем, или лава, может быть не шире — семьдесят на семьдесят. Только в этом случае весь грунт, вынутый из подкопа, можно разместить в паропроводном коллекторе.

Сознавая, как невероятно тяжело голодным, немощным людям трудиться под землей, Лопухин думал, что неплохо бы им выкроить дополнительно сухарик и баланду. Ему было известно, что этажные старшины и врачи на свой страх и риск в рапортичках занижали число умерших. На них, как на живых, получали баланду и скудные пайки суррогатного хлеба. Этим обстоятельством нужно было воспользоваться и отдавать сэкономленные порции тем, кто будет занят на подземных работах.

Исподволь, под различными предлогами Лопухин освобождался от людей подозрительных. Он направлял их в корпуса выздоравливающих и так же осторожно, не вызывая подозрений, при содействии своих коллег переводил в свой блок наиболее верных людей. К тому же это были полезные для дела люди. Он назначал их санитарами. С этой целью он заменил прежнего, не внушавшего доверия эконома, назначив на его место хитрого и изворотливого, но преданного Женьку Макарова. Заменил и прежнего кладовщика, ведавшего «имуществом» умерших, назначив на его место скромного, серьезного Игната Лукина. Теперь Лукин, запершись в кладовой, из различного тряпья шил комбинезоны и разное обмундирование для работы под землей.

К первому мая подготовительные работы были закончены.

4
Кузенко бегло осмотрел два огромнейших зала с койками, где на тощих тюфяках или шинелях лежали и сидели истощенные голодом и болезнями военнопленные. Желая поскорее избавиться от резкого запаха хлорной извести, который еще не выветрился после утренней уборки, он вышел в коридор и проскользнул в раздаточную комнату. Здесь каждый день оставался суррогатный, смешанный с древесными опилками хлеб. Он полагался тем, кто вчера умер, но в списках лазарета пока числился живым. Теперь из этого хлеба сушили сухари. Трудно было ему обманывать немцев, которые вели всему строгий учет. Но и в это утро Кузенко опять-таки сумел обвести вокруг пальца настырного статистика, который кричал, грозился, требовал.

В раздаточной комнате находился этажный старшина Харитон, плотный осетин средних лет. Одно время он тоже собирался бежать. Об этом Павка узнал случайно.

— Что, намыливаешься? — напрямик спросил Кузенко.

— Откуда тебе известно?

— В стеклянной чарке всем видно, сколько налито, — уклончиво ответил Кузенко.

Задумался Харитон. Тяжелые предчувствия начали одолевать его, и он отказался от побега. И когда группа Клюквина — они уходили через окно уборной — напоролась на засаду, Харитон стал боготворить Павку. Он жизнью ему обязан. Не намекни он тогда ему, и…

Харитон едва взглянул на вошедшего Кузенко и продолжал переворачивать на противне сухари, а Павел занялся составлением заявки, чтобы выгадать побольше хлеба на день. Запах поджаренных сухарей щекотал ноздри. У Павки совершенно онемели челюсти — так хотелось есть. Он мусолил карандаш, глотая голодную слюну. Не выдержав, снял со стола пару ломтиков и опустил в кружку с кипяченой водой. Дождавшись, когда всплыла соломенная труха и опилки, слил их, а хлебную массу собрал ложкой и сжевал.

На одутловатом лице Харитона мелькнуло подобие улыбки.

— Как там? — кивнул Павка на цементный потрескавшийся пол, где стоял ящик с песком для мытья посуды.

Харитон молча прикрыл набрякшие веки, как бы говоря, что все в порядке.

— Сегодня во время подсчета больных Копейкин, гад, глядел на меня так, будто сгноить хочет, — сказал Кузенко, покончив с заявкой.

— Этот доносчик как бешена сабака, — произнес с кавказским акцентом Харитон. — Мы подбросили ему записку, что задушим его и выбросим в уборную.

Павка сверкнул бойкими глазами.

— Знаю. Вот теперь и доискивается, кто подметнул ему записку. К блокфюреру ходил, но тому это дело и плевка не стоит… Пора, Харитоша, — Кузенко понизил голос, — прибить гада, чтобы и духу не было.

— Собаке собачья смерть! — вскинул тяжелую ладонь Харитон.

Выйдя из раздаточной и миновав коридор, Кузенко столкнулся на лестничной площадке с коридорным.

— Пал Антоныч, беда-а, пропа-али, — замирающим голосом пролепетал тот. — И кто мог донести?..

— В чем дело? — насторожился Кузенко.

— Ко-копа-ають! — заикаясь, произнес парень, кивнув на дверь.

— Без паники, слышь, без паники! — зыкнул Павка, а сам к дверям. В глазах потемнело, когда увидел за проволокой работающих землекопов.


«Ну, — подумал он, — провал! — и устремился к лестнице. — Эх, почему не воспользовался тем единственным и неповторимым случаем», — думал он, с лихорадочной тоской вспоминая упущенную возможность.

Весной Лопухин выхлопотал у нового коменданта разрешение заготавливать для больных дубовую кору и сосновую хвою. Под конвоем санитары отправились в ближайший лесок. С ними был и Кузенко.

Выросший в южных степных местах, он впервые в жизни ощутил запах русского леса. С каким наслаждением вдыхал он теплую испарину земли, пьянящий аромат клейких нежных листьев. Его охватило с новой силой безудержное желание свободы. Но, видно, не одного его волновал весенний лес. Лицо аптекаря Климова просветлело, когда он притянул к губам березовую ветвь с нежными сердечками молодых листьев.

Павка тронул его за плечо и показал на увесистую шишковатую палку, чуть заметно повел глазами на немца-конвоира. Солдат, расположившись на пне, играл на губной гармошке, поглядывая на русских. План побега у Павки созрел молниеносно. Он подойдет к немцу и отвлечет разговором, а Климов посильнее тюкнет того по голове — и концы в воду.

— За это Роман головой ответит, он же тебя назначил старшим.

— А, черт… Будь по-твоему! — со злостью сплюнул Павка. — Убеди-ил.

Но когда вернулись в вонючую казарму, Павел не выдержал.

— Роман, — хрипло проговорил он. — В следующий раз уйду.

— В следующий раз в лес не пойдешь, — спокойно ответил Лопухин и назначил Кузенко заведовать отделением на первом этаже, откуда все и началось…

Той ночью Кузенко, Чистяков и Семен Иванов по одному вошли в раздаточную комнату. Стасюк закрыл на задвижку дверь, проверил, надежно ли завешено старым байковым одеялом окно. Потом они спустились через лаз в коллектор, переоделись в комбинезоны и при свете коптилки с камфарным маслом приступили к работе. Саперной лопаткой попеременно прокопали штольню вдоль дюймовой трубы, по которой вода сливается в отопительную систему из батарей, и, добравшись до фундамента здания, стали рыть котлован для приема грунта.

В воздухе под низким потолком было мало кислорода. Вздрагивающий огонек коптилки еле горел, тускло освещая подвал. Где-то в потемках шуршали крысы.

— Как полицаи шныряют, — сплюнул Чистяков, разбрасывая песок по сторонам.

Потом, расширяя и углубляя яму, они насыпали песок в вещевые мешки. Каждый сам определял, где ему находиться. Рыли поочередно, оттаскивали мешки с песком по штольне и далее по коллектору к первому блоку. Постепенно азартное возбуждение первых часов работы сменилось неимоверной усталостью и раздражением. Дышать было нечем. В ожидании, когда им откроют лаз, они лежали, как рыбы, выброшенные на лед, хватая ртом затхлый воздух.

Пять ночных смен ушло на то, чтобы отрыть котлован для приемки грунта. И когда уже угол фундамента здания нависал над головами, проходку повели дальше, в направлении водонапорной башни. Предстояло не только вытащить сотни тонн грунта, но и распределить его по всей длине коллектора до первого блока и в ответвлении, в сторону кухни.

— Роман, тяжело, — взмолился Кузенко. — Прибавь людей.

Для работы под землей тщательно подбирали людей. Почти каждый из них был из раненых и выздоравливающих, ровесником Октября и формировался как личность в годы первых пятилеток. Разные по характеру и привычкам, они в своих действиях хорошо дополняли друг друга.

В столь узкой норе — семьдесят на семьдесят — ползти можно было только по-пластунски, а работать — лежа. К ногам уползающего в забой привязывалась солдатская обмотка для сигнализации и на случай… завала.

Теперь, когда доски от сломанных нар собирались в охапку с дровами и приносились в раздаточную, а оттуда отправлялись в забой на крепление кровли и стен, Кузенко и другие подкопщики поняли, для чего Лопухину понадобилась столярная мастерская, где инвалиды готовили немцам посылочные ящики, рамки для фотографий, примитивные музыкальные инструменты. Вот почему, когда мастерская стала выдавать «продукцию», ему нетрудно было добиться у немцев разрешения перевести тяжелобольных на койки и снять нары для обеспечения столяров материалами. Это была продуманная Лопухиным тактика. Кому из лагерной администрации и их прихвостней могло прийти в голову, что старший врач блока, обеспечивающий порядок, является организатором и непосредственным руководителем такого опасного в условиях концлагеря дела, как подкоп за колючую проволоку?

Грунт из туннеля шел крупный — песок с гравием. Вещевые мешки для его транспортировки уже не годились. Политаев сколотил из досок специальные ящики, по форме напоминающие миниатюрные лодки. К ним с обеих сторон привязывались солдатские обмотки. Тянули с одной стороны — вытаскивали лодку с грунтом. С другой — возвращали порожнюю волокушу обратно в забой.

На приемной площадке грунт пересыпали в точно такой же ящик с заостренными концами, и таким же способом отправляли в коллектор. Там пересыпали в третью лодку-волокушу и утаскивали ее к первому блоку.

Еще были пройдены только первые метры, а коптилки, заправленные камфарным маслом, уже стали гаснуть от нехватки кислорода.

В котельной, скрытно от посторонних глаз, Лукин с Политаевым мастерили из плащ-палатки кузнечный мех. Смекалки хватило сделать его в виде гармошки, но воздух, накачиваемый из котлована, далее пяти метров не поступал. Более мощное устройство не поместилось бы на той приемной площадке. Пришлось отказаться от этой затеи.

Начали думать, как выйти из создавшегося положения. Политаев сделал из консервной банки подобие шахтерской лампы, которую заправили карбидом, найденным возле кухонного сарая. Но газ, выделяемый при горении, удушающе действовал на «шахтеров», так стали называть себя подкопщики. Они говорили между собой мало, больше изъяснялись жестами, да и не нужны там были слова. Всем было ясно: от неспорого дела и проку не будет. Но как, по каким трубам подать живительный воздух, чтобы преодолеть этот мертвый участок, если наверху по двору бродят ходячие больные, шастают полицаи, наведываются эсэсовцы с собаками. Всего лишь на двадцать сантиметров продирались в земле за ночную смену. Днем рисковали только в те минуты, когда немощные люди, имеющие сходство со скелетами, бренчали на самодельных балалайках.

Однажды, когда уже стало темнеть, разгруженная от дров полуторка выезжала с кухонного двора. Эсэсовцы с овчарками, разминувшись с ней, завернули к котельной. Полицай, проводив их взглядом, замкнул проволочную калитку и поспешил на кухню играть в карты.

Грузовик едва поравнялся с оторванным водостоком на углу, как под задним колесом просела земля. Среди «шахтеров» поднялась тревога: в туннеле произошел обвал, обрушились верхние стойки, был засыпан землей один «шахтер». Тут же были приняты меры к его спасению. До крови сдирали кожу на пальцах, разгребая завал, а песок все осыпался и осыпался. Только после неимоверных усилий удалось вытащить в раздаточную потерявшего сознание Кольку-лейтенанта. Лопухин оказал ему первую помощь.

Двор был безлюден, когда Чистяков через окно, где были загодя ослаблены, а теперь и приподняты пряди колючей проволоки, выбрался на разведку. Тишину нарушал собачий лай, доносившийся со стороны панцирь-казармы. Чистяков осторожно вдоль стены добрался до угла, потом ужом прополз метров шестнадцать от корпуса, пока неподалеку от проволочной калитки не обнаружил яму, похожую на воронку от фугасной бомбы.

— Да-а, нынешняя ночь коротка. Действуйте, — тихо сказал Лопухин, будто речь шла о чем-то обычном, а не о смертельной опасности, которая нависала над участниками подкопа.

И уже кого-то снарядили за досками. Стараясь остаться незамеченными, узники двигались как тени, вынося из подвала доски, которыми закладывали воронку, распирая ее стенки. Несколько старых шинелей из кладовой Лукина набросили на доски. Для прочности и устойчивости заложили второй дощатый слой, накрыв его солдатским одеялом. Потом из коллектора через лаз стали поднимать песок в вещмешках в раздаточную, из рук в руки передавали мешки, сначала — в коридор, а оттуда — в окно. Во дворе, рискуя получить пулю, украдкой относили и высыпали песок в воронку. Время от времени, когда, напомнив об опасности, вспыхивал луч прожектора, живой конвейер замирал. И тогда все, кто находился снаружи и успевал лечь, вжимались в землю. И как только прожектор выключали, вновь сыпали песок, уминали его, утрамбовывали над недавней впадиной.

Еще не растаял утренний туман, затянувший двор до окон первого этажа, а подкопщики успели полностью замести следы. Когда полицаи открыли двери, санитар вышел с метлой и будто бы специально к приходу блокфюрера стал наводить во дворе порядок, а сам тщательно замел то место, где вечером была впадина.

И под землей тоже успели надежно укрепить свод стойками, так что на месте недавнего провала образовалась полость, напоминающая круглую пещеру. В ней можно было сидеть вчетвером.

Политаев, оказавшись в этой пещере, мрачно пошутил:

— Здесь нетрудно разминуться при случае…

Но прежде всего нужен был воздух. Коптилка гасла. От нехватки воздуха люди теряли сознание, а обессиленные товарищи подчас не могли их вытащить с помощью солдатских обмоток, привязанных к ногам.

Вблизи от проволочной калитки, где днем как истукан стоял полицай, работали только ночью. За смену не могли одолеть и двадцати сантиметров. Выбившиеся из сил едва выползали из подкопа. Добавочные порции так называемого хлеба и баланды не восстанавливали затраченной энергии.

Щель стала настолько узкой, что на двадцатом метре подкопщик фактически закупоривал ее своим телом. Язычок фитилька угасал. Оказавшись в темноте, вдали от товарищей, подкопщики не могли долго работать. Даже наиболее крепкий и выносливый Семен Иванов мог продержаться здесь не больше десяти минут. И с каждой попыткой, несмотря на все усилия, он едва продвигался на несколько сантиметров.

А впереди предстояло преодолеть по меньшей мере еще восемьдесят метров.

Не выдержал Политаев, от удушья стал рвать ворот комбинезона, кусал губы и, не видя ничего от острой рези в запорошенных песком глазах, стал буравить железякой песчаный потолок. И только потом, когда стало ясно, что железный прут коротковат, с трудом выбрался из котлована.

Лукин расплющил металлический прут, обработав его в виде «перки», затем подобрал в кочегарке подходящие по диаметру обрезки трубок, шплинтом соединил их между собой и с прутом. Все это время, пока он украдкой в котельной делал приспособление, работы в забое не производились. А когда составной бурав был готов, Политаев предпринял новую попытку пробуравить песчаный потолок.

И вот наконец ему удалось просверлить отверстие. Слабая струйка воздуха потянулась в туннель. Повеяло жизнью и надеждой…

Но снова тревога… Через несколько дней немецкая овчарка насторожилась около этого места, уткнувшись мордой в землю.

Женька Макаров, проходя с носильщиками на кухню за баландой, увидел, как пес, почуяв людей, скреб когтями землю и повизгивал. Солдат, туповатый на вид, в приплюснутой над мясистыми ушами пилотке, что-то спрашивал у полицая, стоявшего возле калитки. А тот, не понимая, улыбаясь, смотрел на солдата. Женька стремительно подошел вплотную к полицаю, хлопнул по плечу:

— Ты шо, не чуешь, пану закурить треба? — и вынув из шаровар табачок-самосад, протянул его солдату. — Тея, на-а!

В поведении этого парня не было ни робости, ни смущения. Полицай, все так же ощерясь, смотрел на Женьку, раскуривающего с немцем самокрутку.

— О-о! Гут, гу-ут! — качал головой немец, кашляя и снова затягиваясь самосадом.

Он окликнул пса и, видя, что тот, поскуливая, волчком крутится на одном месте, подошел к овчарке и, потрепав по загривку, потянул за ошейник. К счастью, не придал солдат этой дыре никакого значения, а может, подумал, что это крысиная нора.

О случившемся Макаров доложил Лопухину. Кузенко предлагал приспособить банку с нашатырем, запах которого собаки не переносят. А Макаров советовал замаскировать дыру, вскопать участок и чем-то засеять.

Немец-повар расщедрился и дал Макарову картофельных глазков для посадки. Вольнонаемный водопроводчик Сенин принес из города немного семян укропа и петрушки. С той поры Макаров ревниво охранял свои посадки. Полицаи на его участок не решались зайти, полагая, что этот рыжий блатняга из Ростова, дерзко поглядывающий на всех, «робит» на пользу рейха.

…Ни обвал, ни угроза быть обнаруженными гитлеровскими ищейками не останавливали патриотов. Голодные, истощенные, но не побежденные, они медленно, но упорно пробивались сквозь тяжелую толщу каменец-подольской земли, чтобы вырваться на свободу и принять участие в борьбе с немецкими захватчиками.

ТРЕВОГА

1
В тот злополучный час, когда эсэсовцы вели рабочих копать траншею, на втором этаже в угловой комнате, которая именовалась среди подпольщиков «сигнальной», находились двое. Перед окном, смотрящим на кавалерийский плац и сторожевую тропу, сидел, сгорбатившись над шитьем, Максим Иевлев, с морщинистым, будто испекшимся лицом и выпирающими по бокам ребрами — следствие сыпного тифа и дистрофического поноса, вызванного длительным голоданием. Он уже однажды умирал и только благодаря своему другу Василию Щеглову, вместе с которым закончил перед самой войной Ленинградскую военно-медицинскую академию имени Кирова, остался жив.

Максим Иевлев не раз терял сознание, долго метался в бреду, в редкие минуты просветления видел озабоченное лицо Щеглова, слышал встревоженные голоса: «Надежды на выздоровление нет». — «Сделаем еще камфару. Я выпросил у немецкого аптекаря опий. Это ему поможет. У тебя есть возможность экономить йодную настойку?» — «Да, но мы сами в ней нуждаемся». — «Все, что останется, — мне. Но про это никому».

И опять провал в памяти. Вспомнил момент, когда Вася Щеглов с ложечки давал ему опий. И снова бездонный провал.

В морозные ночи Вася согревал его своим телом, а днем кормил с ложечки, как малое дитя. Иевлев был настолько беспомощен и слаб, что не в состоянии был не только подняться и ходить, но даже перевернуться с бока на бок. А однажды Иван Беда на руках перенес его в манипуляционную на медицинские весы, и оказалось, что Максим Иевлев весил всего сорок килограммов.

У возчика, привозившего на пищеблок мерзлую картошку, Щеглов обменял на сапоги небольшой кусок сала и несколько луковиц. Он варил на печурке суп, заправляя его луком и салом, затем добавлял его в баланду. Тем и поддержал Максима. С терпеливым упорством выхаживал своего друга Щеглов, с большой сердечной заботой поднимал его на ноги.

Много новостей узнал Иевлев от Щеглова: про разгром немцев под Сталинградом и успешное наступление наших войск на юге, про смену лагерного начальства. На место изувера Планка назначили Павлиска, пожилого самоуверенного бюргера из судетских немцев. С первых же дней он заявил врачам, что будет воздерживаться от расстрелов, но лагерное гестапо продолжало свое черное дело, вынося много смертных приговоров, которые тут же приводились в исполнение полицаями и «казаками».

Щеглов рассказал, что штабного врача Борбе, боявшегося эпидемий, увезли в рейх на лечение. Но больше всего радовало то, что с фронтов все меньше и меньше поступало пленных раненых. Теперь и больные в основном прибывали только из рабочих лагерей. Сократился приток и заболевших дизентерией. Его друга Васю Щеглова Лопухин назначил старшим врачом на втором этаже. А на первом этаже нары были заменены на обычные койки.

Диву давался Максим всем этим переменам, захотелось самому спуститься на первый этаж и посмотреть, да слаб еще был, ноги еле держали.

— Скажи, Вася, а зачем йод надо было экономить? — спросил он.

Щеглов сдвинул длинные черные брови, приложил палец к губам.

— Об этом ни звука, — предупредил он. — Знаешь, с кровью от сердца отрывал. Но та-ам, — он кивнул за окно, в сторону леса, — он нужнее.

— Дела-а, — покачал головой Максим.

В апреле он начал заново учиться ходить и к середине мая выбрался в общую палату.

Лопухин, увидев Иевлева, обрадовался, позвал его к себе. Поговорили о здоровье, и потом Лопухин как бы между прочим спросил:

— Мы тут кое-что делаем, чтобы прийти на помощь нашим. Согласен быть с нами?

— Да, — твердо ответил Максим.

Лопухин предупредил, что об этом разговоре никто не должен знать…

Щеглов понял, о чем Лопухин разговаривал с Иевлевым, и, когда Максим вернулся, молча пожал ему руку.

Вскоре санитар Алексей Чистяков привел Максима в угловую комнату на втором этаже и объяснил, что делать. Он должен наблюдать за полицаем у калитки и за немцами, проходящими по двору. Постукиванием по водосточной трубе он должен был своевременно предупреждать об опасности.

— Стукнешь два раза, — наставлял Чистяков. — Главное — не прозевай!

Максим хотел спросить, что же делается там, внизу, но не решился: не говорит — значит, не надо. И вспомнил слова друга: «Только ни о чем не спрашивай».

— А минует опасность, — продолжал Чистяков, — стукни один раз.

Максим обрадовался этому поручению, сознавая причастность к какому-то большому, важному делу, связанному с освобождением.

Четыре месяца прошло с той поры, как Максим впервые пришел в сигнальную. Недавно дали свет от местной электростанции. Это немаловажное обстоятельство заключенные использовали в своих целях. Теперь вертикальная труба, уходящая от батареи в подвал, у самого пола была перепилена. От выключателя, по пробитой в стенке канавке замурованный провод снижался к полу и, замаскированный плинтусом, подводился к батарее. Далее, спущенный вниз по трубе в приемный котлован, он тянулся к забою и в паропроводный коллектор. Теперь там тускло светились лампочки…

Всякий, кто посмотрел бы на Максима со стороны, подумал бы, что он занят штопкой сопревшей гимнастерки, но Максим пристально наблюдал за часовым, вышагивающим за внешним заграждением. Он знал, сколько времени нужно тому, чтобы дойти до главных ворот перед пятым блоком и до пулеметной вышки на углу возле первого блока…

Перед окном в торцевой стене, выходящим на первый блок, тренькал на мандолине Саша Поляник. На вид ему лет сорок: в неровно отрастающих седых волосах — зарубцевавшиеся раны, в глазах столько смертельной тоски, что можно подумать — пожил на свете человек, хлебнул горя. На самом деле парню было всего двадцать два года.

Прошлой осенью Саша был в той самой команде «капутчиков», у которых с повозки бежал притаившийся там Гончаров. Всю похоронную команду привели в панцирь-казарму, крепко избили. Переводчик сказал: «Вы помогли пленному бежать. За связь с партизанами вас расстреляют».

После допроса Поляника бросили в сырой каменный мешок с бурыми пятнами крови на стенах. Скорчившись от боли, он умирал от жажды и запекшимися губами облизывал влажные каменные стены. Каждый день вызывали на допрос, били резиновыми шлангами и шомполами, подвешивали за ноги и опять били. «Отвечай, кто помог бежать пленному? Кто стрелял в полицая? Где партизаны? Отвеча-ай!» Он терял сознание, его обливали водой, приводили в чувство и опять с усердием допрашивали. Одно время три дня не вызывали, а на четвертый пришли за ним, спросили: «Кто из санитаров второго блока был на погрузке?» — «Не видел». И опять начались избиения. А потом его, бесчувственного, приволокли и бросили в камеру смертников. Он лежал там среди своих знакомых, но редко кого удалось ему сразу узнать, настолько все были изувечены. Рваные, ободранные, с разбитыми лицами, они валялись на полу. У одного свернута челюсть, у другого выбит глаз, третий лишился всех зубов, в углу кто-то плакал и пытался что-то писать на стене. Поляник силился разобрать среди этих накорябанных букв надписи. Ему удалось прочитать: «Прощайте, родные. Умираю за тебя, Родина!»

Потом их вывели из подвала и под конвоем повели на дорогу смерти. Саше Полянику показалось обидным идти на расстрел молча, вроде как бы покорно. Он обвел прощальным взглядом высоченные сосны, которые помнил здесь с детства, и, собрав последние силы, звонко запел: «Реве та стогне Дни-ипр широкий!»

Обер-фельдфебель, склонный к садистским экспериментам, покачал головой и сказал:

— Жалко тратить пулю. Сам подохнет голодной смертью.

Поляника вернули, спустили по лестнице в подвал, где палач махнул палкой влево. Его протащили еще по коридору и втолкнули в камеру с надписью: «Тяжело смертельная».

В углу камеры возле маленького оконца он увидел две виселицы с повешенными. И понял Саша, что может и ускорить конец, если сам себе набросит петлю на шею…

Но не хватило сил сделать это, и голодной смертью он не умер, хотя валялся на холодном цементном полу и ждал смерти как избавления от мук. У него начался сыпной тиф, и немцы, боясь заразы, вывезли его в первый блок, названный «блоком смерти». Не знал Саша и того, что его избитое тело стало своего рода гарантией надежности, характеризовавшей его как истинного патриота.

Врач Гриша Белоус сказал своим друзьям: «Во что бы то ни стало надо спасти парня».

В больном, воспаленном мозгу Поляника крутился вихрь сменяющих друг друга видений. То он видел седого старика, перевязывающего ему бедро и указывающего на танки с крестами, идущие к Ростову. «Помни мои слова, сынок, — говорил старик, — все будет опрокинуто вверх колесами». То вдруг появлялась мать, провожающая его в военкомат. А потом начинал крутить осенний листопад и совершенно голый человек убегал в лес. Но чаще всего появлялись злые, с прищуром глаза палачей и стремящихся выслужиться перед немцами полицаев, отличавшихся особой жестокостью.

Раз Полянику показалось, что с его головы сдирают кожу. В угасающем сознании возник образ матери, он стал с ней прощаться, затем появился какой-то мужик, который называл его «братишечкой» и говорил что-то про живые кудри…

Его хлестали по щекам, убеждали проснуться.

— Парень, мы даем тебе ударную дозу опия, — говорил склонившийся над ним врач. — Только не спи. Слышишь? Иначе уснешь навсегда. Не спи!

Его тормошили, с трудом раскрывали ложкой зубы, вливали в рот что-то безвкусное и убеждали не спать…

Уже потом, когда он выучился заново ходить, пришел, пошатываясь, в умывальник, переоборудованный в душевую, Кудесник узнал в нем выходца с того света и дружелюбно подмигнул:

— Раздевайся, братишечка…

Саша, дергая плечами, провел рукой по стриженой и неровно обрастающей седыми волосами голове, вздохнул.

— Что, — улыбнулся Кудесник, — кудри еще не отросли?.. Ничего, обойдется. А тогда у тебя живые волосы ворочались. Теперь вижу, тебе полегчало. Заходи, братишечка, помой свои кости.

Саша разделся, зашел за перегородку.

— Тебе какой — горячей или холодной? — Кудесник откручивал краники.

— От холодной пальцы немеют, — слабым голосом ответил Саша.

— Ну вот… Такая тебе в самый раз, — подставил он руку под теплую струю воды. — Ты пока поплещись, а я твои шмотки прожарю.

Пока Поляник улыбался бескровными губами под душем, все еще не веря в то, что это с ним происходит наяву, Кудесник засунул его одежду в дезкамеру.

— Такая страсть немытому, — слышался его участливый голос. — Применяемся как можем… Хозяева узнали о бане, разорили «кабан». Да мы построили еще… Сам-то из каких краев?

— Тутошний я, — ответил Саша все еще не повинующимся голосом. — Из Сельца.

— Ага, значит, местный! — оживился Кудесник. — На вот, у меня обмылочек отыскался. Ты получше мойся. А я тебе и спину потру. — Но тут же сдвинул суровые брови, увидев, до чего изверги довели парня. — Э-э, да у тебя на теле и синяку негде встать, — проговорил он, осторожно намыливая его спину. — За что же они тебя так, братишечка?

— З возу один побиг…

Кудесник опустился на табуретку, некоторое время молча смотрел в пол.

— Во-от оно-о што-о! — И с сочувствием поинтересовался: — А до Сельца-то твово далече?

— Да ежели напрямик, через Горынь, — рукой подать, — вздохнул Саша с грустью.

Кудесник как-то особенно поглядел на парня, потом принес из «жарилки» его одежонку.

— Ну вот, — сказал он. — У чистого человека становится и здоровье лучше. А со здоровьем и развитость умственная повышается, появляется находчивость. Или я не так говорю? — подмигнул он, заметив странную улыбку парня.

— Так, так, — улыбался Поляник беззубым ртом. — Спасибо тебе!

За полтора года, проведенных в Славутском концлагере, он улыбнулся впервые.


Попасть в штат обслуживающего персонала было чрезвычайно трудно, такой должности многие добивались — ведь работающих несколько лучше кормили. И Поляник немало удивился, когда ему предложили стирку белья после умерших от сыпняка. Еще не веря в такую удачу, он взялся за дело.

Мыла не было, помогала хлорная известь. Отстиранное белье он сушил и полосовал на бинты.

Только освоился как следует с этой работой, а тут снова нечаянная радость: его назначили раздатчиком баланды вместо Сидельника, у которого были стычки с санитарами, да и с больными он не считался, был их лютым врагом.

Поляник вел себя с пленными хорошо, не обижал. Больным и раненым наливал один черпак, обслуживающему персоналу, как полагалось, полтора. Но недолго пробыл Поляник «баландистом». Его вдруг перевели работать во второй блок — Лопухин назначил его санитаром в отдельную палату, где под видом «гриппозников» лежали сыпнотифозные больные. Вот тогда-то он понял, что все эти назначения и переводы были не случайны, а кем-то продуманы. И уже когда ему предложили участвовать в подкопе, он окончательно убедился в правоте своих предположений…

И вот сегодня, в свой день рождения, Саша Поляник, находясь в сигнальной комнате, вспоминая мать-учительницу — жива ли она или нет, — думал о том, что сделает все, чтобы оправдать доверие товарищей. Когда приходила его очередь, он с удвоенной энергией таскал по всей длине туннеля салазки с песком, а сегодня во время ночной смены с особой остротой осознал, что участвует в большом и трудном деле.

— Федорыч, как думаешь, к Ноябрьским успеем? — спросил Саша чуть слышно.

— Время покажет, — уклончиво ответил Иевлев, заметив на сторожевой тропе немецкого офицера с овчаркой.

— Нам бы только вырваться, — вздохнул Саша. — А там я вывел бы… Мне эти места с детства знакомы. Вон, если наискосок через поле податься в лес, мимо водонапорной башни, там, за лесом, наша река Горынь! Норовистая. Ежегодно меняет броды. Но я-то знаю, где провести… — Он умолк, заметив, что Иевлев поцокал языком, предупреждая об опасности, пошатываясь, подошел к двери, щелкнул выключателем.

Саша приподнялся, глянул из-за кирпичного выступа в окно и был поражен, когда увидел помощника коменданта, который, словно бы примериваясь к чему-то, отсчитывал шаги и стеком указывал пленным, где вести работу.

Саша с потерянным видом глядел в грязноватое стекло, по которому колотилась муха. Неужели провал?

— Под нас копают, Федорыч, — дрогнувшим голосом произнес он. — Что ж теперь будет, а?

— Кто ж знает, — нахмурился Максим Иевлев, и глубокие морщины прорезали его лоб. — Предупреди скорее Романа.

Саша бросился к двери.

Иевлев надел на себя латаную-перелатанную гимнастерку и, не сводя глаз с помощника коменданта, подумал: «Неужели фрицам что-то стало известно? Значит, в любую минуту жди непрошеных гостей. А может, они уже бегут с собаками, чтобы захватить врасплох? Но почему тогда молчат наблюдатели?» Совершенно растерянный, он сел на койку, и, как всегда в минуты сильных переживаний, ему до смерти захотелось курить. Он вынул из кармана обрывок бумаги от фашистской газетенки «Клич», собрал в него вылущенный из окурков самосад и, унимая дрожь в непослушных пальцах, стал делать самокрутку. Затем, положив на камушек клочок грязной ваты, пропитанной марганцовкой, высек огнивом из кремня искру, закурил. Он то поглядывал на пленных, которые теперь уже рыли канаву, то следил за офицером с собакой. Тот поднял палку и, размахнувшись, швырнул ее через дорогу на плац. Овчарка метнулась за ней.

«Развлекается», — подумал Иевлев и опять посмотрел на цепочку землекопов. Неожиданно взгляд остановился на одном из них, что-то знакомое показалось в облике этого человека. «Неужели Петрунин? — Даже самокрутка выпала изо рта. И тут же мелькнула догадка: — Не он ли привел немцев?»

Лихорадочно копошась в пережитом, Максим вспомнил, что Петрунин был санитаром в той самой палате, в которой три месяца лежал и он сам, и что больные звали его Колькой-лейтенантом. А потом он видел этого санитара с Кузенко, помощником Лопухина. Значит, между ними была какая-то связь? Но участвовал ли Петрунин в подкопе — неизвестно. Лопухин так вел дело, что каждый знал только свою «пятерку», с кем приходилось работать. Но потом Колька-лейтенант из блока исчез — будто бы взяли на этап, Роман так распорядился. И вот на тебе, объявился! Да и где! Ну, если докопаются, начнется представление…

2
Иван Беда — врач-хирург атлетического сложения, с большой окладистой бородой и резковатыми чертами лица — обладал особым складом практического ума, про который принято говорить, что он любого хитреца раскусит. Постепенно приглядываясь к знакомым и санитарам, он понял, что в блоке что-то затеяли. Обменялся с одним, другим санитаром на первый взгляд ничего не значащими фразами, попутно о чем-то спросил и по ответу, а главное, по выражению глаз определил: от него что-то скрывают. К тому же чердачная дверь, где он прятал свои записки, адреса, наказы и письма пациентов, раз как-то оказалась запертой. А за дверью он услышал какие-то потрескивания, будто там на чердаке что-то отрывали. Подергал дверь — треск замер. Сопоставив этот случай с другими своими наблюдениями, он пришел к выводу: в блоке что-то давно и исподволь делается…

— Ты, наверное, обо всем догадываешься? — решился на откровенный разговор Лопухин.

— Догадываюсь. — Иван обидчиво повел плечом. Улыбочка Лопухина его раздражала.

— Бежать хочешь?

Этот вопрос не застал Ивана врасплох: с самого первого дня он мечтал о побеге.

— Роман, я — конечно, сам знаешь… Но каким образом?

— Через проволоку.

— Это нереально! Погибнут все…

— Ну хорошо. Подробности потом, — уклончиво заметил Лопухин. — А пока сделай вот что…

Он вынул из записной книжечки небольшую географическую карту, развернул. Это была обычная карта Европейской части Советского Союза из школьного учебника.

— Нужна копия, — сказал Лопухин. — Постарайся сделать в лучшем виде.

— Привычное дело.

В тот же день Беда, закрывшись в комнате, копировал карту. О чем только он не передумал, проделывая эту кропотливую работу. Прежде всего ему вспомнились голодные студенческие годы. Он тогда, подрабатывая на кафедре, рисовал разнообразные схемы, таблицы, карты мышечной, сосудистой и нервной систем. И не было в мединституте лучшего копировальщика, чем Ваня Беда. Это давало ему возможность и самому подрабатывать и поддерживать нуждающихся товарищей по общежитию. А здесь… Не было никакой возможности проявить свое мастерство.

Одно время Беда взялся обновлять циферблаты для лагерного часовщика. Художник дал ему тушь, перья, бумагу. Иван иногда свой рисуночек незатейливый придумывал. Часовщик в долгу не оставался. То хлеба скибочку принесет, то махорки и сахарину, а то луковицу или картошку. Но как ни голоден был Иван — все делил по-братски со своими товарищами.

А однажды однополчанин Мишка Ларин, которого он от смерти спас, спросил его совета: «Дядь Вань, как мне быть? Повар с кухни пристал: продай да продай игральные карты. А мне они самому нужны». — «Зачем же продавать?» — ответил Иван. Развернув карты веером, стал внимательно рассматривать их. А на другой день он раздобыл плотной бумаги, на которой учетчик записывал данные о каждом поступившем, развел красный стрептоцид — черная тушь у него была — и засел за работу.

Конечно, пришлось ему потрудиться, копируя разномастных дам, валетов, королей, но игральные карты получились не хуже типографских, только чуть меньшего размера. Сравнивая те и другие, Ларин и Щеглов с уважением поглядывали на Ивана Беду, а Ювеналии Касько — в чем только у него душа держалась! — назвал Беду «первопечатником».

Ларин принес за эти карты десятка два картофелин и буханочку хлеба. И опять разделили все до крошечки поровну.

Когда понадобились карты еще какому-то лагерному «придурку», Иван Беда попросил Касько помочь.

— У меня так хорошо не выйдет, — засмущался Касько.

— Да я рисунок сделаю, а учетчик Волька вырежет на рентгеновской пленке. Тебе только останется малевать по трафарету. Ну как-то надо же спасать жизни…

Вспомнил Иван Беда отца, мать, сестер, оставшихся в захваченном немцами Донбассе, и в глазах потемнело от ненависти и злости, что ничем не может им помочь… Остался в памяти и последний день перед пленом. Истошный крик в дверях: «Кончайте! Уезжа-аем!!» Наспех обработав рану, он тогда вышел на крыльцо, с раздражением взглянул на врачей и санитаров, усаживающихся в грузовик. Это была последняя машина, и каждый, боясь остаться, торопился занять в ней место. «Инструментарий!» — спохватился Беда и бросился в операционную. На скорую руку, обжигаясь, хватал Иван нестерпимо горячие инструменты из сетки и бросал их в бикс. А когда опять выскочил на крыльцо — машины уже не было, лишь на окраине села вздымалась пыль. И тут отчаянную тишину разорвала пальба. По соседней улице, постреливая на ходу из пулеметов, двигались немецкие танки. Из проулка вынырнул чей-то ординарец на коне, другого коня он вел на поводке. После недолгой перебранки Ивану удалось убедить ординарца, и тот отдал ему уздечку. Вскачь друг за другом мчались они из села, в которое входили немцы. Непросто было среди взрывов управлять лошадью, скачущей галопом, и удерживать в руке тяжелый бикс с хирургическим инструментом.

Только к вечеру удалось отыскать своих медсотрудников. На душе немного полегчало, но к ночи выяснилось: все окружены. Всю ночь, неся большие потери, они шли на прорыв к Северскому Донцу и всюду натыкались на кинжальный огонь врага. Рассвет застал их вместе с кавалеристами и пограничниками в большом, круглом, заросшем кустарником котловане, напоминающем перевернутый колокол. В надежде переждать день, они спрятались, но котлован оказался западней. Мотоциклисты с пулеметами, оцепив котлован, долгое время не давали подняться. Пока еще оставались гранаты и патроны, даже раненые пытались прорваться, и многие погибали.

До сих пор перед глазами Ивана стояли сгоревшие села, плачущие женщины и дети, подбитые на дорогах грузовики, опрокинутые повозки, трупы людей и коней. Над всей местностью стоял тяжелый, невыносимый дух…

Теперь, зная со слов недавно попавших сюда раненых, какие освобождены города, он жадно вглядывался в карту, мысленно очерчивал возможную линию фронта. И за ней, этой незримой чертой, все еще страдали жители оккупированных сел и городов и за каждый населенный пункт наши бойцы расплачивались немалой кровью.

Весь день, пока Иван колдовал над картой, разговор с Лопухиным не выходил у него из головы. Вспомнил, как его перевели сюда из первого блока. Тогда этому переводу он не был удивлен, полагая, что приток раненых увеличился и его затребовали во второй блок как хирурга. Лопухин расспрашивал, какой сложности ему приходилось делать операции, как и при каких обстоятельствах оказался в плену. Из характера беседы Беда понял, что Лопухин хорошо осведомлен о нем. И вот теперь… О каком побеге намекнул Роман? Штурмовать ворота, как это предлагал Павел Кузенко, можно только в припадке безумия. А побег через двойной забор, густо опоясанный колючей проволокой со спиралями Бруно между рядами, тоже едва ли осуществим. «А может, он меня проверяет, испытывает? Но зачем? Он же знает меня и мое прошлое. Да нет, тут что-то другое. Но что? Вероятно, кон-спи-ра-ция. Роман, конечно, доверяет мне, если счел нужным заговорить об этом, а раньше не посвящал, потому что не было в этом необходимости».

Когда Иван закончил работу и принес карты, Лопухин, улыбаясь, сравнил копию с подлинником.

— Может, и ты хочешь поучаствовать? — неожиданно спросил он, взглянув на Ивана.

— Как поучаствовать?

Лопухин скуповато поведал о подкопе и готовящемся побеге.

— Роман, ты же меня знаешь… Я согласен.

Такая уж натура у Ивана Беды: впервые оказавшись в подземелье и при свете тусклой лампочки увидев дощатые перекрытия, стойки, лодочки-волокуши, электропроводку, он не удивился, ему это даже показалось давнознакомым делом. Даже находясь в тесной горловине забоя, он испытывал привычное состояние духа, как перед хорошо известной ему операцией. И ободряющие, негромкие напутствия товарищей словно бы убеждали в том, что предстоящая операция пройдет благополучно. Но когда после ночной смены он выбрался из подземелья, настроение его резко изменилось — за ночь они прошли, работая попеременно, всего лишь тридцать сантиметров.

Днем, стоя у окна, он прикидывал, размышляя, к расстоянию до ограждения прибавил еще метров двадцать — тридцать для надежности и пришел к выводу, что такими темпами они и за год не выберутся из этого проклятого «лазарета». А за это время столько еще произойдет перемен.

— Роман, ты же понимаешь, это гиблое дело, — сказал он Лопухину. — Неужели нельзя как-то шевельнуть его побыстрее?

— Ну давай, придумай что-нибудь!

Шахтером Иван Беда не был, но к отцу в шахту спускался и видел, как шахтеры ведут подрубку угля. А может, и сноровка подсказала…

Всю следующую смену Иван упорствовал в забое. Сверлил ломиком-пикой, долбил, выбирал грунт «споднизу». Трудно было, когда выковыривал кремнистые камни с острыми краями: до крови сдирал кончики пальцев. Но грунт разрыхлился и осыпался под собственной тяжестью. Салазки-челночки стали быстрее наполняться и порожними возвращаться в забой. За смену Ивану Беде удалось пройти около метра.

— Но можно и метр пройти, — сказал он Лопухину.

— Да ты что-о?! — обрадовался Лопухин. — А как?

— В шахте я видел что подрубка угля ведется споднизу. Это трудное дело, наломаешься, пока выберешь, но зато потом песок под тяжестью обрушивается. Можно даже лоточек подставить.

— Ну-у, теперь дело пойде-ет, — сверкнул Лопухин глазами.

И уже в следующую ночь Алексей Чистяков со своей ударной группой, в которую входили Семен Иванов, Кузенко, Политаев, Стасюк, взялись за смену пройти метр.

С целью быстрейшего завершения подкопа число участвующих в подземных работах увеличили до сорока человек. Работа пошла успешнее, иногда работали в три смены.

Они знали приказ немецкого коменданта, что «все военнопленные, самовольно покинувшие лазарет, объявляются вне закона и подлежат расстрелу в любом месте их обнаружения». Но уже наступил момент особого подъема и наивысшего напряжения всех человеческих сил и способностей, и это помогало им продвигаться вперед. «Шахтеры» втайне гордились своим сооружением и между собой называли его «метро свободы».

Было пройдено уже восемьдесят метров. Но вот над головами стали слышны шаги охранников, проходивших по сторожевой дорожке, вдоль колючего ограждения. А грунт пошел крепкий, кремнистый сланец. Каждый неосторожный стук грозил провалом. В темную ночь сигнальщики напрягали зрение, но рассмотреть охранника не всегда удавалось. В забое все чаще включалась лампочка. Работа замирала.

Всякий раз «шахтеру», уползавшему в туннель, наказывали:

— Будь предельно осторожен. Наблюдение скверное. Видимости нет.

Но грунт подавался с трудом. Подкопщику в забое и самому оглушительным казался скрежет при соприкосновении ломика с камнем.

Работа замедлилась. За шесть часов в смену опять стали проходить только тридцать — сорок сантиметров…

3
Николай Сусанов — молодой двадцатипятилетний старший сержант срочной службы — лежал в головной части туннеля и железной скобой, с помощью которой крепятся водосточные трубы, выковыривал камень. Мало воздуха, со всех сторон поджимает спрессованная земля, скупо осыпается крупнозернистый песок.

Всего каких-то десять минут назад сменил он Гришу-парикмахера, а уже запарился. Грязным рукавом байкового комбинезона вытер потное лицо, перевел дыхание. В ушах опять зазвенели колокольчики. Теперь он часто слышит этот звук, с того самого жаркого июльского дня сорок второго, когда налетела немецкая авиация и вдребезги размолотила всю нашу боевую технику, находившуюся на береговой полосе Черного моря. Когда он очнулся после бомбежки, то впервые услышал этот странный звон колокольчиков.

Почти все уцелевшие после бомбежки были прижаты к морю, и каждого из них ждала тяжелая участь…

Звон колокольчиков поутих, едва Сусанов принялся опять выбирать грунт. Работать в тесноте и почти без воздуха — невыносимая мука. Николай поворачивался то на один бок, то на другой. Наконец ему удалось вокруг плоского, похожего на лоб теленка, камня выбрать выемку. Приноровился, чтобы подковырнуть, но камень не поддавался. Сусанов крутился, меняя положение: то пытался взять камень «с локотка», упершись головой в песчаный свод, то лежа на боку, то на животе.

Он и рук своих от усталости не чувствовал, но находил в себе новые силы и опять с остервенением принимался за дело.

Вдруг тусклая лампочка, что была приделана к стойке над ногами, погасла. Оказавшись в кромешной удушливой тьме, Сусанов отложил скобу, вытер беретом потное лицо, прислушиваясь сквозь звон вновь появившихся колокольчиков к шарканью шагов наверху. «Недаром эта земля каменец-подольской называется, — подумал Николай, вытягивая онемевшую ногу. — Однако почему не загорается лампочка?»

Он насторожился, уловив, как ему показалось, более отчетливые шаги наверху. Вот послышался чей-то невнятный голос, потом опять зашагали, зачастили. Над сводом потолка что-то лязгнуло, зажурчало, заскрежетало. От внезапности происшедшего Сусанов сжался, предчувствуя недоброе, подтащил поближе к себе небольшую, сбитую из досок лодочку-волокушу, высыпал в нее из лоточка песок, камни и, нащупав в потемках дрожащими руками солдатскую обмотку, подергал ее. Волокуша с шуршанием устремилась по горловине к блоку. Николай, цепляясь то плечом, то головой за стойки и выступы досок, пробирался вслед за ней.

На передаточном пункте встретил его звеньевой Гриша Федоров, бывший донецкий шахтер с «Володарки».

— Там… наверху… что-то непонятное… — с трудом переведя дыхание, сообщил Сусанов.

Звеньевой полез в забой, чтобы лично разобраться в обстановке. А Николай, пытаясь унять дрожь и отдышаться, лег на спину. В песчаном потолке, будто далекая звездочка в бездонной черноте неба, маячила скважинка, и через нее тянулась живительная струйка воздуха.

Немного отдышавшись, Сусанов стал пробираться к блоку. По пути на следующей «передаточной станции» к нему присоединился Гриша-парикмахер. Ползли молча и неторопливо, экономя силы.

Из котлована послышался хрипловато-натужный голос Лукина:

— Ну, вы-ы чаво?

Сусанов рассказал о случившемся. Слушал его Лукин, молча высекая кресалом искры из кремня. При свете раздуваемого огня Николай разглядел в углу ведро с водой, зачерпнул кружкой и чуть не захлебнулся. Утолив жажду, привалился потной, разгоряченной спиной к прохладной земляной стене и напряженно замер с мукой и надеждой на лице, пытаясь угадать, что же там, наверху, произошло.

Моргастый огонек, или, как его называли, «волчий глаз», ожил, осветив белки глаз, показавшиеся со стороны штольни.

— За чем дело стало, славяне? — По негромкому окающему говорку Сусанов узнал Васю Саратовца. Он только что оттащил очередной лоток с песком в коллектор.

— Суши, милый, весла, — подал совет Гриша.

— Вот у нас в Саратове… — начал было Вася, усаживаясь, но его тронул за плечо Сусанов. Возвращался звеньевой.

— Ну что? — тихо спросил Николай.

— Дело дрянь! — ответил Федоров. — Роют сверху, и не в одном месте, а по всей площади.

Сообщение подействовало на всех ошеломляюще. Сусанов стал потирать раненую ногу, боль не на шутку расходилась до самого бедра.

Федоров предложил перебраться поближе к люку, на тот случай, если откроют лаз, — не мешкая выйти.

Выбрались в коллектор — тесный, затхлый коридорчик с трубами. Кто прилег на толстые в теплоизоляции трубы, кто присел на корточки, согнувшись, обхватив колени. Стали ждать.

Тихо. Слышны только откуда-то сверху голоса, шарканье сапог, стук деревянных колодок в здании. Может быть, в блоке всех уже похватали. Но Сусанов отогнал это подозрение, напряженно молчал, потирая ногу. Разговаривать не хотелось. Понимали, если докопаются, начнется самое худшее. Мысли, одна страшнее другой, мелькали в разгоряченной голове. Неизвестность сковывала и подавляла. Томительное ожидание, казалось, не кончится никогда.

— Не может быть, чтобы Роман не подумал о нас, — чуть слышно произнес Лукин и стал прикидывать, что предпринять им, если о «метро» станет известно немцам.

Посовещались и решили: будет так, как скажет Лопухин. Он знает, что делать…

Невольно Сусанову вспомнился первый день плена. Среди колонны раненых севастопольцев, которых охраняли идущие по бокам автоматчики, хромал и он, двадцатичетырехлетний орловский парень. В большой палате с нарами, куда их привели, среди медперсонала, занятого размещением больных, выделялся худощавый, энергичный молодой врач в кирзовых сапогах, в красноармейской гимнастерке и шароварах. На петлицах гимнастерки выделялась надпись, сделанная химическим карандашом: «Шефартц». Сусанов подумал, что это какой-то начальник. Но вот один из больных жалобно обратился к нему: «Господин доктор…»

Врач остановился, лицо его помрачнело, а серые глаза сверкнули гневом.

— Здесь господ нет! — резко сказал он, но тут же, смягчившись, продолжал: — Здесь все товарищи и должны со всеми обращаться одинаково.

— Кто это? — спросил Сусанов.

— Лопухин. Начмед. Романом Александровичем зовут, — ответил земляк.

Сусанову как будто бы стало легче от этого слова: товарищ. Впервые за два месяца мытарств — в Симферопольской тюрьме, на этапах, в скотном вагоне — это слово, произнесенное здесь негромко официальным лицом, пробуждало надежду.

Его оперировал хирург со странной фамилией Беда. Он извлек из ноги Сусанова осколок, и нога сразу стала подживать. Но тут одолевали вши. Они лезли в рот, в глаза, в уши. От нестерпимого зуда вновь стала кровоточить рана, и это было сущим наказанием. Он снова стал терять самообладание, казнить себя за то, что он — боец Красной Армии, защитник своей матушки-Родины — попал в плен, где ни за что ни про что умрет от голода.

Но однажды, в один холодный осенний день, когда Сусанов находился в состоянии безысходности, Роман Александрович, осмотрев рану, определил его дальнейшую судьбу.

— Надо работать, — сказал Лопухин. — Иначе не поднимешься.

Сусанов вначале испугался, подумав, что его хотят отправить в рабочий лагерь, но Лопухин сказал:

— Бери бинты и кипяти.

Каждый день Сусанов выбирался во двор, вынося из перевязочной гнойные, окровавленные бинты. Сначала кипятил их на костре возле блока, а потом отстирывал под краном в раковине. Мыла не было, помогала хлорная известь. Выстиранные и высохшие на ветру бинты свертывал рулончиками и в ящике приносил в перевязочную. Здесь после перевязок он убирался, мыл пол, часто встречался с Лопухиным. Слышал, как с ним советовались врачи. И однажды стал свидетелем такого разговора:

— Никакого закона, никакого права! — вырвалось у Щеглова.

— Неужели Красный Крест об этом не знает? — спросил Касько.

— Вы же знаете, где и у кого мы находимся, — негромко, но с внутренней силой произнес Иван Беда. — Отсюда есть только один выход…

И потому, как Лопухин посмотрел на этого врача, которого все звали «Бородой», Сусанов понял, что все они единомышленники.

А месяца полтора спустя Роман Александрович сказал:

— Поздравляю. Говорят, Орел освобожден.

Сусанов посмотрел на Лопухина как на самого дорогого и близкого человека. Орел! Город-то какой! Радость-то какая! Ведь в Орле он учился, а потом и сам в селе учил ребятишек. В Орле невеста осталась. Это ж такой родной город!

— До каких же пор ты думаешь сидеть здесь? — как-то раз неожиданно спросил Лопухин.

— Как до каких? — опешил Сусанов. — А куда же мне идти?

— Вот что, — тихо сказал Лопухин. — Сегодня ночью пойдешь с Антоном Востриковым на большую работу.

Вспомнил Сусанов, как долго тогда тянулось ночное время. От нетерпеливого ожидания он не смыкал глаз, и как бешено забилось сердце, когда Антон привел его в раздаточную и через люк он опустился под пол.

— Примите новенького, — тихим голосом произнес Востриков.

— Какой же он новенький! — усмехнулся кто-то.

Мерцающий огонек лампадки едва осветил лицо Гриши Федорова, его прищуренные глаза и блеснувшие в улыбке зубы.

— Давай переодевайся и — за дело.

С каким удивлением разглядывал он стойки, отдушины и лодочки-волокуши. Даже укрепленный потолок вызывал у него радостное изумление: «Вот, оказывается, какой человек наш доктор Роман Александрович!»

С тех пор как Сусанов стал «строителем метро», он раза три в неделю по четыре-пять часов за ночную смену долбил, вырубая неподатливый грунт. Порой ему казалось, что их работа стоит на месте, но когда он вновь приходил в забой, то видел, что туннель все-таки продвигается. Но кто еще работает, спрашивать не полагалось…

И вот теперь, когда головная часть туннеля прокладывалась уже за колючей проволокой, так не хотелось верить в катастрофу.

4
Копает Петрунин траншею, кося глазом на конвоиров, нехотя, вполсилы заталкивает заступ в землю. Черенок у лопаты сухой, мозолей на ладонях нет, и спина не болит, но гнетет, одолевает Петрунина щемящее чувство вины за то, что он оказался здесь.

…В гросслазарет привезли его обгорелым. На сортировке назвался Петруниным. В каком бы корпусе ни находился, врачи, узнав, что он летчик, относились к нему с сочувствием и старались помочь чем только могли. С дизентерией его отправили во второй блок, и тут его окружили сердечным вниманием: промывали желудок раствором марганцовки, поили дубовым отваром, подкармливали сухарями. Помог физиологический раствор, который удалось приготовить Лопухину.

Однажды подошел к нему санитар Алешка Чистяков, коренастый парень, и сказал, что его хочет видеть Лопухин. В комнату, на дверях которой висела табличка «Начальник блока», он вошел осторожно, знал, что на эту должность немцы нелояльных не назначают. Лопухин усадил его на табурет, стал расспрашивать о здоровье. Голос, глаза, застенчивая улыбка, интерес, с каким он слушал, — все внушало доверие. И все-таки, когда Лопухин неожиданно спросил: «Хочешь выбраться из плена?» — Петрунин потупился: «Не провокация ли?» Но, поглядев в глаза Лопухину, в тот же момент отмел все сомнения:

— В рабстве жить не хочу.

Лопухин с улыбкой пожал ему руку. Это был их первый разговор. И только потом, когда Николай окончательно поправился, Лопухин назначил его санитаром в шестую палату, где под видом тяжелобольных и под чужими фамилиями скрывались те, кого разыскивало лагерное гестапо. А через три дня Лопухин назначил его чердачным наблюдателем. Привычным взглядом летчика Петрунин отмечал все, что заслуживало внимания. Однажды гитлеровцы и городские полицаи пригнали к водонапорной башне мирных жителей. Кричали женщины и дети. Страшно было смотреть, как беззащитных людей уводили в песчаный ров и расстреливали. И содрогнулось сердце Петрунина, когда у одной женщины выхватили из рук малое дитя и бросили в ров. Обезумевшая от горя мать рвала на себе волосы и что-то кричала, пока офицер не выстрелил ей в затылок.

Много горя видел Николай и раньше, но на этот раз…

— Не могу больше, — сказал он Лопухину. — Дайте какое-нибудь дело, или убегу.

— Ну что ж, можно и поработать, — ответил Лопухин.

Когда Петрунин впервые спустился в подвал, под фундаментом корпуса уже была вырыта широкая яма. Отсюда и начинался подкоп.

И так случилось, что привыкший к полетам и головокружительным боевым схваткам Петрунин, оказавшись в теснине подкопа, почувствовал, что в нем угасает вера в возможность побега. Уж очень по-черепашьи, медленно они продвигались вперед. И хотя по-прежнему, стиснув зубы, работал он до полного изнеможения, мысленно видя перед собой ту несчастную мать, у которой вырвали ребенка, и рослого офицера-гестаповца, но едва наполнял вещмешок землей до половины, как уже задыхался.

В забое по-прежнему был песок и гравий. Каждая горсть доставалась по́том и кровью. Во время обвала засыпанный землей, Николай не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. В груди пекло, будто насыпали за пазуху горячих углей. Такого ощущения безысходности у Петрунина не было даже тогда, когда он выбросился из горящего самолета с парашютом, а немецкий летчик пытался расстрелять его в воздухе. Из забоя Петрунина вытащили в бессознательном состоянии. Пришел в себя он только в раздаточной. Горлом хлынула кровь.

Через три недели благодаря врачам стал постепенно поправляться, но было ясно, что в туннель он больше пойти не сможет. В санитарской слушал, как Гриша Бухляев шутливо рассказывал про себя, что и он, дескать, имеет некоторое отношение к авиации, так как до войны работал на Воронежском авиазаводе клепальщиком, а сам мысленно рассчитывал, стоит ли ему отлеживаться здесь или, пока еще начало лета, перейти в рабочий лагерь, а там при первой же возможности… И, как говорится, ищи ветра в поле!

Когда к его койке подошел Лопухин, который, по словам Гриши, «воодушевляет его на добрые дела», Петрунин попросил отправить его в рабочий лагерь.

— Побудь еще, отлежись, — советовал Лопухин.

— Действовать надо. Из лагеря быстрее уйду.

Лопухин не одобрял его нетерпения.

— Спешить надо медленно, говорили римляне. Придет время, и мы уйдем отсюда. Но раз невтерпеж — иди…

Оказавшись в блоках рабочего лагеря, Петрунин узнал, что пойти на работу — редкая удача, что все, идущие в город на работы, связаны круговой порукой. Стоило сбежать одному — все остальные уже не пользовались доверием и лишались возможности выходить на разборку домов, на железную дорогу, на склад лесозавода, где хоть урывками, но могли общаться с гражданскими лицами.

Узнал Петрунин в лагере про недавний побег, организованный Этери — двадцатилетней смуглянкой из Тбилиси. Ночью, под проливным дождем она и несколько парней, бывших танкистов, разрезали самодельными ножницами ряды колючей проволоки. Утром немцы обнаружили ее головной платок, зацепившийся за колючую проволоку. Когда Петрунин узнал об этом, он места себе не находил. Девушка на такой шаг решилась! И он стал подбирать себе единомышленников. В коридоре, в уборной или прогуливаясь по двору — все время обсуждал с ними план побега. Договорились с вольнонаемным электриком, просили принести щипцы-кусачки. Тот дал согласие, но кто-то заявил в гестапо о его антифашистских настроениях, и электрик исчез.

И вот через три месяца пребывания в рабочем лагере Николая с группой рабочих впервые вывели на рытье траншей.

…Копать с каждым часом становилось тяжелее. Вспомнилось Петрунину, как незадолго до перехода в лагерь он встретился с Лопухиным во дворе и, взглядом показав на землю, поинтересовался, как там идут дела. Роман ответил, что теперь ему об этом знать не нужно. Вежливо сказал, но в голосе и во взгляде проскользнул холодок. От того разговора остался неприятный осадок.

«Сколько же прошло с той поры? — Петрунин задумался. — Пожалуй, месяцев пять. Судя по всему, они уже миновали под землей колючую проволоку».

Копает Николай Петрунин, руки устали, намокшая от пота гимнастерка липнет к телу. Ноги словно связаны, будто находится в вязком болотном месиве, там, на краю поселка, после приземления, когда на него навалились полицаи и немцы…

Петрунин поглядел в сторону блока, где остались друзья и товарищи по тяжелой судьбе, там Роман Лопухин, как теперь понимал Николай, воодушевлял на большие и добрые дела многих, объединившихся общим стремлением к свободе.

И может так случиться, что он, Петрунин, станет невольно виновником их провала.

5
В коридоре третьего этажа Лопухин разговаривал с фельдшером. Кузенко знал правило: при беседе двоих третьему не подходить — и, взглянув на Романа, провел ребром ладони по горлу.

Лопухин по его взволнованному виду понял, что произошло что-то значительное, и, не сводя с него глаз, продолжал разговор.

Кузенко, стиснув зубы, отвернулся к окну. Лопухину было видно, как он крутит смуглой шеей, нервно барабанит пальцами по подоконнику. Зная, что Павка, живя минутой, способен на то, на что толкнет его стечение обстоятельств, Лопухин, поскорее закончив разговор с фельдшером, подошел к нему:

— Что стряслось, Павлуша?

— Идем к себе…

…Как-то весной, после обхода, Кузенко, заглянув в комнату к Лопухину и увидев койку с завернутым полосатым матрацем, спросил: «А где Хажиев?» «Добровольцем к власовцам записался», — ответил Роман. — Вот место освободилось… Слушай, Павка, переходи ко мне».

Кузенко согласился. С той поры жили они в одной комнате, эти два непохожих друг на друга человека. Павка, горячий, нетерпеливый, душа нараспашку, и сдержанный, немногословный Роман с умным взглядом голубовато-серых глаз.

Дверь комнаты Лопухин открыл своим ключом.

— Смотри, Рома, — кивнул Кузенко на окно.

Лопухин передернул плечами, будто озноб прошел по спине. Он понял, что немцам что-то стало известно о подкопе: пленные рыли траншею как раз напротив межблочной кухни, отгороженной от первого и второго блока колючей проволокой. Именно там они с Игнатом Ивановичем Стасюком выбирали трассу, чтобы значительная часть туннеля прошла под тем местом кухонного двора, на котором почти никого не бывает.

Пока Лопухин размышлял, что бы предпринять, Кузенко удрученно смотрел на своего бывшего сокурсника.

— Теперь нам, Рома, обоим виселица… Ты еще можешь сказать: не знал. А мне не отвертеться.

Лопухин резко обернулся:

— Молчать будем! Заявку на сколько пайков подготовил?

— Вот. — Кузенко дернул носом, глаза растерянно заморгали, когда протянул клочок бумаги.

— Проставь фактическое количество. Не исключена проверка. А сам оставайся внизу, и чтобы порядок был!

— Есть! — ответил Кузенко, ловя себя на том, что с некоторых пор отвык подчиняться, а Роман — строгий и требовательный — спуску не дает, подтягивает.

Оставшись один, Лопухин, поглядывая на кучи желтовато-серой земли за окном, вдоль наметившейся траншеи, стал мысленно перебирать всех участников подкопа. Всех он хорошо знал и от нависшей над ними опасности почувствовал, как напряглась спина, будто в ожидании выстрела.

6
Оказавшись осенью сорок первого в Славутском гросслазарете, Роман Лопухин стал изучать настроение обслуживающего персонала. Особенно его заинтересовал тогда Александр Софиев, работавший переводчиком у коменданта. О нем создавалось два противоречивых мнения. С одной стороны, казалось, он служит немцам. С другой — теплый взгляд умных глаз его явно выражал сочувствие военнопленным. Раз Лопухин видел, как исказилось его лицо от негодования, когда фельдфебель Вальтер Срока вырвал из рук стоявшего солдата винтовку и выстрелил в одного пленного: тот, видимо, плохо слышал и не сразу отреагировал на крик фельдфебеля.

А зимой, когда в гросслазарете вспыхнули инфекционные заболевания, штабс-артц майор Отто Борбе, боясь эпидемии среди русского медперсонала, распорядился всех врачей и санитаров, заболевших тифом, отправить в инфекционное отделение местной больницы. Среди заболевших был и Лопухин. Он знал, что болезнь эта опасная и коварная, помнил, что его отец, работая врачом в Донбассе, умер, заразившись тифом. В кризисный период больные теряют сознание и умирают, не приходя в себя, и поэтому внушал себе держаться до последнего, напрягая силу воли. Но к вечеру тем не менее и он потерял сознание и тут сквозь немоту и мрак услышал отдаленный голос: «Бедный Рома, умер». Ему хотелось спросить: «Неужели это обо мне?..» Но язык не подчинялся. Тут он ощутил, что кто-то взял его за руку, и она оказалась невесомой, будто бы вовсе это была не его рука, а кого-то другого. И как ни приказывал себе подняться, сил не хватило даже на то, чтобы разлепить глаза, и опять, как в старом немом кино, замелькали туманные картины, видения.

После того как медсестра сделала ему укол камфары, к нему вернулось сознание, но вдруг отнялись правая рука и нога. Благодаря стараниям врача Кости Захарова и заботам медсестер, а также деревенской пище, которую жители окрестных сел тайком приносили в больницу, молодой организм справился с болезнью.

После трехнедельного пребывания в больнице он уже пытался волочить непослушную ногу; держась за гнутую спинку кровати, подбирался к окну и видел закованные в лед старые липы в больничном дворе. И нигде не было колючей проволоки, один лишь немецкий солдат, закутавшись в толстую шаль, с карабином прохаживался по больничному двору.

Однажды, выбравшись в коридор, он обрадовался, увидев знакомых санитаров, бывших летчиков. В отличие от него эти парни крепко стояли на ногах. Подойдя к ним, Лопухин поинтересовался, как они себя чувствуют. Они вроде замешкались, смущенно переглянулись и, бормоча что-то невнятное, стали смотреть в окно, туда, где был лес. Ему хотелось по-свойски сказать им: «Да ведь и я думаю о побеге, только нога еще плохо слушается».

Вскоре в палату наведался главврач больницы Федор Михайлович Михайлов, коренастый, средних лет мужчина с густой черной шевелюрой. Под его внимательным ироническим взглядом Лопухину стало как-то не по себе. Но вдруг главврач заговорил с ним, как с давнишним приятелем:

— Да, брат, война… Но ведь и лечить людей надо. Верно, никогда не предполагал опять работать в той же больнице, где когда-то начинал врачевать.

Михайлов интересовался самочувствием, и Лопухин, глядя на него, неожиданно вспомнил, что Софиев рекомендовал при случае обратиться к местному врачу Федору Михайловичу. «Он вам поможет…»

Как бы между прочим Михайлов коснулся зимней наступательной операции, которая, видимо, была задумана как продолжение общего наступления против немцев, начатого еще в декабре под Москвой.

— И если так будет продолжаться! А? — Сверкнул глазами Федор Михайлович и потряс кулаком.

Как ни взволнован был Роман радостным известием, но плен приучил его к осторожности, к молчанию. И хотя по выражению глаз и невольному энергичному жесту он понял, что этот человек большой души, завидной воли и самостоятельности — наш, советский, однако поручиться за соседей по палате он не мог.

А через два дня Лопухин, не встретив больше летчиков, спросил о них Захарова.

Поерошив рыжеватые волосы, Костя заговорил уклончиво:

— Когда я учился… профессор у нас был… так у него на каждой стене в кабинете было написано: «Думай, думай, думай…»

— А наш профессор любил повторять: будьте любознательны и всему удивляйтесь. Все должно быть интересно для вас…

— Летальный исход, — буркнул Захаров и отошел.

Все выяснилось незадолго до выписки из больницы. К Лопухину подошла медсестра и сказала, чтобы он поднялся в кабинет к главврачу.

Михайлов расхаживал по комнате, когда Лопухин вошел. Увидев Лопухина, он остановился и, как будто продолжая прерванный разговор, сказал:

— Много слышал о вас, а познакомиться вот когда пришлось.

Потом Михайлов стал интересоваться лечебным блоком, где Лопухин работал. Его интересовало все: врачи, контингент раненых, есть ли среди них кадровые командиры, можно ли помешать угону в Германию относительно здоровых людей, с тем чтобы потом наиболее надежных переправить в лес.

— Вот на чем вы должны сосредоточить усилия, — закончил он разговор.

— А я надеялся… — сказал Лопухин, провел пальцами по столу и поглядел на окно.

— Да, я мог бы вас переправить хоть сегодня к нашим людям… Но в лагере нуждаются в вашей помощи. Больше ее неоткуда ждать. А нам прежде всего нужны бойцы, умеющие хорошо стрелять, подрывать мосты, пускать поезда под откос… — Михайлов смолк, услышав предупредительный стук в дверь.

Помолчали, поглядывая друг на друга, прислушались к шаркающим по лестнице шагам, а когда они смолкли, Федор Михайлович продолжал говорить о том, как важно иметь своих людей в этом проклятом лагере.

Лопухин внимательно слушал, боясь пропустить нечто важное из того, что говорил ему старший по возрасту и жизненному опыту врач. Все сводилось к тому, чтобы кадровых военных, людей надежных, проверенных, под видом заболевших сыпняком переправлять сюда, в инфекционное отделение больницы. Их поместят в отдельную палату. Здесь будет актироваться их «смерть», и акт об этом будет отправляться в лагерную канцелярию. Лопухин и сам знал, что, отправляя очередную партию заболевших сыпным тифом, немецкие врачи нисколько не тревожатся за их дальнейшую судьбу, полагая, что далее все совершается по принципу естественного отбора.

Именно тогда, после откровенного разговора, понял Лопухин, что Федор Михайлов — бывший балтийский моряк, участник революции — работает здесь по заданию из Центра. И заведующий инфекционным отделением Костя Захаров… А теперь и он будет делать все, чтобы вызволить из неволи советских людей.

От Михайлова он узнал, что штабной врач гросслазарета Борбе не раз бывал здесь, в больнице, и оперировал вместе с Чемоковым. Пожилой немец похвалялся тогда знанием русских обычаев, с которыми он познакомился в первую мировую войну, в русском плену.

— Хитер, расчетлив эскулап, — говорил Михайлов. — Пытался меня убедить, что лечебные мероприятия допустимы, если они не связаны с лишними расходами. А вот… — Михайлов вопросительно посмотрел на Лопухина, — ваш главный врач из военнопленных Чемоков показался мне человеком обреченным, не видящим выхода из своего запутанного положения. Что вы можете сказать о нем?

— Он ненавидит нацистов, но в силу своего положения связан с ними.

— Да-а, — задумчиво произнес Михайлов. — Но у него большое личное преимущество перед вами: он имеет свободный выход в город. Подумайте, как использовать это.

А когда речь зашла о подходах к лагерной администрации, Федор Михайлович назвал старшего лагерного переводчика Софиева как человека, которому можно полностью доверять.

— При необходимости он сможет оказать вам содействие, — сказал он.

Расставаясь, Михайлов крепко пожал ему руку и передал сверток. В нем были бинты, вата, йод, марганцовка и… эфир.

— Это же бесценное сокровище! — обрадовался Лопухин. — Вы даже не представляете… У нас же ничего этого нет! Бинты застирывают до такой степени, что они разваливаются.

Обратно в гросслазарет Лопухин возвращался пешком в сопровождении одного молодого солдата-австрийца. Тот всю дорогу лопотал о своей родине и, казалось, был доволен прогулкой и теплой погодой. Лопухин же с тоской поглядывал по сторонам. Просыхающий от снега лес прямо-таки манил, дразнил своей близостью. А он заставлял себя сосредоточиться на том, что говорил Михайлов. Вспомнил, как вспыхнули гневом его темно-карие глаза, и подумал, что в запальчивости такие люди часто теряют осторожность. А Софиев? С одной стороны, он, как старший переводчик, на немцев работает, а с другой…

От бодрящего воздуха, пахнущего хвоей и талым снегом, Роман чувствовал прилив новых сил.

«Сопротивление сорвет планы гитлеровского командования», — вспомнил он слова Михайлова и подумал, что надо только действовать тонко и расчетливо. Один неосторожный шаг, и…


Всю долгую зиму и весну в гросслазарете свирепствовал сыпняк и дизентерия. Больных сыпняком отправляли в первый блок. Дизентерийных — во второй. Редким счастливцам из обслуживающего персонала удалось попасть в инфекционное отделение местной больницы, где и режим был не такой строгий, и питание получше. В той больнице для больных из гросслазарета были выделены две палаты. В палату под номером пять помещали тех, кто нуждался в лечении. В шестую — мнимых больных. Им надо было дать возможность окрепнуть, набраться сил. Но как на тех, так и на других заводили истории болезней. Эти бумаги ничем внешне не отличались, и записи в них были абсолютно одинаковыми. И лишь в медицинском заключении для пациентов пятой палаты было сказано: «Выписан по выздоровлении». А для тех, кто находился в шестой: «Умер от тифа». «Смерть» таких военнопленных актировалась, и акт направлялся в лагерную канцелярию.

Мало кто знал, что Лопухин патриотически настроенных людей, военных специалистов, зачислял в санитары, а затем под видом заболевших тифом переправлял в инфекционное отделение местной больницы. А там, в шестой палате, Федор Михайлович Михайлов проводил инструктаж с теми, кого было решено отправить к партизанам в лес. На разостланной на полу карте он показывал маршруты в лесное село, где создавался отряд народных мстителей.

Летом отобрали очередную партию мнимых больных для отправки в местную больницу. Но отправка со дня на день задерживалась. Из лагерной канцелярии не пришло предписание. Немцы, как ни встревожены были вспышками тифа, на этот раз не торопились с отправкой больных за пределы лагеря. Значит, что-то произошло…

В те дни за лесами колыхалось по горизонту огромное зарево пожара. Больные и раненые узники, запертые на ночь в блоках, обступили окна и, взбудораженные всполохами пожарища, поговаривали о партизанах.

При виде этого зарева Лопухин испытывал будоражащее любопытство и тревогу. Он знал, что близкие ему люди начали действовать, но почему же нет известий из города, где жил вольноопределяющийся Сенин, работавший водопроводчиком в гросслазарете. Но Сенина вторую неделю не было. Не стало видно и Софиева. Еще недавно, передав от Михайлова посылочку, в которой оказались бинты, вата, йод, марганец в порошке и немного риванола, он успел шепнуть: «Связей с партизанами боятся сильнее эпидемии».

Теперь вместо Софиева коменданта сопровождает длинный студент, которого окрестили Колькой-глистой. Лопухин спросил у Чемокова: «Что с Софиевым?» И тот, чуть поотстав от немца-врача, неопределенно ответил: «Ушел в Славуту и не вернулся».

Все встало на свои места, когда появился Сенин и прямым ходом поспешил в котельную второго блока. Там и встретился с ним Лопухин. «Пришли, — говорил Сенин, вынимая из холщовой сумки инструменты, — а нас не пускают. День, второй, неделю не пускают. Оказалось, в городе аресты. Михайлова взяли».

Впервые за три месяца он не вынул из неведомых складок своей куртки листки с информационной сводкой о положении на фронте.

«Так вот почему комендант запретил отправку больных, — встревоженно думал Лопухин. — Теперь понятно, почему ушел Софиев».

В следующий раз Сенин при встрече сообщил Лопухину страшную весть. «Федора Михайловича больше нет, — сказал он. — Его повесили на дереве возле ворот больницы».

Эта весть потрясла Лопухина. Погиб человек незаурядного ума, широкой души и сильного духа. Погиб организатор. Славутское подполье разгромлено.

В бессильной ярости Лопухин смотрел из окна за двухрядную колючую изгородь, туда, где за полем виднелся лес.

Предстояло действовать самостоятельно.

…И вот теперь, все, что на протяжении целого года было средоточием его ума и воли, оказалось под угрозой провала. Нет, он и мысли не допускал, что кто-то донес, в своих он был уверен, но знал, что страх способен смять человека, превратить в животное, если не противопоставить ему волю.

7
Больные с недоумением и тревогой смотрели в окна и строили догадки, зачем это немцы пригнали землекопов, уж не братскую ли могилу готовят?

— Дополнительные укрепления! — усмехнулся худой с нервным лицом мужчина.

— Тут слусок просол, подкоп исют, — засюсюкал его сосед, воровато поглядывая по сторонам. — Немец за такие стуки по головке не погладит.

Стриженный наголо немолодой человек с впалыми щеками — Николай Иванович Липскарев — переставил костыли, пристально посмотрел на сюсюкающего.

— А ты что, не потерял еще надежды? — И в голосе и в глазах было такое безмерное презрение, что тот, не выдержав взгляда, поспешно отошел.

Среди больных и раненых у окна находился и Лузгин. Вскоре после того, как он поделился с одним больным мужиком из Лутохи своими мыслями по поводу поражения наших войск, его вызвали в лагерную канцелярию, где офицер с молниями в петлице вежливо предложил сесть и, заглядывая ему в лицо своими пронзительными глазами, сказал, что им известно о его лояльности к немецкому порядку, о том, что он восхищен передовой немецкой техникой. Лузгин, понятное дело, не стал отказываться и по-собачьи преданно слушал офицера.

— К сожалению, не все разделяют ваши убеждения, — говорил тот по-русски. Потом он сказал, что его, Лузгина, с определенной целью отправят на работу во второй блок. Там он должен зорко следить за поведением санитаров и врачей.

Лузгин подумал, что грех не воспользоваться таким предложением, ведь в его положении отказаться значит попасть на работу в Германию или умереть с голоду. И он согласился, не раздумывая о последствиях. Во всяком случае, надеялся, что как-нибудь вывернется из этой истории.

Его, голодного, до отвала накормили приготовленной для лагерной охраны едой, и он вместе с сытостью обрел былую уверенность в себе и надежду на лучшее.

В тот же день его с острыми резями в животе незамедлительно отправили во второй блок. Там он с брезгливостью выпил из кружки розоватую жидкость и, мучаясь животом, слушал, что говорил ему сосед по нарам.

— Этого лекарства мало в лагере, — говорил тот. — Марганцовка называется. Раствор ежедневно пей раза два в день по полстакана. Утром пей и на ночь… А кушать только поджаренный сухарь и ничего не есть из жидкой баланды. Подержишь голодовку пару дней, и пройдет. Этот способ помогает. Но те, кто не выполняет режима и пьет сырую воду или баланду ест, заболевают еще сильнее кровавым поносом. Лопухин, говорят, раздобыл где-то полфунта марганца и запретил пить сырую воду… Так-то, ми-илый.

Баланду Лузгин отдал соседу, рассказал, как в районе Миллерова их окончательно разбили, как он попал в окружение, как, переходя вброд одну речушку, повредил левую ступню, напоролся на что-то острое, и попал в плен.

Все это было правдой, как и то, что, когда рана на ноге зарубцевалась, его перевели в рабочий лагерь, где вместо санитаров хозяйничали полицаи, а пленных под конвоем гоняли рыть траншеи для умерших. Траншеи были длинные, метров двести, и глубокие, с расчетом на двенадцать рядов умерших, и шириной аккурат на двоих. При скудном питании много ли наработаешь? Несколько раз сходил на рытье траншей, а потом и самого отвезут на повозке.

Лузгин пил противный розовый раствор, раза два выменивал свои порции баланды на тощий сухарь и напряженно думал, как ему теперь быть дальше. Но уже через неделю лечащий врач Хажиев пришел откуда-то с пачкой газет, велел санитару раздать в палате, а ему, Лузгину, — следовать за ним. В коридоре они повстречались с Лопухиным. Хажиев, подкручивая черные усы и скосив глаза на Лузгина, сказал, что он рекомендует этого парня как своего земляка. Лопухин холодно взглянул на Лузгина, но не стал возражать против того, чтобы тот остался в блоке дезинфектором.

Оказавшись в обслуживающем персонале, Лузгин присматривался и прислушивался к врачам и санитарам, заводил знакомства. И чем пристальнее приглядывался к обстановке в блоке, тем больше убеждался, что здесь много непонятного и загадочного. Официально везде и всюду поддерживался порядок, который очень ценили немцы: чистота, кипяченая вода, дежурный персонал в палатах и перевязочных кабинетах. И даже когда заявлялась комиссия по отбору выздоравливающих на работы в Германию, начмед блока Лопухин как будто бы изъявлял готовность оказать всяческое содействие в подборе достойных людей. И вся эта процедура обставлялась довольно торжественно. Но в числе отобранных оказывались и те, кто ранее изъявлял желание записаться в «роашники», но кого врачи забраковали по состоянию здоровья, а вот для работы в Германии они считались пригодными. И вертлявый перебежчик Никишка, бывший ресторанный барабанщик, с кем Лузгин соседствовал на нарах, тоже попал в этот список. Всех отобранных выстроили во дворе и проводили с речами и напутствиями. Но Лузгин-то видел, что это хорошо разыгранный спектакль, потому что многие крепкие мастеровые люди притворялись хворыми. Тот же беспалый Гришка-шахтер, бывало, во время проверки и отбора на работы пластом лежал на нарах, укрывшись шинелью. Однажды немец-врач, что-то заподозрив, приказал сдернуть с него шинель и, преодолев брезгливость, наклонившись, ткнул его в живот, под солнечное сплетение. Гришка страдальчески скорчился от боли, чтобы все видели, как он болен. А как только шумиха и беготня с отбором и отправкой затихала, он слезал с нар и, прихрамывая, куда-то удалялся… А теперь он работает ординарцем у начмеда Лопухина, живет в отдельной комнате вместе с санитарами. Что это? Случайное совпадение? Или продуманная тактика…

…Стоя у окна, Лузгин внимательно наблюдал за происходящим, но слово «подкоп», услышанное им в эту минуту, взбудоражило его. Вдруг вспомнилось, как однажды ночью проснулся он, страдая от нестерпимого зуда, и увидел, как Петро Москаленко, спавший неподалеку от него, вдруг пошел к выходу. Час прошел — а его нет, два, а Петро не возвращался. «Куда это он намылился?» — подумал Лузгин и, неслышной поступью подкравшись к двери, толкнул ее, но дверь не растворилась, будто кто придерживал ее с другой стороны. Он поднажал плечом сильнее, и тогда за дверью кто-то прошипел зловеще: «Чего шаблаешь по ночам?» «Приспичило», — натужно произнес Лузгин, припав ухом к дверной филенке. «Жми в другое крыло! А тут уборка».

И в самом деле за дверью слышалось шарканье и какой-то шорох.

Не стал он тогда ломиться в дверь, но до самого утра его мучили сомнения. Вернулся Москаленко лишь к рассвету и, прежде чем лечь, долго сидел, прислонившись плечом к стойке. А утром ни Кузенко, ни этажный старшина Харитон не трогали его, хотя ему, как «ходячему», в тот раз полагалось бы стоять во время поверки в строю. И баланды в котелке у Петра в тот раз было побольше, чем у него. Подсел Лузгин тогда узнать, куда это он ночью уходил, но тот даже не взглянул на него, будто вопрос этот касался кого-то другого. На шершавом лице Петра не было заметно тревоги, лишь губы брезгливо искривились, когда вынул изо рта конский волос, попавшийся в баланде.

«Вот гады, что делают! — выругался он и взглянул на Лузгина, словно впервые увидел. — Котелок бы тому на голову…»

Вскоре Лузгин забыл про этот случай, однако теперь, видя, как рабочие роют землю, память всколыхнула многие удивительные подробности. Ему вдруг захотелось с кем-то поделиться своей наблюдательностью, но с кем? Взглянув на серое, напряженное лицо Липскарева, поежился. Он почему-то побаивался этого резковатого, соскрипучим голосом «костыльника». Такие люди, по мнению Лузгина, всегда руководят — спрашивают, требуют, судят, подчиняют. За ними чувствовалась какая-то сила. Вот и сейчас в глазах Липскарева было такое, что Лузгин не решился на разговор с ним и отошел, не видя ничего, не замечая ни встречных, ни стоявших у дверей. В коридоре кто-то уступил ему дорогу, кто-то открыл дверь на лестницу. И вдруг Лузгин ощутил в себе какое-то беспокойство. Оглянулся — ему показалось, будто кто-то тихонько позвал, — и вышел на лестничную площадку. Но там — никого. Спустился к дверям, и тут из-под лестницы неожиданно кто-то накинул на его голову мешок.

8
Проходя по палатам, Лопухин не мог не заметить, как резко изменилось настроение у отдельных участников подкопа. Он понимал, что с ними творится, чувствовал, что в такой ситуации ему самому надо что-то предпринять, и как можно быстрее. Но что?

Лопухин подошел к Василию Щеглову, стоящему у окна, и дотронулся до его руки. Но тот не обратил на него ни малейшего внимания: полная безучастность к окружающему, отсутствие всякой реакции, оцепенел, замер, кажется, что даже не дышит, взгляд устремлен за проволоку.

«Надо вывести людей из шокового состояния», — подумал Лопухин, отвел Щеглова от окна, негромко сказал:

— Веди себя так, будто ничего не знаешь.

— Да, да, да, — кивал Щеглов, натужно улыбаясь.

— Прежде всего, очень важно всем сохранить самообладание, — убежденно продолжал Лопухин.

Говорил он это с улыбкой, будто разговор шел о чем-то несерьезном. Поглядывая по сторонам, он видел, как один из «шахтеров» со страхом следил за старшим полицаем Копейкиным, который высматривал кого-то на нарах. Другой «шахтер», набычившись, разглядывал свои пальцы, выковыривая из-под ногтей глину. А третий, сидя на топчане, то расстегивал обгорелый ворот гимнастерки, то застегивал.

— Ради бога, избавьте. Больше не могу, — пролепетал он трясущимися губами, едва Лопухин взял его за холодеющую кисть руки. Пульс то падал, то учащался…

— Спокойствие… Возьмите себя в руки. Вы ничего не знаете, — продолжал улыбаться Лопухин, стараясь казаться хотя бы внешне спокойным. Знал, что не только он, но и все товарищи, доверившиеся ему, находятся в опасности.

«Хватит ли выдержки, чтобы не сорваться, не выдать?» — спрашивал он себя, сознавая, что степень опасности сейчас очень увеличилась.

В перевязочной горбился над раненым Иван Беда. С бородой он был похож на профессора. Лопухин затворил дверь, подошел и, глядя на руку, на которой Беда делал насечку на ткани, подумал: «Как-то не подходит к Ивану его фамилия. Этот человек, если выражаться высоким «штилем», — творец добра, а не беды. Вот спасает руку от гангрены. Спасает!..» Не любил он врачей, которые спешили с ампутацией.

Подойдя к шкафчику, Лопухин зачем-то взял бутылку с риванолом, взболтнул лимонного цвета жидкость, посмотрел на свет и, поставив на место, подошел к окну. Фельдшер Васик стал хвастливо рассказывать, как ему удалось эффектно удалить осколок:

— Я, понимаете, сжал складку с осколком и сделал надрез… Осколок и выскочил.

Но Лопухин смотрел как бы сквозь него. «Надо точно, безошибочно определить месторасположение забоя», — думал он.

Дождавшись наконец, когда Беда отпустил раненого и вымыл руки, Роман кивком головы позвал его следовать за собой.

Они пошли в комнату к Лопухину. Отсюда хорошо было видно, как военнопленные под дулами автоматов рыли траншею как раз напротив межблочной кухни, именно там, где туннель выходил за колючую проволоку.

Беда, почесав бороду, рассматривал землекопов, «казака», проходившего мимо них по сторожевой дорожке, вспомнил, как еще позавчера сам работал в забое, слышал над сводом потолка шаги охранника. Значит, немцы что-то заподозрили.

— Ну, что скажешь? — спросил Лопухин.

Иван Беда некоторое время молчал.

— Пересекают, — сказал он негромко. — Но им быстро не докопаться. Там глина и кремень с острыми краями. Я ведь каждый сантиметр там знаю.

— Ты сколько прошел за сторожевую дорожку?

— На полметра, не более.

— Вот что, Ваня, предупреди своих: выдержка и спокойствие прежде всего.

— Бу-удет сделано! — баском протянул Беда.

Лопухин спустился на второй этаж, в угловую комнату, к сигнальщикам.

— Макс, кто из ваших сегодня был в забое?

— Сашок. Он помоложе, посильнее.

— А где он?

— А разве не он предупредил вас?


Тем временем в лагерную канцелярию, расположенную на противоположной стороне плаца, вошел ефрейтор, остановился у окна, расстегнул френч.

— Уф-ф, отличная погодка! — выдохнул он. — А там траншею копают. Всё чего-то ищут… Вечером обыск сделают… — сообщил он, ни к кому конкретно не обращаясь.

Писари-учетчики из военнопленных продолжали молча заниматься своим делом. Лишь несколько минут спустя, когда ефрейтор вышел, один из них, в очках в никелированной оправе, нетерпеливо полистал приходную книгу и, сделав какие-то записи на учетных карточках, вышел из канцелярии. На лестничной площадке он в нерешительности остановился.

«Если это приманка, то за мной будут следить, — размышлял он, — в гестапо не отбрыкаешься за вынос секретов…» И в раздумье неторопливо спустился этажом пониже, заглянул в туалет, выждал немного, чтобы не вызвать подозрения, и, выйдя наконец из подъезда административного корпуса, двинулся через плац в направлении лечебных блоков. С учетной книгой под мышкой, с деловитой поспешностью он миновал проходную в главных воротах.

Немецкий солдат и власовцы — охранники — привыкли к тому, что писари-учетчики иногда проходили в лечебные блоки по своим делам, и не обратили на него внимания. В поведении этого очкарика не было ничего подозрительного, и никому в голову не пришло, что он идет предупредить о том, что эсэсовцы нагрянут во второй блок с обыском.

9
Николай Иванович Липскарев невыносимую боль от раздробленной кости в правой ноге переносил стоически, молча. А вот временное поражение наших войск и торжество гитлеровцев по этому поводу — исключительно тяжело. Невероятно горько сознавать, что наступательная операция под Харьковом не только не увенчалась успехом, но и потерпела неудачу. Он не знал, сколько пробыл в беспамятстве, истекая кровью, после того взрыва. Очнулся от боли в правой ноге и от холода, когда его, как и многих других раненых, местные жители спрятали в конюшне. Украдкой женщины из села приносили им еду, воду, перевязывали раны. Старались делать это осторожно, но, видимо, немцы пронюхали. Нагрянули в их село, выгнали всех из конюшни, погрузили в эшелон и отправили в Славуту.

…Место у Липскарева — на нижних нарах, с краю, у самых дверей. Это давало ему возможность разговаривать с вновь прибывавшими, отыскивать земляков, интересоваться делами на фронте. А ночью, в горькие часы раздумий, Липскарев анализировал, сопоставлял, сравнивал…

Все знали о том, что он москвич, долго учительствовал в средней школе, был математиком. А его однополчанин Василий Щеглов — старший врач по этажу — да еще два-три человека знали также, что Липскарев участвовал в гражданской, был кадровым военным. Когда его полк был разбит в боях под Семеновкой, он организовывал контратаки против наседавшего противника. Но ни Щеглов, ни кто другой не знали, что в подкладке старого ватника Липскарев хранит свой партийный билет. Он продолжал жить коммунистом, подбадривал и одновременно всем своим поведением показывал пример стойкости и самого заботливого отношения к товарищам. Вокруг него долгими осенними вечерами собирались измученные физически, но не сломленные морально люди, чтобы обменяться новостями, посоветоваться, обсудить новости…

В волнении раскрыл Липскарев зачитанные листы непонятно как попавшей во второй блок газеты «Правда». Взволнованно прочитал о том, что Сталинград не взят, как об этом кричали власовские агитаторы, а стойко держится. Пряча газету на груди, он чувствовал, будто она согревает его. И Липскарев думал о том, как согреть правдой всех больных и раненых, чтобы и они стойко держались и не падали духом, а тех, кто способен драться, побудить и к активным действиям.

…Опираясь на самодельные костыли, Николай Иванович наблюдал из окна за немцами и рабочими. По всему было видно, что эсэсовцы пронюхали про подкоп. Траншея рылась возле той части кухонного двора, где разрешалось бывать только Женьке Макарову, ухаживающему за своими посадками. Липскарев знал, что на этом участке в нескольких местах из-под земли выходят отдушины и что Макаров маскирует их растениями. Но если врагам стало что-то известно?.. Ведь и тогда провал произошел именно из-за этого…

После того как Алексей Клюквин доверился ему, Николай Иванович принял активное участие в подготовке побега: наблюдал из окна за охраной, анализировал обстановку и помогал патриотам советами. Он знал, что бежать будут молодые кадровые командиры. К ним примкнул Васька-парикмахер, который вел переговоры с охранником, и Ваня-повар.

В февральскую вьюжную ночь, когда беглецы были уже за колючей проволокой, вдруг снаружи донесся сначала одиночный винтовочный выстрел, а затем поднялась стрельба. Он понял: произошло непоправимое. Утром Липскарев узнал о гибели двоих беглецов. Остальными занималось гестапо.

«Но почему они напоролись на засаду?» — терзался Липскарев и не находил ответа. Обида и досада клокотали в душе за парней, попавших в гестапо. А тут, как назло, в тот самый момент, когда Лопухин сообщил ему горестную весть о попавших в засаду, один из поступивших, назвавшийся Кайтыбой, потребовал, чтобы ему улучшили условия. «А что ты за птица такая?!» — спросил кто-то насмешливо. «Большевики мово батьку забырали…» Кайтыбу мучил спазматический кашель. «Придет комендант, вот вы ему об этом и скажите», — суховато заметил Лопухин. «Но вы же у нимца на службе! А я сам сдался…» «Ну и топай, гад, к ним!» — не выдержал Липскарев, страдающий от мучительного зуда в раздробленной ноге. «А-а, ты коммунист, — заорал Кайтыба, — чи энкеведист?! Я зараз тэбэ отправлю до комэнданта».

Больные и раненые в палате молча окружили Кайтыбу.

«Оне, — тыкал тот пальцем в Липскарева, — мово батьку заслали, а голодранцив поставилы у влады, а в реште нимцы дали им по шеи. Ось я покажу им! Расквитаемусь!»

Один из раненых, притулившись к нарам, загадочно улыбался, в то время как Женька Макаров — парень не промах — что-то колдовал над шинелью Кайтыбы.

Вскоре в блок нагрянули немцы. Липскарев, как только его предупредили о том, что к блоку направляются гестаповцы, — костыли в руки и уковылял из палаты. Санитары помогли ему быстро спуститься в подвал, в покойницкую. Скрываясь во тьме промозглого подвала, дрожа от холода и близости окоченевших тел с брюшными впадинами, Липскарев не чувствовал своей больной ноги — хоть коли ее, хоть режь. И только затылком ощущая ледяное дыхание смерти, скрипел зубами, косясь на скорченные руки и ноги покойников. Затаенная ненависть к таким подлецам, как Кайтыба, перерастала в ярость. Он уже беспомощно повис на костылях, притулившись к двери, когда Лукин с Политаевым отворили дверь и успели подхватить Липскарева под мышки. И уже потом, спустя недели три, в небольшой палате, где он выздоравливал после воспаления легких, он узнал, что Кайтыбу по его просьбе блокфюрер увел в комендатуру. Там комендант поставил его по стойке «смирно» и спросил: «Du führst die Bolschewistische Agitation?»[3]

Кайтыба, ничего не поняв, подобострастно улыбался. Комендант изловчился и крепким ударом в подбородок сбил его с ног. Кайтыба пытался подняться, но на него вновь посыпались удары. А когда разрезали подкладку шинели, куда ему зашили список «членов секретной организации», то судьба предателя была окончательно решена.

Однако Липскарева поразило не это. Он узнал, что к проволоке с Клюквиным подползли только девять человек. Лежа в снегу, они ждали десятого, отсутствие которого впопыхах не заметили, но тот так и не явился. Как потом выяснилось, «десятый» в самый последний момент бежать передумал: дескать, не мог оставить своего больного друга-однополчанина. И это спасло его от заранее подстроенной ловушки. Он будто бы ничего не знал о ней. А если знал?..

Вот эта подробность вспомнилась вдруг и встревожила Николая Ивановича. Он с недоверием относился к людям, которые не воспользовались возможностью бежать. А теперь этот «десятый» здесь, на первом этаже, — хозяйственный человек. Он знает, кому и сколько зачерпнуть баланды.

Липскарев решил поделиться своими подозрениями с Лопухиным. С ним Николай Иванович был связан не только ненавистью к захватчикам, но и общим стремлением вырваться из плена. Он рекомендовал доктору многих «шахтеров», зная при этом, что сам он, как тяжелораненый, бежать не сможет.

10
В бессильной ярости глядел Алексей Чистяков на эсэсовцев, пригнавших пленников копать траншею.

…В Славуту Чистяков попал, когда у него уже почернела нога.

«Э-э, дарагой, да у тебя гангрена, — сказал с кавказским акцентом фельдшер, вскрывая портянку. — Выбэрай — нога или жизнь».

Едва фельдшер отошел, к Чистякову подсел один из «ухажеров» и, пытаясь не глядеть на него, стал отговаривать от операции.

«Какая тебе разница — умирать с ногой или без…» — сказал он, проглатывая слова.

Алексей только скрипел зубами: на «ухажере» был надет великоватый бушлат, и он вспомнил умершего матроса, чьей одеждой тот поживился. «А теперь вот и меня взял на прицел…» Чистяков стонал, метался и, чтобы не орать от жуткой боли, рвал на себе гимнастерку, пока не впал в забытье.

В бреду мерещилось ему, будто он опять вызывает на себя огонь. В дыму мелькали серые мундиры, дрожала от взрывов земля, от пылающего грузовика обдавало жаром. Стараясь перекричать этот грохот, он кричал и кричал в трубку слова команды…

Днем, в минуту прояснения, он опять увидел озабоченное лицо фельдшера. «Ну как, молодой человек? — спросил тот, мигая красноватыми от бессонницы глазами и ощупывая его лоб. — Э-э, дарагой, да у тебя же тиф. — И тут же властно крикнул санитарам: — Унэсти!» Чистякова положили на носилки и отправили в сыпнотифозный блок, где ежедневно умирало по нескольку десятков человек.

Пять дней Чистяков пробыл в беспамятстве. Но после кризиса вдруг стал неожиданно поправляться. «От смерти тебя спасла худоба и сильное, молодое сердце, — сказал ему врач Гриша Белоус. — А вот от гангрены — высокая температура и… черви. Да, да, сыпняк спас тебя. Медицине известны случаи, когда одна болезнь вылечивает другую. А теперь нужно двигаться… Если закружится голова — полежи. А потом опять…»

Дней через пятнадцать Чистяков уже бросил костыли, стал опираться на палку, а потом и с ней расстался. И его, как перенесшего сыпной тиф, назначили санитаром. Обязанности были несложные: драить полы шваброй, мыть лестницы, помогать больным добраться до уборной…

Однажды Чистякову поручили сопровождать заболевших сыпняком в местную больницу. На одной повозке среди больных он увидел своего однополчанина, который числился этажным старшиной. Черная борода и усы покрывали все его лицо. Из-под густых бровей на Чистякова изучающе-пристально взглядывали глаза совсем не больного человека. И тогда смекнул Чистяков… По дороге в Славуту надо быть наготове. Может, удастся разоружить охрану. Но почему Гриша Белоус его не предупредил? У главных ворот охранники не приближались к повозкам, документ читали с рук подателя. И немцы с полицаями, конвоируя, держались от повозок с больными как можно дальше.

«Остерегаются». Чистяков с досадой прикидывал, что при такой удаленности конвоиров трудно рассчитывать на внезапность нападения.

Так и добрались они до одноэтажного барака на окраине Славуты. Когда Чистяков перетаскивал на носилках больных, однополчанин хитро подмигнул ему, поведя глазами в сторону леса. «Бежать подбивает, — подумал Чистяков, озираясь. — Но как? Конвоиры злы как сычи и смотрят в оба».

Потом, когда из больницы вернулись переболевшие сыпняком, Чистяков узнал, что его однополчанин умер. Он вспомнил его глаза с хитрецой, затаенную усмешку и не поверил этому — тут что-то не так. Чистяков поделился своими сомнениями с Гришей Белоусом. Тот вытаращил цыганские глаза и, словно на что-то намекая, сказал: «Подбирай надежных товарищей…»

Сознавая, какое ему поручено ответственное дело, Чистяков стал с большой осторожностью подбирать людей. Здесь месяцами люди изучали друг друга, скрывали истинные намерения, опасаясь, что их подслушает кто-нибудь или донесет провокатор. Но Чистякову доверяли. И когда набралось десять человек — за них он мог поручиться, как за самого себя, — немцы неожиданно запретили отправку. Но Чистяков уже не мог оставить мысль о побеге…

В глухую ноябрьскую ночь они решились. Раздобыли ножницы, с помощью которых снимают гипс. После отбоя и обхода эсэсовцами территории они через окно уборной выбрались во двор и стали ползти до ближайшей воронки от бомбы, где затаились, выжидая, когда сменившиеся «казаки» пройдут к караулке. Дождавшись, когда один из последних охранников был уже метрах в шестидесяти от них, военврач Бондаренко стал перекусывать ножницами проволоку. Но, к несчастью, один из задержавшихся «казаков», услышав скрежет, дал предупредительный выстрел. Взвилась белая ракета. Они бросились к блоку. Казак выстрелил вдогонку. В горячке Бондаренко не обратил внимания на рану, но в окно он уже влез только с помощью друзей. На третий этаж его подняли на руках и сразу — в перевязочную. Окна завесили одеялом, позвали Лопухина. Тот осмотрел нижнюю часть живота, нахмурился и послал за Пекарским, врачом-урологом. Больше четырех часов при свете коптилок продолжалась операция с выводом резиновой трубки для выхода мочи. Закончив операцию, врачи сидели молча, устало положив ладони на колени.

По распоряжению Лопухина тяжелораненого перенесли в отдельную палату, а дежурить оставили его, Алексея Чистякова.

Утром нагрянули эсэсовцы. Конечно, они сразу нашли раненого. Лопухин старался вызвать сочувствие к Бондаренко, объясняя, что он не способен отвечать на вопросы. Но сухощавый офицер настойчиво повторял один и тот же вопрос: «Кто еще входил в вашу группу?»

У Бондаренко шевельнулись бескровные губы, он словно что-то хотел сказать. Послали за врачом-немцем. Лопухин продолжал настойчиво объяснять офицеру, что всякое беспокойство ухудшает состояние больного. Но шея у эсэсовца еще больше багровела, он как заведенный монотонно повторял: «Кто еще входил?..»

Участники неудачной вылазки были в страшном смятении. Неужели Бондаренко не выдержит? Тогда всем конец.

Пришел врач-эсэсовец, и допросы продолжались.

— Мы сохраним вам жизнь, — убеждал он. — В городской больнице вы будете спасены. А так… вас бросят в общую могилу, и никто никогда вас не найдет!

— Я вышел… подыша-ать… казак случайно… — шевелил губами умирающий. Это были его последние слова…

Вот уже скоро год, как похоронили Бондаренко. Все это время надежда бежать не оставляла Чистякова. С первого дня сооружения подкопа он вел учет всего: сколько вытащили земли, сколько израсходовано досок, электропроводки, солдатских обмоток…

И вот теперь, глядя на высокие столбы с густой паутиной колючей проволоки, за которой пленные продолжали копать траншею, Чистяков еле сдерживал в себе накипевшую ярость.


…Василий Щеглов был настолько потрясен случившимся, что боялся даже голосом выдать свое душевное состояние. И когда он вошел в комнату и пожилой врач Лукаш, пристально посмотрев на него, сказал, что немцы что-то предпринимают, Щеглов еще больше побледнел.

Ни Лукаш, ни их сосед по комнате Пекарский, бывший доцент мединститута, не знали, какую они с Максом Иевлевым проводят работу среди больных и раненых, выявляя благонадежных. Не догадывались, куда они с Максом порой по ночам отлучаются из комнаты. Минувшей ночью он работал под землей, принимал у Макса лодочку-волокушу с песком и камнями и оттаскивал ее по коллектору до межблочной кухни, потому что к первому блоку было уже нельзя: все доверху забито… А потом, согнувшись в три погибели, добирался до штольни и передавал ее Максу. В эту смену они со своей пятеркой продержались дольше обычного, особенно усердствовал «земеля», так они называли Сашу Поляника, недавно поступившего к ним в блок.

Тревожно и горько было Щеглову смотреть на подневольных, роющих траншею. Он так и стоял недвижно, не слыша, о чем между собой переговариваются Лукаш и Пекарский. И не мог себе представить, что от одного из них будет зависеть его жизнь в ближайшее время.

11
Лопухин поспевал всюду. Его манера говорить — спокойно, улыбаясь — подбадривала «шахтеров». Он всем своим видом как бы показывал, что ничего страшного не произошло, что все обойдется. А у самого нервы были взвинчены до предела и во всем теле ощущалось неприятное чувство разбитости. Впервые он это чувство испытал в те далекие годы, когда мальчишкой, смастерив самодельные крылья, взобрался на старый вяз. Какое страстное стремление он ощущал в себе к полету! Но, как говорят философы, желание не есть действительность. Крыло при взмахе подвернулось. Он не помнил, как упал, как принесли его домой, но чувство разбитости запомнилось. Оно обострялось у него в минуты нервного напряжения. И теперь не проходило с того дня, когда он впервые сказал санитарам о возможности побега через подкоп.

В такие минуты ему крайне необходим был человек, с кем бы он чувствовал себя увереннее. Этим человеком был старшина второго блока Афанасий Политаев.

И сейчас Лопухин обрадовался, увидев его чуть ссутулившуюся фигуру в центральном проходе палаты. Молчаливый от природы, Политаев, оказавшись в плену, вообще перестал разговаривать, машинально выполнял свои обязанности, заключавшиеся в поддержании порядка в блоке, в получении и раздаче хлеба и баланды. При этом он зорко следил, чтобы раздатчики не обижали пленных.

Когда они пришли к Лопухину в комнату, Политаев посмотрел в окно, пожевал толстые губы, сказал в раздумье:

— Эх, чертяки… Кто-то неосторожный стучок ломиком или лопаткой сделал…

— Афанасий, как можно спасти положение?

— Есть думка… — потер подбородок Политаев. — Опередить их… Если не сумеем сегодня, так завтра они докопаются…

Из комнаты они вышли вместе. Политаев спустился на первый этаж, а Лопухин, увидев Ростислава Ломакина, задержался.

До войны Ростислав, окончив Московскую консерваторию по классу фортепьяно, некоторое время был руководителем хора кубанских казаков. И здесь, в блоке, где время от времени собирались музыканты-любители с самодельными мандолинами и балалайками, он подготавливал номера художественной самодеятельности.

— Ростислав, собери своих, — распорядился Лопухин. — И начинайте играть самое лучшее из вашего репертуара.

А тем временем к Лопухину подошел Антон Востриков, быстрый в движениях молодой человек, с ржавыми пятнами крови на гимнастерке.

— Вы спрашивали меня?

— Вот что, Антоша. — Лопухин взял его под руку и, дождавшись, пока пройдут санитары с носилками, продолжал: — Обойди звеньевых. Пусть строго предупредят своих: растерянности не показывать, в окна не смотреть, друг друга не замечать. Никакой паники. Выдержка и спокойствие прежде всего!

В санитарскую комнату Лопухин вошел в тот момент, когда четверо санитаров с молчаливой решимостью переодевались во все чистое.

— По русскому обычаю, напоследок, перед смертью полагается, — начал коридорный Матвеич, но тотчас примолк под взглядом Лопухина.

А он снял пилотку и обтер пот со лба: душный выдался денек.

— Ну и что? — Голос Романа звучал твердо. — Это же их очередная вылазка. Они в атаку, а мы — в контратаку. Как в бою! И я уверен: он у нас не последний…

На лицах санитаров отразилось смущение. Лопухин ободряюще улыбнулся и позвал с собой Алексея Чистякова.

Выбор пал на этого парня не случайно. С первого дня между ними установились доверительные отношения. Что бы ни потребовалось для подкопа — все шло через Чистякова: и распилка досок на стойки, и электропроводка, и сигнализация…

Выслушав, Лопухина, что надо срочно делать, Чистяков воспрянул духом.

— Дельно, — сказал он. — Хорошо бы привлечь и Сеню Иванова… Ему ведь силищи не занимать.

— Действуйте. — Теперь Лопухин был уверен, что они, сделают все, чтобы там немцы не докопались…

А здесь… «Час от часу не легче», — нахмурился он, когда ему доложили, что подручные «черного дракона» кого-то увели в комендатуру. Чердачный наблюдатель, доложивший об этом, не смог узнать кого, так как на голову его было что-то наброшено. Лопухин снова и снова принимался расспрашивать, как тот выглядел, какая фигура, походка, рост.

— Нет, ничего не могу сказать… — виновато ответил наблюдатель. — И по фигуре не могу определить…

— Ну иди, — улыбнулся одними глазами Лопухин. — Только об этом — никому. Ясно? Чтоб не было лишних разговоров.

О том, что специальные службы в лагере вербовали тайных осведомителей, он давно знал и не сомневался, что они имеются в его блоке. Довольно часто — виском, затылком — он чувствовал, что за ним наблюдают. А то откуда бы немцам знать, что ежедневно происходит в больших, палатах? Нередко по чьим-то доносам уводили в панцирь-казарму тех, кто скрывался от гестапо. И какова была их дальнейшая участь, неизвестно. Может, отправляли в офицерский лагерь, а может, в Германию.

«Одно неосторожное, опрометчивое движение, панический вскрик — и нагрянет свора, — думал он, проходя по палатам». К счастью, таких выявилось немного. Переговорил со Стасюком и Липскаревым, чтобы те со своими людьми не выпускали паникеров из виду, не оставляли наедине со своими мрачными мыслями.

Лопухин еще продолжал беседовать с причастными к подкопу людьми, когда в коридоре первого этажа показались старший полицай Копейкин и Кузенко.

Почувствовав неладное, Лопухин подошел к ним.

Злой от природы Копейкин прошипел ему в лицо:

— Может, вы ответите, господин шефартц, где Поляник?

— Не имею понятия, — не удостаивая его даже взглядом, отрезал Лопухин.

— Ну, я его из-под земли достану!

— Послушайте! — Лопухин брезгливо оглядел невысокую, плотную фигуру в лихо надвинутой кубанке. — Вам надо быть более осмотрительным! Вы же не знаете, что будет завтра!

— А что будет завтра? — с наглой ухмылкой спросил Копейкин, но не выдержал взгляда, поджался и, потирая ладонью живот, двинулся в общую палату.

— Долго мы будем его терпеть? — свистящим шепотом спросил Кузенко. — Я велел Харитону сегодня же прикончить гадину.

— Не сме-еть! — едва сдерживаясь, произнес Лопухин. — Из-за одного — погубишь всех.

— Рано или поздно все одно утопим в уборной! — дернул носом Кузенко.

— Марш отсюда! — крикнул Лопухин звенящим голосом.

Кузенко юркнул за дверь, а Лопухин долго не мог успокоиться. «Сейчас нельзя срываться, — приказал он себе, выходя наружу. — Нельзя, и точка».

Он обошел корпус снаружи, думая о том, что в конспиративной организации самое главное — железная дисциплина, а Павка не отдает себе отчета в действиях и своими опрометчивыми поступками может подвести всех.

Сверху, из открытых окон, послышалось беспорядочное бренчание и треньканье, и вскоре зазвучала мелодия о Катюше, выходящей на берег крутой. Немцы и пленные, роющие траншею, стали поглядывать в сторону блока. Солдаты стояли на расстоянии друг от друга с автоматами на изготовку. Унтер-офицер выжидательно поглядывал на гауптмана Ноэ, приближавшегося со стороны офицерских домов, покрикивал, поторапливая землекопов.

Лопухин мимоходом покосился на сухощавую фигуру гауптмана, и опять в душе его заскребло, заныло больное чувство.

Если увели Поляника, то почему же его ищет Копейкин? Нет, тут что-то не так. А может, это маневр? Макс послал предупредить… И в сигнальную он не вернулся…

Лопухин знал, что Поляник — один из тех, кто был осведомлен о готовящемся побеге десантника Гончарова. К нам его рекомендовал Гриша Белоус, а в первый блок он попал из карцера в полумертвом состоянии. После выздоровления выполнял незначительные поручения. Задания усложнялись. По отзывам — вспыльчив, горяч. Неужели?.. «Нет, нет, это самое худшее, что можно предположить, — отогнал подозрения Лопухин. — Здесь какое-то недоразумение».

А сверху уже доносились знакомые звуки «Синего платочка». От нежной мелодии сжалось сердце, к горлу подступил комок. Одолеваемый горькими мыслями, Лопухин подошел к подъезду. Он думал о Полянике и о летчике Николае, которого среди землекопов узнал Максим Иевлев; размышлял и о том, что говорил ему Липскарев о «десятом». Вспоминал, оценивал, анализируя, и постепенно пришел к выводу, что предательство исключено. Гестапо не любит утруждать себя ожиданием. Давно бы пришли.

Он вновь посмотрел за проволоку, на конвоиров. Унтер-офицер почтительно косился на гауптмана и готов был оборвать музыку. Но тот самодовольно попыхивал сигаретой, забавляясь с собакой. По всему было видно, что ему нравится и этот теплый день, и грустная мелодия, доносившаяся из открытого окна блока.

А тем временем по двору прошел Гриша Белоус. На чернобровом лице — усмешка.

— Копают? — спросил он, подходя.

— А-а, пусть копают. — Лопухин Натужно улыбнулся, вытянув губы дудочкой.

Зыркнув цыганскими глазищами по сторонам, Белоус сказал:

— Немцы готовят налет. В любую минуту нагрянут.

12
Все эти долгие месяцы, пока они, голодные, истощенные, медленно, но упорно прорывали ход, им казалось, что ежесекундно может нагрянуть смертельная опасность. Теперь же томила и угнетала неизвестность, она сковывала мысли, и казалось им, сидящим в тесноте подвального коридорчика, что время остановилось, что это мучительное ожидание никогда не кончится.

Григорий Федоров, донецкий шахтер, навалоотбойщик, за время многолетней работы в шахтах выработал в себе навык не теряться в любой обстановке. То, что другие по тем или иным причинам не могли или не умели, Федоров мог и умел. Недаром в своей пятерке он был звеньевым. Вот и теперь, томясь и нервничая в ожидании, он ломал голову, что бы такое сделать, чтобы помешать немцам.

— Не сидеть же сложа руки, — шепотом будоражил он товарищей. — А то они нас как кролей за уши повытягивают.

Они стали совещаться между собой — какие меры предпринять, если их «метро» раскопают.

Вдруг чуть в стороне от них открылась крышка, высветив дневным светом квадрат на кирпичной стене.

Они затаились, напряженно вглядываясь туда. Кто-то опустился в коллектор. За ним еще один. Бросили сверху что-то в мешке и люк закрыли.

— Метро-о! — донесся приглушенный, с хрипотцой голос.

— Свобо-оды! — так же тихо отозвался Федоров и тут же стал оживлять коптилку.

И в дрожащем свете огонька все разглядели Семена Иванова и Алексея Чистякова. Их появление здесь не было неожиданностью ни для Федорова, ни для Лукина, хотя они жили в разных комнатах, на разных этажах и почти не общались на людях, однако каждый из них знал, что в свое время они делают одно и то же дело.

А вот для Сусанова, Бухляева и Васи Саратовца появление Чистякова и Иванова было новостью. Правда, не раз Сусанов замечал Алексея разговаривающим с Лопухиным, но не знал, что и он тоже…

— Сеня, никак ты? — удивился Бухляев.

— А ты, Гриша, думал, я к тебе бриться только хожу, — усмехнулся Иванов, вынул из вещмешка и раздал каждому по вареной картофелине и по два сухарика.

Не набросились голодные на скудный дополнительный паек, не проглотили разом, а неторопливо, смакуя, разжевывали, высасывая то самое скудное, что отдаленно напоминало им вкус хлеба. А тем временем Чистяков поведал, что делается наверху.

— Победит тот, у кого сильнее выдержка, — повторил он слова Лопухина и передал приказ: — Туго-натуго забутить головную часть туннеля песком.

— Они нас сверху хотят взять, а мы им снизу подсыплем! — ощерился Иванов. — Черта лысого они возьмут нас!

И зашевелились тени, расползаясь по коллектору по всей длине туннеля. Еще недавно они с неимоверными трудностями проходили за смену всего тридцать — сорок сантиметров, а теперь сами же снимали электропроводку, в темноте на ощупь разбирали крепления и, обдирая ногти на пальцах, яростно засыпали, бутовали песком, глиной, камнями этот тяжелейший участок.

Когда строили, любая выдумка окрыляла, о любой новинке радостным шепотом сообщали друг другу. Теперь же с тяжелым сердцем все разбирали, забивали, утрамбовывали.

Над головой слышался неумолчный скрежет лопат, перебиваемый ударами лома о твердую почву. Внизу эта долбежка действовала на нервы. Казалось, вот-вот рухнет потолок, и немцам все сразу и откроется.

Несколько часов длилась эта отчаянная борьба, пока наконец скрежет лопат наверху приутих. «Шахтеры» от усталости не могли шевельнуть ни рукой, ни ногой. Казалось, что не удастся отдышаться, унять нервную дрожь.


Сгущался сумрак, но сквозь сероватую мглу из окон блока было видно, как по дороге в лагерь конвоиры погнали рабочую команду с лопатами и ломами.

На третьем этаже, в манипуляционной комнате понуро сидели оборванные, истощенные врачи. У облупленного, видавшего виды рояля — Ростислав Ломакин. Склонившись над клавиатурой, он наигрывал один и тот же мотив из арии князя Игоря: «О-о дайте, дайте мне свободу!»

Роман Лопухин, прислонившись к дверному косяку, словно замер со взглядом, невидяще устремленным на окно. Фельдшер Васик, взглянув на суровое и задумчивое лицо Романа Александровича, предложил ему свой табурет, но Лопухин, покачав головой, стал как будто бы слушать музыку. Если бы мог он рассказать своим коллегам о том, что творилось у него на душе… Вот-вот нагрянут с обыском эсэсовцы, а «шахтеры» не могут выйти из коллектора, потому что в коридоре первого этажа, в том самом крыле, где раздаточная, столпились полицаи, засмолили самокрутки и не торопятся уходить из коридора. Он представил себе, как немцы, блокировав все помещения, начнут проверку, потребуют объяснения, куда исчезли семь санитаров.

«Нет, ни минуты больше нельзя им задерживаться», — решил он, незаметно выходя из комнаты и направляясь на первый этаж.

Харитон, узнав от Лопухина о том, что надо удалить полицаев, проявил смекалку: зашел в уборную, приподнял за длинную рукоять парашу, выплеснул содержимое на пол и, мешая русские и осетинские слова, начал кричать, что уборщики разленились, что надо поразогнать их всех и набрать новых. Прибежавшие санитары взглянули на разгневанного этажного старшину, сначала ничего не могли понять, и только когда он указал, куда убрать парашу, они по выражению его лукавых глаз догадались — выставили зловонную бочку в двух шагах от полицаев, а сами принялись за уборку. Полицаи тотчас побросали окурки и удалились в свою комнату. Этого только и ждал Харитон. Он закрыл на крюк дверь в раздаточную, сдвинул на полу под столом ящик с песком и, подцепив проволокой крышку-заслонку, открыл лаз.

Один за другим из коллектора быстро вылезли «шахтеры». Смертельно усталые, заскорузлые от пота и грязи, они двигались по комнате как лунатики. Умылись над раковиной и поочередно, не привлекая внимания, разошлись. А Харитон развел пожиже раствор, успел зацементировать лаз, просушить его горячими лучинами и посыпать золой.


В смрадной, душной огромной палате тягостную тишину нарушали глухие стенания, кашель, невнятное бормотание. Прислушиваясь к ним, не спит Сусанов. Надежда на то, чтобы вырваться отсюда, хотя и небольшая, но все же была, а теперь… «Если завтра немцы всё обнаружат, то не видать мне больше милой сердцу Орловщины, — печалится он. — Не обнять своих родных, близких, знакомых».

Знал ли Николай Сусанов, что так все сложится? Детство, юность, студенческие надежды, стремление к прекрасному. Уже четыре года, как закончил учительский институт. И вот — война, кровь, гной, предательство, гибель всего того, что так дорого и мило. Как же все это совместить? Что же произошло с людьми? Одни стали полицаями или надели немецкую форму с черным ромбом и желтыми буквами «РОА» на правом рукаве. А десятки тысяч предпочли смерть, потому что совесть не позволила поступить иначе. Почему у одних животный страх за свою жизнь вызывает стремление хитрить, обманывать слабых, отнимать еду у больных и раненых, в то время как другие не только обходятся тем, что имеют, но еще поднимают у людей дух, воодушевляют их на выздоровление, на сопротивление? Вот, к примеру, Лопухин… В плоском солдатском котелке приносит Гриша Федоров из общей бочки ему баланду, которая ничем не отличается от той, что едят и все военнопленные: те же две-три потемневшие картофелины да гнилая, вперемешку с разной шелухой крупица. Намекнул как-то раз Гриша, что «старшим врачам отдельно на кухне наливают и что он мог бы питаться получше». Рассердился Роман Александрович, покраснел, накричал на него: «У меня пайка есть, и не смейте мне!..»

Сусанов прислушался. Где-то совсем рядом послышалось бормотание:

— Здесь бу-удет мо-ост… Сюда они не пройду-ут.

Вдоль окон пробирается тень. Сусанов узнает военного инженера, человека, потерявшего разум. Днем его уводили в комнату к таким же бедолагам с тихим помешательством, а по ночам он выходил и начинал бродить по казарме.

«Что ждет его? Что ждет нас?» От тягостных мыслей у Сусанова вновь зазвенели колокольчики. Сквозь их неумолчный звон было слышно, как жалобно стонет Кузьмич из Тулы. Под Ельней он храбро стрелял по убегающей вражеской пехоте, видел трупы фашистских солдат, а здесь виновато смотрит по утрам на Сусанова, когда тот вытирает за ним нары. Обезножел в бою, мается, шевелит посиневшими губами: «Жить страшнее, чем умереть». Глядя на него, Николай сам извелся, не зная, чем же помочь Кузьмичу.

А вот заворочался «дрягун». Так прозвал его Сусанов за то, что он хотел поймать крысу, грызущую по ночам его гнойную рану. «Зачем она тебе?» — как-то спросил Николай. «Съем, — не моргнув ответил «дрягун» то ли в шутку, то ли всерьез. — Вот только бы изловчиться поймать». Кто он, выбитый из колеи человек? Откуда? Как попал в плен? Никому ведь не сказывает. И не удивляется такой скрытности Сусанов, знает, что со сменой обстоятельств меняется и поведение людей. Все, что в мирное время скрыто, завуалировано, — на фронте непременно проявится, а уж в плену и подавно. Сильные нередко молчунами становятся, а слабые болтливыми. Вон Вася казался неунывающим, таким балагуром, ну просто мастак на разные побаски, а нагрянула опасность и… стал просить Лопухина не посылать его в подкоп. А ведь вместе рыли туннель, и было какое-то стремление… Тяжко было, голова кружилась, а вот чтобы страх тобой владел — страха не было. И считалось, что раз есть цель, то и переживания отходят в сторону. Но вот стоило только забить все то, что в последнее время с таким великим трудом сооружали, — и человек на попятную. Испугался, потерялся… Вот и пойми его, разбери, когда он себя ненавидит, а когда собою дорожит.

Слева к Сусанову приткнулся Ломакин, музыкант, близкий ему человек. О чем только не переговорили за тягостные дни пребывания здесь. «Ты и под Керчью был в музкоманде?» — спросил его как-то Сусанов. «Сначала там, а стало туго, всех писарей, поваров, музыкантов собрали и с винтовками наперевес…» Укрывшись одной шинелишкой, все теснее притирается Сусанов худыми боками к нему, пока не забывается в тягостном сне. И снится ему опять тот самый дом у развилки. Сержант-батареец командует: «По пехоте, прямой наводкой, беглым, ого-онь!» Из окна, заложенного ракушечником, стреляет пушка, в амбразурах стрелки ведут огонь из автоматов и винтовок, а немецкие автоматчики осаждают дом. Связь с КП прервана, но он, сержант Сусанов, все еще надеялся, что на КП услышат его крик: «Танки от Сапун-горы свернули влево по ходу!» Во сне, как и наяву, приходится отходить под прикрытием дыма, когда все сорок восемь снарядов уже израсходованы, а пушка подорвана. И вдруг от этой мысли — как же сержант может командовать, если нет ни пушки, ни снарядов? — Сусанов вскочил, ошалело смотрит вокруг.

— Да уймите же его! — слышится чей-то истерический голос.

Зашевелились, заворочались, почесываясь, соседи по нарам. Резкий запах клопов, гноящихся ран вернул Сусанова к действительности.

13
На третьем этаже, в коридоре, облокотившись о подоконник, «дежурный», сухонький болезненный человек, напряженно всматривался во мглу лазаретного двора, когда до слуха его донесся отдаленный собачий лай. И вот он увидел, как со стороны третьего блока темноту прорезали лучи фонарей. Он метнулся к комнате Лопухина, дважды стукнул в дверь:

— Идут, иду-ут!

Лопухин лежал не раздеваясь, только снял сапоги. Он встал, обулся, подошел к окну. Чертыхаясь и кляня всю фашистскую нечисть, вскочил и Кузенко. Оба спустились на первый этаж.

Не спали и ночные дежурные. Выходили из комнат врачи, фельдшеры, санитары. Все замерли в ожидании, прислушиваясь к лаю овчарок.

Старший полицай Копейкин уже отомкнул дверь.

— Ахтунг! — выкрикнул он.

В ройном гудении казарменного зала послышался чей-то нервный смешок, ругательства, стукотня деревянных колодок — шлер.

Десяток эсэсовцев с собаками на поводках и автоматами вбежали в блок. За ними — лагерные полицаи.

Немцы зажгли полный свет. В блок вошел фельдфебель Вальтер Срока. Врачи переглянулись, некоторые побледнели. Появление этого гитлеровца обычно сопровождалось надругательствами и побоями. Лопухин, с трудом преодолевая брезгливое чувство, избегал попадаться фельдфебелю на глаза, но теперь Срока, изрыгнув немецкое ругательство, шел сам прямо на него.

— Unter ihrem Block wird graben[4], — заявил он, вглядываясь в лицо молодого русского врача, надеясь уловить в нем признаки страха или смятения.

Роман Лопухин почувствовал, как все, сжалось внутри.


Поначалу Лузгину показалось, что ему устраивают «темную». Подобный самосуд — обычное явление над ворами и мародерами. Он скорчился в ожидании тумаков, но его не стали бить, а вытолкнули за дверь и куда-то повели.

Только в камере сняли с головы мешок. Сухопарый офицер с молниями в петлице, с деревянным, ничего не выражающим лицом сосредоточенно чистил ногти.

Хромой Джевус неторопливо приблизился к Лузгину. От леденящего взгляда узких глаз у того побежали мурашки по телу. Нет, о нем не забыли. Остерегаясь ударов, он пятился до тех пор, пока не уперся бедром в стоявшую в углу бочку, изогнулся, загораживаясь рукой от Джевуса, но тот ловко сгреб его мертвой хваткой зашиворот.

— Так что ж, напомнить, зачем тебя послали во второй блок? — почти ласково спросил Джевус, обнажая в усмешке крупные желтые зубы.

Лузгин только успел рот открыть, как Джевус с силой окунул его голову в бочку, наполненную человеческими испражнениями.

— Да, да, — судорожно закивал Лузгин, когда Джевус ослабил руку, и, пересилив приступ тошноты, выдавил из себя: — Та-ам ч-что-то и-есть, н-н-о-о что-о? Пока не ясно.

Джевус отшвырнул его в угол к умывальнику. Лузгин стал поспешно мыть лицо и, заикаясь, говорил о своих подозрениях, о том, что блок напоминает ему чемодан с двойным дном. Но говорил Лузгин сбивчиво, а сухопарого офицера с молниями в петлице интересовали подробности, имена и фамилии. И по тому, как сухопарый смотрел на него, Лузгин понял, что в данной ситуации его ни бить, ни пытать пока больше не будут.

— В блок войдешь вслед за солдатами, — сказал Джевус. — Да смотри, чтоб никто не знал о твоем отсутствии. И помни! — пригрозил он ему своим увесистым кулаком…

Когда солдаты вбежали в коридор первого этажа, по темной лестнице, неслышно ступая на ребра ступенек, поднимался к чердачной двери Лузгин.

Пробираясь на ощупь по темному чердаку и спотыкаясь о балки, он вдруг почувствовал себя несчастным и одиноким, с душевной тоской подумал: «Я пропал Окончательно запутался». Но, спустившись по лестнице другого крыла на свой этаж, он уже как ни в чем не бывало вошел в общую палату в тот самый момент, когда все ходячие больные строились в центральном проходе в две шеренги.


Лопухин почувствовал, как кровь бросилась ему к лицу. Ему стоило больших усилий, чтобы выслушать спокойно угрозы и ругательства и сдержанно ответить:

— Искать ваше право, господин фельдфебель. Но в блоке инфекционные заболевания. Ваши люди подвергнут себя опасности.

— Искать! — гаркнул немец и стал отдавать распоряжения солдатам и полицаям.

По крутым осклизлым ступеням, стуча сапогами, немцы спустились в большое подвальное помещение с высоким потолком, с неисправными котлами, с трубами теплоцентрали вдоль стен.

— По низам ищут, — шепнул Кузенко Лопухину, когда эсэсовцы планомерно, скрупулезно, метр за метром обследовали стены и пол котельной.

Осмотрели и насосную комнату, где теперь размещалась столярка, и смежное с ней помещение бойлерной, заваленное грязными досками от сломанных нар. И невдомек было немцам, что в том самом месте, куда поверху уходят за кирпичную стенку паропроводные трубы, находится тот самый коллектор, по которому скрытно пробирались подпольщики в свое «метро». Задержав взгляд на груде досок, один из эсэсовцев брезгливо сплюнул, стал подниматься наверх. За ним последовали остальные. В мертвецкую эсэсовцы только заглянули, осветив фонариками трупы, и подались назад.

Пока полицаи лазали в большой палате под койками, отыскивая что-либо подозрительное, эсэсовцы обшарили все комнаты первого этажа. Перерыли, перетрясли кладовую. И куда бы они ни заходили, везде выстукивали пол, стены.

На очереди была раздаточная. От одного подпольщика к другому передавалось ощущение опасности по мере того, как гитлеровцы приближались к этой комнате.

Верзила эсэсовец распахнул дверь и с двумя солдатами вошел в нее. Комната была вся в дыму. Стоя на коленях перед печью, Харитон со всей мощью своих легких дул в нее, безуспешно пытаясь разжечь сырые дрова. Он так был занят растопкой, что, казалось, не замечал вошедших.

Эсэсовец пнул его в бок сапогом.

— Руссише швайн, почему нет порядка?

Вместо ответа Харитон лишь поднял слезящиеся глаза. Закашлявшись от едкого дыма, гитлеровец хлестнул Харитона кожаной плеткой и поспешил из комнаты. За ним, кашляя, выскочили и солдаты.

В главных проходах обеих палат на втором этаже были построены ходячие больные, а в коридорах — врачи, фельдшеры и санитары. Расхаживая перед строем, фельдфебель разглагольствовал о том, что великая Германия нуждается в рабочей силе. А здесь много здоровых людей. Они помогут завершить войну с большевиками.

— Скоро будет выписка на строительство оборонительных сооружений, — пообещал он напоследок.

Налет и обыск закончились ничем. Когда двери блока вновь были заперты полицаем, Лопухин долго еще ходил по коридору третьего этажа.

14
После бессонной ночи Роману было не по себе. Незадолго до подъема он по привычке вошел в комнату, где стоял рояль, осторожно открыл крышку, стал наигрывать прелюдию Рахманинова.

После маршевых аккордов музыка стала звучать тише, навевая нежную грусть. Вспомнилось последнее письмо мамы:

«Мой дорогой Ромочка! Ты пишешь, что очень занят. Это, может, и лучше, меньше будешь скучать. Но не злоупотребляй вечерними чтениями. Зачем тебе сидеть до двух часов ночи? Согласись, если это делается регулярно, то очень неразумно. При напряженной работе неправильный образ жизни к хорошему не приведет Ведь вы встаете рано. Сколько же ты спишь?

Рада, что у тебя ладится с работой. Ты пишешь, что приходится замещать своего начальника. Смотри будь осторожен. Ведь дело-то тебе незнакомое, а малейшее упущение — вот и неприятность.

Тридцатого собрались и шумно провели бабушкины именины. Я испекла ей торт. Она по тебе очень скучает, часто тебя вспоминает. А торт получился превкусный. Вспоминали все время и жалели, что нет тебя с нами. Ромулька, если в чем нуждаешься, то напиши.

Твой средний ящик привела в порядок. Инструменты все убрала, но пока не смазывала. Надо ли это делать?

На работе я не чувствую твоего отъезда, а вот дома…

Ромочка, береги себя, старайся не простужаться, чтобы не получить ангины. Крепко тебя целую. Твоя мама».

Он знал наизусть это письмо, полученное накануне войны. И вот опять на смену трогательным воспоминаниям и элегическим раздумьям все громче стали звучать маршевые звуки, призывая к стойкости, к борьбе.


Едва Роман закончил игру, по коридору и залам раздалось: «Ахтунг!» Прибывший блокфюрер приказал построить во дворе на утреннюю поверку всех ходячих больных и отдельно — обслуживающий персонал.

Санитары побежали по этажам и палатам. Замелькали их фигуры между нар. Успеть бы предупредить кого надо, чтобы оставались лежать под видом тяжелобольных. Кое-кому из них фельдшеры заранее сделали клизмы на случай проверки лежачих. А ходячие уже тянулись к выходу. Опять слышался раздраженный голос блокфюрера: «Статиске-ер!» — и рыжий статистик очертя голову несся на зов немца. И спустя минуты три он уже напустился на Лукина:

— Сколько вчера вывезли мертвых?!

— Нясут их, а я считаю тебе, што ли? — лениво огрызался Лукин.

Постепенно весь двор перед блоком наполнился пленными. На правом фланге обслуживающего персонала — врачи во главе с Лопухиным. Серые глаза его устало следят за происходящим. Сначала он думал, что их построили, чтобы пересчитать, но вот появились чиновники лагерного гестапо со своими подручными — хромым Джевусом и Митрофанским, и понял Лопухин, что ошибся в своих предположениях. Эти сейчас будут выявлять ненадежных среди заключенных. Офицеры остановились и стали со стороны наблюдать за действиями полицаев, а те усердно начали осматривать одежду и обувь узников. Джевус ковылял вдоль длинной шеренги, вглядываясь в истощенных, еле стоявших на ногах людей. Тонкие губы его кривились в насмешливой улыбке. Когда Джевус удалился, направляясь к больным, Лопухин, кивнув на офицеров, оживленно беседующих между собой, с искренним любопытством спросил по-немецки:

— Почему они так веселы, господин блокфюрер?

— Шайзе, руссиш Алекс, — буркнул в ответ пожилой немец и пренебрежительно пояснил, что один молодой русский хотел бежать в бочке с дерьмом.

«Ах, вот оно что-о!» — побледнел Лопухин, стиснув судорожно челюсти. Пальцы его сами собой сжались в кулаки.


А произошло непредвиденное. Сбегая по лестнице, Саша Поляник на площадке первого этажа неожиданно столкнулся с Копейкиным. Тот незамедлительно огрел Поляника плеткой. Ершистый по натуре, Саша и раньше едва сдерживался при виде наглых полицаев, безжалостно выменивавших за кусок хлеба, горсть табаку у беспомощных людей последние вещи. И тут у Поляника мгновенно возникла ответная реакция, заглушившая даже инстинкт самосохранения. Он саданул старшего-полицая в низ живота ногой — приемом в рукопашной не менее надежным, чем обычный нож или саперная лопатка. Копейкин тут же свалился с каменной приступочки. А Саша бросился по лестнице наверх. Ненависть и страх, которые таились в душе его вместе с храбростью и отчаянием, сделали свое дело. Миновав обе палаты на третьем этаже, он выскочил на лестницу другого крыла, не замеченный никем поднялся на чердак и, пригнувшись, скрылся за кирпичной выгородкой тамбура. Все это он проделал настолько быстро, что только спустя несколько минут спохватился, вспомнив, что надо бы предупредить…

Втиснувшись в узкий и темный карниз за балками и переводинами, Поляник со страхом ожидал своей участи, сознавая, что подписал самому себе смертный приговор. Дважды полицаи с Копейкиным осматривали чердак. Но как ни вглядывались в темные углы, а затаившегося Поляника не обнаружили.

В сумерках Саша выбрался из укрытия, крадучись подошел к круглому на фронтоне окну и увидел внизу въезжающую на хоздвор длинную бочку с усатым ассенизатором, которого все звали Гивой. Решение пришло мгновенно. Преодолевая боязнь встретиться с кем-либо из полицаев, Саша спустился вниз, вышел во двор и юркнул в мертвецкую. Там сидел до тех пор, пока не донесся со стороны третьего блока удаляющийся лай собак, и потом перебрался в наружную уборную. Теперь надежда была на Гиву. Он знал, что за гимнастерку или солдатские шаровары тот привозил из города хлеб и картошку. А у Саши были хорошие ботинки, оставшиеся ему от одного умершего земляка, за которым Саша ходил как за родным отцом. Вот и решил он сговориться с «золотариком», чтобы тот вывез его незаметно в бочке в лес. Это было рискованно и противно, но другого выхода не видел. Знал, что ждет его в гестапо, и от одного воспоминания об этом его начинала колотить нервная дрожь.

На рассвете Гива запряг лошадей и стал наполнять бочку. Он удивился, когда его окликнули, вытаращил глаза на парня и, уразумев, к чему тот клонит, толстыми пальцами мял, гнул необыкновенные ботинки на ребристой подошве, чтобы убедиться в их прочности, и наконец, пригладив вислые усы, кивнул на бочку: полезай.

Поляник по плечи опустился в зловонную жижу. Гива закрыл бочку крышкой и тронул лошадей.

Парню казалось, что не будет конца этому омерзительному пути. Но, съехав с каменистой дороги, возчик вдруг остановил лошадей. «Казак» штыком винтовки поднял крышку, а «золотарь» с ухмылкой заглянул в бочку:

— Приехалы, пан лубезный!

Саша Поляник увидел среди деревьев панцирь-казарму и серо-зеленые мундиры немцев. Когда на него спустили собак и те стали его рвать, последним проблеском в сознании было горькое ощущение невольной вины перед товарищами, что не предупредил их.


Гестаповцы оживленно обсуждали случившееся, со стороны наблюдая за действиями проворных полицаев, а те цепкими пальцами ощупывали, обшаривали, выворачивали карманы, придирчиво осматривали одежду и обувь военнопленных.

«Ищут следы глины», — подумал Лопухин, с ненавистью глядя на предателей. Чтобы не смотреть на их лица с бессмысленными или злыми глазами, он перевел взгляд на врачей и санитаров. В основном все вели себя так, словно осмотр их не касался. Внимание его остановилось на Лузгине. Тот стоял, чуть покачиваясь, уныло опустив голову. Серое, без кровинки лицо его, казалось, было безжизненным. Лузгин беспокойно оглядывался. Лопухин в его взгляде уловил столько тоски и отчаяния, что не удержался и одними глазами улыбнулся ему — не робей!

А тем временем вдоль настороженной шеренги прошел мрачный субъект в черной шинели. Обычно он появлялся в темных очках и морской фуражке, надвинутой по самые брови. Кто он и откуда, никто не знал. Сам он называл себя скромно: матросом Митрофанским, но строгий вид, властный голос и вся фигура этого немолодого, видного среди других человека говорили о том, что в прошлом это был большой начальник. Теперь он работал специалистом в лагерном гестапо. Сквозь темные очки зорко всматривается в лица, шомполом, загнутым на конце крюком, быстро хватал за шею свою жертву и вытаскивал из строя. Таких тотчас уводили в умывальник. Там, приспустив штаны, они подвергались унизительному телесному осмотру на обрезание.

Из группы врачей втолкнули в умывальник смугловатого, с черными бровями и бородкой врача Василия Щеглова.

— Год рождения? — спросил немец-врач, обнаружив нетронутой крайнюю плоть.

— Тысяча девятьсот четырнадцатый год, — ответил дрогнувшим голосом Щеглов.

— Кейн юде! — махнул рукой немец, и полицай, огрев плеткой, вытолкнул Щеглова в коридор.

Но не от боли и унижения содрогнулся Василий, а оттого, что он увидел, как повели в умывальник Пекарского. Этому пожилому врачу, внешне непохожему на еврея, до поры до времени удавалось скрываться. Но на этот раз…

Осмотр одежды и утренняя поверка опять закончились ничем. Гитлеровцы увели лишь заподозренных в принадлежности к еврейской национальности. Среди них был и Пекарский.

И хотя так совпало, что те, кого взяли, никакого отношения не имели к подкопу, однако тот же Пекарский, проживая в одной комнате с Иевлевым и Щегловым, не раз, должно быть, замечал, как иногда по ночам они куда-то уходили, и, очевидно, только из деликатности не решался спросить их об этом, делая вид, что его это не касается.


…Второй день Николай Петрунин копает траншею, и кажемся ему, что он роет братскую могилу для себя и своих товарищей по сопротивлению. Канава углублялась, стала ему уже по грудь. Если ничего не помешает работе, то сегодня к вечеру все откроется. Он знал: подкоп начинали на глубине двух с половиной метра. Не слушается в его руках лопата. Теснятся тревожные мысли: что бы такое сделать? Как помешать? Напасть на охрану — тут же прикончат. У них лопаты и ломы — вот и все оружие. А те с автоматами, да вышкарь с пулеметом.

Косится Петрунин на соседа слева, у того после ранения в голову потеряна память на слова. Но подозревает Николай, что не только на слова: ишь, как всаживает лопату на полный штык, не дает себе отчета в происходящем вокруг, вот и старается ниже всех углубиться в землю.

Сосед справа — танкист из Сызрани. Но этот тоже копает больше для вида. «Эх, мне бы сейчас «тридцатьчетверочку»! — вздыхал он вчера после работы. — Смял бы я всю эту изгородь, сровнял бы эту нечисть с землей, такого шороха бы им дал!»

Петрунин глянул в сторону блока, откуда опять донеслись звуки балалаечных струн. «Настраиваются… Вчера тоже наяривали, будто им и дела мало… Неужто за все время не произошло ни одного обвала? Значит, только он один знает, как мучительно умирать от удушья?»

…Солнце еще стояло над лесом, а военнопленные, копающие траншею, уже находились в земле по самые плечи. Работали из последних сил, выкидывая тяжелый песок.

Над кучей земли показалась немецкая овчарка с высунутым языком, а потом послышался резкий гортанный окрик гауптмана.

…Гауптман вообще смотрел на военнопленных как на явление, по которому легко судить о достигнутых победах. В июле сорок первого года принятое в Берлине решение о создании гросслазарета вселило в него уверенность в непобедимости немецкого оружия. Сюда с фронтов потянулись транспорты с ранеными и контужеными людьми. И то, что с зимы сорок третьего приток их уменьшился, вызывало его неудовольствие, говорило о том, что на фронте обстановка осложнялась. Когда же он узнал о разгроме шестой армии под Сталинградом, то был настолько потрясен, что неделю ни с кем не разговаривал. Была еще надежда, что положение выправится летом. Но план летнего наступления тоже провалился… Ко всем объективным неудачам примешивались и личные обиды. Его обошли с назначением. Прежнего коменданта сменили, приехал новый, из судетских бюргеров, а он так и остался в помощниках.

Гауптман посмотрел на небо. Солнце клонилось к закату. От второго блока послышалось треньканье балалаек и мандолины. По двору бродили не люди, а тени. Некоторые беспомощно лежали на земле, запрокинув к небу мертвенно-бледные лица. Заметив, что один из пленных, сидя на скамейке, что-то выжигает стеклом от сломанных очков, гауптман, презрительно тыча пальцем в полицая, велел узнать, что выжигает русский. Угодливо изогнувшись перед немецким офицером, переводчик крикнул полицаю, и тот с поспешностью побежал выполнять приказ. Он грубо оттолкнул «доходягу» и, воротившись, доложил:

«И сказок о нас не расскажут, и песен про нас не споют».

Долговязый переводчик перевел, и гауптман удовлетворенно кивнул, надменно оглядывая пленных.

— Пессимизм заложен в природе этого народа, — заметил он. — Их сопротивление безнадежно.

Когда же увидел за проволокой дистрофика, склонившегося над грядками, гауптман вспомнил, что ему говорили про какие-то овощи, посадки. И вот теперь этот русский ревностно охраняет огород от своих товарищей. Заметив в его руках подобие граблей, гауптман презрительно фыркнул: «Какое убожество! Разве способны эти бродячие скелеты на такое сооружение, как туннель?»


К вечеру пленники, копающие траншею, еле держались на ногах. Ров уходил все глубже в землю, уже и голов копающих не было видно. И вдруг Петрунин обомлел от испуга: заступ его звякнул обо что-то твердое. Железный звук услышали и соседи. Петрунин, овладев собой, быстро отступил в сторону. К траншее подскочил старший конвоя и, прыгнув вниз, приказал копать там, где раздался звук.

Подошел гауптман с овчаркой. Уничтожающе посмотрел сверху вниз.

— Вас ист да-ас? — протянул он тоном крайнего удивления.

Петрунин нехотя расчищал это место, пока из-под земли не показалась покрытая ржавчиной водопроводная труба.

— Труба! — радостно вскрикнул Петрунин. — Это вода в трубе журчала! — с горячностью продолжал он. — Вассер! Понимаете? Это от воды был шум, бульканье!..

Унтер-офицер подозрительно смотрел на военнопленного со шрамом на лбу, с рубцами от ожогов на лице и руках. Гауптман и без услужливого переводчика догадался, что сказал этот русский. И все же, как истинный службист, приказал пленным метр за метром прощупать грунт на дне траншеи. Но, видя, что ломы вязнут в плотном слое земли, отказался от дальнейших поисков. Вода, нерегулярно поступавшая в гросслазарет, действительно могла журчать и булькать. Отдав распоряжение старшему конвоя увести рабочих в лагерь и вызвать к нему того самого «казака», поднявшего ложную тревогу, гауптман направился в комендатуру

ПОБЕГ

1
Прошло три недели после того, как гитлеровцы начали искать туннель. В блоке по нарам и койкам все еще таскался слух, что немцы не докопались до подкопа, потому что он проходит на большой глубине, но эта трепетная молва то вспыхивала, то, ничем не подкрепленная, затихала. Эсэсовцы на протяжении нескольких дней бесновались, устраивая в блоке повальные обыски и осмотры. Дважды наведывались офицеры из гестапо. Подавалась команда лечь лицом к главному проходу, и все были обязаны смотреть на проходящих гитлеровцев. Впереди во всем черном шествовал гауптштурмфюрер Кронсдорф, с ненавистью смотревший на пленных выпуклыми глазами. А за ним гроза лагеря — Беккер. А потом — всем известный Вальтер Срока. Зондерфюрер Апель, проходя мимо изможденных узников и заглядывая им в глаза, спрашивал:

— Ви есть комиссар?

Но у всех гимнастерки были одинаково рваные, лица исхудавшие, заросшие.

Во время таких обходов Сусанов смотрел тупо, уставившись в одну точку. Ведь гитлеровцы могут расстрелять, забить палками, как того бедолагу, который вцепился в деревянную стойку нар и думал, что его не оторвут.

Заподозренных в принадлежности к командно-политическому составу вели к дверям. И уже оттуда доносилось:

— Dolmetscher![5]

— Jawohl[6], — цокал каблуками, вытягивался в струнку переводчик и, выслушав немца, объявлял: — Кто знает, где еще коммунисты, комиссары?

В ответ было молчание. Тогда офицер взмахивал перчаткой, и отобранных уводили. Один из них был настолько беспомощен, что не мог идти. Полицаи унесли его, привязав к длинной палке за руки и за ноги.

Подпольщики пребывали в большой тревоге. В руках гестапо все еще оставался Пекарский — ленинградский хирург. Его подвергли страшным истязаниям, пытаясь узнать, что же втайне делается во втором блоке. Но гестаповцам так и не удалось сломить патриота. И в октябре его вместе с другими обреченными вывели на дорогу смерти. Позади них на бричке ехали палачи с двумя овчарками.

Василий Щеглов видел в окно, как Пекарский, поравнявшись с блоком, приподнял руку, слабо помахал, прощаясь…


Как ни избегал Лопухин объяснений с Вальтером Срокой, но отделаться от гитлеровца было нелегко. Как хищник высматривает добычу, так и он искал мало-мальски здоровых, чтобы отправить на работы в рейх.

— Почему нет выписки?! — кричал Срока по-немецки.

Лопухин, сославшись на плохое знание немецкого языка, требовал переводчика. Ему не хотелось разговаривать с ним по-немецки.

— Долметче-ер! — разъяренно взвизгнул Срока, и на его лице от злости выступили пятна.

«Видно, припекает. Не хватает рабочих рук», — молча порадовался Лопухин.

Когда прибежал переводчик, Лопухину потребовалось много выдержки, чтобы объяснить этому гитлеровцу, почему из инфекционного блока в ближайшее время не предвидится выписки.

Вальтер Срока, мешая немецкие и русские ругательства, кипел злостью.

Долго после его ухода Лопухин не мог прийти в себя Он и сам не знал, как выдержал этот разговор с тупым фельдфебелем, которого все здесь ненавидели и боялись. Было ясно, что ему удалось и на этот раз задержать от отправки в Германию нужных людей, но от этого не становилось легче, так как он знал — недели через две-три фельдфебель Срока добьется своего. Надо срочно что-то предпринять…

В комнате врачей увидел Щеглова. Тот стоял у окна, опустив голову.

— Пекарского увели, — скорбно произнес он. — Помахал мне… поднял руку… простился…

Лопухин вспомнил Пекарского, и опять появилось больное чувство разбитости. Хороший, скромный был человек, интеллигентный, образованнейший врач. В Ленинграде у него оставалась семья. Мечтал вернуться туда. И вот надо же…

— Что поделаешь, будем продолжать, — сказал Лопухин, беря Щеглова за руку.

Василий вопросительно посмотрел на него:

— О чем ты?

— Сегодня в ночь пойдешь на работу.

От неожиданности Щеглов даже вздрогнул. Но Лопухин так сжал его руку, что Василий невольно подобрался, выпрямил спину.

— Договорились, сегодня в ночь, — тихо повторил Лопухин.

…И в эту ночь, и в последующие патриоты с еще большей осторожностью, потихоньку по одному заходили в раздаточную и через квадратный лаз исчезали в паропроводном коллекторе.

Траншея, вырытая вдоль ограждения, так и оставалась открытой, и это осложняло дело. Можно было бы ее стороной обойти, но для этого нужно преодолеть дополнительно двадцать метров. А там каждый метр давался с трудом. Решили сделать углубление под вырытой траншеей. Несколько дней и ночей ушло на то, чтобы углубиться еще на полтора метра и, как бы «поднырнув» под траншею, повести туннель дальше.

2
После ареста связного Сенина, работавшего по найму в гросслазарете водопроводчиком, Лопухин утратил связь с партизанами.

Сенин неосторожно отвез в село письмо, в котором один из узников сообщал о своей тяжкой участи.

«Был в страшных боях, — писал он. — А теперь в Славуте, в первом блоке, болею и доживаю последние дни. Итак, прощайте, дорогие мои…»

Старик со старухой пришли похлопотать за сына, чтобы его, больного, отпустили домой. Принесли что-то в корзиночке. Но «казак» возле ограждения прогнал их. Тогда они вышли на дорогу, ведущую в город, а навстречу им, как назло, гауптман с переводчиком. Начался допрос, дознались, кто привез им письмо. И Сенина больше не видели…

Теперь, когда была проделана большая работа под землей, любая случайность могла сорвать дело. Надо было во что бы то ни стало восстановить связь. Ведь побег будет массовым. Нужна топографическая карта или хотя бы проводник, который знал бы расположение местности, а главное, где и как переправиться через реку Горынь. Требовалось, наконец, уточнить маршрут. Бежать, не зная местности, значит заранее обречь людей на верную гибель.

От своего человека, писаря лагерной канцелярии, Лопухин знал, что довольно часто в комендатуру приходят местные жители, в основном женщины, ищут своих мужей, сыновей, братьев. Он также помнил, что Сенин говорил о некой девушке Фросе, которая живет в городе в своем доме, напротив бани. Такой возможностью нельзя было не воспользоваться.

Связаться с партизанами Лопухин поручил Женьке Макарову. Этого находчивого парня трудно было чем-либо озадачить. Он даже с блокфюрером-выпивохой мог легко найти общий язык. Лукин в своей «чихаузке» подобрал для исполнения задуманного кое-какое шмотье. И вот в базарный день Макаров, сопровождаемый блокфюрером, отправился в Славуту обменять на самогон и табак солдатские шмотки. В толчее базарных рядов Женька, торгуясь, развлекал баб своими присказками, выменивал на самогон тряпки. А когда неподалеку от уборной завязалась драка, он, воспользовавшись суматохой, незаметно улизнул.

Через десять минут он уже стучал в домик напротив бани…

Утром блокфюрер с негодованием выговаривал:

— Макароф санитэтшвайн… Отшен подвел…

Лопухин, понимая его возмущение, выражал сочувствие, узнав, что блокфюреру пришлось делиться шнапсом со знакомым чехом, стоявшим в проходной ворот, а то бы не избежать ему отправки на фронт. В конце концов блокфюрер договорился до того, что, была бы его воля, он всех бы повыпускал из лагеря.

А Женька Макаров, переодетый в клетчатый пиджак и такие же штаны, выехал из Славуты в грузовой машине.

А через два дня юная связная партизан Валя Коробко подошла к комендатуре, перед которой стояли местные жители. Здесь она как бы случайно встретилась с писарем — очкариком, внешне, как ей показалось, похожим на японца.


Узнав, что у партизан много раненых, нуждающихся в хирургической помощи, Лопухин после сомнений и раздумий все же решил поговорить с Чемоковым. У него, как главного лазаретного врача от военнопленных, имелся пропуск на свободный выход из лагеря в город. Лопухин посоветовал ему воспользоваться этой возможностью, чтобы уйти.

Чемоков отверг это предложение.

— Я каждый день вижу из окна, как из Славуты к водонапорной башне приводят на расстрел, — сказал он. — Это зрелище вызывает во мне ужас. А теперь взгляните на мою физиономию. Да меня же на первом же углу схватят…

— Если бы вы согласились, — осторожно намекнул Лопухин, — в городе можно перепрятаться. А там лес…

Чемоков выразительно посмотрел на своего молодого коллегу, которого назначил во второй блок старшим, но ничего не ответил. А в следующее посещение второго блока он зашел в комнату к Лопухину. Его смуглое, продолговатое, по-восточному красивое лицо было печальным.

— Хорошо. Я согласен.

Эта печаль не понравилась Лопухину. И темно-карие глаза Чемокова, казалось, были наполнены предчувствием смертельной опасности.

На другой день немцы вывесили по гросслазарету приказ, в котором говорилось, что отныне обязанности старшего врача из военнопленных до дальнейшего распоряжения возлагаются на доктора шестого блока Гривцова.

3
Антон Захарович Одуха — командир партизанского отряда имени Федора Михайлова — вызвал к себе подрывника Ивана Музалева, прозванного за дерзость и бесстрашие Большим Иваном.

— Вот что, Иван, — склонился Одуха над картой. — Выходи на линию Плужное — Сельцо и формируй отряд. Там и вооружайся.

Музалев, привыкший ко всяким неожиданностям, на этот раз замялся.

— А откуда я возьму людей, Антон Захарыч?

— В самое ближайшее время придут к тебе люди из-под земли, — заверил Одуха.

Все, кто находился в землянке, видя искреннее недоумение на лице Музалева, рассмеялись. Одуха объяснил, что в гросслазарете через подкоп готовится массовый побег.

— Когда отправляться? — спросил Музалев.

— Сегодня же…

В тот же день Иван Музалев с группой в несколько человек направился в район своих боевых действий. С группой шла и связная Валя. Не доходя до небольшого лесного села Хоровице, музалевцы свернули в сторону.

В глухом лесу они облюбовали место и стали рыть землянки. А Валя, простившись с партизанами, выбралась на заросшую просеку и направилась в Славуту. Она должна была передать Сергею, писарю из канцелярии, топографическую карту и сказать, чтобы поторапливались с выходом.

4
В уборной четвертого блока раненые меняли шаровары, линялые гимнастерки с бурыми пятнами вокруг дырок и нательные, ни разу не стиранные рубашки на хилые пайки суррогатного хлеба, на закрутки табака.

И никому не было дела до высокого, одиноко стоявшего в сторонке старика, который ничего не менял и не продавал.

С того времени, как полковник Иван Федорович Хомич попал в гросслазарет, прошло четыре месяца. Он угодил не в рабочий лагерь, а в лечебный блок под видом больного, потому что своевременно сменил фамилию и скрыл воинское звание.

Здесь, в лечебном блоке, он стал выяснять обстановку: хотелось знать, что за люди его окружают. Фельдшер Саша, выполняющий назначения врачей, как-то предупредил его: «Вы не очень-то распространяйтесь. По слухам, рядовой Карпов обнаруживает отличное знание военного дела и умение анализировать обстановку на фронте».

В который раз мысленно ругал себя Хомич за свою несдержанность. Но как сдержать радость, если его ученики, кому он до войны преподавал тактику в Академии имени Фрунзе, повсеместно бьют фашистов. Вот и под Курском всыпали им по первое число. Пусть знают наших… Это не сорок первый… С горечью вспомнил он июль сорок первого, когда возглавлял штаб стрелковой дивизии и в декабре высадился с ней в Севастополе. В июне сорок второго был заместителем командира 95-й дивизии. Последние дни обороны, и особенно девятое июля, не хотелось вспоминать. В тот черный день к молчаливому берегу — стрелять было уже нечем, — подошли немецкие катера, навели свои пушки и пулеметы…

Фельдшер старался быстрее вылечить его. Вместе с тем он доверительно сообщил, что врачи дают фиктивные диагнозы и задерживают от выписки кадровых военнослужащих, в первую очередь — командиров, что хорошо бы попасть во второй блок, он хотя инфекционный, но там работает Роман Александрович Лопухин, который многим помогает.

С каждым днем Хомич чувствовал все большую симпатию к молоденькому фельдшеру Саше, который по секрету сообщил ему свое настоящее имя — Вилорик, что означало: Владимир Ильич Ленин — освободитель рабочих и крестьян. Этот Вилорик сообщал ему новости с фронтов. И Хомич мог анализировать обстановку на фронтах, высказывать фельдшеру свои соображения. Говорили они на ухо, доверительным шепотом, и не только потому, что в тех условиях лучшей формы общения не придумаешь, но еще и потому, что после Севастополя у Хомича что-то случилось с голосом: то ли сорвал его от крика, то ли нашла какая напасть. И все же, как ни было опасно, Хомич рискнул, кое-что рассказал и о себе…

И вот теперь Иван Федорович, предупрежденный о возможной встрече с Лопухиным, пришел в условленное место.


Лопухин шел в четвертый блок, зная от врачей, что в их блоке под видом рядового Карпова скрывается загадочная личность. Выдает себя за учителя и писаря какой-то стрелковой дивизии. Но, судя по всему, личность незаурядная.

Раза два, заходя в четвертый блок, Лопухин мельком видел лысоватого, заросшего седой щетиной старика, сидевшего на нарах. А недавно ему сообщили, что старик этот в двадцать первом году охранял квартиру Ленина в Кремле, служил в пограничных и сухопутных войсках, кончил академию, участвовал в боях за Севастополь…

Войдя в уборную, Лопухин сразу же заметил высокую сутуловатую фигуру в ватнике и узнал в нем человека, о котором ему рассказывали.

— Иван Федорович? — с надеждой спросил Лопухин.

— Роман… — волнуясь, произнес Хомич.

Они пожали друг другу руки, широко улыбнулись. Оба разные по возрасту и профессии, но были едины в стремлении вырваться отсюда и не могли скрыть этого.

В уборной стоял галдеж невообразимый: говорили о войне, и мнения расходились, кто-то с кем-то спорил, кто-то кому-то кричал возмущенно, доказывая что-то. И только два человека негромко беседовали, будто давно знали друг друга и теперь сошлись в уборной покурить. А когда разошлись, Хомич подумал: «Бывает же, что с первой короткой беседы поверишь человеку без всяких заверений». А Лопухин, направляясь к себе, размышлял: «В академии тактику преподавал. Опыт двух войн за плечами. Надо поторапливаться с выходом…»

5
Чтобы вывести тайный ход за дорогу смерти, необходимо было пробить под землей еще метров двадцать.

Писарь Сергей после встречи с партизанской связной Валей сообщил Лопухину:

— За Горынью формируется партизанский отряд. Надежда на вас. Батя советовал ускорить побег.

Роман Лопухин и сам понимал, как увеличатся силы партизан, если план вывода людей через подземный ход увенчается успехом.

И вот на чердаке, в укромном месте, собрались члены подпольного комитета. Мелкий игольчатый снег, задуваемый сюда ветром, встревожил их: ведь где снег, там и след.

Сдержанно и лаконично говорили о том, чтобы ускорить выход.

Звеньевой Гриша Федоров, почесывая обрубок большого пальца, решительно сказал:

— Стало быть, выходим на-гора́…

С той ночи туннель пошел на подъем.

Как только члены подпольного комитета приняли такое решение, врачи лечебных корпусов стали докладывать по начальству о новой вспышке дизентерии. И конечно, ни у кого не возникло даже и тени подозрения, что это всего лишь хорошо продуманный маневр. Комендант распорядился наложить на гросслазарет карантин. Это было как нельзя кстати, потому что незадолго до этого блокфюрер проговорился, что из выздоравливающих намечено скомплектовать новую партию рабочих для отправки в Германию. Теперь же ко второму блоку отовсюду потянулись санитары с носилками. Под видом заболевших они переносили заранее отобранных кадровых бойцов и командиров, которых в первую очередь надо было отправить к партизанам.

Незадолго до окончания подземных работ Лопухин поручил Сусанову пробраться в первый блок и отнести брючную пуговицу бородатому связнику. Он рассказал, как его найти, и советовал пройти туда и обратно незамеченным.

На другой день перед началом обеда, когда санитары с кадками в руках потянулись к межблочной кухне за баландой, Сусанов прошел вместе с ними мимо дежурившего у калитки полицая. В общей палате, на топчане у окна Николай сразу же увидел бородача. Тот равнодушно взглянул на подсевшего к нему Сусанова, но, когда Николай незаметно передал пуговицу, в глазах бородача заиграли искорки. Он вынул из-под шинели небольшой сверток в грязной тряпице, Сусанов спрятал его под гимнастерку и вернулся в свой блок. Лопухин ждал его в перевязочной.

— Никто не видел? — поинтересовался он.

— Никто.

Лопухин сунул сверток в карман и вышел из перевязочной. Не знал Сусанов, что в принесенном свертке была топографическая карта.

…В очередной раз, когда на чердаке собрались командиры звеньев, появился неизвестный пожилой человек в ватнике, солдатских шароварах и кирзовых сапогах. Пригибаясь под стропилами, он подошел к настороженно переглянувшимся людям. Лопухин протянул ему руку.

— С удачным прибытием, Иван Федорович, — сказал он. — Знакомьтесь, товарищи…

Лопухин извлек из тайника топографическую карту и компас. Карта была склеена из шести старых, потертых кусков.

Хомич разглядел карту, отметил, что на ней нанесена обстановка довоенного времени. Странно было видеть в условиях фашистского концлагеря эту карту. Ему вспомнились занятия в Военной академии имени Фрунзе.

— Местность благоприятствует тому, кто с ней хорошо знаком, — сказал он, оглядывая присутствующих.

— Эхма-а! — вздохнул Политаев. — Был у нас Сашко, да пропал ни за понюшку табаку. А жаль, вот кто хорошо знал здешние места.

— Прошу внимания! — негромко, но властно произнес Хомич.

Все склонились над картой, запоминая топографию местности, взаимное расположение реки, леса и населенных пунктов.

Лопухин на совещании был сосредоточен, неразговорчив, задумчив. Ему хотелось предусмотреть всевозможные случаи, чтобы избежать провала и жертв.

Они все готовились к побегу как к боевой операции в тылу врага. Из чердачного окна хорошо просматривалось поле с многочисленными холмиками общих могил. У самого леса виднелась колючая проволока в один ряд. Там же вдоль нее угадывались замаскированные окопы. Не исключено, что они использовались для засады. Хомич в связи с этим высказал несколько организационно-тактических предложений.

На всякий случай продумали тактический обход возможных секретов. Было решено, что тот, кому будет поручено обвалить в туннеле песчаный потолок и открыть выход, первым доберется через поле к лесу и в нескольких местах проделает ходы в колючей проволоке, после чего на опушке леса он условными сигналами должен привлекать к себе внимание остальных. Подумали и о том, как в течение нескольких ночных часов обеспечить максимальный уход из плена. Позаботились и о наблюдении за охраной. Подполковник Стасюк был назначен ответственным за выход. Ему поручалось следить за часовыми и в зависимости от того, где они будут находиться, выпускать людей или придерживать. Стасюк должен быть в нише, которую для этой цели отроют у самого устья туннеля. Его назначил Лопухин командиром второго отряда. Командовать первым отрядом было поручено Хомичу.

— На случай непредвиденных осложнений каждый должен знать, где искать друг друга, — говорил Хомич и, взглянув на карту, предложил назначить местом встречи озеро Круглое, находящееся в глубине леса.

Все сгрудились, разглядывая карту, запоминали лесные дороги, просеки, болотца на пути к этому озеру.

Роман Лопухин помалкивал. Он думал о том, что местом встречи они изберут мельницу у лесного сельца Голики, где партизанам мелется хлеб. Или село Хоровицы. По этим маршрутам уже выставлены партизанские наблюдатели. Но сообщать об этом преждевременно не хотелось. А когда Хомич заговорил о комплектовании групп, Лопухин предусмотрительно заметил:

— Пока не будет полностью закончено «метро», эти вопросы я решаю самостоятельно. А потом я стану обычным солдатом и выполню любое ваше указание.

Хомич улыбнулся. Ему понравился решительный ответ молодого человека. По сдержанно-тихому голосу, твердому взгляду он почувствовал в нем сильного, волевого руководителя и по тому, как одобрительно отнеслись к его словам все присутствующие, понял, каким непререкаемым авторитетом среди них пользуется доктор Лопухин.

Перед тем как разойтись, Роман сказал, что вечером перед побегом силами выздоравливающих будет дан самодеятельный концерт.

— Это отвлечет внимание полицаев, а для врачей и санитаров — участников побега — будет предлог пройти сюда. — Затем, немного помолчав, Лопухин добавил: — С маршрутом перехода к партизанам команды будут ознакомлены перед самым выходом.

Расходились по одному. Роман Лопухин ушел последним.


Что бы ни делал Иван Беда — оперировал ли раненых, рисовал ли на стене углем композиторов, делал ли для Романа скрипку, копировал ли топографическую карту местности, вначале он мысленно представлял свою работу законченной. Только при этом условии, считал он, можно рассчитывать на успех задуманного дела.

И, прокладывая путь под землей, он был убежден, что туннель следует вывести хотя бы метров на двадцать от сторожевой тропы. Тогда можно гарантировать массовый побег. Но тут началось то, чего никак не мог понять Беда. Его, самого сильного и результативного проходчика, стали торопить с выходом наверх.

— Слушай, — сказал он Лопухину, — ты понимаешь, это же гиблое дело, если мы выйдем в пяти метрах от сторожевой дорожки. Они же ходят взад и вперед.

— Пора, Ваня, выходить, — сказал Лопухин. — Наши давно в лес смотрят. Эсэсовцы того и гляди что-нибудь выкинут. Можем упустить время.

Беда скрепя сердце согласился. О-ох, не по нраву ему эта спешка! А тут и проходка замедлилась: сплошняком пошел суглинок и камень с острыми краями. Иван не жалел сил, но, как ни упорствовал, как ни изловчался брать «споднизу», с того дня, когда начали его торопить, засомневался в успехе задуманного дела.

В тесном, безвоздушном тупике Беда работал на пределе человеческих сил и возможностей. Голова, казалось, будто обручем стиснута. В ушах — какое-то дребезжание. Перед глазами — красные круги.

Сантиметр за сантиметром он продирался сквозь твердый грунт, наверх, в надежде дотянуться до корней каких-нибудь растений, но, видя мертвый, без признаков жизни, освещенный тусклой лампочкой суглинок, чувствовал одно: ему пришел каюк. Открывал Иван рот, но дышать стало нечем. Разодранными в кровь пальцами царапал неподатливый, с острыми камнями грунт…


Дезинфектор что-то подозрительно долго торчал в коридоре и тер влажной с запахом хлорки тряпкой дверные ручки. Коридорный Матвеич взглянул на него и зашел в уборную, будто по нужде.

Лузгин, воспользовавшись его отсутствием, подкрался к раздаточной и заглянул в замочную скважину. В тот же момент коридорный на цыпочках, неслышно приблизился к нему.

— Интересуешься?.. — с ехидцей произнес Матвеич.

— Да нет, я вот… — пробормотал в замешательстве Лузгин и стал усиленно протирать дверную ручку.

Это подозрительное поведение дезинфектора вызвало среди участников подкопа тревогу. Если Лузгин сунул в раздаточную нос, значит, что-то пронюхал. Его необходимо срочно обезвредить, пока не натворил беды.

Но Лопухин, узнав от Щеглова, что санитары с первого этажа решили убрать Лузгина, вначале захотел сам проверить его.

В перевязочной, где к тому времени уже никого не было, Лопухин поговорил с Лузгиным. После двух-трех вопросов он понял, что имеет дело с осведомителем, за которым стоит лагерное гестапо, и сразу же настроился к нему враждебно, как к гитлеровскомуприхвостню. Но Лузгин с облегчением, без утайки обо всем рассказал, признался, что не было сил противостоять, когда в лагерной канцелярии его досыта накормили.

Это признание внушило Лопухину отвращение к этому субчику с жалобным голосом.

— Значит, продался, — брезгливо посмотрел на него Лопухин.

— Не-ет! — замотал головой Лузгин. — Это был только маневр! Я никого не выдал! Клянусь вам именем матери своей! Ни-ко-го!..

— А наши придут, как ты с ними будешь разговаривать?

— Я п-попробую оправдаться. А если не будет мне оправдания — искуплю вину…

…В коридоре у окна стоял тощий, с ввалившимися глазами, в облезлой ушанке и старой, без хлястика шинели «шахтер». Он видел, как из перевязочной вышел Лузгин и направился в общую палату. «Шахтер» кивнул рыжебородому в солдатской фуфайке санитару, и тот сразу же двинулся за Лузгиным.

В перевязочную вошли Щеглов и Кузенко.

— Да, его направили с заданием, — сказал Лопухин озабоченно. — Но он дал слово, что никого не выдавал и не выдаст.

— А где гарантия? — Щеглов потер о колени ладони.

— Побег даст и ему возможность спасти свою жизнь.

— И все-таки за ним нужен глаз да глаз.

Кузенко шмыгнул носом.

— Его уже пасут…


Участники подкопа и отобранные к побегу люди тревожно поглядывали за окна — им хотелось, чтобы подольше держались над лагерем обложные и по-осеннему ненастные облака.

Николай Сусанов, как и все, был поглощен приготовлениями к побегу. Несмотря на шестимесячные приготовления, неожиданным и волнующим было для Сусанова известие о том, что этот час близок — Лопухин уже поручил командирам звеньев под личную ответственность набирать группу из десяти человек. Удивляло и радовало то, что командиром отряда у них будет «академик», и то, что он, Николай Сусанов, самый молодой в группе партиец, в ближайшие дни вырвется из этого кошмарного ада, чтобы с оружием бороться за освобождение Одессы, которую он оборонял, и Севастополя, где был ранен и пленен…

«Что бы ни случилось со мной, буду делать все от меня зависящее, чтобы приблизить час победы над фашизмом», — мысленно давал клятву Сусанов, собираясь в ночную смену на работу в туннель.

В ту же ночь «шахтеры» с радостным удивлением обнаружили на песчаном своде тончайшие нити корешков и, не веря глазам своим, попеременно трогали их заскорузлыми пальцами. А Гриша-парикмахер, убедившись в том, что над их головами не такая уж большая толща земли, сдерживая волнение, дрожащим голосом произнес:

— А земля-то живая, вроде как дышит.

Федоров только что вернулся из забоя, где разглядывал песчаный свод потолка. Его озадачило шарканье чьих-то сапог над головой.

— Можно бы еще обвалить, да не было бы хуже, — сказал он глуховатым голосом.

Теперь «шахтеры», сменяя друг друга, отрыли по бокам забоя две ниши: одну для песка, который непременно должен обвалиться при вскрытии потолка, другую — для командира, который станет выпускать подпольщиков из туннеля. И все это время, пока отрывали ниши, сверху то и дело доносились смешки, матерная брань, шарканье сапог.

— Э-эх, не по нутру мне, что мы близ тропы… — сокрушался звеньевой, вытер едкие капли пота с глаз, облизнул сухие губы. — Конечно, лучше бы за дорогу — да времечка в обрез.

6
Выход из туннеля назначили на двадцать первое ноября. С утра весь день лил дождь. Вечером в намеченный час во второй блок сошлись врачи, будто бы послушать концерт. Каждый из них привел с собой двух-трех санитаров.

На втором этаже в общей палате на нарах и прямо на полу сидели и лежали истощенные узники в шинелишках, гимнастерках, грязных нательных рубахах. И среди этого смрада и тлена в переполненном больными и калеками зале несколько тощих, с ввалившимися щеками музыкантов на самодельных балалайках и мандолинах наигрывали до боли знакомые сердцу русские народные мелодии.

У окон, выходящих во внутренний двор, стояли Лопухин и Липскарев. Тяжело было Роману расставаться со своим верным товарищем и помощником по организации сопротивления. Липскарев, чтобы унять боль в ноге, стал растирать голень.

— Я знал, что останусь… Буду продолжать работу… — проговорил он, выпрямляясь.

— Мы придем за вами.

— Спасибо, Роман Александрович.

— За что же? — искренне удивился Лопухин.

— За дружбу. Она многих нас сделала сильнее, — сказал Липскарев. — Вам предстоит большой путь, но мы не должны потерять друг друга. Дайте ваш адрес.

— Отец мой был врач и погиб, заразившись сыпняком, когда мне было три года. Мама преподавала в институте. А жили мы у отчима в Краснодаре, на Советской…

Николай Иванович назвал ему свой адрес.

Они взглянули друг другу в глаза и крепко пожали руки.

Лопухин вздохнул и вышел в коридор. У окна стоял, поглядывая на небо, Хомич.

— Пора открывать выход, — сказал вполголоса Лопухин.

— Дождь перестал, и тучи расходятся, — с беспокойством ответил Хомич.

Положение осложнялось. То, что до сего времени было тайной немногих, самых проверенных, испытанных, — теперь знают сто тридцать человек, разных по характеру, зрелости, выдержке. И хотя вчера на инструктаже он предупредил командиров, что лаз они укажут только перед самым спуском в подкоп, однако… Непредвиденная задержка может оказаться чреватой тяжелыми последствиями.

Двери в коридор из общей палаты с шумом отворились, раненые и больные стали расходиться по своим этажам. На лестничной площадке задерживались и незаметно поднимались на чердак те, кто должен был выйти из туннеля.

Лопухин расхаживал по коридору, хмуро поглядывал на светлеющий под луной двор, в оцепенении замирал у окна. Наконец заперли наружные двери и ушли к себе полицаи. Затихали голоса в общих палатах. Самое время было начинать выход за колючую проволоку, а Лопухин не мог отделаться от чувства тревоги. Один за другим к нему подходили командиры звеньев. Ждали его решения.

— При такой видимости охрана перебьет всех, — предостерег Хомич.

— Нервы сдают… Наши меня штурмуют, требуют выхода, — сказал подошедший Кузенко.

— Выход придется отложить, — сказал Лопухин и, тихо отдав своему порученцу Антону Вострикову какие-то приказания, спустился на первый этаж.

На площадке, под лестницей сразу же смолкли возбужденные голоса, едва он спросил, кто старший группы. И когда отозвался Гриша Белоус, так же тихо, но твердо повторил:

— Выход отложить. Светло. Всем разойтись… До завтра.

— А завтра могут в Германию угнать, — проворчал кто-то досадливо, но на него тут же зашикали.

И хотя в душе все бунтовало — так не хотелось ждать до завтрашнего вечера, — но люди, подчинившись дисциплине, расходились. На торцевой стене, в коридоре первого этажа раздвинули колючую проволоку и, выбравшись наружу, по-пластунски уползли к своим блокам.

7
Впервые за многие месяцы Роман Лопухин чувствовал, что устал, смертельно устал. Всю ночь его клонило ко сну, но он то и дело вставал, подходил к окну, вглядывался в небо. Только с рассветом впал в тяжелое забытье. Ему почудилось, будто на него кто-то навалился и начал душить. Он застонал.

— Рома, ты чего? — подскочил Кузенко.

Лопухин тряхнул головой, встал. Утро было тусклое, мокрое.

— Не рановато ли мы раскрыли карты? — спросил Кузенко.

— День покажет, Павлуша.

Как ни старался Лопухин быть спокойным, но бессонные ночи, лишения, риск и ожидание опасности не могли не сказаться. Проходя по коридору и замечая, что санитары, участники побега, изнывают от томительного ожидания, Лопухин накричал на этажного старшину, потребовал навести идеальный порядок в помещениях.

— Чтоб везде была чистота! — громко повторил он и потребовал от Политаева лично проверить помещения на всех этажах.

Требуя чистоты и порядке, сам он испытывал душевный разлад.

«Имеет ли врач моральное право оставлять больных?» — начали терзать сомнения. Конечно, он понимал, что остаться — значит обречь себя на верную гибель: начмед блока отвечает за порядок на всех этажах. И все-таки…

Старый, седой врач Виктор Петрович, врачевавший еще в первую мировую, заметил, что творится в душе его молодого коллеги, и покачал головой:

— Мне бы ваши годы и здоровье… Я тоже был бы с вами…

Лопухин с удивлением поднял глаза на старика, но тот, не допуская возражений, заговорил как о само собой разумеющемся:

— Жизнь еще дороже и прекраснее становится тогда, когда она подчинена интересам Родины… Бегите, детки, к своим. Вас там ждут. Вы там нужнее для общего дела — разгрома фашистов. И я благословляю… — Не сдержался старик и заплакал, обнявшись с Романом.

— Спасибо вам за поддержку. — Голос Лопухина дрогнул. — Казню себя… Люди наши нуждаются…

— Голубчик, а мы-то, старики, на что?

Время за делами шло незаметно, а к вечеру, казалось, опять замедлилось. «Не повторилась бы вчерашняя история», — думал в тот день каждый из участников побега, заглядывая в окна.

Но все так же по небу плыли тяжелые облака, шел дождь.

Незадолго до закрытия наружных дверей Лопухин передал приказ, чтобы с наступлением темноты всем собраться во втором блоке. Врачи и санитары скрытно подползали ко второму блоку и пролезали в торцевое окно.

И вот настал долгожданный час. Роман Лопухин распорядился открыть выход из «метро».

Игнат Лукин от радости, что ему оказали доверие, опрометью бросился выполнять ответственное поручение. Сбегая по крутой лестнице, он неожиданно сорвался и повредил ногу.

Из-под лестницы к упавшему подошли двое.

— Ничего, я сам. — Лукин поднялся и, поддерживаемый одним из них и подбежавшим коридорным, едва допрыгал на одной ноге до раздаточной, а дальше двинуться не смог.

Лопухин, как только ему об этом доложили, поручил потерпевшего заботам врача Виктора Петровича, а выход открывать послал Семена Иванова.

Примерно через час после этого Лопухин вместе с Хомичем вошел в раздаточную комнату.

— Кто пойдет первым? — спросил Лопухин.

— Полагалось бы мне, но я не вижу входа, — ответил Хомич.

Харитон, стоявший у печи, сдвинул в сторону ящик с песком, и в полу открылся лаз.

— Вот вход, — сказал Лопухин.

Хомич опустился на корточки, стараясь уразуметь, как он при своих габаритах пролезет в эту дыру, и растерянно посмотрел на Романа.

— Давайте я пойду первым, — сказал Лопухин.

Вслед за ним с трудом в коллектор протиснулся Хомич. Было темно. Разило сыростью и затхлостью подземелья. Он с трудом пробирался за Лопухиным, пока они не достигли приямка, где тускло светила электрическая лампочка.

Подползли люди, собираясь на этой площадке. Вскоре нечем стало дышать. Из туннеля выбрался Иванов.

— Что там у вас? — нетерпеливо спросил Лопухин.

— Малость не рассчитали. Слой земли оказался толще, чем предполагали, обе ниши уже заполнены…

Лопухин поглядел на него в упор и сказал раздраженно:

— Налаживайте волокуши, вытаскивайте землю!

Как ни хотелось двигаться вперед, но требовалось сначала освободить приемную площадку и штольню. В туннеле остались Чистяков, Федоров, Иванов, Стасюк и Бухляев. Они связали по всей длине туннеля солдатские обмотки и начали оттаскивать землю в коллектор, где уже сидели и лежали впритык беглецы, не смея шевельнуться. Некоторые близки были к обмороку. Раздались недовольные возгласы, что это западня, что «промедление — смерти подобно». Лопухин слышал это, но не желал ни спорить, ни возражать, помогал вытаскивать из штольни лодочку-волокушу… с песком.

8
А в это время на всех трех этажах в общих палатах то тут, то там возникал шорох, слышался скрип половиц, шарканье шагов.

Встревоженные больные недоумевали — что же происходит? А те, кто был подогадливее, — помалкивал, в душе желая товарищам удачи.

Уходили только сильные и здоровые. В раздаточной с ними проводили инструктаж.

— При выходе ползти ужом через булыжную дорогу, а дальше перебежками — к водонапорной башне и сразу — влево через поле, в лес, — напутствовал командир десятки.

Каждому дали для защиты по железяке.

Николай Сусанов, получив металлическую скобу, был несколько удивлен, что оказался седьмым в своей десятке и что она будет выходить по счету четвертой. «Но, видимо, так надо», — подумал он, вникая в то, что говорил командир, которого не знал и даже никогда не видел. А тот, еще не освоившись со своими командирскими обязанностями, ходил перед собравшимися людьми по комнате и, не глядя ни на кого, точно обращаясь к стенам, продолжал:

— Добираемся до речки, а там нас встретят партизаны.

Сусанов запоминал все, что говорил командир, но попытался представить себе речку, за которой будут их встречать партизаны, — и не смог.

Уже инструктаж закончен, но в коллектор входить все еще не разрешали. Непредвиденная задержка сдвинула по времени выход, нарушила намеченный порядок.


Тридцать человек, оказавшись в темной тесноте коллектора, в непривычно тяжкой духоте, в томительном неведении, стали терять ориентировку. Некоторых в обморочном состоянии с трудом вытаскивали в раздаточную комнату, где они, отдышавшись, приходили в себя.

Около двух ночи к приемной площадке подполз Чистяков.

— Над головой травяной пласт. Выходим? — спросил он Лопухина.

— Сейчас, пожалуй, поздновато, — неуверенно произнес Хомич.

Из коллектора послышался ропот:

— Что-о, опять за-автра?! Шила в мешке не утаишь. Днем весь лагерь перевернут.

Эти слова подлили масла в огонь. Со стороны коллектора напирали. Люди едва сдерживались, того и гляди, потеряв самообладание, передавят друг друга. Из штольни в приямок спустился, пробравшись «по верхам», щупленький Кузенко.

— Чего ждем? — с вызовом спросил он Лопухина.

Лопухину показалось, что и в самом деле момент упущен. А люди возбуждены, если не доведены до белого каления. И Кузенко напирал:

— Ну, чего? Пан или пропал? — требовал он ответа.

Обладавший проницательным умом и мужеством в решении сложных задач, на этот раз Роман Лопухин обдумывал, как быть. От его слова зависит успех или провал дела, которому они отдали столько месяцев, зависит его судьба и судьба многих.

«На что решиться?» — думал он в этой необычайной, неспланированной, совершенно неожиданной ситуации.

Павел Кузенко, расценив его молчание как нерешительность, в сердцах матерно выругался и полез в туннель.

— Впере-ед! — донесся оттуда его приглушенный голос.

Слово это вдруг захватило всех — и старших по званию, и младших, мудрых и глупых, храбрых и трусливых — и увлекло. Началось стихийное движение к выходу, к заветной цели.


Лузгин, ожидавший побега как спасения, сильно заволновался, услышав какое-то хождение. Люди тайком в темноте пробирались к дверям, куда-то уходили, и никто еще не вернулся.

«Уходят, — мелькнула тоскливая догадка. — С меня с живого Джевус сдерет шкуру».

Он тут же спустился на первый этаж, в нерешительности остановился в коридоре у окна. Из общей палаты кто-то вышел. Лузгин напрягся, вглядываясь, вслушиваясь. В темноте послышался условный стук в дверь. Интуиция подтолкнула его. Дверь приоткрылась, и Лузгин следом за неизвестным проскользнул в раздаточную.

В комнате было людно. Под потолком горела тусклая лампочка. Окно завешено одеялом. Из квадратного проема в полу, к удивлению Лузгина, показался бородатый человек, вдохнул разок-другой и опять скрылся. У печи, откинувшись головой к стенке, сидел с белым как снег лицом музыкант Ломакин. Из-под пола выбрался высокий блондин и, пошатываясь, мотал головой. Находившиеся в комнате люди стояли в нерешительности, растерянно поглядывая друг на друга. Воспользовавшись их замешательством, Лузгин быстро просунул туловище в дыру и, оказавшись в тесном, заполненном людьми подвальном коридорчике, пополз наобум, прямо по головам и спинам, не видя ничего перед собой. Люди, ругаясь и ворча, отталкивали его от себя, тем самым помогая пробираться вперед. Кто-то в сердцах двинул Лузгина кулаком, кто-то злобно проворчал:

— Куда пре-ешь?!

Но Лузгин лез и лез и, только зацепившись за какой-то железный угол, остановился. Но в этот момент вдруг все пришло в движение. Он опять пополз вперед и через некоторое время очутился в тесной и душной норе, которой, казалось, не будет конца. Так он двигался, пока не уткнулся в чьи-то сапоги. Он лежал плашмя, впритык, ни повернуться, ни подняться. Он слышал стоны, и ему казалось, что он задыхается. Но в тот же момент откуда-то потянул освежающий ветерок, и вместе с ним все опять пришло в движение.


Иван Беда тоже продвигался по туннелю к выходу. Он все еще не мог прийти в себя после работы в забое, откуда его с трудом вытащили в обморочном состоянии. Три дня у него держалась температура, а голова и теперь все еще казалась свинцовой. Вчера Роман предупредил: «Вначале уходят командиры и те, кто в первую очередь окажется на подозрении. Потом — активисты. Набирай группу из десяти человек».

«А ведь я тоже имею право на выход первым», — хотел сказать Иван, но, подумав, что порядок есть порядок и что его надо придерживаться, смолчал.

В свою десятку кроме тех, с кем Беда работал в одной пятерке, он решил взять Ювеналия Касько, тихого, скромного врача-лечебника. С ним прожил страшную зиму в одной комнате. Затем Мишку Ларина, ветеринарного фельдшера, отличного парня, служившего с ним в полку. Да еще троих, бывших пациентов, теперь выздоравливающих. Один из них — Ванюшка-десантник, недавно захваченный в плен уже на правом берегу Днепра, во время наступления. Вторым был Григорий, бывший полковой ветврач. А третий — Семен, колхозный тракторист, которому он руку спас от ампутации.

В самый последний момент перед выходом Беда каждому из них сказал:

— Возможно, нам удастся вырваться отсюда. Согласны идти со мной?

И вот теперь медленно, ползком, по-пластунски, продвигались по туннелю вперед. Беда думал о том, как же быстро набился подкоп людьми, совершенно не привыкшими так долго находиться без воздуха. И случись с кем обморок, вся эта узкая горловина длиной почти в девяносто метров может стать братской могилой. Представив себе, какая может произойти страшная катастрофа, он приказал напирающим сзади:

— Держите дистанцию! Передайте по цепочке…

Напирать перестали. Он облегченно вздохнул, почувствовал потянувшийся по туннелю освежающий ветерок.

«Первая группа ушла», — передали по цепочке бодрящую весть.

По расчетам Ивана Беды, он прополз метров пятьдесят. Значит, от свободы его отделяют всего какие-то десятки метров.


Как только Семен Иванов плоским обоюдоострым штыком вспорол верхний травянистый пласт, он услышал шаги. В десяти метрах от него вдоль проволоки неторопливо шел охранник.

— Т-с-с, — присев на корточки, приставил палец к губам Семен.

Выждав немного, он чуть высунулся. Охранник направился по сторожевой тропе в сторону первого блока. Сейчас он дойдет до пулеметного гнезда на углу и повернет обратно. Надо подождать, пока он удалится в противоположную сторону, туда, подальше к главным воротам. «А что, если?..» — Иванов сжал штык и уже мысленно представил, как снимет охранника.

Шепотом поделился своим планом с Игнатом Стасюком.

— Провалишь всех, — едва слышно прошептал тот.

На сторожевой вышке включили прожектор, и яркий луч скользнул по колючей проволоке к главным воротам.

Семен вылез на поверхность и, сжимая в левой руке конец солдатской обмотки, бесшумно пополз по мокрой, пахнущей дождем земле. По-пластунски преодолел кремнистую дорогу и скатился в кювет. На какое-то мгновение мелькнуло небо с рваными облаками. По тропе влево все дальше уходил охранник. Вышкарь выключил прожектор.

Семен Иванов, дернув за конец обмотки, подал сигнал, а сам, пригибаясь к земле, помчался через плац к водонапорной башне, чтобы затем взять левее, к лесу, и там сделать проходы в колючей проволоке.

9
Среди участников побега находился и некто Бринь. Месяц назад, попав во второй блок с расстройством желудка и приглядываясь к обстановке, он понял, что в этом инфекционном блоке что-то затевается, ходили слухи про какой-то подкоп, до которого немцы не докопались. И был Бринь немало изумлен, когда позавчера вдруг нежданно-негаданно ему предложили бежать. Лежа сейчас ничком в немыслимо тесной норе, он обдумывал трагичность своего положения.

В самый последний момент на пути Бриня неожиданно появился медик с Кубани. Несмотря на то что тот был седой, как старик, Бринь узнал его по вертикальной складке между густых черных бровей и чуть выпуклым темно-карим глазам. Он увидел медика в раздаточной, где случайно оказался с ним в одной десятке. Тот окинул собравшихся внимательным взглядом, но Бринь, будто от зубной боли, скорчил на лице такую гримасу, что в эту минуту его не узнала бы и родная мать. Ошеломленный непредвиденной встречей, он не слышал, что говорил командир десятки, — перед глазами встала картина прошлогоднего выхода из окружения…

Тогда, после многодневных мытарств, оборванные и голодные, они — заместитель командира полка Солдатов, этот медик и он — забрались ночью в скирду. На рассвете Солдатов послал Бриня разведать, нет ли на хуторе немцев. У первой же хаты его схватили и втолкнули в горницу. Подгулявшие фрицы налили ему полную кружку водки и заставили выпить. Водка огнем ожгла внутренности, и показалось, что если не дадут сейчас кусок хлеба с салом, которым его дразнили, то он непременно умрет. И тогда Бринь привел немцев к скирде. «Эй, робя, будя в прятки играть!» — крикнул он. Никто не отозвался. Немцы выстрелили из ракетницы и подожгли солому. Из огня выкатился медик. А потом раздался взрыв противотанковой гранаты — это подорвался Солдатов.

Не хочется Бриню вспоминать, как избитого медика бросили в бункер, хотя тот пытался объяснить, что он врач, но солдаты только смеялись.

Наутро патруль нашел Бриня пьяным возле клуни. Пинком подняли его и втолкнули в колонну военнопленных, угоняемых на запад. Не знал, да и не мог он знать дальнейшую судьбу этого врача. И вот где пришлось встретить.

Не по себе стало Бриню от этих воспоминаний. Предчувствие скорой расплаты за предательство путало все мысли. Не радуясь сообщению по цепочке о том, что первая группа пошла, он медлил, но кто-то подталкивал его в подошвы ботинок, и, подчиняясь общему движению, Бринь все приближался к выходу. Когда же наконец вылез наружу, то, не зная, как вести себя — ни одного наказа не запомнил на инструктаже, — он сразу же поднялся на ноги и, пригнувшись, пробежал десяток шагов, кувырнулся в кювет, затем вскочил и, шаркая ботинками по булыжнику дороги, завертелся волчком от резкого окрика. Вдоль ограждения несся охранник. Метнувшись назад, Бринь повалился, передернулся, засучил ногами, втягиваясь в песчаное устье подкопа.

— На-кры-ли-и, — придушенным голосом сообщил он оцепеневшим людям.

Над самой головой раздался выстрел.


Николай Сусанов уже был на пути к освобождению, когда наверху раздался выстрел и пулеметная пальба огласила окрестности. Наступила мучительная минута разочарования и крушения всех надежд. По цепочке передали: «Возвращаться назад!» Весь туннель, заполненный людьми до отказа, застонал. Никто обратно ползти не хотел. Но вот наверху послышался топот, резкие голоса, выкрикивающие команды, и тогда один за другим десятки людей с досадой стали пятиться, пробираясь обратно в блок. Кто-то распорядился: отряхнуться и без шума расходиться по своим местам.

Сусанов вылез из штольни в коллектор и в тусклом свете разглядел врача Ивана Беду.

— Коля, задержись, — приказал Беда.

Сусанов подался по коллектору вправо. Здесь уже ждали Макс Иевлев со своим другом Щегловым и Мишка Ларин.

Когда последний человек вылез через лаз в раздаточную, Беда шумно вздохнул.

— Подкоп, видно, утром найдут. — В голосе послышалась ярость и отчаяние. — Надо сбить немцев с толку. Предлагаю вход в штольню со стороны приемной площадки засыпать.


Звук выстрела отозвался в груди Романа Лопухина жгучей болью: сорвалось, не всем удастся убежать. Судорожно метались прожекторные лучи, полосуя темноту, а белые ракеты, взлетающие вверх, выхватывали из темноты фигурки бегущих.

Добравшись до опушки леса, Лопухин увидел впереди себя Чистякова и Вострикова. Они поддерживали тяжело дышащего Хомича. Из-за деревьев показались Бухляев и Федоров, затем Стасюк и Семен Иванов. На ходу запрокидывал голову Харитон — ему не хватало воздуха. Подоспел Павка Кузенко и с ним еще несколько человек. В поле виднелись еще люди. С трудом отыскивая проходы в колючей проволоке, сразу же исчезали в лесу.

— Пора уходить, — тяжело дыша, произнес Стасюк.

Ломясь сквозь кустарник, все устремились через лес к реке Горынь. Лопухин в волнении то и дело оглядывался назад и, когда подбегали отстающие, спрашивал на ходу: кто выходил последним и что там произошло?

По сожженному мосту удалось перебраться на другой берег реки. Небо уже освобождалось от туч, проглядывали луна и звезды.

Беглецы, едва заслышав треск мотоциклов, сразу же углубились в густую, с не облетевшей еще листвой чащобу, торопились как можно быстрее уйти от погони.

«ПУСТЬ ЯРОСТЬ БЛАГОРОДНАЯ…»

1
Светало, когда гарнизон был поднят по тревоге: «Из гросслазарета бежали через подкоп». Об этом происшествии сообщили гебитскомиссару. Из Шепетовки на грузовиках прибыла зондеркоманда. Лечебные корпуса оцепили автоматчики.

За колючей проволокой среди офицеров угрюмо расхаживал гауптман Ноэ. Недавно он стал исполнять обязанности коменданта вместо уехавшего в рейх майора Павлиски.

Немцы столпились около дыры в подкопе, пытаясь впустить туда овчарку, но, ощетинившись, она упиралась лапами.

Из стоявшей в стороне кучки полицаев вызвались двое слазить и узнать, откуда тянется этот хитрый ход. Немцы снабдили их фонарями с рефлекторами.

Через полтора часа, преодолев в штольне завал песка, полицаи пролезли в коллектор, обнаружили там и вскрыли замаскированный лаз.

— Подкоп из второго блока, — доложили они гауптману.

— Шайзе! — выкрикнул пронзительно, побелев от негодования, гауптман и потребовал к себе Лопухина.

— Шефартц Лопухинь! — выкрикнул блокфюрер.

— Лопухин, Лопухи-ин! — драли полицаи, бегая по этажам.

— Доктор Лопухин, доктор Роман! — Санитары делали вид, будто серьезно заняты поисками, но, к кому бы они ни обращались, те безучастно смотрели перед собой, либо пожимали плечами.

Услышав, что доктора Лопухина нигде нет, гауптман приказал выгнать из блока всех, кто способен передвигаться. Гортанные, истеричные крики отражали его внутреннее состояние. Теперь о чрезвычайном происшествии будет известно в управлении лагерей, дойдет до имперской канцелярии. За преступное попустительство полагалось одно наказание — смерть.

Перед блоком то тут, то там раздавались выкрики:

— Быстро! Быстро шевелитесь! — Полицаи, суетясь, выталкивали на улицу даже раненых на костылях и больных строиться в шеренги. На койках и нарах остались лежать лишь те, кто не мог держаться на ногах.

Вскоре на площадке перед блоком стояли люди. Врачи и обслуживающий персонал построились отдельно. Около трех часов пересчитывали пленных, вызывали их пофамильно.

— Лопухин Роман! — кричал рыжий статистик, хотя видел, что его нет на правом фланге, где обычно полагалось ему стоять.

— Кузенко Павел! И этого не было.

Не отозвался Политаев Афанасий. Не оказалось среди обслуживающего персонала Стасюка Игната Ивановича (по блоку — Комарова), Чистякова Алексея, Федорова Григория, Вострикова Антона, Бухляева Григория, Иванова Семена.

Не было видно рослой, грузноватой фигуры Харитона Малиева и его двоюродного брата Николая. Из больных не откликнулся Карпов (в эту ночь он выходил на свободу как Хомич).

После переклички и проверки блокфюрер доложил:

— Во втором блоке не хватает десяти санитаров, двух врачей, блокового эконома, дезинфектора и троих больных.

Гауптман неистовствовал перед строем.

— Бежали! — кричал он, выбрасывая руку в сторону леса. — Перестреляю всех, проклятые свиньи! — Он еще не знал, что на свободу через туннель вышли и те, кто в списках второго блока не значился.

Для дальнейшего розыска была извещена полицейская жандармерия, патрули перекрыли все дороги в окрестностях Славуты и хватали каждого, кто попадался на пути к селам. Из рабочего лагеря пригнали больше сотни военнопленных раскапывать подземный ход. Перед длинной шеренгой врачей, санитаров и других лиц из обслуживающего персонала ходили эсэсовцы, не зная, на ком сорвать зло.

…В шеренге больных находился Бринь. Маленький, ничем не примечательный, разве только кривой линией рта с плоскими и очень тонкими губами, по которым пробегает улыбочка, похожая на гримасу, да костлявым, как бы убегающим подбородком. Бринь понемногу пришел в себя и, стараясь не думать ни о трусости, ни о ночных переживаниях, прислушался, о чем бают люди. Говорили: какой-то «осетин», выходя из подкопа, неосторожно произвел шум, чем обнаружил себя и товарищей.

Это сообщение вполне его устраивало. В данную минуту Бриня больше всего заботило, где сейчас медик с Кубани. Как ни вытягивал он шею, как ни бросал беспокойные взгляды то в одну сторону, то в другую, но ни среди обслуги, ни среди раненых и больных он не замечал его высокой, сухощавой фигуры, смуглого лица с черными бровями и совершенно белыми космами волос.

Бринь перебирал подробности минувшей ночи. Медик вторым в их десятке полез в люк, за ним поочередно — остальные. Сам он опускался в подвал восьмым по счету, и из всех, кого видел и знал в своей десятке, был только этажный старшина, с кем Бринь подружился, так как внешне он напоминал ему родного брата. Был еще в их десятке фельдшер, которого в блоке шутливо называли Машкой и который спускался в люк по счету четвертым. Все же остальные, как понял Бринь, были или с других этажей, или из соседних блоков, и он знать их не мог. Ночью, оказавшись в тесном подвальном коридоре с какими-то трубами, все они перемешались. И вот тот же фельдшер Машка стоит теперь в строю среди обслуживающего персонала, а этажного старшины нет, как и седого медика нигде не видно, убеждал себя Бринь, считая, что медик либо пробрался к ним из какого-то блока и ночью вернулся туда, либо бежал с Лопухиным.

…Вдоль длинного строя врачей и обслуживающего персонала неторопливо ковылял хромой Джевус. Вглядываясь в немощных, еле стоявших на ногах людей, растягивал губы в улыбке. В глазах роились искорки гнева. Он не допускал и мысли, что дезинфектор бежал. Но полицаи осмотрели палаты, чердак, котельную и даже мертвецкую. И доложили, что дезинфектора нигде не нашли. Джевус, наморщив лоб, наконец уяснил, что Лузгин бежал вместе с группой.

«И если это так, — рассуждал он, — то хитростям такого агентуриста, как Нейгауз, они сумели противопоставить что-то другое. Но что?..»

И снова искорки гнева роились в глазах, едва начинал вглядываться в бледных, унылых, по виду апатичных людей.


Гауптман Ноэ как бы по-новому взглянул на заключенных, которые, как ему казалось, не способны были к бегству ввиду своего «крайнего истощения», и стал что-то говорить переводчику. Тот с угодливо согнутой спиной выслушал и, выпрямившись, стал переводить:

— Кто еще пытался бежать через туннель? Предлагаем выйти вперед. Всем вам будет сохранена жизнь и созданы лучшие условия!

Никто не вышел из строя. Никто ни единого слова не произнес.

Гауптман презрительно скривил губы и, постукивая стеком по лакированному голенищу, двинулся вдоль шеренги понуро стоявших людей. Старший полицай Копейкин, продвигаясь за ним, тыкал палкой в грудь каждого, на кого пало подозрение. Полицаи тут же вытаскивали из строя заподозренных и уводили к ограждению, отделяющему второй блок от третьего. Здесь уже ожидали своей участи врачи, фельдшеры, санитары, словом, все те, кто по работе так или иначе был связан с Лопухиным или его завхозом Политаевым. Сюда привели и тех, кто к ним никакого отношения не имел, но взяли их за дерзкий взгляд или подозрительный вид.

Перед ними не спеша взад и вперед ходил новоявленный главный лазаретный врач от военнопленных Гривцов.

— Вы нарушили порядок в гросслазарете, — сердито говорил он. — Теперь вами будет заниматься гестапо.

К исходу дня на обширный кавалерийский плац перед гросслазаретом приземлился небольшой самолет. Из него вышли полковник из управления лагерей и два офицера.

Гауптман был в такой растерянности, что не смог сразу доложить прилетевшему начальству, как все произошло.

— Ляпухинь — der rote Teufel[7], — только и смог он произнести.

Полковник, нахмурясь, силился припомнить, где он слышал эту фамилию.

— Так, так, — кивнул он, вспоминая.

…Как-то зимой его друг майор Отто Борбе пригласил послушать игру русского пианиста. У него были перебиты сухожилия на правой руке, но он неплохо играл «Лунную сонату» благодаря незамысловатому приспособлению — на запястье был браслет, а на пальцах резиновые соски, соединенные с браслетом шнурками.

— Доктор Ляпухинь, — не скрывая восхищения, говорил майор Отто, — не только лечит, но и восстанавливает утраченные функции.

Тогда зимой полковник почти равнодушно скользнул взглядом по сухощавой фигуре молодого русского врача…

Тем временем раскопка туннеля продолжалась. Из-под земли постепенно обнажался длинный, в восемьдесят девять метров, дощатый костяк с электропроводкой, с тремя перевалочными, в виде небольших котлованчиков, станциями.

Полковник, пройдясь вдоль отрытого подземного сооружения и прикинув внушительное расстояние от места выхода за колючей проволокой до блока, откуда бежали русские, подумал, что организация подкопа в условиях лагерного режима — плод колоссального труда большой группы заключенных, что руководил конспиративными работами, по-видимому, человек незаурядного ума и сильной воли. И опять пожалел, что не запомнил лица того русского молодого врача.

— Гроссметрополитен, — усмехнулся полковник и, глядя, как офицеры фотографируют и снимают на кинопленку обнаженный туннель, задумчиво произнес: — Многое, что казалось нам второстепенным, русские рассматривали и прочувствовали как существенное.

Сказал так и направился к самолету.

2
Семьдесят человек, подозреваемых в подготовке к побегу, построили в колонну по пять человек и под охраной автоматчиков повели к панцирь-казарме.

Среди них лишь четверо были в подпольной организации со дня основания, остальные вступили в нее в разное время, когда уже шли подземные работы. Но были и такие, кто в подкопе участия не принимал и был переведен во второй блок незадолго до побега.

Максим Иевлев ожидал суровой и мучительной расправы и на ходу приказывал себе и ближним из товарищей:

— Головы не вешать. Смотреть вперед, держаться мужественно.

Когда проходили мимо третьего блока, то во всех окнах на этажах виднелись лица — узники приветствовали их. Видно, весть о побеге всколыхнула всех. Значит, не зря они всего натерпелись, преодолевая тяжелейший путь под землей. И товарищи, оказавшиеся на свободе, возьмутся за оружие, и оставшиеся здесь продолжат сопротивление.

Иван Беда, шагая в середине колонны, хмурил густые черные брови. Сердясь и досадуя, он ругал не столько Романа, сколько себя за уступчивость, что не отстоял за собой права на выход первым. И теперь, перебирая в памяти всех тех, кто уже находился по ту сторону жизни, теперь уже недоступной ему, Иван, с ненавистью взглянув на конвоиров, зашевелил плечами в бессильной ярости и, подтолкнув Мишку Ларина, сказал:

— Споем, что ль?

Посмурневший Ларин враз встрепенулся:

— Священную?!

Иван одобрительно кивнул. Глаза Ларина возбужденно заблестели, и с удалью в молодом голосе он запел. Голос его зазвучал твердо и проникновенно и с такой интонацией, что невольно песню подхватили все. И грянула она как яростный призыв бороться и не сдаваться:

…Вставай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой…
Крики эсэсовцев потонули в многоголосом дружном припеве:

Пусть ярость благородная
Вскипает как волна-а-а.
На спины пленников обрушились удары палок, прикладов.

Идет война народная,
Священная война…
Автоматная очередь подсекла и смяла песню. Людей заставили бежать.

Эсэсовец в чине шарфюрера с красным от злости лицом встречал пленников у дверей панцирь-казармы. На всем пути по лестнице вниз, по узкому коридору их били палками, и не было возможности уклониться или защититься от тех ударов. Их загнали в сырой, темный карцер с бетонными стенами и таким же полом. Семьдесят человек в каменном мешке. Долго пришлось стоять им в темноте неподвижно, тесно прижавшись друг к другу. Дышать стало нечем. Затекли ноги. Кто-то не выдержал и в отчаянии закричал:

— Расстреляйте, гады, чем так мучить! Заживо загнали умирать! Эй, стучите в дверь!

Застучали, забарабанили кулаками, каблуками.

Неожиданно дверь распахнулась. Оказавшихся у дверного проема людей эсэсовцы вытолкали в коридор, жестоко избили и снова втиснули в карцер.

Наступила тягостная тишина.

— Было б за что, — послышался чей-то жалостливый вздох. — Кто-то копал, а мы отдувайся.

— Товарищи, — нарушил тяжелое молчание врач Лукаш, — возможно, кто-то и не работал с Лопухиным, но вы его не осуждайте. Может, мы в последний раз с вами и не знаем, чем все это кончится. Так не будем унижаться. Встретим смерть достойно! Не просите пощады. Не делайте им удовольствия!

Молчали и непокоренные, и отчаявшиеся. Каждый понимал, что будут применены чрезвычайные меры, и мысленно готовился к этому исходу.

Заключенные в карцере панцирь-казармы уже утратили представление о времени. Откуда-то доносился лязг дверных засовов, душераздирающий крик. Потом все стихло. Каждую минуту, которая казалась вечностью, они ожидали своей очереди. Нельзя было ни сесть, ни лечь. Даже невозможно было оправить естественные надобности. У многих возникла острая, непрекращающаяся боль в ногах, во всем теле. Большинство людей были уже без сознания или в полуобморочном состоянии, когда раздался щелчок замка и дверь отворилась. Эсэсовцы с автоматами на груди приказали выходить.

Узники падали, с помощью товарищей поднимались и, еле удерживаясь на ногах, выходили из карцера.

Раздалась команда раздеваться.

Молча раздевались, сбрасывая свои гимнастерки, шаровары, белье. Просить о пощаде никто и не помышлял. Лишь переглядывались, мысленно прощаясь друг с другом.

Не знали они, что, пока находились взаперти, участь их решалась в управлении лагерей. Но там между чиновниками возникли разногласия. Одни считали, что нужно дать всем урок и немедленно уничтожить всех перед лечебными корпусами. В то время как другие полагали полезным использовать их силы в рудниках и шахтах.

Когда в том же управлении о побеге через подкоп доложили генералу, тот сначала отказался в это поверить.

— Невероятно! — сдавленным голосом произнес он, просматривая фотоснимки один за другим.

Полковник пояснил, что по конспиративности работ и инженерности сооружения второго такого случая в истории войны не было.

Генерал, снова перебрав фотографии, заметил:

— Такое преступление заслуживает казни, но… они же прекрасные шахтеры! А в Германию на угольные шахты мы должны направить еще двести тысяч способных к работе военнопленных.

И немцы, неукоснительно выполняя приказ, стали готовить их к отправке в Германию. Заключенных постригли и сбрили им бороды. Тщательно осмотрели их, заглядывая в уши, рот и даже под язык. Проверяя одежду, прощупали каждый шов, чтобы убедиться, не зашито ли что. После тщательного осмотра и проверки им разрешили одеться.

Занималось позднее зимнее утро. Ветер протяжно и жалобно завывал в голых, покрытых ледяной коркой деревьях вокруг панцирь-казармы, когда их вывели во двор. По небу ползли рваные облака, вселяя в каждого смутную тревогу — ожидания неизвестного.

За кухней их пригнали к вороху ржавых консервных банок, приказали взять по одной и повели получать баланду. Затем под конвоем автоматчиков с собаками отправили к железнодорожной ветке, где стоял небольшой металлический вагон с надписью во всю стену: «Schwierige Jungen»[8].

Сусанов, поглядывая на непривычно молодое безбородое лицо Вани Беды, заметил:

— На каторгу… Когда-то я рассказывал школьникам, как римляне гнали на каторгу рабов…

Погрузка закончилась. Дверь вагона с трудом закрыли, настолько их было много. Сразу стало тесно и душно.

По железнодорожной ветке вагон подогнали на станцию Славута и поставили на запасной путь. Откуда-то доносился пронзительный свисток маневрового паровозика, глуховатые удары буферов, невнятные мужские голоса. Похоже, шло формирование эшелона.

В узкую щель над просевшей дверью им была видна небольшая станция, она казалась черной и унылой, как опустевшее грачиное гнездо, каких было много на деревьях. Потом повалил густой снег. Он плотным слоем укрывал выстуженную морозом землю, ложился на крыши хат и пристанционные постройки.

После того как вагон прицепили к эшелону, осмотрщик, постучав молоточком по колесам и хлопнув крышкой букс, негромким голосом передал им:

— С вашими все в порядке. Они на месте.

Узники напряженно вслушивались, не скажет ли он еще что-то важное, но сквозь глухую стену вагона послышались шаги возвращающегося конвойного.

Василий Щеглов дрожащим от холода и волнения голосом сообщил всем:

— Товарищи, наши с партизанами.

Эшелон медленно, словно на ощупь, тронулся на запад. В пяти хвостовых пассажирских вагонах возвращались с фронта раненые немцы. В середине состава находилось несколько товарных вагонов с награбленным имуществом. А в головном везли их, заключенных из славутского гросслазарета.

Тяжело было сознавать свое безвыходное положение, но в невероятно трудных условиях подполья они научились бороться и сопротивляться.

Прощаясь с Родиной, Николай Сусанов все смотрел и смотрел сквозь вагонную щель на комковатую землю под снежной порошей, пепельную дымку рощ и клятвенно произнес:

— Последний и решительный бой еще впереди.

СУДЬБЫ

1
Едва послышался шум моторов и трескмотоциклов, все кинулись в лес. Лузгин, пригибаясь, бежал изо всех сил. В темном лесу он наскакивал на кусты, стволы деревьев, спотыкался, падал и снова поднимался, продираясь сквозь заросли ивняка. Он быстро сообразил, что в создавшейся ситуации скрыться от преследования легче одному, чем скопом. Он слышал надсадный хрип бегущего рядом с ним человека и, лавируя между деревьями, надеялся, что тот отстанет. Но неведомый попутчик также падал, вставал, продолжал упорно бежать, не отставая.

В предрассветном сумраке Лузгин не видел своего попутчика, не слышал его торопливых шагов, и только надсадное хрипение надоумило, что так, с надсадным хрипом, дышал он сам, и тут ему стало жалко, что в такой глухомани он оказался один. Пробирался он по лесу осторожно, прислушиваясь и поглядывая по сторонам, и на рассвете набрел на глухую, заросшую сухой травой стежку. По ней выбрался на проселок, который привел его к спаленному селу. Из-за печной трубы выглядывала старуха с седыми, взлохмаченными волосами.

Лузгин спросил ее о партизанах. Но старая женщина только молча перекрестила его и бессвязно что-то пробормотала в ответ. И он двинулся дальше.

Вскоре впереди по дороге, за заросшим оврагом, показался хутор, а влево от него — хата. Хозяин, прислонившись к дверному косяку, поманил его пальцем:

— Виткель идешь?

— Из Славуты.

— Добре. Заходи в хату, а я пиду до хлопцив, скажу, шоб забрали вас до себе…

В хате хозяин велел жинке приготовить покушать, а сам, угостив самосадом, вышел. Едва Лузгин жадно затянулся дымком, как накрывавшая на стол хозяйка, выглянув в окно, крикнула ему:

— Тикай! Тебя неймаки убьют. Он побежал до полицаев.

Она сунула ему кусок хлеба, и Лузгин бросился к оврагу, пересек его, выбрался на поверхность в трехстах метрах от хутора. Прячась в мелком кустарнике, уходил все дальше и дальше. Так прошел километров пять. Хотел выбраться на дорогу, но показалась большая грузовая машина с солдатами и пулеметом на кабине, и он передумал. Весь день пробирался то кустарником, то лесом. Солнце клонилось к закату, когда впереди он увидел небольшое село. Во дворе одной из хат увидел он старика с длинной бородой и с ним юношу. Лузгин спросил их:

— Кто тут господар?

— А на що вам? — поинтересовался старик.

— Переночевать.

— Переночевати можно, но треба замельдуваться в сельски управи.

— Не маю никаких документов.

— Виткель идете?

— Из Славуты.

Старик помолчал, поглядел на впавшие, небритые щеки, острый нос, отливающий синевой, и, кивнув головой, сказал:

— Добре, ходите за мной.

Он отвел его в сарайчик в саду и запер дверь на замок.

Лузгин сидел как на иголках, то и дело вставал, прислушиваясь, поглядывая в щель. Ночью послышались шаги. Дверь отпер старик.

— Идить в хату, — сказал он шепотом.

Окна в горнице были завешены. При свете керосиновой семилинейки Лузгин увидел за столом четверых мужиков с автоматами. Один из них налил ему стакан первача и сказал:

— Пей.

Лузгин выпил немного, потому что был слаб. Женщина поставила на стол суп с мясом, подала пироги с фасолью. Видя, как он набросился на еду, мужчины переглянулись.

— Откуда из Славуты? — спросил тот, кто постарше, когда он поел.

— С лазарета…

— Как же ты сумел уйти?

— Подкопали… — ответил Лузгин.

И опять мужчины переглянулись.

Его положили в хате. Утром разбудили. Хозяин отвел гостя к соседу, а тот повел дальше к свояку. Лузгин взглянул и узнал в нем одного из тех, с кем ночью они сидели за одним столом и разговаривали.

— Сейчас придет парнишка, — сказал свояк. — Он и отведет тебя в лес.

2
Везли их в Германию только днем. На ночь вагон отцепляли. Спецвагон находился у эсэсовцев на особом учете. Но ни днем ни ночью двери не открывали. Воды не было, о пище и думать не смели. Но мучительнее голода и жажды была пронизывающая все суставы острая боль. И эта невыносимая боль казалась непрекращающейся пыткой.

Иван Беда, слыша стоны, понял, что надо что-то срочно предпринять. Потолковал с одним, с другим…

— Давайте сделаем так, — голос Беды был хриплый, — две трети будут стоять, остальные смогут прилечь.

Стеснились, плотнее прижались друг к другу, высвобождая место тем, кто оказался ближе к торцовой стенке вагона, дав им немного расслабиться.

А когда подошла очередь Мишки Ларина, он разбинтовал ногу и из-под грязного бинта вынул плоскую железку с заостренным концом. Еще в Славуте перед обыском ухитрился он прибинтовать к ноге эту железяку. И теперь он острым ее концом стал отщипывать от бочки-параши тонкие, длинные лучины и засовывать их сверху в щель над просевшей дверью. И как только дождевая вода потекла с крыши по этим щепочкам в вагон, жаждущие люди, запрокинув головы, стали ловить потрескавшимися губами дождевые капелюхи.

…В Германии их всех разбросали по штрафным лагерям и шахтам, и они растеряли друг друга.

3
В шепетовском партизанском отряде не было своего врача, и организовать санитарную службу в отряде сразу же поручили Лопухину.

Вначале не было ни медикаментов, ни хирургических инструментов.

Командир отряда Иван Музалев отправил разведчицу Валю Коробко в Славуту. Знакомые у нее там были. Вообще про Валю говорили, что смерть ее избегает, что она сильнее смерти: сколько выполнила опасных заданий и до сих пор жива.

В аптеке городской больницы Валя, дождавшись, когда, кроме провизоров, никого в зале не осталось, быстро накинула на дверь крючок и, выхватив из-за пояса гранату, зловещим шепотом потребовала:

— Стрептоцид, йод, бинты, эфир, марганец — быстро, а не то!.. — и подняла над головой гранату.

Старичок и женщина трясущимися руками ссыпали и опускали в протянутую сумочку все, что она потребовала, и потом еще с полчаса не открывали дверь, как наказывала эта отчаянная дивчина.

На другой день Лопухин получил от Вали драгоценные медикаменты.

— Знали бы вы, что для меня сделали! — с сияющим лицом говорил он. — Вы меня осчастливили…

Эти медикаменты так его обрадовали, как будто они предназначались не партизанам, а лично ему, в подарок.

Теперь в отряде завелось свое санитарное хозяйство, а также ездовые с повозками, санитары, медсестра. Вырыли несколько землянок. В одной из них устроили операционную. Стол — пара досок на четырех кольях. К потолку прибита простыня, чтобы не сыпался в раны песок. Трофейный инструментарий стерилизовался на примусе.

При свете керосиновой лампы Лопухин оперировал разведчика, вернувшегося с задания. Он извлек из поврежденной ноги осколки мины и аккуратно сшил порванные сухожилия и кожу. После операции Лопухин вышел из душной от эфирного наркоза землянки на свежий воздух. Его обступили разведчики. Он рассказал им, как прошла операция, насколько опасна рана.

Тут прибежал Валя Котик, шустрый парнишка, ординарец Музалева.

— Товарищ Лопухин, к комиссару!

В штабной землянке накурено. Разглядывая при тусклом свете фонаря «летучая мышь» собравшихся, Лопухин увидел Музалева, комиссара отряда Заику, начштаба Софронова. Тут были и Хомич, и вернувшийся с задания командир роты подрывников Ваня Степанчук.

Едва Лопухин вошел. Заика, улыбаясь, подал ему лист бумаги и кивнул на Степанчука, как бы приглашая того продолжить разговор.

Лопухин взял предписание, в котором говорилось, что «в целях обезвшивливания личного состава предлагается доставить из соседнего отряда походную дезкамеру и обработать по возможности всех бойцов, и в первую очередь всех контактированных… Чаще и шире использовать элементарные средства дезинфекции: кипячение белья и прожаривание в печи… Разъяснять всю важность и необходимость борьбы с завшивленностью…».

А тем временем шел разговор о взорванном мосте через Горынь по шоссе в направлении Гуливцы.

…Дважды подрывные группы посылались на мост и оба раза возвращались безрезультатно. Мост охранялся танком с экипажем. На шоссе шло интенсивное движение машин с пехотой и грузами. Комиссар соединения Кузовков торопил: «Каждый час существования этого моста наносит большой ущерб нашим войскам».

Степанчук понял, что в выполнении этого важного задания ему как командиру придется показать личный пример. Самолично отобрал он двух смельчаков: недавно бежавшего из плена Савенкова и Володю, смелого парня, прозванного Вихрем за внезапность и неожиданность своих действий.

— Ну что, Володя, говорят, мост недосягаем? — улыбнулся Степанчук.

— Рва-анем… — будто вопрос шел о каком-то пустяке, ответил Володя.

Он заметно заикался после одной стычки с карателями, когда внезапно попал в свою хату и увидал убитыми мать и сестру.

Вчера вечером, перед уходом, они попрощались со всеми и дали клятву, что мост будет взорван. Нагрузившись взрывчаткой, ушли. И вот сегодня на рассвете донеслось гулкое эхо взрыва.

А сейчас скупо, без похвальбы они рассказывали, как, изучив систему охраны, скрытно и быстро, когда гасли ракеты, по одному прокрадывались под мост и поднимались по бревенчатым быкам. Когда вещмешки со взрывчаткой были там уложены, оказалось, что спички, как их скрупулезно ни берегли, все-таки отсырели. С минуты на минуту, осветив ракетой местность, мог появиться немецкий танкист. Танк стоял на обочине дороги в двадцати метрах от моста. Володя спустился вниз и, укрывшись плащом с головой, высек огнивом из кремня искру и раскурил самокрутку. Пряча ее в рукаве, сначала поджег один шнур с полметра длиной, затем и второй — на пять сантиметров короче. Шнуры загорелись очень быстро. Они попрыгали вниз. Снег мешал им бежать. До взрыва оставались считанные секунды, когда осматривать мост вылез из танка немец.

— И тут ка-ак жа-ахнуло, — проговорил Володя с усмешкой.

— В тяжелую минуту личный пример командира решает все, — сказал Хомич.

— Да-а, главное, мост взорван. Движение остановлено. Готовьте донесение в штаб соединения. И письма домой. Группа сегодня же отправляется за линию фронта за взрывчаткой. Теперь она беспрепятственно пересечет шоссейную дорогу, — говорил Музалев, отдавая распоряжения.

Лопухин не слышал от волнения, что говорили дальше. Какой праздник! Подумать только, его письмо получит мама. С сентября сорок первого он не давал о себе знать. А с тех пор столько произошло событий, в корне изменивших его жизнь, судьбу.

В эту минуту он как бы заново увидел подробности своего боевого крещения, плен, жуткий лазарет в Славуте, где смешалось все — страх, боль, ненависть, безысходность и ярость. Разве можно передать в письме то, какой долгий и неимоверно трудный путь они выбрали, чтобы вырваться за колючую проволоку и продолжать борьбу?

Опять вспомнилось, как переправлялись по сгоревшему мосту через Горынь и, услышав шум мотоциклов, бросились врассыпную и бежали до изнеможения, углубляясь в лес. И лесной массив укрыл их от преследования. Но куда бы потом они, промокшие и продрогшие, ни выбирались — к партизанскому селу Хоровице или Ташки, к мельнице, что возле Сельца, или встречались с партизанскими дозорами, — везде сказанные ими два слова: «Мы с подкопа» — звучали паролем…


…В разное время в Шепетовский отряд к Большому Ивану — так называли Ивана Алексеевича Музалева — пришли пятнадцать бежавших через подкоп человек. Вначале рыли землянки, участвовали в боевых операциях, добывая себе оружие, несли охранную службу базы.

Отряд день ото дня разрастался. Из сел и местечек приходили бежавшие от оккупантов парни и девушки. Радостно было видеть их повеселевшие лица. После стольких переживаний их настроение резко улучшалось.

Павка Кузенко после удачного налета на полицейский «куст», где были разоружены пьяные полицаи, предпочитал ходить на боевые задания, чем «выяснять все очаги и хаты сыпного тифа в пункте расквартирования и накладывать на них карантин». Но приказы, как известно, и в партизанском отряде надо выполнять. И Павка, скрепя сердце и тая обиду на Романа, что тот не направил его на какую-нибудь более значительную должность, вынужден был расстаться с разведкой и заняться своими прямыми обязанностями.

Алексей Чистяков был назначен командиром ударного взвода и выбран секретарем комсомольской организации отряда, но вскоре он был отозван в штаб соединения редактировать партизанскую газету-многотиражку «Удар с тыла».

Григорий Бухляев командовал взводом разведки. Семен Иванов сначала был определен в хозяйственный взвод, но пробыл там недолго и упросил своего друга взять его к себе в разведку. Братья Малиевы остались в хозяйственном взводе. Однажды группа в пять человек на подводе отправилась за продовольствием и попала в засаду. Под лошадь полицаи бросили гранату и тут же открыли огонь. Николая ранило в обе ноги, но спасло то, что он упал по левую сторону саней, в заметенную снегом канаву, и ему удалось проползти незамеченным до елок. Он видел, как Гришка-шахтер, отстреливаясь из автомата, метался в кустарнике, слышал, как Харитон на повозке, видимо раненый, звал на помощь. Потом Гришка затих. Повозку с убитыми и раненым Харитоном немцы прицепили к своей упряжке и увезли в Славуту.

Теряя много крови, Николай все-таки сумел уползти в лес, с трудом добрался он до связных, и те доставили его в отряд.

А вот при налете на Плужанский пивзавод обошлось без жертв. Гриша Бухляев и Семен Иванов чувствовали себя героями. А как же иначе? Гриша — всеобщий в отряде любимец — разработал интересный план, как перехитрить охрану завода, на котором откармливались свиньи для немецкого гарнизона. Ему удалось войти в контакт с надежными людьми, работавшими на заводе. Он хорошенько выведал о порядке и времени смены караульных. Его снабдили двумя бланками пропусков. Лесным умельцам не составило большого труда изготовить печать. Оставалось только пройти на территорию завода.

Разумеется, все понимали, что по этим пропускам можно пройти и никто не обратит внимание. Ну а если вдруг увидят незнакомое лицо? Тут надо быть начеку. А для Гриши и его друга Сени чем труднее задание, тем они становились более энергичными и дерзкими. Посоветовались между собой, как пройти мимо вахты, как снять охрану, ударили по рукам.

Напряжение немного спало, когда им удалось миновать стоящих у входа на завод немца и полицая. Первым шел Семен, и с таким выражением на лице, будто все ему здесь осточертело. Пропустив вперед себя Иванова и еще двоих работяг, замешкавшихся возле полицая, Гриша весело поторопил их и нахально уставился шалыми глазами на немца.

В условленный час ночью Иванов тихо, по-кошачьи, приблизился к часовому и замер за выступом сарая. Как только часовой поравнялся с выступом, Бухляев отвлекающим щелчком пальцев заставил его оглянуться. И тут Семен тугой медвежьей хваткой притянул к себе за шею часового. Таким же образом поснимали и других часовых, и по сигналу ракетницы партизаны ворвались в караульное помещение… Утром в отряд прибыл целый обоз: двадцать откормленных свиней, корова, два пулемета, десять автоматов. А на грузовике, захваченном на заводе, привезли в лес муку и спирт-сырец…


Обо всем этом он расскажет, когда вернется домой, ну а пока:

«Здравствуй, дорогая мамочка, папа, бабушка и все наши! Как хочется знать, живы ли Вы. Оставил ли Вас пронесшийся губительный ураган невредимыми? Мамочка, я жив и здоров, чувствую себя превосходно. Не писал долго в силу сложившихся обстоятельств моей жизни, о которых расскажу, когда встретимся. Пока все. Целую крепко-крепко тебя и всех наших. Рома».

4
Приближался фронт. Немцы откатывались к западу. Трещала оборона, и бои уже шли под Шепетовкой. Славутский лагерь с гросслазаретом свертывался. Эсэсовцы, охваченные предэвакуационными хлопотами, снимали с вышек прожектора, пулеметы. Наспех сколоченный этап в три с половиной тысячи человек, конвоируемых немцами и власовцами, пешим строем угнали на Проскуров и Львов. В двух блоках гросслазарета оставались лишь тяжелобольные и немощные. Они были уверены — их оставили преднамеренно, для того чтобы уничтожить. Те, кто еще был в силах передвигаться, собирались в кучки, совещались, предлагали различные варианты побега. За наружным ограждением все еще курсировала охрана «казаков». А внутри блоков в ожидании вагона, обещанного немцами, полицаи выходили из себя и начинали рвать и метать, вымещая на пленных свое озлобление.

В эти дни второй блок напоминал Липскареву часы без механизма и стрелок на грязном циферблате. Кавардак был жуткий: всюду мусор, на загаженном полу — следы испражнений. В эти черные, безнадежные дни Николай Иванович чаще, чем обычно, вспоминал с большим уважением человека, под руководством которого и сам он вел работу, и работали многие десятки других советских патриотов, поддерживая в блоке порядок и особый дух товарищества.

После того как были вырваны и угнаны в Германию многие из ядра подпольной организации, Липскарев занялся перегруппировкой оставшихся и созданием новых групп. Около него собирались кое-кто из своих, некоторые санитары, «костыльники».

Пользуясь тем, что у калиток внутреннего ограждения теперь охраны не было, он, ковыляя, шел в первый блок, где среди инфекционных больных, привезенных из Шепетовского лагеря, были двое, на которых Липскарев сразу обратил внимание. Чутье подсказывало ему, что они скрываются здесь от угона в Германию. Переговорив с одним, с другим, подумал: «Это как раз те самые товарищи, которые поведут за собой остальных». Так он познакомился с бывшим помощником командира стрелкового полка Айдиновым и бывшим батальонным комиссаром Сероуховым.


Посматривая в окно, Владимир Иванович Айдинов думал о своей судьбе. Еще несколько лет назад в этих самых корпусах он проходил службу в кавалерийской дивизии, правда недолго, так как вскоре был переведен в стрелковый полк. А в июле сорок первого, после того как противнику удалось прорвать линию обороны и он получил приказ комдива отводить тылы к прежнему месту дислокации, связь со штабом прервалась. Узнав о трагических последствиях, постигших части дивизии в окружении, и не имея возможности связаться с кем-нибудь из командования, он, интендант третьего ранга, взял инициативу в формировании двух полков. Мог ли предполагать тогда Айдинов, взявший на себя тяжесть формирования и общее руководство всеми этими подразделениями, что на него вскоре будет возложена ответственность за оборону днепровских переправ у Ржищева?

На перепаханном снарядами и чернеющем от многочисленных воронок поле захлебнулась не одна атака немцев. И только в сентябре пришлось оставить позиции перед численно превосходящими силами противника. В том же месяце Айдинов при выходе из окружения был ранен, захвачен в плен, заключен в лагерь, откуда бежал. Был на подпольной работе. Во время облавы в Виннице он был вновь арестован и как бывший офицер попал в Винницкий лагерь, откуда вскоре переведен в Шепетовский. Месяц назад, когда он предпринял новую попытку бежать из лагеря, была поднята тревога. Спасаясь от собак, они поднырнули под колючее ограждение и проникли в инфекционный двор, где прятались до утра в тамбуре сыпнотифозного барака. А утром санитары погрузили их вместе с заразными больными в фургон и отправили в гросслазарет. Но Айдинову удалось сохранить небольшие саперные ножницы, с трудом выменянные у лагерного водопроводчика. И теперь в этих ножницах заключалась надежда на спасение.

Ждать больше было нельзя. Наблюдатели докладывали, что в основном охрана сосредоточена у главных ворот, а колючее ограждение вокруг лазарета обходит только курсирующая охрана. Надо выбрать промежуток, когда обходчики удалятся как можно дальше, и действовать решительно…

Айдинов стоял у окна, когда к нему подошел Кудесник.

В ночь побега через подкоп он тоже находился в туннеле. После того как наверху раздались выстрелы, он вместе с другими, не успевшими бежать, вынужден был возвратиться в блок. Из коллектора они быстро разбежались по этажам, втискиваясь между больными на нарах.

Кудесник скрылся у своего земляка в первом блоке, затерялся среди больных, избежав ареста и отправки в Германию. Не забрали его по возрасту и на последний этап, хотя всех мало-мальски здоровых людей спешным порядком погнали по шоссе на запад…


За окном бушевала снежная метель.

— Метет-то как, — сказал Айдинов, заметив своего земляка.

— Если в такой день метель, значит, летом пчелы хорошо роиться будут, — заметил Кудесник.

— Пчелы? — переспросил Айдинов, думая о своем. Военная смекалка подсказывала ему, что выход за проволоку надо начинать сегодня же ночью…

Земляки разговорились и не заметили, как сзади подкрался полицай, палкой сильно ударил Айдинова по плечу и, не давая опомниться, ухватил за гимнастерку.

— Говори, где спрятал ножницы? Говори!

Айдинов видел, как понурив головы стояли вокруг пленные, как усмехался Сурен — чернявый парень в распахнутом морском бушлате и солдатской шапке.

— Я знаю, куда он спрятал, — спрыгнул с нар Сурен. — Айда покажу. — И, ни слова больше не сказав, направился к дверям.

«Все пропало», — подумал Айдинов в отчаянии, заметив напряженные глаза Ермолая Сероухова. Подталкиваемый полицаем, награждаемый пинками и ударами, Айдинов оказался во дворе. Ветер тянул свою похоронную песню, снег летел снизу вверх. Ножницы были спрятаны в горловине бездействующей канализационной трубы, но Сурен, обойдя блок, повел полицая в подвал. За дверью в тамбуре на корточках сидели двое.

— Вон отседа! — рявкнул полицай. Узники тут же вскочили, переглянулись.

— Вот здесь, под этим кирпичом, — показал рукой Сурен.

Полицай нагнулся. Сурен коротким, но сильным ударом в затылок свалил его. Пока полицай еще не пришел в себя, его быстро спустили в подвал и там прикончили.

Во дворе навстречу им бежал Сероухов.

— Режьте проволоку! — крикнул он. — Будем выходить с боем!

Быстро извлекли из тайника ножницы и бросились к проволоке. Резали поочередно, устраивая проход метровой ширины.

— За мной, товарищи! — зычно крикнул Сероухов.


За минувший день обдумав все, Николай Иванович Липскарев твердо решил, что воспользуется любой возможностью, пусть даже с риском для жизни, но убежит.

Еще утром из первого блока пришел Иванцов, бывший майор, присел к нему на нары, сказал шепотом: «На всякий случай приготовьтесь».

С величайшим трудом, опираясь на костыли, Липскарев обошел заключенных и предупредил Чигрина, портного из Акмолинска, Колю Климова, аптекаря. Старшему лейтенанту Жданову, как наиболее слабому из всех, сказал: «Держаться будем вместе».

Страшная метель поднялась к сумеркам. Молниеносный слух — «немедленно к проволоке возле первого блока» — всколыхнул всех.

Спотыкаясь, и падая, и вновь поднимаясь, ковыляли узники к первому блоку, где у прохода в колючей изгороди уже толпились жаждущие свободы.

Едва Липскарев сказал себе: «Все, рубикон перейден», как от главных ворот раздались выстрелы. Взвизгивающие пули враз заставили пригнуться беглецов, но в то же время понуждали их еще решительнее и быстрей бежать к лесу. Падали убитые, стонали раненые, трусливо возвращались к блоку не успевшие выбраться за колючую проволоку.

Липскарев со своими «костыльниками» добрался до окраинных улиц Славуты в надежде, что жители приютят и спрячут узников фашистского концлагеря.


Всю ночь бушевала пурга. Всю ночь жались друг к другу изможденные, больные люди, мерзли, но костра не зажигали. А утром, когда ветер поутих и сквозь ветви заснеженных деревьев полоснули скупые лучи восходящего солнца, они с радостью увидели на просеке проезжавшие розвальни и вооруженных парней с красными лентами на шапках. Беглецы и рассказали партизанам о том, что в блоках гросслазарета остались только лежачие и что их каратели наверняка уничтожат.

Командир партизанского отряда Иван Музалев поздравил всех с удачным прибытием и сказал:

— Сегодня часть из вас получит оружие. Те, кто раздет, — одежду и обувь. В дальнейшем все необходимое будете доставать у врага сами.

Новички засмеялись, толпа качнулась, расплескалась оживленными голосами:

— Правильна-а!

— И бока намнем, язви их!

— Полный порядок будет!

А когда вышел Лопухин и сказал, что всех прибывших сейчас покормят, но что на пищу сразу набрасываться нельзя, при таком истощении это чрезвычайно опасно, люди не выдержали и, радуясь встрече, полезли с ним обниматься.

К вечеру в Славуту отправилась ударная группа, которую возглавил Роман Лопухин, взволнованный от радости, что его предложение — освободить из гросслазарета узников — наконец-то принято.

Вооруженные автоматами и гранатами партизаны выбрались из лесной чащобы и недалеко от лесничьей сторожки сели в ожидающую их трофейную машину. Но при переезде реки Горынь лед не выдержал, и грузовик пошел под воду. Из кузова все успели выпрыгнуть, а шофер и Лопухин, находившиеся в кабине, показались на поверхности полыньи лишь спустя две минуты. Их вытащили.

В ближайшей, на окраине Славуты, хате продрогшие партизаны обсушились, и тотчас Лопухин организовал местных жителей, чтобы те помогли им с подводами. В сумерках они остановились на опушке леса и стали ждать условного сигнала разведчиков.

Вот наконец над заснеженным полем послышался протяжный крик вспугнутой птицы, и партизаны подкрались к корпусам со стороны конюшен. Охрана была снята разведчиками без шума, и партизаны через широкий пролом в колючем ограждении прямо на санях подъехали ко второму блоку. Освещая фонариками лестницу, вбежали в темное помещение. В нос ударил резкий гнилостный дух. На нарах затаились напуганные изможденные люди.

— Товарищи, к вам обращается начальник санитарной службы партизанского отряда Лопухин! — громко сказал Роман Александрович.

Все зашевелились, задвигались. Кто-то слабым голосом крикнул: «Ура-а!» Хватаясь за койки, поднимались те, кто мог еще держаться на ногах. Узнавали Лопухина и не стесняясь плакали от радости.

— Вас ждут во дворе подводы! — торопил растроганный Лопухин. — Не задерживайтесь, товарищи!

В это время вся казарма осветилась всполохами огня. Партизаны подбежали к окнам. Это пылала бывшая лагерная канцелярия. Взрыв сотряс здание, посыпались стекла из окон. Потом огонь охватил комендатуру. По шоссе, освещенные пламенем горящих зданий, двигались фургоны, легковые автомобили, грузовики, а по обочине — сани в конской упряжке и пешие фигурки немецких солдат, уходящих на запад.

— Липскарев! — окликнул Лопухин. — Товарищи, кто видел Николая Ивановича?

Тощий, как будто обтянутый обугленной кожей человек произнес слабым голосом:

— Намеднись они ускакали. Впятером «костыльники» ускакали. И Колька с ними…

Лопухин поднял невесомое тело в лохмотьях и вынес его из блока.

А с востока уже доносилась долгожданная упоительная канонада.


В партизанском отряде Лузгин встретил знакомого по блоку Женьку Макарова. Неприятно пораженный встречей, Лузгин лихорадочно рылся в памяти и вспомнил, что тот незадолго до побега куда-то исчез из блока и вот здесь теперь командовал хозяйственным взводом.

Макаров узнал, что дезинфектор «пришел с подкопа», стал осаждать вопросами: «Сколько бежало? Кто конкретно? Лопухин ушел? А Борода? Ну, тот врач с бородой? Так с кем же ты был в пятерке? Как не был? Странно…»

Лузгин побелел от этих вопросов, от неотрывно изучающего взгляда выпуклых глаз Женьки.

«Не-ет, — рассуждал Макаров, — он не похож на тех, кого Роман Александрович отбирал для такого рискового дела. И все же…»

Они долго сидели возле шалаша, курили самосад, разговаривали, вспоминали общих знакомых. Как только речь зашла о Сашке Полянике, который хотел бежать в бочке, Макаров сдержанно сказал:

— Встретить бы этого парашника Гиву, своими б руками…

Лузгина вдруг холодный пот прошиб, едва он подумал, что ждет его самого, если дознаются, что он и Гива одной веревочкой повязаны…

— А как попасть в отряд к Лопухину? — спустя неделю спросил Лузгин Женьку Макарова.

— Тут, милый, не своя воля. К кому определили, с теми и действуй.

С той минуты что бы ни делал Лузгин, куда бы ни шел, Гива и Поляник не выходили у него из головы. Тревожная тоска донимала, изводила, мучила его. Он как-то сник, отстранился от всех. И если выпадал случай, все чаще прикладывался к спиртному, хотя чувства облегчения от этого не испытывал.

Однажды зимним утром, возвращаясь с операции, во время которой подорвали и сожгли четыре грузовика, а гитлеровцев чуть ли не в упор расстреливали из двух «дегтярей» и автоматов, партизаны завернули на обратном пути в небольшое лесное село. Жители села встречали их радушно. Здесь им выпекали хлеб. А на этот раз, возбужденные и довольные успешно проведенной операцией, партизаны не отказались и от первача, которым угощали гостеприимные селяне. И надо же такому случиться, что от выпитого стакана самогонки Лузгина развезло в жарко натопленной хате. Он видел, как всем было смешно слушать его излияния чувств к молодой солдатке. Но что было потом? Начисто вылетело у него из памяти. Как отрубило. Опомнился в тот самый момент, когда, колотя себя в грудь, кричал:

— А я чем виноват?! Я никого не предал! Ни-ко-го!

Но партизаны, сидящие за столом, уже не смеялись, а молча глядели на него. Значит, он спьяну сболтнул что-то лишнее. Но что? Хоть убей — ничего не мог вспомнить.

В тот же день Лузгин сбежал из села. Где пропадал, неизвестно, но вскоре он был пойман партизанами другого отряда и расстрелян.

5
Каждую ночь Николая Сусанова в группе особо опасных русских военнопленных перегоняли через проволочный коридор из лагеря на шахту. На груди у него — бирка с номером, а на спине — красно-белый круг, чтобы охранники могли целиться в него как в мишень.

— Эй, ру-у-усский Ива-ан! — раздается душераздирающий окрик.

Сусанов, боясь упасть, в веренице таких же смертников, пошатываясь от усталости, побежал к стволу шахты, где заряжалась каторжниками клеть и с визгом устремлялась вниз, в недра, в ад.

Внизу их встречали ослепляющие лучи рефлекторов, пронзительные свистки, удары резиновых дубинок.

Тяжко, воздух сперт и пропылен. Голые, изможденные узники забивали пустоты породой, шлаком и прочим хламом. На костлявой спине, боках и стриженой голове Сусанова темно багровели рубцы.

Свистят, лязгают механизмы, работающие на сжатом воздухе. Поступают вагонетки. Перекидывает Сусанов лопатой шлак, плотно забивает пустоты на отведенном ему участке. Позади ходят надсмотрщики, освещают рефлекторами. Они не выпустят до тех пор, пока не забутишь свой участок, пока лопатой не перекидаешь двадцать тонн. А упадешь — добьют.

Как ни закален Николай с детства крестьянским трудом, но тяжкий труд при невыносимой жаре и в неимоверной духоте при полуголодном существовании быстро подтачивал его силы.

«Мы все обречены, — размышлял он. — Вон мастер Фишер. У него патологическая ненависть к советскому человеку. В первый же день он прямо заявил: «Моего брата убили под Севастополем. И я сотнями вас сгною. Ни один отсюда живьем не уйдет».

— Коль, — сказал тогда Алешка, его сосед по нарам. — Знал бы он, что ты севастополец…

— Что ты, он меня повесит.

По воскресным дням, на потеху лагерного начальства, военнопленных длительное время в одном белье держали с вытянутыми руками на пронзительном ветру, заставляя кричать: «Нам не холодно, шинели не нужны. Нам не холодно…» А потом, чтобы согреться, заставляли бегать или с руками навытяжку ковылять гусиным шагом.

Однажды, возвращаясь с работы, Сусанов упал на шахтном дворе. Ноги подкосились, и он словно провалился в бездну. Товарищи подхватили и принесли его в ревиер (лазарет). Придя в себя, он почувствовал во всем теле большую слабость.

«Где я? О чем говорил? Ни за что так свою жизнь не отдам».

Немец врач распорядился, и его поставили на весы. Всего сорок восемь килограммов весил он — это при его-то росте.

Две недели давали подкормку: три неочищенные картофелины. И опять на весы. Вес набрал. Можно опять работать.

— Смотри, — предупредили его, — в другой раз подкормка не поможет — отправим в крематорий.

И опять клеть, набитая каторжниками, уносила его в шахту, на медленную, мучительную смерть от непосильного труда, голода, беспощадных избиений.

Нет! Не мог, не хотел Сусанов примириться со своей участью, с их порядками. Дух протестовал.

А мастер все больше приглядывался к Сусанову, все чаще доставал его палкой.

— Русский большеви-ик! — кричал тот и норовил ударить палкой по голове.

В редкие минуты, когда можно было поговорить, Сусанов подсаживался к дяде Жене на нары. Он знал этого человека по Славуте, в одном блоке были, и, как потом оказалось, тот тоже участвовал в подкопе, только в другой пятерке. Еще знал, что его настоящая фамилия не Полунин, а Политико, что в Севастополе он был батальонным комиссаром и с такой же страстью, как и Сусанов, ненавидит фашистов.

— Вот, дядя Женя, нет больше сил моих, — заговорил Сусанов шепотом. — Все равно мне не жить здесь. Они меня добьют или на сжигание отправят. Уж лучше я что-нибудь с собой сделаю.

Высохший, с землисто-болезненным лицом комиссар, как бы чувствуя ответственность за этого горячего, теряющего рассудок парня, строго посмотрел на него:

— Ты что говоришь? Ты молодой еще и должен понять: вам строить новую жизнь, рассказывать людям о зверствах фашизма…

— Ну, если так, то мы должны бороться… Я не буду больше работать.

— Знаешь, Коля, я старше тебя, мне не убежать. А ты беги. Убьют, значит, смерть твоя была как в бою. А останешься жив, запомни мой адрес…

После того как Сусанов вылил на пальцы из шахтерской лампочки электролит и гестапо взяло его на подозрение за саботаж, это сильнее укрепило в нем решимость бежать.

На очередном воскресном построении нацистские садисты устроили над военнопленными массовое издевательство. После того как узники, вытянув руки, заковыляли гусиным шагом, их заставили петь.

— Пойте песню! Зинген! — раздавались выкрики. — Лёсь, лит!

И тут Вася Фадеев, парень со шрамом на губах, запел «Священную войну». Все узники подхватили. А как пропели «С фашистской силой темною», выскочил комендант.

— Замолчать! Прекратить! По баракам!

«Эге, — размышлял Сусанов. — Что-то меняется в поведении гитлеровцев. Полгода назад за эту песню в Славуте нас палками гнали, а теперь даже экзекуцию прекратили. Что-то тут не так…»

А через два дня заговорили про покушение на Гитлера. Об этом они узнали из листовок, разбросанных по штрекам. Листовка была написана от руки на бумаге немецкой канцелярии. Гестапо стало проверять, кто имел доступ в канцелярию. Взяли Ивана Тамбовцева, уборщика, и до смерти избили палками. За ним — переводчика, бывшего студента Томского университета. Его заставили идти к предупредительной проволоке, и пулеметчик дал по нему очередь.

Сусанов, приглядевшись к Фадееву, первым осмелился заговорить с ним о побеге.

— Вася, я больше не буду это терпеть. Ты как думаешь?

— Я тоже. С той поры друзья начали готовиться к побегу, все глубже вникали в систему охранных сооружений, ища малейшую возможность для побега. Проволока вокруг лагеря была под током, на шахту их гоняли, как тигров на арену, по проволочному коридору и всюду пересчитывали.

И все-таки… Самым уязвимым местом во всем охранном сооружении им показалась клеть, в которой узников опускали в шахту.

Огороженная с двух сторон стальной сеткой, она все время была под зорким взглядом клетьевых, шуцманов и конвойных. Но во время воздушной тревоги, которые к тому времени участились, Николай не раз замечал, как шуцманы и клетьевые удирали в укрытие, оставляя узников в клети, а шахтный двор погружался в темноту. Если перед этим зайти в клеть первым и занять место у сетки с противоположной стороны от входа, можно было бы попытаться выпрыгнуть во двор.

Два с половиной месяца Николай с Васей выжидали подходящего момента. И вот однажды едва они вошли в клеть, как завыли сирены. Сердце забилось: успеть бы — клеть вот-вот ринется вниз. Еще и свет не погас, а руки уже вцепились в сетку и сами поднимают ее. «Будь что будет, погибну, так от пули, как в бою», — решил Сусанов, выпрыгивая во двор. И вовремя: клеть тут же с визгом устремилась вниз.

На шахтном дворе — темень. Над головой самолеты. Уже зенитки хлопают, а в небе прожектора рыщут. А они вдвоем мечутся по двору и куда ни ткнутся — всюду недосягаемые кирпичные стены. И не миновать бы им пули или отправки в крематорий, да у самой стены оказалась груда металлолома. Какую-то трубу выдернули и приставили к стене, подперли еще одной железякой. Под пронзительный вой и грохот бомбовых разрывов вскарабкались на гребень ограды и, обдираясь об острые металлические шипы, перемахнули на другую сторону.

Медлить нельзя: в любую минуту их могли хватиться. Преодолев заросший бурьяном пустырь, выбежали на узкоколейку и — откуда только силы взялись! — во весь дух помчались по шпалам. Уже и сил не было бежать, когда свернули на морковное поле, побросали ненавистные номера, все дальше и дальше удалялись от шахты. На пути им попадались небольшие населенные местечки, но из осторожности они обходили их стороной, За ночь они ушли далеко от лагеря. Им казалось, что если небо над головой открыто и дорога не обнесена лагерной проволокой, то, значит, они обрели свободу. Но в те времена вся Германия сплошь была опутана колючей проволокой и представляла собой огромнейший интернациональный концлагерь.

В предрассветной мгле показался лесок на отшибе какого-то селения. Они решили на день укрыться в нем. Заранее договорились, что в случае, если их поймают, говорить, что они из Франции. В сумраке среди раскидистых деревьев разглядели надгробные памятники, изваяния, склепы. Деваться некуда: в арестантской одежде они издали были заметны. Решили спрятаться в зарослях, перевитых плющом, бузиной.

Утром, когда на кладбище появились горожане и военные, чопорная старушка, покончив с молитвой, подняла глаза и увидела, что на нее из кустов кто-то настороженно смотрит.

Изумленная старушка попятилась, а потом, подхватив юбку, пустилась бежать. И трех минут не прошло, ведет, божий одуванчик, двоих.

Подойдя к кустам, один из них, в военном, вынул пистолет.

— Ком, ком! — подзывает.

Приказали поднять руки на затылок и повели в участок.

— Кто такие, откуда?

— Из Франции мы, — сказал Сусанов.

— Разбомбили эшелон, — подтвердил Вася.

— Какой город? Шахта? Лагерь?

— Не понимаем… Не знаем.

Дорога в пять долгих километров, если еще думать, что тебя ведут на расстрел, показалась неимоверно тяжелой. Но вот впереди стали видны бараки, обнесенные колючей проволокой. Широкие ворота — настежь.

Эсэсовцы ходят в одних рубашках: жаркий выдался денек.

Завидев русских военнопленных, оживились:

— О-о! Ком, ком! Давай сюда! Ива-ан!

Привели к умывальнику. Резиновый шланг мокрый, даже отпотел от холодной воды, поблескивает бисеринками на солнце. Немцы велели раздеться донага. Сами взяли метровой длины резиновые шланги, набитые песком и заткнутые пробкой — гумешлауги, — и, направив мощную струю холодной воды, вылетавшую под большим напором из брандспойта, стали избивать. Лупили по спинам, ногам, головам. Особенно усердствовал один, с усиками, плотный, с силуэтом крымского полуострова на рукаве.

«Я защищал, а ты брал! — давил в себе крик Сусанов, стиснув зубы. — Хочешь и здесь добить, негодяй!»

Они упали, катаются по земле. Гитлеровцы гогочут, напором воды не дают подняться. Лупили до тех пор, пока истязаемые не лишились сознания. А когда пришли в себя и кое-как оделись, их втолкнули в цельнометаллический бункер, в котором хранился цемент. Ни сесть, ни лечь в том бункере. Тело от жестоких побоев горело, будто его раскаленными клещами раздирали.

Наутро допрос.

— Отвечайте, из какого лагеря бежали?

Сусанов в ответ свое:

— Эшелон разбомбили. Где? Не знаю.

Его, избитого, окровавленного и вконец обессилевшего, втащили в карцер и бросили на цементный пол.

Медленно возвращалось к нему сознание. Казалось, что он просыпался, но, не в силах преодолеть свинцовую тяжесть в голове и адскую боль во всем теле, снова погружался во мрак.

А когда пришел в себя, мысли обрывками сменяли одна другую: «Конец мне на чужбине… Все во мраке… Я уже сам не сознаю: не то я жив, не то умер. Неужели фашисты доконают меня?»

На седьмые сутки пожилой охранник приказал выходить. Поднялся Сусанов: боль во всем теле, ослаб до невозможности. Но опять — проблеск надежды, подтолкнувший к борьбе за жизнь.

Во дворе Сусанов увидел Васю Фадеева. Стоит шатается, лицо багровое от кровоподтеков. Самый лучший, родной здесь человек.

— Жи-ив?! — вымученно улыбнулся разбитыми губами Николай.

Вася в ответ молча кивнул, улыбаясь провалом беззубого рта.

Их сцепили едиными наручниками и повели. И опять лагерь с особым режимом, опять каторжная работа в подземелье.

На шахте, куда их привели, они узнали, что лагерь этот десять раз уже вымирал. Люди настолько там были истощены, что не помнили ни своих фамилий, ни имен своих жен, матерей и детей…

«Что делать? Где выход?» — спрашивал себя Сусанов, прислушиваясь к бомбежке. В этот момент послышался нарастающий визг, сильно и глухо грохнуло, затряслись стены, посыпались стекла». Багрово дрожащее зарево за окном высветило напряженные лица узников.

На рассвете их выгнали из бараков, построили на плацу. Шахта была разрушена прямым попаданием. Всех погнали на спецработы…

Охранник с автоматом поглядывал на них из окопчика, а они, смертники, выкапывали неразорвавшиеся бомбы и отвозили их в безопасное место. Порой не было сил подняться и идти на работу, и только одна надежда — увидеть дом, отца, мать, сестру, брата, любимую невесту — помогала пересилить слабость и нечеловеческую усталость.

В конце марта 1945 года со стороны Рейна впервые донеслись орудийные выстрелы. Но прибыл усиленный конвой с овчарками. Эсэсовцы с бранью, нанося удары, выгнали заключенных из бараков, построили, стали считать и проверять по номерам. В санчасти, где в это время лежал Вася, тоже всех пересчитали и проверили. Счет сошелся, и длинную колонну изможденных людей погнали к автостраде. Впереди и сзади — овчарки, по бокам — конвоиры с автоматами.

Сусанов, оглядываясь на лагерь, в душе завидовал своему другу, оставшемуся в санчасти. Там еще тридцать больных. С ними русский врач. Утром их наверняка освободятсоюзные войска.

Но едва колонна вывернула на автостраду, как со стороны лагеря донеслись выстрелы.

«Неужели, гады, всех больных расстреляли? — в бессильной ярости спрашивал себя Сусанов. — Это же ужас! Вася!..»

На всем протяжении пути их неотступно преследовали злые окрики, побои, остервенелый лай собак. А когда возле дороги показались бурты с прошлогодними бураками и люди, обезумевшие от голода, один за другим бросились к ним, то эсэсовцы стали стрелять прямо в кучу. На глазах Сусанова один узник, так и не успевший ничего взять, был застрелен в упор.

Через три дня край неба озарили всполохи разрывов. С востока донесся несмолкаемый орудийный гул. Эсэсовцы погнали узников на запад. Чувствуя скорую расплату, они все больше ожесточались. Слабых тут же пристреливали в затылок или прямо в лицо.

«Еще день-полтора продержусь, и моя участь решена», — думал Сусанов, напрягая последние силы.

На ночь их загнали в каменный сарай на маленькой железнодорожной товарной станции. Закрыли, не дав напиться. У дверей встала охрана. Опять усилилась канонада с востока. Всю ночь, не сомкнув глаз, провели в тревожном ожидании. А утром послышалась стрельба, пули цокнули по каменной стене. Через щели они увидели танки с белыми звездами, слышали рокот моторов, лязг гусениц.

Сдвинули засов, отворили ворота. Притихшая толпа повалила из сарая. Узники смеялись, плакали, воздевая костлявые руки к небу, обнимались, падали на колени, целовали землю.

Американский солдат, широко улыбаясь, показал рукой на восток:

— О’кей! Рашен э фрэнт… Гоу хоум! Домой!

6
В начале января сорок четвертого года командование партизанского отряда переправило Ивана Федоровича Хомича в находящуюся недалеко от партизан действующую часть Красной Армии.

Командир полка, которому был представлен Хомич, посмотрел на него странным взглядом и, не приняв никаких решений, направил к командиру дивизии. И там, узнав, что он был в плену, тоже ничего не решили, но в тот же день отправили его в штаб армии.

В политуправлении его слушали полковники. Один из них, в черном кожаном пальто, задавал вопросы. Иван Федорович понимал, конечно, что факт пребывания в плену сбрасывать со счетов нельзя, время военное. Но во внимание приняли конкретную обстановку, сложившуюся в Севастополе, а также и отзывы товарищей:

«Вся деятельность и поведение товарища Хомича в фашистском плену, и во время выхода из концлагеря, и в боевой партизанской деятельности не оставляла сомнений в его преданности Родине, его ненависти к фашистским захватчикам и в его вере в неминуемый их разгром».

В марте его вызвал командарм и сказал: «Вы назначаетесь заместителем командира триста семнадцатой стрелковой дивизии. Получайте новое обмундирование».

Вскоре полковник Хомич с начальником политотдела армии ехали в одной машине в направлении, откуда слышалась артиллерийская канонада.

Начальник политотдела с сочувствием слушал о побеге через подкоп и сказал: «Сейчас надо добивать фашизм, пройдут годы, придет время, страницы истории расскажут потомству и об этих подвигах».

И вот на командном пункте 317-й стрелковой дивизии Хомич, склонившись над картой, вместе со всеми участвовал в разработке плана наступления. А ночью, учитывая стратегическую невыгодность позиции под Литином, ставил перед командирами батальонов сложные задачи. Это был первый бой в рядах родной армии после севастопольской обороны, и закончился он освобождением Литина.

Летом было наступление на Львов. Затем форсировали Вислу и создали в районе Сандомира плацдарм для дальнейшего наступления.

Здесь, на этом плацдарме, бои велись с особым ожесточением. Частям под командованием Хомича приказано было предпринять все возможное с целью расширения плацдарма, а немцы при хорошей поддержке авиации и танков неоднократно контратаковали, стремясь ликвидировать этот плацдарм. Но, несмотря на чрезвычайно упорное сопротивление противника, после ожесточенных боев нашим частям удалось продвинуться вперед и овладеть городом Сандомир.

За успешные наступательные операции полковник Хомич был награжден орденом боевого Красного Знамени. Потом будут еще боевые ордена, но этот первый после плена орден был особенно радостен.

Вскоре Хомича вызвали в штаб к командующему 4-м Украинским фронтом — генералу Петрову. Последний раз Хомич виделся с ним в июне 1942 года в Севастополе, где он командовал Приморской армией.

Иван Ефимович Петров вышел навстречу Хомичу и, долго не выпуская руки, рассматривал его.

— Выглядите вы неплохо, но постарели.

— Плен не красит.

Петров расспрашивал о подробностях событий на берегу Черного моря, о борьбе наших людей в фашистском плену.

Из разговора с командующим Хомич понял, что Петров хорошо осведомлен о его прошлом, о поведении в лагере, о побеге и действиях в партизанском отряде. После продолжительной беседы за чаем Петров подошел к карте и остро заточенным карандашом показал на города Ужгород и Мукачево.

Эти важные узлы коммуникаций и опорные пункты были удалены от позиций наших войск и находились в глубоком тылу врага, имеющего мощный пояс долговременных оборонительных сооружений.

— Нам предстоит освободить эти города, — сказал Петров.

— Трудная задача, товарищ генерал.

— Да, нелегкая, — согласился Петров. Генеральский карандаш, скользнув по крупномасштабной карте Карпат, указал направление. — Видите, полковник, сколько в этих горах перевалов, рек, ущелий? Слабо развитая сеть дорог и горных проходов. А тут еще дожди…

Петров хорошо знал Хомича, проверенного в боях под Севастополем, и, веря в то, что он сумеет выполнить поставленную задачу, не скрывал трудностей.

Они, безусловно, были. Войсковые части утомлены предшествующими боями при освобождении Западной Украины. На подготовку к наступательной операции отводились считанные дни. Предстояло прорвать оборонительную линию Арпада, пролегавшую по Главному Карпатскому хребту.

— Наступать фронтом, — продолжал командующий. — Надо иметь подвижные группы, которые будут действовать смело, решительно, настойчиво. Где нельзя пройти напрямик — обходный маневр. Одну подвижную группу возглавите вы, полковник Хомич. Запишите! Мотоотряд восемнадцать «А», пятая гвардейская танковая бригада, восемьсот семьдесят пятый самоходный артиллерийский полк, истребительно-противотанковый и зенитно-артиллерийский полки и армейский запасной полк.

Хомич записал и, всматриваясь в рельеф горной местности, раздумывал: особенно трудно будет протащить через горы танки и тяжелую артиллерию. Но на это противник и рассчитывает…

— Товарищ генерал, — сказал Хомич, — я сделаю все, чтобы выполнить ваш приказ.

По двенадцать часов в сутки все подразделения отрабатывали различные виды боев в горных условиях. Хомич совместно с командиром танковой бригады и командирами артполков разрабатывал операцию наступления. Разведка, в которую вошли саперы, водители танков и самоходных орудий, продвигаясь в тумане, намечала вешками путь по склонам гор. Хомич с командирами подразделений, поднявшись на хребет, указывали, где взорвать, что засыпать, наносили на карту маршрут передвижения. Так они готовили обходной маневр.

Наступление началось ночью под проливным дождем. Водители танков, преодолевая неимоверные трудности, штурмовали Главный хребет. На Ужокском перевале, несмотря на упорное сопротивление противника, передовой отряд прорвал оборону врага, и вся подвижная армейская моторизованная группа, перевалив через хребет, вышла на оперативный простор, создавая угрозу окружения вражеской группировки. Противник с боями стал отступать.

18 октября Москва от имени Родины салютовала доблестным войскам 4-го Украинского фронта, преодолевшим Карпаты.

26 октября подвижная армейская группа под командованием полковника Хомича с боями первая ворвалась в Мукачево и овладела этим важным узлом коммуникаций и опорным пунктом.

27 октября был освобожден город Ужгород. И опять приказ Верховного Главнокомандующего:

«В ознаменование одержанной победы соединения и части, наиболее отличившиеся в боях… представить к присвоению наименования «Ужгородских» и к награждению орденами».

Впереди еще были не менее ожесточенные бои. И в приказах Верховного Главнокомандующего не раз упоминались части 317-й стрелковой дивизии под командованием полковника Хомича.

Закончив войну командиром дивизии, Иван Федорович Хомич вернулся на преподавательскую работу в Военную академию имени М. В. Фрунзе.

7
Мать Романа Зинаида Даниловна Лопухина, постаревшая, с седой прядью в волосах, возвращалась домой в сумерках.

В глубине двора — кособокий маленький глинобитный домик с облупленными, давно не видевшими побелки стенами, с иссохшими ставнями, обветшалым крылечком, от которого по жердочке к старому дереву пролегла корявая виноградная лоза.

Подойдя к дощатой калитке палисадника, она трепетным взглядом отметила: в почтовом ящике что-то забелело. «Ну кто в такое тяжелое время будет писать?» — подумала мать.

И задрожала рука, едва приблизила к глазам солдатский треугольник с ее адресом, написанным сыновней рукой.

«Рома жив! Рома жив!» Кровь застучала в висках.

Войдя в дом, с нетерпением засветила керосиновую лампу и, прочитав его короткое письмо, расплакалась от внезапной сердечной радости…

Три года не было известий от сына, и теперь, при свете лампы-семилинейки, заплаканными глазами глядя на неровный, с наклоном вправо, убористый почерк, целовала серый шершавый листок, прижимала его к лицу, чтобы ощутить сыновний дух.

Для матери сын оставался все таким же чутким, вежливым в обращении с людьми, несловоохотливым, очень добрым, усидчивым в работе и настойчивым. Копия отца. Да и внешность отца. Во всяком случае, таким он оставался в ее памяти. Но как ни пыталась, не могла представить, каким же теперь стал ее сын. В душе она была спокойна за него — с вполне мирной профессией врача…


После настойчивых просьб Роману Лопухину разрешили наконец непосредственно участвовать в боевой операции по освобождению Изяслава. Партизанскому отряду под командованием Музалева предстояло форсировать реку Горынь и внезапно нанести удар по огневым позициям противника. Февральской ночью глухими лесными дорогами пробирались партизанские отряды к городу. Ездовые настегивали, понукая, лошаденок, санитары помогали вытаскивать из лесной хляби повозки. Роман как врач-хирург перед боевой операцией думал о самом важном — о срочной медицинской помощи в боевых условиях. Ему хотелось предусмотреть все, чтобы облегчить страдания раненых…

Вместе со всеми в предрассветной мгле с винтовкой над головой он погружался в реку. Сначала ледяная вода лишь стягивала ступни ног, скручивала мышцы, и, наконец, все тело как бы пронизывалось стальными иглами. Но удивительно, — преодолевая речную быстрину, он думал теперь только об одном: как можно скорей выбить врага из траншей, бункеров, дзотов.

В обледенелых одеждах на февральском ветру партизаны вплотную приблизились к городским окраинам и по сигналу ракеты бросились в атаку. Захватив четыре орудия, часть обоза, они стремительно атаковали здание военной комендатуры и полиции. Гитлеровцы, засев в каменных домах, на чердаках и колокольне, упорно сопротивлялись. Появились первые раненые и убитые. Огнем сорокапятки удалось уничтожить пулемет на церковной колокольне. К часу дня при активном участии других партизанских отрядов и армейских стрелковых подразделений город Изяслав был очищен от гитлеровцев.

Когда в операционной горбольницы Роман Лопухин, прооперировав тяжелораненого, готовился к новой операции, стены вдруг вздрогнули, зазвенели, разбиваясь, оконные стекла, с побеленного потолка посыпалась штукатурка.

— Та-анки! — донесся с крыльца чей-то отчаянный вопль, и в дверях показалось встревоженное лицо санитара.

— Все отходят! — выдохнул он и вопросительно уставился на врача с фельдшером.

Лопухин, остановив кровотечение, накладывал давящую повязку.

— Носилки! — крикнул он санитару.

Когда вынесли раненого на крыльцо, от очередного взрыва шарахнулись кони. Дым застилал все вокруг. От нового взрыва заложило уши, и, не слыша себя, Лопухин стал отдавать распоряжения обозу с ранеными отходить в безопасное место.

Под натиском тяжелых бронированных машин с длинными стволами, за которыми двигалась вражеская пехота, стрелковые подразделения и партизаны, еще не окопавшиеся как следует, были вынуждены отходить через старый город. И не слышно было стрельбы из противотанковых пушек, а только слышна была трескотня автоматов и винтовок. Люди, просачиваясь между домов, спешили убраться за мост через Горынь в старую часть города.

Еще продолжались кровопролитные бои в Изяславе, а санитарный обоз, сопровождаемый Лопухиным, направлялся к базовому госпиталю.

Выполняя приказ, уходили по глухим лесным дорогам. Надрывались, утопая в грязи, измученные кони, лопались постромки, брели, держась за повозки, раненые партизаны. Тяжелораненые, с открытыми переломами и кровотечением, лежали по три-четыре человека на повозке. Некоторым была нужна срочная хирургическая помощь. Лопухин по возможности прямо на ходу, в повозках оказывал помощь. Останавливал кровотечение, проводил противошоковые мероприятия, накладывал повязки. У одного пожилого партизана он насчитал двадцать шесть осколочных ранений, но тем не менее жизнь его была вне опасности. А вот юного ординарца Валю Котика спасти не удалось. Рана была хоть и одна, но смертельна. Роман закрыл мальчику глаза, безучастно смотревшие в серое небо.

В селе Стриганы расположился партизанский госпиталь. Едва разместили легкораненых по хатам, а тяжелых в школу, на попечение госпитальных врачей, Лопухин, выполняя приказ, сразу же двинулся в обратный путь с обозом к Изяславу, где продолжались кровопролитные бои.


…Весной мать Романа Лопухина получила письмо от неизвестного ей Липскарева. Дрожащими руками она надорвала конверт.

«Я не знаю Вашего имени, а потому эта записка не имеет обращения, но направляется она матери товарища Лопухина Романа Александровича или кому-либо из его близких родных. Я знаю, что на протяжении очень большого периода Вы не имели о нем известий. Зная, где может быть в данное время Роман Александрович, я надеюсь, что он сумел послать весточку о себе и Вам. Если это так, то я очень хочу иметь его точный адрес, о чем и прошу Вас. Если же сообщаемое мною явится для Вас новостью — я смогу в следующем письме сообщить о нем все весьма подробно. Хочу все же думать, что письма от него Вы уже имеете.

Во всяком случае, очень прошу мне обязательно написать. У нас с Романом Александровичем были такие отношения, что мы не можем потерять друг друга из вида, тем более теперь.

Еще раз прошу, срочно отвечайте. Всего лучшего.

Николай Иванович».
Зинаида Даниловна в тот же день написала Липскареву о том, что Рома дал знать о себе второй короткой весточкой, что он теперь в Красной Армии, и сообщила номер его полевой почты.

Вскоре от Липскарева пришло еще письмо, прочитав которое она так переволновалась, что не спала всю ночь.

Николай Иванович писал:

«…В кошмаре и ужасе, где были обречены на гибель, Роман Александрович работал сам и заставлял работать других, звал за собой. Его повседневная работа была борьбой против ужаса и обреченности. Вспоминая все жуткие месяцы, поражаешься той неустрашимости, мужеству, неисчерпаемой изобретательности Романа Александровича, который, ежечасно, ежеминутно рискуя жизнью, всегда находил выход из всех затруднений.

На моей памяти много примеров находчивости Романа Александровича не только как врача, но как человека и гражданина. Ему обязаны сотни и сотни людей своей жизнью, в том числе и я.

В Славуте мы находились вместе до 23 ноября, когда Ваш сын вместе с группой других военнопленных бойцов и офицеров Красной Армии бежал из плена в партизанский отряд».

…Почти каждый вечер по радио звучали позывные Совинформбюро. Москва салютовала доблестным войскам. Люди из эвакуации возвращались на старые места. Война их сделала совсем другими. Вглядываясь в лица солдат и офицеров, она всегда невольно думала о сыне. Каким же теперь он стал после всего, что вытерпел и испытал? Почему от него так долго нет ответа?

И вот наконец новое письмо:

«Здравствуйте, дорогая мамочка, папа, бабушка и все наши! Наконец-то я получил от Вас письмо. Ну конечно, сама понимаешь, какое было мое состояние. Ведь прошло четыре года с тех пор, как я уехал из дома, последний раз виделся с тобой и со всеми нашими. От тебя, мамочка, я получил последнее письмо в июне 1941 г., когда наша часть стояла в городе Смела (на Украине). С тех пор прошло очень много времени, а событий, в корне изменивших мою судьбу и жизнь, было еще больше.

Война, первое боевое крещение не изгладятся из моей памяти никогда, они наложили свой отпечаток на всю мою жизнь. Нам первым пришлось столкнуться со всей этой гитлеровской нечистью. Наши части дрались геройски, однако, в силу сложившейся обстановки, часть из нас, бывших в киевском окружении и не погибших от пули врага, попала в плен к немцам. Трудно себе представить то, что мы пережили. Даже сейчас, когда все это уже далеко, я вспоминаю о пережитом с невольной дрожью.

Самый плохой хозяин не обращается так со своей собакой, как обращались гитлеровцы с пленными. Когда пленников перегоняли из одного лагеря в другой, отстающих расстреливали прямо на месте. В лагерях не было ни одной лошади, все тяжелые работы выполняли пленные.

Помню, пригнали нас в один лагерь. Дождь, холод, одежда разорванная, сапоги отняли немцы, ужасная, жуткая картина. Есть не давали пять дней, а на шестой день — какую-то… похлебку, и ту раздавали следующим образом: всех выстроили в одну колонну, около бака с пищей встал огромный фельдфебель с резиновой дубинкой, и рядом с ним — солдат, держащий на привязи двух овчарок, когда пленный подходил к повару, фельдфебель в качестве одобрения бил его резиновой дубинкой по голове и при этом мило улыбался. Если кто-либо уклонялся от этой «ласки», на того спускали немецких овчарок.

Так началась эта кошмарная жизнь за колючей проволокой. Плохая кормежка сказалась сразу. Смерть стала косить больных и здоровых.

Через некоторое время я попал из общего лагеря в так называемый лазарет и стал обслуживать раненых. Немцы абсолютно не давали никаких медикаментов, мы обходились только тем, что у нас еще осталось с собой.

Так мы провели много дней в этой тюрьме. Однако наступил и такой день, когда мы сумели разорвать оковы и я вместе с 15 товарищами бежал из плена в лес, где попал в партизанский отряд и был назначен начальником санитарной службы.

Долго рассказывать не буду. Скажу одно: за все, что мы натерпелись в плену, мы отплатим фашистам сторицей. Жизнь партизана и опасна, и интересна. Приеду, расскажу обо всех делах: о работе медика в партизанских условиях, о боях с гитлеровцами.

Прошло время, и я опять в Красной Армии. Сейчас работаю младшим ординатором в хирургическом госпитале. Ну, довольно о себе.

Дорогая мамочка, как я рад, что все Вы живы и здоровы, что этот пронесшийся вихрь оставил всех Вас невредимыми.

Напиши о себе: работаешь ли ты? Как бабушка? Как выглядит Краснодар после оккупации? Живешь ли ты на старом месте или в другой квартире? Как Вас хочется увидеть!

В отношении отпуска, конечно, не может быть и речи. Кончим войну, тогда и увидимся, это вполне понятно.

Недавно был в Тернополе и Львове — на второй день после их освобождения. Особенно понравился Львов — огромный и не пострадавший от войны город, очень много польского населения. Сейчас движемся вперед.

Пиши много и часто. Целую крепко-крепко тебя и всех наших.

Рома».
Это письмо пришло сразу же после Сообщения Чрезвычайной государственной комиссии об истреблении гитлеровцами советских военнопленных в «Гросслазарете» Славута Каменец-Подольской области.

Задыхаясь от негодования, Зинаида Даниловна перечитывала это сообщение:

«…Администрация, немецкие врачи и охрана «Гросслазарета» проводили массовое истребление военнопленных путем создания специального режима голода, скученности и антисанитарии, применения пыток и прямых убийств, лишения больных и раненых лечения…

Такой смертности, которая была в «лазарете», не знает ни одно лечебное учреждение… За два года оккупации города Славуты гитлеровцы истребили до 150 тысяч офицеров и бойцов Красной Армии. Установлено, что «мука» представляла собой мякину с ничтожной примесью (1,7 %) крахмала. Питание хлебом, приготовленным из этой муки «Шпельцмель», влекло за собой голодание, элементарную дистрофию и способствовало распространению среди военнопленных тяжелых желудочно-кишечных заболеваний… Правительство, военное командование и непосредственные виновники… должны понести суровую кару за чудовищные, кровавые преступления…»

Зинаида Даниловна, потрясенная, разглядывала снимки на газетной странице — колючую проволоку, за которой виднелся трехэтажный корпус, похожих на скелеты освобожденных военнопленных, поле с массовыми захоронениями.

«Бедный мой Ромочка, — с тоскливой тревогой думала она. — При его-то впечатлительности как можно было все это пережить?»


Рая, симпатичная черноглазая медсестра, сутками выстаивая у стерильного стола в операционной, за два года сумасшедшей работы в передвижном фронтовом госпитале хорошо пригляделась к рукам хирургов. Благородные руки худощавого врача с серовато-землистым лицом, недавно назначенного к ним ординатором, произвели на нее удивительное впечатление. Мускулистые, подвижные, с необычайно длинными музыкальными пальцами, они не делали больших разрезов, щадили ткань больного.

— Уноси-ите! — повторял он каким-то особым глуховатым голосом. — Следующий!

Вскоре девчонки-медсестры заговорили, что врач Роман Александрович Лопухин культурный и очень чуткий человек, что его уважают все — и раненые и медперсонал. Он эрудирован. В короткий перерыв, когда возникал какой-либо разговор о событиях в стране или у союзников, он обязательно даст оценку происходящему и скажет так удачно и остро, что запоминается.

Во время обхода палат врачами медсестры украдкой поглядывали на Лопухина, тайно вздыхали, шушукались, им нравился его приятный овал лица, серые с голубой дымкой глаза и тонко очерченные губы.

А Рая больше видела его в операционной — в маске до самых глаз, в шапочке, надвинутой на лоб. Вот и сейчас, осмотрев развороченное плечо пожилого бойца, он поднял на нее свои большие глаза. Она подала щипцы. Днем, возможно, его глаза и в самом деле с голубым оттенком, но при свете керосиновых ламп они темнее. Иногда глаза его вспыхивают и блестят. Иногда взгляд их становится напряженно ищущим или тускнеет и гаснет в минуту, когда спасти поврежденную конечность не представляется возможным. В такие минуты в глазах его — нечеловеческая усталость.

— Следующий! — доносится его голос.

О, как ей хочется небольшой передышки, затишья. Тогда можно и посидеть, и поговорить. Но раненых все несут и несут, и кажется, что им не будет конца.

— Сле-е-едующий…

— Вам отдохнуть бы, — говорит она смущенно. — Вторые сутки на ногах.

— Да-да, кажется, наступает предел человеческой выносливости, — отвечает он, встречаясь с ее взглядом. — Ну давайте еще одного, и…

Пока протирают стол и готовят раненого, он устало присаживается на табурет. А минут через пятнадцать — вновь на ногах, нагнувшись над раненым, извлекает из глубины его тела металлический осколок и бросает в тазик. Едва успели обработать эту рану, и вновь:

— Сле-е-едующий…

Когда же наступила долгожданная передышка, Рая села рядом с Лопухиным под белой акацией возле госпитального крыльца.

Никогда еще прежде ей не удавалось видеть его страдальческое лицо, как сейчас.

— Откуда вы? — У нее звонкий голос, ясный открытый взгляд темно-карих глаз.

Он отвечает, поглядывая на ее завитушки, выбившиеся из-под пилотки. Почему каждый раз при ее появлении в операционной у него рождается ощущение чего-то давно забытого, родного?

Они негромко разговаривают. Роман Александрович вспоминает дом, маму, бабушку, отчима Николая Николаевича, сводных братьев Мишу и Колю, с ними прошло его детство, юность, студенческие годы. А теперь отчим пишет, что и они на фронте, что мама с того дня, как получила от него весточку, вся преобразилась, стала за собой следить и такая счастливая…

А Рая рассказывала о маленьком родном городке Острогожске, о своих родителях и сестрах…

Она неожиданно смутилась, увидев проходящего мимо них старшего лейтенанта Гордина. Лопухин заметил ее смущение, острый взгляд лейтенанта, с которым у него с первого дня знакомства сложились вежливо-официальные отношения, но значения этому не придал, потому что чувствовал себя превосходно от наступившей весны, и от общения с этой веселой, остроумной девушкой, и от дорогих сердцу воспоминаний…

В одном из писем Роман Александрович сообщил, что в госпитале он встретился с операционной сестрой Раей и что теперь они более чем простые знакомые.

«Дорогая мамочка, — писал он, — я понимаю возможное твое недоумение, но я иного счастья не желаю. И, пожалуйста, не огорчайся и не расстраивайся».

По доброжелательным взглядам госпитальных врачей и медсестер чувствовалось, что и они одобряют их брачный союз.

«Красивые у них взаимоотношения, — говорили о Романе с Раей. — Очень хорошая пара. И любят друг друга».

По мере продвижения войск перебазировали на новое место дислокации и госпиталь. Лопухина все чаще посылали с группой санитаров и медсестер, чтобы на новом месте развернуть походный госпиталь с большой и малой операционной. Роман Александрович вместе со всеми носил, устанавливал столы, шкафы. В его руках можно было видеть и молоток, и плоскогубцы. Надо же успеть все сделать, вот-вот подойдет основная колонна, подвезут раненых, успевай только принимать.

Однажды на польском хуторе они только устроились, как вместо ожидаемой колонны появился запыхавшийся связной и сообщил, что они находятся в окружении.

Лопухин, как старший по званию, принял решение: ходячим раненым с медперсоналом выходить к своим в обход по лесному болоту. Чтобы в темноте не потерять друг друга, посоветовал обвязаться бинтами. А с теми, кто не способен был передвигаться, стал прорываться на газике, кузов которого выстлали еловыми ветками.

— Хочешь быть в живых — жми на всю железку, — только и сказал шоферу Лопухин, когда они выскочили из-за леска на полевую дорогу.

Но водитель и сам понял, что запахло жареным. Они промчались на предельной для газика скорости, минуя занимаемые немцами позиции. Для немецких солдат появление с их тыла газика было полной неожиданностью. Они не успевали опомниться, а машина уже проносилась мимо, оставляя за собой клубы густой дорожной пыли. Кузов и кабина во многих местах были продырявлены, и ветровое стекло в трех местах пробито, однако ни раненые, ни Лопухин с шофером не пострадали. В обход по болоту вышел к своим и медперсонал с легкоранеными…


…После того как операционная сестра Рая согласилась быть его женой, душевные невзгоды, бытовые неурядицы и другие неприятности как бы отодвинулись на второй план. Даже Гордин с его обостренной подозрительностью не настораживал. Не хотелось думать о нем плохо.

А между тем не успел госпиталь обосноваться на новом месте, как Лопухину вручили очередное предписание:

«С получением сего предлагаю убыть на веломашине на автостраду на двадцать километров от Бунцлау для подвозки горючего для госпитальной автомашины части».

С тяжелым предчувствием отправлялся он в путь, увозя на багажнике велосипеда двадцатилитровую канистру с бензином. По шоссейке выехал из пустынного городка с покинутыми домами, проехал мимо кладбища с мраморными надгробьями, вдоль яблоневых посадок; затем вырулил на широкую бетонную автостраду, по которой в город возвращались беженцы: старики, женщины везли поклажу на тележках, а в колясках — детей.

Поглядывая на беженцев, Лопухин думал о своем. Что побуждает одних людей кричать, отдавать необдуманные распоряжения, а других видимой деятельностью прикрывать свою лень и бездарность? А тут еще Гордин со своей ревностью… С ним отношения все более обостряются. Не мог Лопухин не заметить, как менялся в лице Гордин, встречая их с Раисой. Его с трудом сдерживаемое раздражение не менее опасно по своим последствиям, чем серьезное заболевание, особенно на войне.

…На двадцатом километре госпитальной машины не оказалось.

«Возможно, разминулись», — подумал Лопухин, разглядывая какие-то развалины на берегу озера. Проехал еще немного. И вдруг пахнуло на него тяжелым запахом горелого кирпича и бензина, смешанным с приторно-сладковатым душком разлагающихся под развалинами трупов. И тут на обочине он увидел обугленный остов госпитального грузовика. И все стало ясно…

А в это самое время в расположении части обходительный Гордин разговаривал с Раей.

— Послушайся доброго совета, — говорил он. — Ты еще совсем молода. Зачем ты связываешь свою судьбу с этим человеком? Ты же знаешь, что он был в плену?

— Этот человек мне бесконечно дорог.

— Но ты не знаешь главного. Он был у немцев на службе.

— Его измотал концлагерь, откуда он и бежал! Да вы посмотрите на его лицо!

— Ну, мы в этом еще разберемся…

Когда Лопухин вернулся в госпиталь, его вызвали в особый отдел. И опять в который уже раз спрашивали об одном и том же. И он, как человек, которому нечего стыдиться, открыто говорил о том, как попал с ранеными в плен, как с группой товарищей организовал подпольную организацию, целью которой был вывод людей из фашистского ада.

Коренастый, с жестким прищуром воспаленных век особист во что бы то ни стало хотел «вывести его на чистую воду»:

— А кто может подтвердить все это?

Лопухин называл фамилии, но не имел ни малейшего понятия о том, где и кто теперь находится. Подполковник Стасюк погиб в боях за Изяслав. Где-то теперь служит политрук Алексей Чистяков? А полковник Хомич? Вот, пожалуй, чье подтверждение внесет ясность в умы ретивых службистов. Но и его адреса нет. Еще осенью он сделал запрос, а ответ пришел только недавно, и самый неутешительный. Оказывается, для установления местонахождения Хомича надо сообщить на него следующие данные: полностью фамилия, имя, отчество, воинское звание, год и место рождения, какое военное училище и когда закончил, в каких войсках служил, какую занимал командную должность, время прекращения письменной связи и подробный адрес близких родственников (мать, отец, жена)…

Лопухин этого не знал. Но он вынес из кошмарной лагерной жизни имена участников подкопа, он знал не только в лицо, но и мог дать подробную характеристику каждому врачу из соседнего блока, помогавшему или сочувствующему им, еще свежи были в памяти тяжелые дни сооружения туннеля, конспирации, еще не зарубцевались жуткие подробности страданий людей — все это нашло отражение в его записках. Еще в партизанском отряде урывками он воссоздавал все, что пришлось испытать и пережить. С бумагой было туго, и Лопухин, владея стенографией, часто использовал в своих записях сокращения с только ему понятными буквами. Его записки на случайных клочках бумаги были содержательными и емкими.

Теперь, вернувшись под утро из особого отдела с болезненным во всем теле чувством разбитости, он стал уничтожать эти записи.

Рая с изумлением смотрела на него. Она знала, как он дорожил этими записями, как бережно к ним относился.

— Зачем же ты это делаешь?

— Все равно мне не поверят, — с горечью произнес Лопухин, сжигая исписанные листочки.

На его запрос выслать боевую характеристику пришла сухая справка, составленная на бланке штаба партизанского движения. Судя по ней, Лопухин Р. А. с 25 ноября 1943 года по 30 апреля 1944 года состоял в партизанском отряде соединения Одухи в должности бойца. Выбыл из партизанского отряда при соединении с РККА.

Еще два раза вызывали его по ночам и все «беседовали», уточняли, переспрашивали, пытаясь сбить с толку. И каждый раз он возвращался только под утро с обостренным чувством разбитости.

— Мне, видишь ли, надо доказывать свою преданность Родине, доказывать, как говорит особист, не на словах, а на деле, — сказал он жене. И, видя, что она огорчена и встревожена, успокаивал ее, уверяя, что все со временем образуется, что ничто не может помешать их счастью.

— В моих чувствах к тебе ты никогда не сомневайся, моя милая, — говорил он и вновь шел в операционную, обходил, осматривал раненых, давал назначения выздоравливающим.


Война подходила к концу. Постепенно налаживалась жизнь в растерзанном и оживающем Краснодаре. Но почему же на сердце матери такая тоска, особенно в выходные дни, когда не нужно идти к студентам в институт, где она преподавала, а приходилось оставаться дома и между делами слушать по радио скрипичный концерт или фортепьянную музыку?

«Дорогая наша мамочка, за нас вы можете быть спокойной, — писала Рая. — Ромочка чувствует себя хорошо. Здоровье его хорошее, а работает так, как едва ли работает хоть один врач».

«Но он же и не способен быть иным», — с гордостью думала мать, зная, что ее Рома во всем, что касается долга, проявлял железную волю. Но как же она соскучилась по нему! Так хочется увидеть, да и к Рае она уже успела заочно привязаться. Если она окажется такой же в жизни, как в письмах, то Ромочка не ошибся.

И вот наконец новое письмо, датированное седьмым июня 1945 года:

«Дорогие, ведь теперь уже войны нет! Какая радость, как хорошо на душе! Последняя операция! Мы все же порядочно поработали. В отношении отъезда домой или что-нибудь в этом роде пока ничего не слышно».

Вскоре Лопухина назначили начальником лазарета в лагерь для освобожденных военнопленных — граждан СССР.

Из неволи на родину возвращались узники концлагерей в полосатых куртках и колпаках. Больных и истощенных медленно везли на машинах. Все они перенесли невыносимые муки, изощренные издевательства, тяжелые болезни. Бывшие узники называли лагеря — Бухенвальд, Вевельсбург…

«Возможно, многие из тех, что были с нами в Славуте, потом попали в другие лагеря», — думал Лопухин, занимаясь размещением поступивших больных в бывших казармах маленького городка.

Сколько сил он приложил, чтобы лазарет работал как следует, какие только функции не взял на себя! Не говоря уже о врачебном долге и ответственности. Но Роман Александрович видел в этом свой моральный долг перед Родиной и теми людьми, которым выпала нелегкая доля фашистского плена. Он работал с утра до поздней ночи…

Теперь в Краснодар стали чаще приходить письма от Раисы Тимофеевны:

«Вот и войны давно нет, но Ромочке все так же трудно, много поступает к нему в лазарет больных. Он уходит в 6—7 часов утра, а приходит в полночь».

Прочитав такое письмо, Зинаида Даниловна встревожилась: «Боже мой… Когда же он отдыхает? Если ежедневно по стольку работать, то все это отразится на общем здоровье».

«…Мамочка! — писал ей Роман Александрович в последнем своем письме. — Как все же быстро бежит время. Ведь мне уже тридцать лет, а что я сделал за это время? Как подумаю — настроение значительно падает».

Вот и сказались физические перегрузки фронтового врача и чудовищные лишения, испытанные в гитлеровском гросслазарете. Он особенно остро стал чувствовать боли в лучезапястном суставе. Состояние здоровья требовало обследования и хотя бы кратковременного отдыха, которого он не имел семь лет. Лопухин написал рапорт о предоставлении ему отпуска для поездки в Краснодар к родным и ждал ответа.

— Я представляю, — говорил он жене, тоскуя по родине. — У нас там, наверное, вокруг строительство, а здесь все же мы за границей. Поражает какая-то угрюмость вокруг. Множество серых зданий и узких улок не радуют взор. Да и климат хуже, целыми днями проливной дождь — не поймешь: то ли зима, то ли весна.

Несмотря на сильные боли в суставе, он по-прежнему много работал. Жена в ожидании ребенка все свободное время проводила за «приготовлением пеленок, распашонок.

Как-то утром она заметила, что он не может просунуть руку в рукав гимнастерки. Тут же поднялась, стала помогать и увидела… перекошенное от боли лицо мужа. Как выбежала, что кричала, как сбежались из своих комнат врачи — ничего не помнила.

Утром следующего дня она родила девочку. И через несколько дней улыбающаяся вошла в больничную палату к мужу. Заглядывая в ее глаза, озаренные внутренней теплотой, он стал гладить ее руку. Развернув одеяльце, она показала ему дочку.


«Вот и дождались мы свою наследницу — дочку, — читала Зинаида Даниловна письмо невестки. — Я чувствую себя хорошо, дочурка тоже, а наш дорогой папочка немного стал хандрить со своей рукой. Очень болит у него сустав. Теперь он лежит в отделении. Диагноз пока ему не установили — мы приехали в Вену тридцатого апреля, и все врачи были заняты подготовкой к 1 Мая. Госпиталь хорошо оборудован. Люди день и ночь веселятся без конца. Много цветов. Не зря говорят: «Вена — город цветов и музыки». Я живу здесь при госпитале. Мы все время находимся в саду, на воздухе, все трое. Нас так и называют «маленькая семейка».


Из служебной характеристики на начальника лазарета старшего лейтенанта медицинской службы Лопухина Романа Александровича:

«Работая в этой должности с мая 1945 года, показал себя дисциплинированным, исполнительным офицером. Как специалист свое дело знает хорошо и повседневно стремится повышать свои специальные знания. Требователен к себе и подчиненным. Заслуженно пользуется авторитетом среди личного состава и подчиненных. Скромен в быту, вежлив в обращении. В окружающей обстановке ориентируется правильно, умело принимает верные решения. Состояние здоровья слабое. Политически грамотен. Морально устойчив. Идеологически выдержан. Делу партии Ленина — Сталина и Социалистической Родине предан.

Вывод: занимаемой должности соответствует, но ввиду тяжелой болезни целесообразно демобилизовать из рядов Красной Армии».

…На родину Роман Александрович Лопухин вернулся в июле 1946 года. Раиса Тимофеевна с трехмесячной дочкой на руках сопровождала тяжелобольного мужа.

На перроне их встречали Зинаида Даниловна и ее сестра с цветами. С волнением смотрели они на выходящих из вагона пассажиров, но Романа с женой все не было.

«Господи, ну когда же он выйдет?» — подумала мать с тревогой. И тут из вагонного тамбура выглянула молодая смуглая черноволосая женщина и взволнованным голосом крикнула:

— Кто встречает Лопухина?! Несите носилки!

8
И радостна, и горестна была встреча Сусанова с родной землей в тот первый послевоенный год. Позади сборный пункт на Эльбе, куда из американской зоны они пришли в колонне под охраной советских солдат, затем лагерь репатриированных, где скрупулезно записывали и переписывали — когда и как попал в плен, в каких лагерях был, и кто с тобой находился, и как себя вел, словом, все то, что в таких случаях спрашивали при проверке.

По лагерю ходили разные слухи и кривотолки, но Сусанов терпеливо ждал результатов, хотя его томила неизвестность.

Однажды Сусанова и еще нескольких товарищей повели за зону, в казарме накормили и на «студебекере» отправили в летную часть. Там помыли, постригли, накормили и обмундировали. И стал он опять радистом — по своей военной специальности. И вот теперь и служба позади в летной части, где впервые за долгие годы он получил весточку из дому, узнал, что мать умерла, а невеста Шура находится у сестры в Орле. Там же, в летной части, услышал он по радио Указ о досрочной демобилизации учителей, врачей, агрономов…

Ехал Сусанов по родной земле — и узнавал, и не узнавал ее. И вот Орел. Вышел на вокзал, морозцем русским шибануло в нос. Дышал — не мог надышаться. А вот вокзал, тот самый вокзал, где он в тридцать девятом прощался с невестой, был разрушен.

Перевел дыхание солдат и пошел по городу. В одной руке полупустой чемодан, в другой — бумажные цветы, купленные в Германии. Их завернул в газетку, чтобы не так бросались в глаза. Шел он по Тургеневской, поглядывая по сторонам, и не переставал сокрушаться, глядя на разрушенные дома. Город был почти безлюден, его еще только начинали восстанавливать. Проходя мимо мест, с которыми у него были связаны воспоминания, Сусанов не мог удержаться от слез. «Вот прошел я по ухабам жизни, — думал он, — и что я вижу?»

Пришел, постучал… Дверь заветного домика отворилась, и Шура… С полминуты стояли они, не сводя друг с друга взгляда, а потом бросились в объятия. С августа сорок первого ничего не знали друг о друге. И вот теперь стояли и плакали…

На другой день они поехали к отцу Сусанова в Отрадное. К станции встречать солдата приехали на двух подводах бывшие его ученики. Трогательная была встреча. Когда появились в селе, все выходили из домов, мужики снимали шапки. Полсела собралось в избу отца.

— Ну как ты войну прошел? — спросил отец, когда сели за стол.

И рассказал Николай про тяжелые бои под Одессой и Севастополем, как держались они до последнего и как он, раненный осколком в ногу, вместе с другими, выполняя приказ старших, уничтожал документы. Про Симферопольскую тюрьму, куда их привезли. Про многодневную, полную лишений и страданий дорогу в скотном вагоне, без пищи, воды и медицинской помощи. Про то, как из эшелона, прибывшего на конечную стоянку, были выброшены сотни трупов. Про так называемый гросслазарет, где от голода, болезней и массовых расстрелов погибли сто пятьдесят тысяч советских людей. Про подкоп. И про то, как в числе семидесяти «неблагонадежных» он был отправлен в Германию на каторжные работы в шахту. Все Сусанов рассказал без утайки. И когда умолк, отец сказал:

— Теперь надо о жизни думать.

— Свадьбу буду играть. Невеста меня заждалась.

— Ну что ж, сынок. Надо. Тебе двадцать семь лет…

Свадьбу сыграли в день Советской Армии, ачерез два дня Сусанов пришел в облоно за направлением на работу. Встретили там его радушно и сразу предложили пять районов на выбор — учителей не хватало. Заведующий одного из районов Еремин Александр Акимович — в шинели, с рукой на перевязи — сказал ему.

— Вот что, бери направление в Верховский район. Я найду тебе такую школу, откуда ты никогда не уйдешь.

В февральскую вьюжную пору, понукая запряженную в розвальни хилую лошаденку, Еремин повез Сусанова в Корсунь. «Я тебе такую школу дам, откуда ты никогда не уйдешь», — повторял он.

Под вечер добрались до места назначения. Село разбито, разгромлено, воронка на воронке, кругом заметенные снегом траншеи. От прежнего школьного здания один лишь фундамент торчал из сугроба.

Директора школы Анну Харлампиевну нашли в землянке…


Из двухсот домов после войны в селе уцелел только один, стоявший на отшибе села, а жители ютились в землянках. На первых порах Сусанов мог желать только одного: как бы создать необходимые условия для учебы детей. Вместо школы учились в каменном сарае с земляным полом, с залатанными чем попало проломами и пробоинами в стенах. В полутемных классах было так холодно, что замерзали чернила (вместо них использовали подкрашенную воду, разведенную из порошка ракетниц), а дети, исхудавшие, голодные, сидели на уроках в верхней одежде, писали на грубой бумаге из-под цементных мешков и отвечали не у обычной классной доски, а у обгорелого куска железа. А вместо мела использовали известковые камушки, взятые от фундамента сожженного дома. Нельзя было без жалости видеть, как на перемене школьники, вместо того чтобы побегать, устало замирали или, облокотившись о стол, безучастно смотрели перед собой.

В странном состоянии находился в ту зиму Сусанов. Он, готовясь к урокам, по нескольку раз перечитывал учебники, но стоило закрыть книгу, как все тут же забывалось. Видно, крепко отшибли ему память после побега с каторжной шахты, когда избивали в лагере набитыми песком шлангами. И Сусанов пока стал давать уроки по учебнику, но, читая, он всем сердцем старался вызвать в учениках самое сильное и глубокое чувство — любовь к Родине.

Он ходил по землянкам, где жили его ученики, порой с большим трудом ориентируясь по еле заметным дымкам из труб, вслушиваясь в рассказы переживших оккупацию односельчан. Из ста сорока шести человек, ушедших на фронт, на девяносто девять пришли похоронки. А в самом селе сколько было убито оккупантами, сколько замерзло лютой зимой, сколько детей умерло с голоду — не счесть.

Сусанову, пережившему нечеловеческие муки и страдания, были понятны и близки беды и заботы окружавших его людей.

Скорей бы вывести их из землянок, обогреть тех, кто учится, раздобыть керосиновые лампы, ведь коптилки, сделанные из немецких гильз, давали больше копоти, чем света, и, главное, создать учительский коллектив. Такие заботы свалились на плечи Сусанова, когда заврайоно Еремин назначил его директором школы.

— Да неловко как-то, — смутился Сусанов, — у нас есть учителя коммунисты…

— Я в райкоме партии о тебе говорил… Так что не бойся. Становись директором школы и трудись. Ты парень сельский, из мужиков. А тут нужен хозяин, который бы душой болел за дело и начал бы восстанавливать нормальную жизнь. Поезжай в область и утверждайся в облоно.

Тогдашний завоблоно Алексей Степанович Ведеркин тепло поговорил с Сусановым, а потом спросил:

— А будешь работать там всегда?

— Куда ж мне ехать?

— Какая материальная база школы? — поинтересовался Ведеркин.

— Да никакой! Я принял один топор, одно ведро, еще есть у меня двадцать столиков, козлами называют их, ну и скамейки самодельные… Вот и все имущество.

Ведеркин помолчал, не зная, что и сказать.

— Вот что, — наконец заговорил он. — Ты прежде всего заведи где-нибудь себе место, свой кабинет, чтобы люди поверили, что ты остаешься там работать и жить.

Вернулся Сусанов в село Корсунь директором школы. И сразу же после назначения по селу разнесся слух, что у них директором тот, кто был в плену у немцев. Одни вздыхали: вот, мол, в какой беде побывал человек. А те, что себе на уме, ухмылялись: «Вот он, оказывается, какой! Не-ет, нам такой не нужен…»

Председатель сельсовета Трофим Федосеевич хмурился от таких разговоров.

— Назначили, значит, доверяют, — сказал он. — Вы посмотрите, как он старается.

— Он боится властей, вот и работает за страх! — оглядываясь на Сусанова, подуськивал один колхозный «активист».

— Ты это брось! Или не видишь человека?! — вступился защитник блокадного Ленинграда Додонов, не раз смотревший смерти в глаза.

А Сусанов, как ни горько было ему это все слышать, терпел и работал. Походил, приглядел на краю оврага полуразрушенный подвал, с ребятишками-школьниками разобрали завал из камней, вычистили, дверь приладили, пробили окно на овраг. Школьный истопник раму наладил, стекла вот только нигде не было. Прослышал Сусанов, что под Верховьем оранжерея разрушенная от войны осталась, поехал туда. Двадцать пять километров за четыре часа отмахал, набрал много различных стеклянных кусочков, косячков и в тот же день притащил все это к себе. Застеклили школу где можно было. Застеклили и раму в полуподвале. Внутри поставили найденную в немецком блиндаже «буржуйку», склепанную из жести, хорошо протопили ее. Стал Сусанов с учителями проводить работу, совещаться, как поднимать на селе людей, приобщать их к вершинам общечеловеческой культуры. В этом он видел свою главную педагогическую обязанность. Организовали драмкружок. Ставили пьесы — и комедии, и драмы. А перед спектаклем Сусанов не забывал беседу провести или доклад сделать. Народу битком набивалось в класс. Хоть и копотью покрывались лица от зажженных самодельных фитилей, но с удовольствием односельчане слушали и смотрели представления.

Вот так и пережили зиму. А когда на луговинах появились щавель, крапива и лебеда, Сусанов, собрав детей постарше, сказал:

— Пойдемте со мной трудиться…

И стали они на школьной усадьбе зарывать траншеи и воронки, из старых полузасыпанных окопов и ходов сообщений переносить останки погибших воинов в братские могилы, которые огораживали, обсаживали молодыми деревцами, ставить деревянные памятники. Сусанов много рассказывал детям о войне, о том, как дорого досталась победа. Заготавливали дрова к зиме. Искореженные войной ракиты пилили двухметровой трофейной пилой. Раскряжевать толстенный комель под силу только четверым, и тогда Сусанов брал себе в помощь ребятишек посильнее, лет по пятнадцать. Сам трудился изо всех сил, но и детей приучал к тому же.

Летом в отпуск к нему приехала жена. Походила, посмотрела — кругом запустение. Электрического света нет, а только гильзы с коптящим фитильком, отрезанным от полы шинели. По ночам слышно, как заунывно и протяжно воют волки. За водой ходить надо в овраг, через заросли бурьяна. После жизни в Орле, где в то время все же было какое-то элементарное человеческое жилье, муж предлагал ей перебираться к нему, в Корсунь, жить в землянке, спать на лежанке из досок на «козлах», пищу готовить на «буржуйке» и работать в школе, в бывшем помещении для скота с самодельными оконцами в стене. И поблизости ничего не было видно — ни домов, ни других построек. Только по оврагу высилось десятка два старых ракит да в рост человеческий вымахал бурьян.

Сусанов с тревогой наблюдал, как его молодая, красивая жена впадает в уныние.

— А я-то думал, что ты со мной в огонь и в воду, — проговорил он упавшим голосом.

Жена помедлила, словно собираясь со своими смятенными мыслями. Ей было страшновато отчего-то, но в то же время она чувствовала, что только с ним она обретет утешение и по-настоящему будет счастлива.

— А вот и останусь! — с вызовом ответила она.

В то же лето Сусанов стал пристраивать к школе саманную времянку. Его видели вместе с учителями замешивающим серую глину с соломой и таскающим на себе камни для фундамента.

И построили-таки трехстенник на шестьдесят квадратных метров. Большой зал получился. В середине сделали разборную перегородку. Днем два класса занимались, а вечером — спектакли, доклады. Накануне 30-летия Октября в эту пристройку собрались все односельчане. В президиуме — самые уважаемые труженики села, районные представители. А люди все видят, подмечают.

— У директора-то рубаха от пота не просыхала, а в президиум вот ить не выбрали.

— И докладов что-то не поручают ему…

— Доклад — дело политическое, а он в плену был…

— Ты погляди на его лицо. Он и сейчас как из концлагеря.

Конечно, досадно было слышать такое, но в глазах Сусанова не было ни уныния, ни злобы, ни отчаяния, а была только решимость держаться достойно, на высоте, и обид не выказывать.

С терпеливым упорством продолжал свое дело. Однажды вечером, шатаясь от усталости, Сусанов принес в село два фанерных листа. В Орле, куда он ездил восстанавливаться на заочное отделение педагогического института, случайно встретил знакомого, получившего назначение в другой город. Тот затащил его к себе и, заметив, что Сусанов с завистью поглядывает на фанеру, стоявшую у стены, отдал ему эти листы. Сколько радости было у Сусанова! Каждая копейка в школе на счету, а он эти большие широченные листы даром заполучил! Теперь детишки будут писать не на обгорелом куске железа, а на классных досках, почти как на настоящих. И никто в Корсуни не догадывался, что Сусанов нес эти тяжелые листы к железнодорожному вокзалу через весь Орел; что проводники, как он их ни упрашивал, ни умолял, не пустили его даже в тамбур, хотя у него и билет был; что ему пришлось с фанерой лезть на крышу вагона и лежа, вцепившись в листы, чтобы не вырвал их порывистый ветер, шесть часов ехать до Верховья. А потом пришлось тащить эти листы до села двадцать пять километров, и все пешком.

Понимал Сусанов, что война и оккупация нанесли всем душевные травмы, что надо обязательно отвлечь людей от переживаний и звать к новой, лучшей жизни. В очередное свое посещение учеников, беседуя с родителями, уговаривал их прийти послушать доклад или прийти на собрание. Почти все жители собирались вместе побеседовать, послушать учителей, посмотреть самодеятельные представления. Сусанов, всматриваясь в посветлевшие лица односельчан, спрашивал себя: а что я должен еще сделать завтра? Давно ли он испытывал головокружение от счастья, разместив два класса в этой пристройке. А через год опять ребят в школе сажать негде. Они же прибывают, в классах теснотища. Надо строить новую школу.

Он сам рассчитал, распланировал классы, вычертил проект, собрал на школьное собрание родителей, призвал всех помочь стройке. И односельчане откликнулись. Шлак возили с железной дороги, колхоз обеспечил лошадью, где-то достали известь на стройку. И вот своими силами — колхозники, учителя, а летом помогали и старшеклассники — делали шлаковую смесь и заливали ее в опалубку. Подняли стены, а в них — дверные и широкие оконные проемы по фасаду и бокам. Оставалось только покрыть потолок и настелить пол. Но леса не дают, хоть он и рядом, даже из лесоповала, оставленного немцами. И куда только ни ходил, никто не мог помочь. А к леснику совесть не пускала: корыстный мужичишко, бывало, столько крови попортит, пока сушняку на дрова для школы выпросишь. Но кому-то надо доводить дело до конца. Пошел все-таки к леснику, просил выписать леса из лесоповала, хоть на стропила. А тот и слушать не захотел — вредный мужик. Как ни убеждал — лесник ни в какую.

— Осенью ребятам не хватит места в классах.

— Это меня не касается.

— Но ведь дети же. Им учиться…

— Сказал, не могу помочь. Все!

Домой пришел Сусанов расстроенный. Что делать? Лесу не дают. А у школы одни стены стоят. Стены от дождя раскиснут, и все развалится. Рассказал о своих бесполезных хлопотах учителям. Физрук Дима Новиков, фронтовик, отчаянная голова, с кем у Сусанова давно установились простые, доверчивые отношения, сказал:

— Давай, Николай Митрич, так упрем… Лошадку бы только. Все одно бревна загнивают на лесоповале.

Сусанов молчал, колебался. Ему хотелось сказать «нет», но он и сам не помнил, как дал себя уговорить и сказал «да». И, выпрашивая у заведующего районо Еремина лошадку, знал, на что посягнул. Звон колокольчиков в ушах вновь не давал покоя по ночам, когда возили бревна из повала. Ночи светлые, лунные. Ночами возят, а днем мужики распиловкой заняты. Быстро пол настелили, двери, окна окосячили, уже стропила ставят. Оставалось только верх покрыть соломой, как подъезжает лесник на бричке.

— Где лес взял? — спрашивает с ехидцей.

— На повале. — У Сусанова пересохло в горле. — Согласовано… С сельсоветом…

— Сельсовет не хозяин! Ты залез в государственный карман!

Похолодел Сусанов. Время было суровое. А он посягнул на государственную собственность. Но в то же время будоражила мысль: «Как же так? Загнивающие бревна — государственная собственность… А школа? Она что, частный пансион, что ли? Для кого я хлопочу? Для ребятишек, чьи родители трудятся на колхозных полях».

Вскоре вызвали Сусанова в народный суд. Строг был судья во время собеседования, но уловил в его словах что-то такое, отчего смягчился и предложил подождать в коридоре.

Вызвал лесника.

— Ты с кого взыскиваешь? — послышался голос судьи. — Этот человек плюнет и уедет, а дети? Ты бы хоть зашел в школу, посмотрел, в чем сидят, обуты ли, одеты, в каких условиях учатся? А этот человек старается! И ты, вместо того чтобы помочь, взы-ыскиваешь?! Ну-у, погоди! Знаю я твои проделки, знаю, чью баранину ты ешь, вымогаешь! Я тобой займусь!

— А можно это дело закрыть? — попросил лесник испуганным голосом.

Тем и закончился несостоявшийся суд над директором сельской школы Сусановым. Но страху он натерпелся…

А когда осилили эту школу, сказалось нервное напряжение нескольких лет. Сусанов попросил в районо путевку в санаторий. Заявление рассматривали в райкоме союза. Как обычно, разгорелся спор, кому дать в первую очередь. Нашлась в районо одна школьная дама, полагавшая, что если есть у человека то, что является причиной его страданий, то и уколоть можно это самое больное место.

— Еще неизвестно, где он потерял здоровье! — намекнула она.

Люди в райкоме союза переглядывались, недоуменно пожимали плечами и на всякий случай в путевке Сусанову отказали.

По дороге домой Сусанов вспомнил, как пригрозила ему одна женщина, сына которой он оставил на второй год. «Мы найдем на тебя управу! — кричала она. — Знаем, кто ты такой: у немцев был!» И участковый милиционер, появляясь в Корсуни, всегда проходил мимо не здороваясь, даже не повернув головы, всем своим видом показывая пренебрежение к бывшему пленному. И тот же Избачев, с кем не раз Сусанов пытался поговорить по душам, с неизменной ухмылочкой отвечал: «Я тоже мог бы оказаться в плену, да вот не захотел».

Сусанов не раз думал про это. «Значит, за то, что я был в плену, нет мне прощения?» Вот и районное начальство, приезжая в Корсунь, вроде замечает, а вроде и нет. Строгое оно, недоступное.

И на торжественном собрании в честь Октября, когда в президиум выбирали самых почетных и уважаемых граждан села, он остался у дверей, вроде бы за порядком присматривать. Будто невидимая стена отделяет его от живой политической работы. А ведь он — учитель истории, директор школы! Неужто он не понимает политики партии? Выходит, что на другое и не способен — только беседы проводить да подписку на государственный заем организовывать. То есть работает, пока заменить некем. А нового директора не присылают, потому как никто не хочет такой тяжелой работой заниматься.

Дома Сусанов устало опустился на табуретку. Поделился с женой своими сомнениями.

— Давай уедем отсюда, — сказал он. — Вот есть Успенская начальная школа. Там всего два учителя. Переедем туда. Я буду учить детей, ты будешь… Оба будем трудиться. Всю жизнь-то не могу я жить на «полозу-у!».

— Смотри, Коля, я тебя не неволю, — ответила она. — Только взвесить надо. Все-таки из директоров да в начальную. Подумают о тебе плохо: что это он в угол забивается? Может, чувствует вину какую за собой и не желает, чтобы разоблачили? Не поймут тебя… По-другому могут рассудить. Ведь люди к тебе относятся хорошо. И все председатели райисполкомов, а их сколько уж сменилось, тоже уважали.

Мудрое услышал Сусанов в словах жены, и он решил остаться. «Буду до конца делать все, что от меня зависит, что в моих силах!»

9
Лопухин лежал в комнате, затемненной одеялами, когда вошел коренастый капитан в форме военного летчика с боевыми наградами. Предупрежденный Зинаидой Даниловной, он осторожно приблизился, присматриваясь в сумраке к человеку, лежащему на железной койке. Роман был худ и бледен. Он поглядел на вошедшего, на ожоговые рубцы на его лице, виновато улыбнулся и сделал невольное движение подняться.

— П-пе-етр… — пытался сказать он.

— Так точно, капитан Петрунин, проездом через Краснодар, — по-военному отрапортовал летчик и, положив сверток на тумбочку, снял фуражку, нагнулся, чтобы обнять Романа.

Они глядели друг на друга, точно хотели убедиться. — происходит ли это наяву или им привиделось. По глазам Романа Петрунин понял, что он хочет узнать о его судьбе. Капитан рассказал, как их отправили на этап, как удалось со своими единомышленниками попасть в один вагон, а в пути ночью перерезать перочинным ножом доски в торцовой стенке вагона, по буферу перебраться в тамбур соседнего вагона, откуда и прыгали на ходу поезда. Четыре ночи шли они на северо-восток, пока не встретились с партизанами. Николай рассказал, как его переправили на Большую землю, как, подлечившись в госпитале, он снова был направлен в действующий полк. Войну закончил в Венгрии, прослужил два года на Украине и теперь едет на Азовщину, к старикам в отпуск.

Они долго разговаривали. Роман сильно был взволнован, когда Николай вспомнил о подкопе, о том, как он рыл траншею перед блоком. Он сам порывался что-то сказать, но язык ему не подчинялся.

Как ни тяжело было Роману, несмотря на протесты матери, жены и Николая, он все-таки проявил свойственную ему настойчивость и проводил своего товарища до трамвайной остановки, хотя идти с палкой было ему нелегко.


Прошло два месяца после этой встречи. Роман больше не вставал с кровати. С каждым днем ему становилось все хуже. Как врач он трезво проанализировал ход болезни, знал, что в тяжелой форме она не поддается лечению.

Еще в прошлом году он почувствовал заметное улучшение. Тогда они с женой побывали в Острогожске, на ее родине. Днем уходили на берег Тихой Сосны или в молодой лес или помогали родителям на огороде. А когда узнал, что в тех местах находится исторический ров, именуемый Петровским валом, непременно захотел посмотреть его. Не остановило Романа, что до того рва надо прошагать шестнадцать километров в оба конца. Возвращались в сумерках. Усталый, веселый и довольный, он рассказал жене о своей давней задумке. За прожитые тяжелые годы, работая хирургом, он накопил ценный материал. Теперь, когда он чувствует себя так хорошо после этого похода, ему вновь захотелось поведать бумаге свои размышления, воспоминания…

На следующий день, задолго до рассвета, он разбудил жену и сказал, что пора возвращаться в Краснодар. Надо как можно скорее взяться за книги, справочники. Предстоит большая работа: обработать данные, систематизировать…

Но по возвращении в Краснодар он был тут же госпитализирован. И хотя в клинике получил все необходимое лечение, увы… проклятая болезнь стала опять прогрессировать, сводя на нет все его надежды.

Зная, что развязка близка и неотвратима, он выполнял последние обязательства по отношению к дорогим и близким ему людям.

— Дни мои сочтены, — с трудом выговаривал он каждое слово, обращаясь к жене. — Ты еще молода… Выходи через год замуж… Только дочке мою фамилию оставь…

Раиса Тимофеевна смотрела на исхудавшее, бледное лицо мужа, на его крупные серо-голубые глаза и отказывалась поверить в то, что ее постигнет такое горе.

— И еще… — перевел он дыхание. — Медицинские записки, инструментарий раздай сокурсникам… Пусть возьмут кому что нужно…

Он отстраненно посмотрел на книги, которые его мама принесла из научной библиотеки. Еще недавно он с жадностью набрасывался на них, а теперь и они — его друзья — становились недоступными. Вот и письмо от Хомича читает ему жена:

«С тобой нас связала очень тяжелая и горькая обстановка, и в этой обстановке вел ты себя геройски, как стойкий советский воин, руководитель и организатор подполья и партизан. Вот такое у меня мнение о тебе было и осталось. Взял я его не анкетно и не из бумажек…»

Увидев страдание на лице мужа, Раиса Тимофеевна выскользнула на кухню к примусу, где кипятился шприц…

Когда боль улеглась, Роман Александрович попросил дочитать ему письмо, и тень нелегких воспоминаний вновь набежала на его лицо. Вспомнились близкие люди. Где они теперь? Одни из них, он знал, погибли в боях; другие оставались воевать в Ковельских лесах, где свирепствовали бандитские шайки; третьи через полевые военкоматы были направлены в действующие части. Но что стало с теми, кого в закрытом вагоне увезли на запад? Живы ли они? Посчастливилось ли кому из них вернуться в родной дом? Он не мог не думать о них, чувствуя перед ними какую-то вину. Досадовал, что погорячился, уничтожив записи, потужил, что не встретился с Николаем Ивановичем Липскаревым. Загорелся идеей восстановить по памяти все, что было уничтожено. На первой странице ученической тетради жена под его диктовку записала имена и фамилии всех, с кем ему волей или неволей приходилось иметь дело в гросслазарете.

Не этот ли перечень имен и фамилий послужит отправным моментом для дальнейших воспоминаний? Или исследований?

На второй странице он назвал всех тех, кто бежал через подкоп к партизанам. Когда Раиса Тимофеевна закончила писать эту страничку, Роман Александрович посмотрел на нее, словно хотел что-то спросить или сказать, но и этого он уже не мог сделать…

Теперь почему-то все чаще и чаще он вспоминал отца, пытался представить, каким тот был в последний год своей жизни. Он явственно слышал в своей памяти мужской голос. И от этого голоса сжималось сердце. Не потому ли, что из множества других, когда-то слышанных, он улавливал этот тихий ласковый голос, напомнивший ему голос отца?

У тех, кто знал Романа Александровича и кто лечил его в больнице, теплилась надежда, что, может, новейшие препараты, которые присылают ему из Москвы друзья, помогут ему подняться, но болезнь оказалась сильнее дружеской помощи, любви и участия.

«Смерть давно бьется за меня с жизнью, — размышлял он. — Но если жизнь пока побеждает… то для чего?»

В тот ясный сентябрьский день сорок восьмого года в тихой комнате, у бокового окна, затененного узорчатыми виноградными листьями, Роман Александрович Лопухин особенно остро ощутил в себе желание жить! Он и не предполагал тогда, что сотни оставшихся в живых его бывших пациентов, соратников по сопротивлению и партизанской борьбе будут списываться между собой, спрашивать о нем, интересоваться его судьбой.


Из письма Всеволода Петровича Яковлева (г. Туапсе) к Ювеналию Семеновичу Касько:

«Здравствуй, Ювеналий!

Вот уж это письмо явится для тебя неожиданностью. Ты уже, верно, и забыл о моем существовании, а вот я разыскал тебя… Сейчас я ожидаю писем, не знаю, дождусь ли? Я написал почти по всем имеющимся у меня адресам.

Расскажу тебе, как удалось мне уйти. Ты помнишь, я находился на положении «неходячего»? — на левой ноге у меня был незаживающий свищ от осколка. А седьмого января в сумерках принимаем молниеносное решение: все, кто может, — к проволоке! Я в чем был — помнишь мою рваную телогрейку и рваные ботинки? — в том и ушел. За проволокой нас обстреляли немцы, и мне стоило больших усилий и мучений, чтобы не отстать от товарищей. Я просто удивляюсь, как тогда я смог бежать. Уже стемнело, когда в лесу мы встретили одиннадцать человек из первого блока. Это спасло нас. Ребята имели компас и кой-какой запас сухарей. Мы соединились с ними и двенадцатого января встретились с нашими частями. После проверки попал в госпиталь, где пролежал пять месяцев, удалили из обеих ног осколки. Один был в кости и очень большой — 3×1 см. После госпиталя мне присвоили звание гвардии старшего лейтенанта. Потом все время на фронте я был командиром тяжелого танка в 18-й армии. Принимал непосредственное участие в боях за города Станислав, Стрый и Дрогобыч, получил благодарность от Главнокомандующего тов. Сталина, а затем орден Красной Звезды.

Кстати, перед прорывом линии «Арпада» в Карпатах я увидел знакомого по второму блоку. Высокий такой, грузный, пожилой. Он давал распоряжения полковникам. А у нас в блоке, помню, лежал во всем рваненьком и числился, как и многие из нас, рядовым. А тут я узнал, что это новый наш командир — Хомич. Поговорить мне, конечно, с ним не удалось. В той боевой обстановке было не до разговоров, а хотелось бы…

Войну закончил в Чехословакии. Демобилизовался и опять пошел доучиваться в Ростовский машиностроительный институт. Закончил и теперь работаю конструктором на Туапсинском машиностроительном заводе. Пока у меня все, что я хотел написать тебе. Хотел написать Роману Лопухину, но адреса его нет. Известно ли тебе что о его судьбе? Передавай ему привет от меня. Пиши больше, подробней. Я очень интересуюсь. Крепко жму руки. Все тот же —

Всеволод Яковлев
09.9.1948 года».


Из письма Ювеналия Семеновича Касько (г. Таганрог) к Всеволоду Петровичу Яковлеву:

«Дорогой Всеволод!

Очень рад, что ты с таким большим трудом разыскал меня и воскресил в памяти все, что мы пережили и были свидетелями того, что видели. Кроме тебя получил письмо от родных Миши Ларина, они его разыскивают и просили меня дать объективный отзыв о нем.

Получил также письмо от Васи Щеглова и Макса Иевлева. Они не смогли уйти через подкоп, и их угнали в Германию. Потом они были освобождены Советской Армией. Щеглов работает врачом рентгенологом в Кашире, Максим заведует отделением в Полтавской психиатрической больнице.

После побега седьмого января мы через сутки были в селе Хоровицы, где нас встретил партизанский патруль. Он нас и препроводил в отряд Музалева, там я и встретился с «нашим главным действующим лицом», Лопухиным Романом Александровичем, и другими товарищами. После боев за город Изяслав у нас в отряде было много раненых. Меня направили в село Стриганы, и там я стал начальником партизанского госпиталя. С тех пор с Романом Александровичем больше не встречался и ничего о его судьбе не знаю.

Если что тебе станет известно о Романе Лопухине — напиши. Мне кажется, что это выдающаяся личность, и если он жив, то он далеко пойдет. Я работаю в больнице водников врачом. Женат.

Рад буду получать от тебя письма.

Твой Ювеналий Касько».
Писем много… Сначала они адресовались самому Лопухину, потом, когда его уже не было в живых, — его матери. И в каждом из них ободряющие слова привета, теплые проявления заботы.

Со временем письма стали приходить в Краснодарский медицинский институт. Бывшие узники гросслазарета, оставшиеся в живых, партизаны напишут о Романе Александровиче, о той большой роли, которую он сыграл в их жизни. Они будут ходатайствовать об увековечении подвига Р. А. Лопухина и его соратников.


27 апреля 1968 года Хмельницкий обком компартии Украины на основании проверенных и изученных документов своим постановлением за № Б—3/9—Г признал деятельность подпольной патриотической организации, действовавшей в Славутском «Гросслазарете 301» в период Великой Отечественной войны 1941—1945 годов во главе с Р. А. Лопухиным. О их подвиге было рассказано по Центральному и Краснодарскому телевидению. Эти передачи вызвали новый поток писем со всех концов страны.

«…Да и как не гордиться нам таким воспитанником, память о котором будет жить в человеческих сердцах… — писала институтская газета «Медик Кубани». — Нашим читателям также будет интересно узнать, что у нас на втором курсе лечебного факультета учится Люда Лопухина — дочь Р. А. Лопухина. Она выбрала тот же путь к знаниям, каким шел он. Дочь гордится подвигом отца, стремится быть достойной его наследницей».

«…Я не помню своего отца, — писала в той же газете «Медик Кубани» Люда Лопухина. — Мне было совсем немного лет, когда он умер. Но знаю: отец был уверен, что о подвиге многих, многих его сверстников, павших в боях, будут помнить новые и новые поколения советского народа. Когда читаешь воспоминания о моем отце, невольно думаешь: неужели это о нем, таком простом, близком человеке? Ведь он был рядовым комсомольцем. И спрашиваешь себя: «А ты смогла бы быть такой? Да, это решить непросто! Но ведь мы комсомольцы».

А потом в краевой газете «Советская Кубань» появилась подборка писем: «Свидетельства живых». Эту газету Зинаиде Даниловне принес в больницу Айдинов Владимир Иванович — седой, согбенный, морщинистый старик. Он знал Лопухина по партизанскому отряду и теперь вел переписку с бывшими узниками гросслазарета, с непосредственными строителями уникального «метро», участниками партизанских боев. И чтобы эти героические страницы не остались в забвении для истории, все письма Айдинов кропотливо подшивал в папки и отсылал в партархив Хмельницкой области.

Зинаида Даниловна знала, что этот беспокойный человек хлопочет, чтобы о подпольщиках гросслазарета была написана книга, в которой бы не вскользь, а со всеми подробностями и правдоподобно было рассказано об этом беспримерном подвиге, чтобы перед читателями с наибольшей полнотой раскрылись бы характеры, стоическое терпение и воинская доблесть советского человека.

Она была ему благодарна. Из чувства долга перед Романом Александровичем Лопухиным он выхлопотал с большим трудом через крайисполком для нее однокомнатную квартиру. Внезапное радостное событие, хлопоты с переселением из старого, ветхого дома, который ей в преклонном возрасте одной содержать было нелегко, отразились на здоровье, и в результате — повышенное давление и больница…

Самые родные и близкие люди, в том числе и Раиса Тимофеевна, безвременно скончались. Внучка Люда, закончив мединститут, проходила интернатуру в одном из районов края и приезжала к бабушке только на выходные.

— Мой Ромочка, — дрогнувшим голосом произнесла Зинаида Даниловна, разглядывая портрет сына на газетной странице. И лицо ее озарилось какой-то строгой важной мыслью, когда стала читать.

«…Душой и главным руководителем «метро» был Лопухин, который очень умело использовал некоторую свою власть, с одной стороны, а с другой — отличное знание людей. Роман Александрович неоднократно спускался в подземелье, проверял, как идет дело, и сам работал в течение нескольких часов. Он внимательно следил за тем, чтобы не сбиться с пути… — читала мать о своем сыне. — …Память о тех грозных днях нужно хранить нам и нашим потомкам».

ДРУГОГО ПУТИ ОН НЕ ИСКАЛ

1
В начале пятидесятых годов произошли большие перемены в жизни Николая Дмитриевича Сусанова. В Корсунь приехало все районное руководство, и его пригласили на совещание колхозного актива. На активе Сусанова назвали кандидатом в депутаты сельского совета.

С удесятеренной энергией взялся он за строительство двухэтажной школы. И опять только своими силами. Помогал и новый председатель колхоза Дмитрий Прохорович Ставцев, молодой, энергичный, решительный человек. Он выхлопотал восьмиквартирный дом для учителей, но все учителя решили, что его надо использовать под школу.

Однажды Сусанов приехал на железнодорожную станцию за известью, но оказалось, что ее некому грузить. А известь негашеная, сухая «пушёнка», разлетается, разъедает глаза, щиплет нос, горло. Что делать? Нанял грузчиков за дополнительную плату — хорошо, что в тот день зарплату получил, — и вместе с ними, одев противогаз, стал грузить машины. А что делать? Известь достали с большим трудом, да и железнодорожный вагон не может простаивать.

А дома жена спросила о зарплате. Развел руками Сусанов:

— Шу-ура, ну что делать? Работа такая…

Жизнь шла своим чередом. Шура преподавала географию, дочери учились. А Николай Дмитриевич давал свои уроки по истории и ежедневно ездил в райцентр на мотоцикле, хлопотал, упрашивал по различным инстанциям, добивался стройматериалов для новой школы-восьмилетки. На стройке он был и за архитектора, и за прораба, и за снабженца. Иной раз самому казалось, что за неподъемное дело он взялся. Туда сунется, сюда. Везде «нет» отвечают. И в область ездил. К кому только не обращался: «Иван Михайлович, миленький, подсобите!», «Петр Степанович, одна надежда на вас, выручите!»

Наконец удалось пробить и трубы для отопления, и котел. Разгружали вручную, с помощью «египетских» приспособлений.

И двухэтажная школа-восьмилетка обошлась государству всего в двенадцать тысяч рублей. Николай Сусанов ходил именинником, когда первого сентября собрались жители Корсуни и окрестных сел на торжественное открытие. Приехала и комиссия из облоно. Было и районное руководство. Сусанов с радостной улыбкой смотрел на Шуру, и ему казалось, что вместе с ним и она торжествует.

«Это, наверное, высший момент в моей жизни, — думал Сусанов, входя вместе со школьниками и учителями в просторные и светлые помещения. — Вот во имя чего были все наши старания и стремления».

Председатель райисполкома в день открытия школы не мог скрыть своего восхищения.

— Гляди, какую школу отгрохали! — подивился он. — А живешь в лачуге… Тебе стыдно так жить, люди смотрят. Мы тебе финский дом дадим.

Тронут был Сусанов его участием, но все же не удержался, спросил:

— А дети как же будут из дальних сел в школу ездить, за девять километров? И это каждый день! Нет, вот построю интернат, тогда…

Дома опять неприятный с женой разговор.

— Коля, как же будем жить?.. Дочки выросли, да и мы к старости идем…

— Но Шу-ура! Что важнее: делать для себя или для людей? Если я не сделаю, ты не сделаешь, то кто сделает? А мы ведь учителя. Из народа мы и должны служить народу.

На районной учительской конференции Сусанов делился опытом, рассказывал, какое воспитательное значение имеет труд.

Когда выступление было закончено, подсел к Сусанову новый секретарь райкома товарищ Овчинников.

— Вот бы говорите, что труд нельзя отождествлять с героизмом. Хотел бы вас спросить, а как же труд — дело чести, доблести и геройства?

— Но прежде всего труд это потребность души. Это норма жизни…

А вскоре Овчинников приехал по делам в Корсунь и зашел в школу.

Показал Сусанов ему хозяйство, кроликов, школьный сад, ученические делянки. Поинтересовался секретарь его планами, а Сусанов поделился с ним своей мечтой: ему виделась школа, за которой закреплена земля, где учащиеся начиная с четвертого класса сами сеют, и выращивают, и убирают урожай. Чтобы каждый мог видеть конечный результат своего труда.

Выслушал его секретарь райкома и говорит:

— Мы вот посовещались, хотим вас директором средней школы в Верховье рекомендовать.

Сусанов наотрез отказался.

— А может, пойдете председателем колхоза?

— Зачем? — удивился Сусанов. — У меня же нет агрономического… Я ведь учитель истории…

— Люди вас уважают, — улыбнулся Овчинников. — Они вам верят и за вами пойдут.

— Я и так не уйду из колхоза, — ответил Сусанов. — Колхоз мой, и люди в колхозе мои. Ну найдете себе человека, а я буду учительствовать и всеми силами помогать.

Секретарь райкома поглядел на молодые березки, липы возле школы и задумчиво сказал:

— Николай Дмитриевич, вы не против? Я остановлюсь у вас. Мне интересно с вами побеседовать.

— Пожалуйста, — пригласил Сусанов его в свое временное жилище, в котором он ютился со своей семьей.

Его каменка быстро реагировала на температуру: подбросит Сусанов топку поленьев — жарко, откроет форточку — стены сыростью покрываются. Всю ночь напролет проговорили. Вернее, больше говорил Николай Дмитриевич. Секретарь слушал и молчал, изредка лишь задавал вопросы. Сусанов рассказал все как на духу — и про подкоп, и про каторжную шахту в Германии, и про побег, и про то, чем все это закончилось.

Внимательно выслушал Овчинников его одиссею, а потом сказал:

— Я в своей жизни только две рекомендации дал для вступления в партию. Дам и вам. Уверяю вас, вы непременно должны быть коммунистом.

— Николай Тимофеевич, — смутился Сусанов, — но я… вступил в члены ВКП(б) в декабре сорокового года.

Лицо секретаря райкома стало строгим:

— Как же так? Почему же?..

Сусанов вспомнил тот страшный час, когда в Севастополе, на берегу у Херсонесского маяка, был отдан приказ: уничтожить все документы, в том числе и партийные.

— Много лет официально я был вне рядов партии, — заволновался Сусанов, — не имел партбилета… но душой-то я…

— Тогда послезавтра к девяти часам приезжайте в райком, — сказал на прощание Овчинников.

В райкоме Сусанов написал заявление, а месяца через два его вызвали в обком. Вопросов к Сусанову было немного, а те, которые были заданы, касались школьных дел и строительства школы.

— Я был в Корсуни, и в этой школе был, — сказал секретарь обкома. — Молодец! Он — настоящий хозяин! Представляете, сам проект школы сделал. И красивый проект! Поэтому с решением райкома я согласен, такие люди должны быть в партии.

Вышел из кабинета секретаря обкома Сусанов, идет по коридору, спускается по широкой лестнице, а ноги вроде и не его, пола не касаясь, несут.

— Коля, ну как? — услышал он голос жены, дожидавшейся его в вестибюле.

— Шу-ура! Будто я вновь народился!

2
Тридцать с лишним лет прошло после войны, но и дня не проходило, чтобы Сусанов не вспоминал ее. Просыпался среди ночи в холодном поту. То ему снилось, будто гитлеровцы с автоматами окружают его школу, то видел, как наяву, злобный оскал овчарки, то вздрагивал во сне от пронзительных свистков и ослепляющих лучей рефлекторов. А днем, измученный воспоминаниями, нередко уходил из села на «огненные рубежи» — так называлось возвышенное место в трех километрах от Корсуни.

Фронт ушел отсюда еще в феврале сорок третьего, и тогда на полях оставались мины, окопы, заграждения. Еще весной сорок шестого Сусанов видел на брустверах, на проволочных заграждениях останки советских воинов в истлевших шинелях. Почти два года здесь велись изнурительные бои. Сколько парней полегло здесь?

Теперь кругом — распашные поля. Справа от Корсуни тянется лесной массив, налево в низине, откуда шло наступление наших войск, видно село Мелевое с ракитами вокруг пруда. Еще к 25-летию Победы председатель колхоза «Ленинский путь» откликнулся на просьбу Сусанова и распорядился на «огненных рубежах» насыпать курган и поставить памятник — металлический обелиск со звездой. А школьники корсунской восьмилетки посадили здесь деревья.

Но мысль, что на этом небольшом плацдарме полегли сотни, а может быть, тысячи советских людей, не давала Сусанову покоя. И когда в селе Мелевом, которое было признано неперспективным, тракторист, запахивая огороды, ненароком зацепил могилу захороненного в войну советского солдата, одна из бывших учениц Сусанова — Зинаида — обратилась к нему с просьбой о перехоронении.

— Перенесем останки солдата на самое почетное место, — заверил Николай Дмитриевич.

«Почетное место есть для солдата», — думал он по дороге в райцентр, в военкомат, к майору Анисимову. Анисимов одобрил его инициативу.

— На передовой? А что, это мысль! — заходил он по комнате. — Вот что, зайди на всякий случай в исполком… Может, оркестр выделят. Из соседних сел люди подойдут. День выберем. Всколыхнем!

Сусанов поспешил в райисполком. В приемной ждать не пришлось, потому что на этот раз председатель сам вышел к секретарше и увидел директора корсунской школы:

— Ты чего?

В голосе слышалось раздражение, опять этот Сусанов со своими идеями. И вот надо выслушивать и принимать решение.

Проходя в кабинет, Сусанов пожалел, что нет здесь прежнего председателя-фронтовика.

— В трех километрах от Корсуни шли ожесточенные бои, — начал было Сусанов.

— Что же ты хочешь? — перебил предисполкома, побарабанив пальцами по столу. У него был вид очень занятого человека, ответственного за хозяйство всего района со всеми его насущными проблемами, а тут…

— Вот мы и решили солдатский прах перенести на передовую. Посодействуйте! У железнодорожников духовой оркестр имеется. Приглашения разошлем, народ будет… С почестями похороним солдата.

— Но у вас же есть в селе братская могила?

— Есть.

— Вот туда и закопайте.

— Но… Солдат-то неизвестный, — проникновенно глядя ему в глаза, сказал Сусанов. — Его ведь на высоту надо. Там же сотни, а может… Этим мы воздадим дань всем, кто остался там навсегда, кто не пришел с войны. Памятник будет виден с автомобильной трассы и напомнит всем о наших победах и потерях…

— Нет, знаешь что, перехоранивайте в общую могилу.

— Мы там уже деревья посадили. Оформляем парк Победы.

— Вот тебе и говорю: братскую могилу разрывайте и закапывайте… Там найдется место.

Из райисполкома уходил Сусанов расстроенный. По пути завернул к военкому.

— Не за тем к нему шел, — с горечью в голосе сказал Сусанов. — Ждал от него поддержки, а он… Перехоранивайте, говорит, в общую могилу, и все. А я не могу этого сделать! Не могу! Имени нет, солдата нет. Перенесем кости, и все? Но это же был живой человек, солдат наш, советский!

Военком сумрачно молчал. Он знал, что Сусанов от своего не отступит.

— Добро, — сказал Анисимов. — Переноси на высоту.

В колхозе Сусанов выписал доски, в школьной мастерской истопник сделал гроб. Красная материя у Николая Дмитриевича нашлась. И когда все было готово, он позвал комсомольцев:

— Ребята, нам выпал почетный долг! Предстоит перехоронить останки нашего советского солдата!

Ребята сразу посерьезнели. Они становились как бы свидетелями военного времени. И Сусанов, поняв их состояние, продолжал:

— Солдат освобождал Орловщину, нашу «малую родину», шел в атаку… Это непростое дело — под сильным минометно-артиллерииским огнем подняться и идти на врага в наступление…

После этого Сусанов отобрал десять пареньковпостарше. Председатель колхоза дал грузовую машину. Кузов ее школьницы выстлали веточками и цветами. Вначале заехали туда, где во время войны проходила передовая, выбрали самое высокое и красивое место. Отсюда далеко во все стороны просматривалась местность.

Сусанов рассказал ребятам про тяжелые бои за эту господствующую высоту. Про то, как батальон стремительным броском, используя момент внезапности, атаковал высоту, выбил противника из первой и второй траншей и овладел ее гребнем.

— Враг не хотел смириться с утраченной позицией и обрушил на смельчаков мощный шквал огня из всех видов оружия, но гвардейцы одну за другой отбивали атаки противника и отстояли высоту. Здесь впоследствии образовалась линия обороны. Отсюда потом и наступление началось. Вот тут мы и похороним нашего солдата, чтобы его могила была у всех на виду!

Разделив комсомольцев на две группы, Сусанов с одной поехал в Мелевое за останками, а другая начала копать могилу.


Около нежилого дома стоял грузовик с откинутым бортом, а рядом молчаливо склонились головы пареньков. Тут же, у разрытой могилы, в горестном ожидании толпились старушки. Николай Дмитриевич утешал плачущую женщину.

— Мой тоже пропал без вести, — со вздохом сказала одна из старых крестьянок. — Может, кто-нибудь и за моим присмотрит.

Зинаида подала Сусанову миткалевую простыню.

— Вечная тебе память, солдат! — негромко произнес он и накрыл простыней останки воина. Затем поднялся с колен и дрогнувшим голосом сказал: — Осторожно берите, ребята!

Пареньки вынесли обтянутый красным кумачом гроб, закрытый крышкой, и поставили его на скамейку. Сами выстроились у изголовья. Рядом с ними встал и Сусанов — высокий, чуть сутуловатый.

После минутного молчания маленькая морщинистая старушка обратилась к Сусанову:

— Миколай Дмитрич, какое у нас село было большое и колхоз исправный. А теперь, — она оглянулась на обветшалые заколоченные избы, — одни поумирали, многих супостат в войну поубивал… Послевоенные кто куда разбрелись, поразъехались. А теперь и вовсе никого не станет. Беспершпективное, говорят, наше село.

Сусанов тяжело переживал запустение и безлюдье русских сел и деревень. И от этого надуманного кем-то слова — «неперспективное» — опять защемило сердце.

— Вот и нашу Корсунь тоже считали неперспективной, — медленно, глуховатым голосом сказал он. — И ведь тогда находились соболезнующие: «Вот, Николай Дмитриевич, ты строил, делал, сажал, а все это — напрасный труд». Но мы не хотели об этом и слышать. И отстояли Корсунь. И теперь вот принято решение: дорогу к нам будут прокладывать. А то получается… все эти солдаты, — он посмотрел в сторону «огненных рубежей», — защищали пустые места. Русские деревни и села должны сохраниться, должны иметь свою историю, традиции. Иначе все погибнет…

…В назначенный день состоялись похороны неизвестного солдата. На самом гребне высоты, неподалеку от памятной вышки, собрались жители села, ветераны войны, школьники. Приехали военком Анисимов, участники боев на корсунской земле, представитель райкома партии. Вынесли знамена школы и колхоза.

На земле, напичканной металлом и политой кровью, состоялся траурный митинг. Сусанов, чтобы сохранить людям священную память о неизвестном солдате, пришел с фотоаппаратом. Во время митинга он то и дело переходил с места на место, фотографировал. Он видел хлопающие на ветру знамена, напряженное лицо выступающего военкома, ленты в траурных венках, белые фартуки школьниц и красные галстуки, медали бывших солдат и скорбно-молчаливые лица женщин. И знал, что за ними незримо стоят еще тысячи матерей и жен погибших.

Слово предоставили и Сусанову, но он говорить долго не мог: школьники не должны были видеть, как плачет пожилой человек, их учитель…

ОТ АВТОРА

В 1982 году, после публикации в журнале «Наш современник» документальной повести о дерзком побеге советских людей из гитлеровского лагеря «Гросслазарет Славута 301», я получил много писем.

«В вашей повести упоминается Федоров Гриша, шахтер с «Володарки». Мы убеждены, что это наш отец», — писал из Риги кандидат технических наук Василий Григорьевич Федоров.

Он также сообщал, что вот уже сорок лет им ничего неизвестно об отце, и вот теперь, когда все родственники узнали из повести о тех трагических событиях, он хотел бы кое-что рассказать о семье Григория Федорова по воспоминаниям своей матери Анны Владимировны.

«Когда началась война, отца три месяца не брали в армию из-за отсутствия двух пальцев. И только в ноябре сорок первого его призвали в армию.

Немцы подходили к Донбассу, и мама забрала нас — детей, и поехала в Сариновку, надеясь, что туда немцы не дойдут. Но уже у станции Зверево наш поезд разбомбили, это я уже и сам помню, кое-как мы добрались в Сариновку до бабушек, а через несколько дней туда пришли немцы. Больше года прожили мы на хуторе Красин в оккупации. Осенью 1943 года, после изгнания немцев из Ростовской области и из Донбасса, мама снова вернулась на «Володарку». И только тогда мамина подруга передала ей письмо от отца. Письмо пришло, когда мы уже уехали, и почтальон оставил его у подруги мамы. За все годы войны это первое и последнее письмо от отца, в котором он сообщал, что служит в саперных войсках и что находится на Сталинградском фронте.

В конце декабря 1946 года мама получила из военкомата извещение — оно датировано 16 декабря 1946 года, — в котором сообщалось, что «Ваш муж, красноармеец, уроженец Ростовской области — Федоров Григорий Иванович, в бою за Советскую Родину, в апреле 1943 года пропал без вести».

Мама говорит, что отец любил ее, любил нас — детей, и она не удивляется, что он готовился к побегу, надеясь когда-нибудь вернуться к своей семье. Отец был смелым шахтером. Когда был завал на шахте Любимовка, он, спасая товарищей, потерял два пальца…

Отец любил нашу шахту, наш Донбасс. Как передовой шахтер, он много зарабатывал, но не пил, и жили мы на «Володарке» до войны очень хорошо. После войны маме было трудно одной поднимать нас, троих детей. Она долго ждала отца, но не дождалась. Всех нас она поставила на ноги. И все мы — дети Григория Федорова — стали честными, хорошими рабочими. Старший брат Саша одно время работал в той же лаве, где когда-то работал и отец, а теперь, последние двадцать лет, он работает столяром и плотником. Сестра Алла до сих пор работает на той же шахте — сортирует уголь. А я стал строителем, инженером, кандидатом технических наук. Хотя отец сам был малограмотным, но он отдал свою жизнь за нас, за то, чтобы мы жили хорошо.

Вот вкратце и все, о чем хотел вам сообщить. Высылаю вам фотографию своего отца. Она переснята с портрета. Снимок сделан весной 1941 года…»

Я рассматривал фотографию мужчины лет тридцати. Он был в новенькой фуражке, пиджаке, в отутюженной, застегнутой на все пуговицы сорочке. Смотрел прямо, серьезно.

Всматриваясь в черты его волевого лица, я не сомневался, что именно таким и был Гриша Федоров, шахтер с «Володарки».

А тут пришло письмо от Сусанова Николая Дмитриевича.

«Когда читал «Побег», я не мог отделаться от ощущения, будто снова я нахожусь в душной теснине под землей той ночью 22 ноября 1943 года. Все вспомнилось: и дела, и люди, такие близкие и дорогие моему сердцу… Я счастлив, что дожил до тех дней, когда наконец сказана правда о моих товарищах и друзьях, в том числе и обо мне».

В тот же день я уже стоял у кассы на Курском вокзале. За час до отхода поезда мне удалось купить билет до Орла. Стоя у открытого вагонного окна и подставляя лицо встречному ветру, я мысленно представлял, как будет Николай Дмитриевич рассматривать фотографию Федорова.

Утром я был в Орле, на городской автобусной станции, потом пересел на рейсовый автобус до Верховья и только днем на местном «пазике» смог уехать в Корсунь.

Волнение ли от предстоящей встречи тому причиной, а может, завязавшийся разговор со случайным попутчиком, но только двадцать пять километров среди зеленеющих полей, окаймленных перелесками и прозрачными рощицами, пролетели незаметно.

Автобус медленно поднимался в гору. Слева от дороги показалась молодая поросль, а среди деревьев возвышался металлический обелиск, увенчанный звездой. Вот уж поистине народный памятник защитникам Родины. Клумба цветов, посыпанные песком дорожки, молодые березки, рябина, клены, елочки и каштаны — все говорило о бережном отношении к священному месту.

— Это у нас парк Победы, — пояснил мой попутчик. — Школьники так назвали это место.

Проезжая мимо обелиска, водитель сбавил скорость и протяжным гудком салютовал погибшим героям.

— Мимо этого места никто не проходит равнодушно, — продолжал мой собеседник. — Давеча старушка низко-низко поклонилась обелиску… А вы к кому будете в Корсунь?

— К Сусанову. Может, знаете?

— Николая Митрича?! Ну ка-ак же! — с гордостью произнес он. — С сорок шестого вместе. Я тогда шоферил, а он учительствовал… Судьбина у него, — он протяжно вздохнул и мотнул головой, — не позавидуешь…

Автобус катился в низинку мимо только что выстроенных кирпичных домиков, у старой ракиты он развернулся и остановился перед зеленой рощей. Пассажиры потянулись к выходу.

Справа от дороги я увидел магазин, столовую, правление колхоза и сельсовет, клуб, а дальше тянулись жилые дома с кустарниками перед окнами. Слева шумел листвою обширный парк с липами, кленами, березами. И среди этих деревьев светлели стены двухэтажной школы, видны были и спортивные сооружения, площадка детского сада.

С Сусановым я встретился у порога школы. Пожилой, грузноватый, немного сутулый, с доброй усмешкой и внимательным взглядом серых глаз, он шагнул мне навстречу, и мы крепко, по-мужски обнялись. Несмотря на возраст и тяжелое прошлое, мне радостно было видеть этого человека таким крепким и энергичным.

На крыльце учительского дома, построенного на школьной усадьбе, по соседству с интернатом, встретила нас Александра Зиновьевна, жена Сусанова. Она уже на пенсии, но все еще работает, преподает географию.

В опрятной комнатке с простой, но самой необходимой для обихода обстановкой сразу же возник непринужденный, лишенный всякой натянутости разговор, сначала, как обычно, о погоде и видах на урожай, а потом как-то незаметно Сусанов перешел к своему детству в бедной деревне на Орловщине, рассказал о своей матери — делегатке женсовета, о первых своих учителях, о председателе колхоза — двадцатипятитысячнике, который посоветовал ему тогда учиться на педрабфаке.

Рассказывал Николай Дмитриевич об этих людях с тихой, сдержанной радостью. Затем разговор зашел о проблемах воспитания.

— Была б моя воля, — говорил Сусанов, — в педагогический институт принимал бы самых преданных людей и обязательно трудолюбивых. Не по оценкам в аттестате зрелости, а по отношению к труду, к людям и к жизни. Учитель должен любить людей. Он ведь как хороший отец, а дети должны идти за своими отцами.

Воспользовавшись паузой, я наконец достал из портфеля и протянул фотокарточку, присланную из Риги:

— Посмотрите, узнаете, кто это?

Николай Дмитриевич едва взглянул — изменился в лице.

— Гриша, дорогой… Друг мой! — проговорил он ласково, целуя фотоснимок. И захрипело в горле у Сусанова, затряслись, задергались плечи, и он стыдливо прикрыл заплаканное лицо ладонью.

Потом уже, когда немного улеглась ожившая боль, он с грустью стал рассказывать:

— Вы знаете, я порой даже слышу его голос… Он был тяжело ранен в ногу. Память моя сохранила его рассказ, как он попал в плен. Раненым его вынесли с поля боя и положили в повозку. Ему ничего не было видно из-за борта, что делается вокруг. Только грохот он слышал. Как рассказывал Гриша и при этом горько смеялся, его ездовой, который погонял лошадей, вдруг испуганно закричал: «Фрицы! Фрицы! Не убивайте нас, раненых!» Так ездовой крикнул несколько раз, но Гриша не видел немцев, он лежал на дне повозки вверх лицом и смотрел в небо. А когда услышал немецкую речь, их уже везли в лагерь военнопленных. В Славуте, во втором блоке, Гриша ходил уже на своих ногах, только хромал сильно. Когда я стал работать санитаром, Гриша расспрашивал меня, где и кем я работал, где служил, где был на фронте, как попал в плен. О себе он больше молчал. И вот меня вызвал Роман Лопухин и сказал, что предстоит большая работа…

И опять все мысли и чувства сосредоточиваются на давнем прошлом, говорим о том, что же такое подвиг.

…О смерти Лопухина он узнал лишь в пятьдесят шестом, когда впервые после войны поехал с женой в отпуск и заехал в Краснодар. Зинаида Даниловна скорбно поведала о том, что ее Ромочка умер от септического эндокардита. Это известие поразило его, он долго не мог прийти в себя.

— Время летит и сглаживает все, но не залечивает душевные раны и муки прошлого, — сказал Сусанов. — Вот почему мы должны раскрыть сущность фашизма, его страшную идеологию. Фашизм — не отдаленное прошлое. Он и теперь опасен тем, что принял новые формы, и не только в немецком народе.

Потом, когда Александра Зиновьевна отошла на кухню, Сусанов вынул из своего фотоальбома один снимок.

— Прошу, вглядитесь в мои глаза.

На фотоснимке — Николай Сусанов, молодой еще, в гимнастерке, с погонами солдата. Но в глазах — нечеловеческая усталость и смертная тоска.

— Это я в летной части, спустя три месяца после каторги. Если бы мне сказали: «Тебе опять придется пережить плен», я ответил бы: лучше убейте меня на месте. — Он произнес это приглушенным голосом, наклонившись ко мне, как будто боялся, что жена может его услышать, помолчал, а потом с просветленной улыбкой сказал: — А вот эти, послевоенные, годы я прожил бы снова и другого бы пути не искал!

И он вспомнил свою жизнь в Корсуни, строительство, неудачи, конфликты, переживания.

— Но, чувствуя доброе к себе отношение, участливость, сердечность жены, приободрялся и на другой день шел на труд, как в бой, и делал на своей «маленькой родине» государственное дело, — говорил Сусанов негромким голосом. — И пусть на торжественном митинге по случаю открытия школы или интерната ни слова не сказано о Шуре, я сердцем чувствовал, что и она радость мою принимает как свою радость и так же взволнованна от счастья…

Еще в автобусе я слышал о большой поисковой работе, которую проводят школьники под руководством Сусанова, о том, что теперь более трехсот солдат и офицеров, павших в боях за Корсунь, стали известны семьям, проживающим во всех концах страны. Я спросил об этом Николая Дмитриевича.

— Тысячи писем отправлены во все союзные республики, в архивные органы, райвоенкоматы, родственникам, — сказал он. — И каждая солдатская судьба прошла через сердце моих питомцев. Эти поиски, если они наполнены нравственным содержанием, ведь, в сущности, то же продолжение борьбы с фашизмом, только другими средствами.

И, опять взглянув на фотоснимок Федорова, повели разговор об участниках подкопа, об их дальнейшей судьбе. Я узнал, что со многими Николай Дмитриевич переписывается, о других узнает из писем своих товарищей. Так, Василий Щеглов все еще работает врачом-рентгенологом в Кашире. А его друг Максим Иевлев после войны приехал в Полтаву и работал в местной больнице, которая в ту пору была полностью разрушена. Восстанавливали ее тоже своими силами. Иевлев долго заведовал отделением, а потом и медицинской частью. Орденом Трудового Красного Знамени отмечен его самоотверженный труд.

Павел Кузенко тоже жив и здоров, работает на Рязанщине. А Чистяков Алексей после войны в звании майора был уволен в запас и трудился в Киеве заведующим производством на одном из предприятий.

К сожалению, умерли Иван Федорович Хомич, Николай Иванович Липскарев. С ними Сусанов долго переписывался, встречался.

Сусанов рассказал также, что его друг Антон Востриков, с кем он впервые спустился в подкоп, после побега из лагеря партизанил и уже потом, находясь в рядах Красной Армии, был ранен в бою. Из госпиталя приезжал по ранению домой на побывку, потом снова вернулся и, освобождая Польшу, погиб во время наступления.

— А вот о судьбе Вани Беды, или, как мы все его называли, «Бороды», мне ничего неизвестно, — печально произнес Сусанов. — Дорогой мне человек… Он же, можно сказать, от смерти меня спас. Каждый раз он внушал мне чувство уважения к себе и к таким людям, за которыми можно идти. А вот что с ним случилось в Германии — не знаю. Кого только не спрашивал… В западной зоне он остаться не мог — в этом я убежден. Погибнуть? Но он ведь был сильнее любого из нас. Прошло сорок лет, как мы потеряли друг друга. Неужели навсегда?..

Мы засиделись с Сусановым до четырех часов утра. Когда вышли из дома, звезды меркли, а закраина неба над дальней березовой рощей побелела. В предутренней тишине послышалось щелканье и свист соловьиный. По тропке в овраг, где угадывался ручей, мы спустились к роднику, пили холодную, обжигающую губы воду. Но вот заалело небо, зашелестела листва и появилось солнце.

— Вот и жизнь с космической скоростью пролетела, — сказал Николай Дмитриевич, но в его голосе я не услышал ни горечи, ни сожаления. — Дочки замужем. Старшая работает учительницей. Младшая — инженером. У меня трое внуков — продолжение моей жизни. Недавно ушел на пенсию, но продолжаю работать учителем, веду кружок красных следопытов. Дети как воробьи ко мне летят…

Из оврага мы поднялись к школьному зданию.

— Каждое лето у нас здесь то пионерский, то спортивно-оздоровительный лагерь, — продолжал Сусанов, отдышавшись. — Ребята со всего района съезжаются.

Слушаю Сусанова и невольно сравниваю. Конечно, у нас в городах сооружаются прекрасные школы, величественные Дворцы пионеров. И возводят их крупные строительно-монтажные организации. А здесь и школа, и интернат, и мастерская, и дом учителей построены руками деревенских школьников, их родителей, учителей и директора школы Сусанова.

В школьном парке Николай Дмитриевич показал мне памятные аллеи. Нет ни одного выпускника, который бы перед уходом из школы не посадил дерева «на память».

— Это дерево — Коли Лисенкова. — Сусанов тронул рукой подернутую чернью кору березы. — Теперь он штурман гражданской авиации, водит реактивные лайнеры. Как-то прислал письмо: где бы ни летал, пишет, всегда вспоминаю свой маленький, но дорогой моему сердцу родной уголок — село Корсунь. А это Тани Кузьмичевой, — продолжал Сусанов, подойдя к другой березе. — Она трудится в школе, учит детей. А вот эти — Светланы и Саши Алферовых. Они работают в одном из колхозов. Саша председателем, а Светлана, его жена, заведует библиотекой… А вот это дерево… — Сусанов помедлил, улыбнулся. — Однажды осенью, смотрю, по селу «Волга» курсирует. Остановилась. Вышел такой солидный, седоватый, в темном костюме мужчина. «Здравствуйте, — говорит, — Николай Дмитриевич! — и обнял меня, а потом улыбаясь спросил: — Что, не узнаете меня?» — «Припоминаю… Ты, говорю, Коля Поляков?» — «Да, Коля…» Оказывается, он два института закончил, стал кандидатом технических наук, заместителем министра. Посидели с ним, о многом переговорили. Показываю ему фотокарточку: «Коля, вот здесь ты на фото в сорок восьмом году деревце сажаешь». Он взял ту памятную фотографию и говорит: «Помню, как после войны вы приучали нас трудиться. Может, труд да та тяжелая пила, которую мы с вами вместе таскали, и сделали меня человеком».

Смотрю на клены, березы, каштаны, лиственницы. Тысячи деревьев в школьном парке. «Что же такое подвиг? — подумал я, слушая Сусанова. — Мгновение во время первой атаки, цель которой выбить гитлеровцев из противотанкового рва, подорвать огневую точку? Или вся подвижническая жизнь?..»

— И вот теперь порой думаю, правильно ли я прожил жизнь? — задумчиво проговорил Сусанов. — И скажу откровенно: жизнь прожил честно, а она ведь не черновик… Это сочинение десятиклассника можно переписать начисто, а жизнь…


Огромный, заполненный до самого верхнего яруса зал Донецкого оперного театра. Центральное телевидение ведет очередную передачу «От всей души», посвященную горнякам и шахтерам.

В зале — настороженная тишина, на сцене — декорации, изображающие колючее ограждение, вышку фашистского концлагеря. Мне предложили рассказать о фашистском гросслазарете, о мужестве советских людей, не потерявших присутствия духа в тяжелейших условиях.

Как только закончил рассказ, ведущая передачи — Валентина Михайловна Леонтьева, вглядываясь в возбужденные лица сидящих в зале людей, негромко говорит:

— Мы раскрыли военную страничку, вспомнили далекие и тяжелые дни в Славутском гросслазарете. Но один из героев, активных участников подкопа, находится здесь, в этом зале.

Зрительный зал колыхнулся, замер. Шахтеры знают почти всех своих известных земляков, но в эту минуту похоже, что и они недоумевают. Оказывается, среди них находится один из строителей «метро», о сооружении которого им только что рассказали. Но кто же он? Почему имя отважного человека они не знают?

— Более того, — продолжала проникновенным голосом рассказывать Валентина Михайловна, — если я даже коротко сейчас расскажу, как сложилась послевоенная судьба этого человека, я абсолютно уверена, что каждый, буквально каждый из вас назовет это имя.

В зрительном зале люди затаив дыхание ловят каждое слово ведущей.

— Итак, — продолжала она после паузы, — он шахтер, доктор, который умеет все, и все годы бессменно возглавляет хирургическое отделение городской больницы.

А в это время идет видеозапись, на экране монитора в разных ракурсах возникает мужественное лицо человека. Но это для будущей телепередачи, а сейчас в зрительном зале нарастает радостное возбуждение.

— Здесь, в Донецке, — микрофон усиливает голос Леонтьевой, — его называют профессором практики. Коллеги-врачи узнают его больных по аккуратным операционным швам. Он основатель целой династии врачей. В их семье царит культ медицины. Его жена, Евгения Яковлевна, заслуженный врач Украины. Его сын, дочь и зять тоже лечат больных. Этот человек приходит на помощь по первому зову в любое время суток и всегда оказывается там, где больше всего нужен. И каждый день, когда он подходит к операционному столу, ему на помощь приходят все сорок два года мужественной и суровой практики. И вот теперь, — ведущая посмотрела на взволнованные, улыбающиеся лица, — я спрошу у шахтеров, как зовут этого человека?

Отовсюду послышались громкие, взволнованные возгласы:

— Ива-ан Арсентьевич! Бе-еда!!!

И, словно взорвавшись, зал сотрясается от долгих, дружных аплодисментов. А к сцене направляется высокий, чуть сутуловатый, с проседью в густых, темных волосах человек. Он неторопливо поднимается на подмостки, под свет рампы, фонарей и прожекторов, идет по сцене с орденом «Знак Почета» за мирный труд. Улыбка у него смущенная, с нервным подергиванием твердых мужских губ. И горестные переживания, воскрешенные памятью, и радость в глазах, чуть увеличенных стеклами широких, в роговой оправе очков, и пожатие руки у него энергичное, шутка ли, пятнадцать тысяч операций, крепкое рукопожатие, по-настоящему мужское.

А в это время за кулисами стоял Николай Дмитриевич Сусанов. Бурная радость в душе клокотала, спазма схватила за горло, слезы застилали глаза. Он все еще не верил, что такое могло случиться.

— Сорок лет… — шептал он. — Дорогой и близкий мне человек. Ваня!.. Жив!

Взволнованное возбуждение зрителей улеглось, и вновь послышался голос Валентины Михайловны:

— А сейчас будет еще одна радость! — Она словно бы подготавливала кого-то, осторожно предупреждала. — Вы встретитесь с теми, кого вы в полном смысле этого слова спасли от смерти в те страшные годы. Встречайте ваших товарищей. Вызываю на сцену директора корсунской восьмилетней школы.

Сусанов решительно шагнул из-за кулис на яркий свет рампы, юпитеров и шел навстречу изумленному от неожиданности Ивану Беде, широко раскинув руки.

Волнение их было настолько велико, что в первые мгновения они не смогли произнести ни слова.

— Врач-рентгенолог из Каширы, — говорю в микрофон. — Щеглов Василий Михайлович.

С противоположной стороны сцены появился невысокий, седой, с большими залысинами и черными бровями человек. С палочкой в руке он, прихрамывая, с улыбкой шел навстречу своему соратнику по сопротивлению фашизму.

— Доктор медицинских наук, профессор Касько Ювеналий Семенович!

Сухощавый, седой как лунь Касько устремился к своему спасителю.

— Инженер-конструктор Туапсинского машиностроительного… Всеволод Петрович Яковлев…

Высокий, плечистый, грудь в боевых и трудовых наградах, обнимаясь с друзьями, он особенно остро почувствовал, как неразрывно был связан с ними все эти годы.

Такая встреча через сорок лет для них была полнейшей неожиданностью. В зрительном зале бушевал шквал аплодисментов. Пионеры дарили узникам фашистского лагеря смерти, одолевшим все препятствия на пути к освобождению, красные гвоздики.

И каждый сидящий в этом большом зале, как и потом, когда по Центральному телевидению была показана телепередача, миллионы зрителей стали свидетелями незабываемой встречи, и каждый восхищался и гордился мужеством и стойкостью советских патриотов, до конца своей жизни оставшихся честными сынами своей Отчизны.

ОСТАТЬСЯ СОЛДАТОМ Документальная повесть

И опять приехал я в этот небольшой украинский городок Славуту на берегу реки Горынь по приглашению городского комитета партии на 40-летие Великой Победы. Пригласили меня товарищи, помогавшие собирать материал для повести об участниках подполья, партизанах Хмельницкой области.

На празднование съезжались ветераны Великой Отечественной войны, многие с семьями. Приветливые улыбки, объятия, радостные возгласы. Смотрю в постаревшие, много повидавшие глаза моих друзей, снова надеюсь услышать о тех давних незабываемых событиях, участниками которых были они или их боевые товарищи.

На одной из торжественных встреч зрительный зал Дома культуры буквально взрывается громом аплодисментов. Да это и понятно: на трибуне бывшая партизанка, ныне заслуженный деятель искусств РСФСР, кинорежиссер Тамара Николаевна Лисициан. А затем замирает, слушая ее взволнованный рассказ о боях на Житомирщине.

— Моим оружием теперь является не автомат, как это было сорок лет назад, — говорит в заключение она. — Моим оружием стала режиссерская профессия.

В тот же вечер на концерте, когда парубки в высоких шапках и дивчины в нарядных уборах с лентами и цветами запели песню «В ночь на Ивана Купалу», Тамара Николаевна, наклонившись к Галине Григорьевне Архиповой, секретарю горкома партии, сказала:

— Именно в ночь на Ивана Купалу в сорок третьем году мы бежали из Славутского концлагеря.

«Не ослышался ли я? Она — узница Славутского лагеря? Как же она бежала?.. Ведь после усиления охранных мер, с февраля по ноябрь 1943 года, оттуда не удалось никому убежать. Известный массовый побег военнопленных через вырытый ими подкоп, организованный Романом Александровичем Лопухиным, произошел в ночь на двадцать третье ноября… Постой, постой, — думаю и начинаю вспоминать. — Верно, не было побегов из так называемых «лечебных» корпусов, где находились раненые и больные, а из лагеря… Неужели рядом со мной сидит та самая «Этери», та самая легендарная девушка из Тбилиси, о побеге которой потом много и долго говорили? Оказывается, ее настоящее имя Тамара…»

На следующий день в новом, только что открывшемся Музее истории партийной и комсомольской организации Славутчины среди портретов партизан и подпольщиков я увидел увеличенную фотографию большеглазой красивой девушки в пилотке и гимнастерке. Нетрудно было узнать в ней Тамару Николаевну. Мне опять вспомнилась ее убежденная, эмоциональная речь, по которой можно судить, что она остается солдатом и в искусстве. Глядел и невольно сравнивал молоденькую, на фотографии, девушку в солдатской гимнастерке и солидную женщину с медалями и орденом Отечественной войны на темном, строгого покроя платье. И мне захотелось понять, как она не сломалась, выйдя из этого пекла, сумела сохранить в себе столько жизненной силы и энергии, осталась доброжелательной, энергичной, веселой, ведет активную творческую жизнь…

Я вспомнил трудные для нашей Родины сороковые годы и с помощью писем, документов, воспоминаний, собранных директором музея Валентином Ивановичем Бекреневым, попытался проследить, как она становилась солдатом, и вообще — как складывалась удивительная человеческая судьба.

Итак…

Темной июльской ночью 1942 года двухмоторный самолет «дуглас» поднялся с аэродрома и взял курс за линию фронта, в тыл врага. Там, в 27 километрах от Гомеля, на лесной поляне, группа разведчиков-подрывников должна была приземлиться, а затем незаметно пробраться в город Гомель для выполнения важного задания. На скамейках вдоль окон самолета сидели одиннадцать десантников. В начале полета все они были в приподнятом настроении. Наконец кончилась учеба, и предстояли активные действия. Дождались!

В темноте, под гул моторов, звучали песни: «Широка страна моя родная», «Жили два друга в нашем полку», «Три танкиста». Постепенно монотонный гул и легкая вибрация стали укачивать. Кое-кто задремал.

На самом кончике скамейки пристроилась разведчица Тамара Лисициан. Мешки с парашютом, с одеждой и частью боеприпасов не давали придвинуться к стенке и сесть поудобнее.

По «легенде» и по документам она из Можайска. Из города будто бы отступала со своим «любимым Гансом» и в суматохе отступления потеряла жениха. «А я Ганса потеряла», — с улыбкой, нараспев повторяла она еще в Москве и показывала своей близкой подруге Леле Гордеевой, уже бывалому солдату, фотографию немецкого ефрейтора, выданную ей вместе с поддельными документами на имя Этери Георгиевны Гванцеладзе. «По-те-ря-ла! Этери потеряла Ганса! — дурачилась Тамара, заучивая свою «легенду». — А ты, Лелька, теперь кто? Покажи, что тебе дали?»

В самолете они сидели рядышком, Тамара и Леля — неразлучные подруги.

Студентка Леля Гордеева начала сражаться под Москвой раньше Тамары, тогда еще была жива Зоя Космодемьянская, тогда за линию фронта еще ходили пешком. В ноябре Лелю тяжело ранили. Спасли в омском госпитале. Едва поднявшись на ноги, партизанка-доброволец Елена Павловна Гордеева снова вернулась в свою часть. Тогда-то они с Тамарой и подружились.

Слева от девушек — Михаил Казаков из Ивановской области. Ему, как и Тамаре, восемнадцать лет. Успел перед войной закончить курсы трактористов и ушел добровольцем на фронт.

В разное время, разными путями пришли они в партизанскую диверсионную десантную часть. Глубокой осенью 1941 года в Колпачном переулке стояла толпа молчаливых, сосредоточенных парней и девушек. Это были комсомольцы и комсомолки. Они требовали, чтобы их отправили защищать Москву. Она была жива, Москва. Каждым своим памятником, каждым заклеенным крест-накрест окном, каждой трепетной веткой взывала — защити, убереги, сохрани!

Тамара присоединилась к этим юношам и девушкам. В Тбилиси она закончила десятилетку, вступила в комсомол. Натура бурная, неистощимая в ребячьих играх на различные выдумки, обожаемая мальчишками за ее способность драться, она увлекалась литературой и парашютным спортом, историей и быстрой ездой на коне и мотоцикле, театром и меткой стрельбой из мелкокалиберной винтовки.

В те годы все чаще по радио звучал знаменитый баритон ее двоюродного брата Павла, который стал петь на сцене Большого театра. Девичье воображение рисовало и ей артистическое будущее. В июне 1941 года для продолжения учебы она приехала в столицу, покорившую ее своей архитектурой, мостами, станциями метро.

Война ненадолго, и конечно же фашистов прогонят, надеялась она, успешно сдавая вступительные экзамены в Государственный институт театрального искусства. Теперь-то ее мечта осуществится, она овладеет тонкостями сценического мастерства.

Но каждое новое сообщение Совинформбюро вселяло все большую тревогу. И вот уже и институт, куда она была зачислена на первый курс, эвакуируется в глубокий тыл. Тамара наотрез отказалась ехать и прямо с Казанского вокзала, возле которого в ожидании отправки на узлах, чемоданах, тюках теснились эвакуированные, направилась прямо в ЦК комсомола. Долго простояв в очереди, поднялась в военный отдел. Худощавый, измученный бессонницей инструктор усталым голосом спросил:

— Что умеешь делать?

— Стрелять, ездить верхом, знаю немецкий…

— В разведку пойдешь? — не то спросил, не то определил ее судьбу инструктор, выписывая направление.

Под монотонный гул моторов вспоминалась 5-я армия и прифронтовая разведка, где она служила в конце сорок первого года. Что они, девчонки-разведчицы, видели за линией фронта? Отступающих немцев, замерзших в снегу гитлеровских солдат, разбитую, военную технику, сожженные избы разоренных деревень, слезы беженцев, трупы замученных жителей Подмосковья и много погибших красноармейцев, защищавших столицу…

Не по характеру была ей эта работа: ходи, смотри, считай, запоминай… Сердце кровью обливалось от всего увиденного, горело жаждой мести, руки тянулись к оружию, которого ей не полагалось. И она после настойчивых требований добилась перевода в авиадесантную часть к партизанам-десантникам.

Вспомнила командира части Артура Карловича Спрогиса. Авторитет его был непререкаем. Суров, красив, бескомпромиссен. Пареньком еще в гражданскую был разведчиком, добывал сведения о вражеских гарнизонах, складах оружия, о замыслах вожака анархистской банды Махно. После гражданской он на западной границе активно борется с диверсантами. За бои в Испании, за дерзкие действия при взрыве патронного завода в неприступном городе Толедо он получил самую высокую награду — орден Ленина. Опытный разведчик, умный наставник, за короткий срок подготовки он мог обучить подрывному делу. Каждое утро вскакивали по тревоге, натягивали галифе, наматывали портянки и в непомерно больших сапожищах бегали, закаливали себя на выносливость, отрабатывали приемы джиу-джитсу, учились снимать часовых. Спрогис подбирал и комплектовал группы, инструктировал и лично готовил к заданию каждого. Он умел заразить курсантов своей отчаянной смелостью, воодушевить оптимизмом, сплотить их в коллектив. И вот теперь у нее есть все, о чем она мечтала, — настоящее боевое дело, оружие, снаряжение и товарищи, верные в дружбе и смерти.

Внезапная вспышка осветила лица бойцов…


Вспоминает Елена Павловна Гордеева-Фомина, разведчица-подрывница:

«Самолет был обнаружен врагом, и мы попали под обстрел. Я смотрела в окно и видела, как за бортом самолета, совсем рядом с ним, разрываются снаряды и вспыхивают зеленые и красные огоньки, слышен грохот разрывов. А внизу была видна линия фронта, почти прямая, уходящая за горизонт, из огня и огневых вспышек. Горели деревни, рвались снаряды, летели трассирующие пули, зависли над землей осветительные ракеты. Действительно — линия огня.

Самолет стало бросать и трясти, как на булыжной мостовой. Ослепляющие лучи прожекторов то освещали лица десантников, то шарили по ночному небу. «Дуглас» забирал все выше и выше и куда-то вбок. И вскоре после того, как летчику удалось ускользнуть из-под огня противника, сквозь напряженный гул моторов в темноте послышались звуки зуммера и сопровождающий подал команду: «Приготовиться!»

Мы выстроились у двух дверей самолета в порядке, определенном еще на земле. Я прыгала первой из правой двери. Дверь открыли, и мне было видно, как мы пролетали над лесами, полями, селениями. В разных местах, на большом расстоянии друг от друга, виднелись зарева пожарищ. Это гитлеровцы жгли деревни. Я стояла у самой двери, и из-за шума моторов команда «Пошел!» до меня долетела неясно. Но тут же раздался, отчетливый голос нашего командира группы Корнеева: «Пошел!» — с добавлением крепкого солдатского словечка, и я прыгнула за борт…»


Тамара не мешкая двинулась сразу же за Лелей, грудью подалась вперед, ветер вырвал ее из двери, секунда свободного полета в тишине — и вдруг больно ударило прикладом винтовки по лицу, раскрылся парашют, стропы натянулись. В десятом классе до одури прыгала с парашютной вышки, а вот теперь, в войну, не хватило времени для отработки навыков прыжков с самолета. Она увидела недалеко от себя серые в ночи купола парашютов своих товарищей. Издали доносился звук самолета.

Парашют развернуло раз, другой, она заметила, что опускается прямо на лес. «Не зависнуть бы на дереве», — подумала Тамара и тут же с облегчением увидела под собой поляну. По сапогам прошелестел тростник, и она… плюхнулась по пояс в лесное болото. Услышав снова над головой самолет, нашарила фонарик и, как было велено, помигала им вверх, потом потерла рукавом гимнастерки лицо, сплошь облепленное комарами, и, торопливо подтянув парашют, стала выбираться из болота. Чуть в стороне послышался тихий свист, затем хрустнула сухая ветка.

— Кто там? — негромко окликнула она.

— Мы.

Подошли Алексеев с Кравцовым, подрывники. Помогли отцепить и утопить в болоте парашют. Вглядываясь в черноту леса, помигали фонариками, снова тихо посвистели, но ответных сигналов не было. Решили продолжать поиски. Пока пробирались вдоль болота, Тамара заметила, что Кравцов прихрамывает.

— Что с ним? — озабоченно спросила она Алексеева.

— Перед самым вылетом у него взорвался в кармане взрыватель. Спасли ватные брюки. Никому не сказал, боялся, заподозрят «самострел», а теперь, после прыжка, разбередил рану.

Прислушиваясь и оглядываясь по сторонам, они взяли немного в сторону от болота, где их нещадно ели комары. Теперь сапоги увязали в глубоком песке, цеплялись за невидимые сучки и корни деревьев.

Постепенно лес стал оживать птичьими голосами. В рассветном сумраке просматривались сосны, березы, а они все еще бродили по лесу, надеясь выйти на поляну, к месту встречи. Среди высоких сосен увидели стоявшие островками кустики. В них можно было укрыться.

— Давайте устраиваться здесь, — сказала Тамара, поглядывая на унылое лицо хромавшего Кравцова. — Тут и подождите меня, а я посмотрю, куда мы попали, может, и ребят найду. Нечего с такой ногой шататься по лесу.

Она сняла сапоги, распаковала вещмешок, переоделась в гражданское, оставила ребятам винтовку с мешком и ушла…


Вспоминает Елена Павловна Гордеева-Фомина:

«Группа, которая состояла из десяти человек, как было сказано командиром до вылета, должна была собраться на поляне. Следуя этим указаниям, я отправилась искать поляну. Еще при раскрытии парашюта дернуло с такой силой, что у меня слетели сапоги. Теперь без сапог, босиком, я осторожно пробиралась между деревьев. Поляны никакой не нашла. Кругом лес да болото, в котором я утопила парашют. Стала посвистывать. В стороне послышался ответный двойной свист. Сомнений не было: кто-то из своих.

Пользуясь компасом, обошла болото и направилась в ту сторону, откуда услышала ответный сигнал. Так, пересвистываясь, мы вышли навстречу друг другу. И когда оказались совсем близко, я спросила: «Кто это?» — «Это я, Иван Атякин. Лельк, это ты, что ль?»

Мы были рады встрече. Я взяла питание к рации, которое тянуло килограммов на десять, Иван оставил себе рацию и вещмешок, и мы отправились на поиски других членов нашей группы. Ходили, посвистывали, сигналили фонариком, но так никого больше и не нашли. После напряженной ночи мы устали и, когда рассвело, залезли в небольшой кустарник, решив в нем отдохнуть».


Лес, к удивлению Тамары, кончился как-то внезапно. Высокие сосны поредели. По краю леса шла хорошо наезженная дорога, за ней небольшая луговина, чуть дальше по кустарнику угадывалась речушка, а еще дальше колосилось обширное ржаное поле. На берегу речушки раскидистые шатры кряжистых сосен привлекли ее внимание.

Осмотревшись, Тамара прошла по дороге и свернула к соснам. С коренастого дерева, на которое она вскарабкалась, хорошо было видно большое открытое пространство, вдали несколько деревушек, поля, заросшие бурьяном, а кое-где и рожью, безлесье. И только за спиной — лес, откуда она только что вышла. Ночью она назвала его «черным», а теперь в лучах солнечного света он казался прозрачным и веселым. Но главное, что ее поразило, — это железнодорожный мост справа, на расстоянии нескольких километров. Обрушенные фермы в середине моста лежали в реке. Судя по пролетам, река была широкой.

То, что она увидела реку, деревни и мост, сразу насторожило ее. Где-то в глубине души тоскливо заныло тревожное предчувствие. «Как же так? — вспоминала она выученную назубок карту места приземления. — В нашем районе нет никаких селений, и реки не должно быть…»

Спустившись с дерева, Тамара прошла влево до речки, решила посмотреть, что же это за лес, кустами пошла дальше, изредка настороженно оглядываясь, обогнула мысок с ельником между рекой и лесом, увидела полоски огородов, копошащуюся старушку над бороздой.

Тамара подошла к старой женщине. Поздоровалась.

— Бабушка, куда ведет дорога? Как называется деревня?

— Комарин, — ответила старушка, выпрямившись. — Комарин, касатка.

— А во-он та?

— Лужаки, — ответила старая, оглядывая на Тамаре платье в горошек и туфли со шнурками.

— А немцы там есть?

— Есть, есть. И там немец, и там… Туда не ходи, дочка.

— Спасибо, бабушка. Беженка я. К родным добираюсь.

Возвращалась Тамара вдоль дороги, пряталась в кустах и незаметно вошла в лес. Отыскала своих парней.

— Во-первых, лес кончается тут же, рядом. Справа — железнодорожный мост, какая-то большая река, и названия деревень совсем не те. Они удивились: откуда Комарин, Лужаки? Они же помнят: не было таких деревень в районе приземления. И немцев там не должно быть… Странная история, уж про мост-то предупредили бы — заметный ориентир…

И никому из них тогда не пришло в голову, что после внезапного обстрела самолет сбился с курса и выбросили их в другом месте.

Отдохнули, пожевали сухари с колбасой из НЗ, обсудили обстановку, решили дожидаться темноты, а на день затаиться, чтобы не обнаружить себя.

Тамара не могла проводить время в раздумьях. Не в ее характере выжидать, как будут складываться обстоятельства. В изменившейся обстановке надо было действовать. Хотя бы узнать, как далеко тянется этот лес. Она закрепила на руку компас и сказала:

— Вы остаетесь. А я все же пойду посмотрю другуюсторону.

Винтовку свою она оставила у ребят в кустах. Там же в вещмешке — браунинг. После инструктажа, вручая это оружие, Спрогис сказал: «Если попадешься, то лучше застрелись. Ты слишком хороша, чтобы они просто так тебя повесили».

Извилистая, с ольхой и ракитами по берегам река отступила от леса, за луговиной колосилась рожь. Тамара пристально осматривалась, запоминала, ее интересовало все, что происходило вокруг. К ее удивлению, лесок и с этой стороны скоро кончился. Не такой уж и большой, каким казался им ночью. Прикинула, что по площади он, пожалуй, километр на километр. Река отвернула еще дальше от леса в сторону, и теперь, куда ни глянь, поля, поля. Спрятаться негде. Искать своих надо только в лесу.

Тем же путем, по берегу речки, возвращалась обратно. И тут вдруг услышала собачий лай и чей-то невнятный говор. Осторожно, с замиранием сердца выглянула из кустов и застыла: на дороге, метрах в пятидесяти, спиной к ней десятка два полицаев и шесть немцев с собаками вытянулись цепью, направлялись в лес. Там же, почти напротив того места, где прятались Алексеев и Кравцов, стояли подводы. Облава! Тамара поняла это в тот же миг. Лес небольшой — прочешут. Кравцов с раненой ногой далеко не уйдет. Алексеев его не бросит. Завяжется перестрелка. Ну сколько они там могут отстреливаться? А остальные? А Леля? Наверняка не собрались, перебьют поодиночке!

Нельзя было терять ни минуты, любой ценой остановить облаву. Вражеская цепь вплотную подходила к лесу. И Тамара сделала шаг…


Вспоминает Елена Павловна Гордеева-Фомина:

«Проснулись мы от собачьего лая. Этот лай не был похож на беспорядочный брех дворовых собак. Солнце было уже высоко. Откуда-то со стороны донесся шум мотоцикла. Мы с Иваном быстренько собрали свои немногочисленные вещички и отправились в противоположную сторону, решив держаться подальше. Лес, который ночью нам казался густым и непроходимым, был довольно-таки редким: кругом высокие деревья и почти нет кустарника, в котором можно было бы на случай опасности спрятаться.

«Если это немецкие ищейки, то на болоте они нас не найдут», — сказала я Ивану, показав рукой на чахлое деревце среди болота. По зыбучей трясине через камыши перебрались мы к деревцу и спрятались в низких кустиках на островке…»


С испуганным и вместе с тем решительным лицом Тамара раздвинула кусты и двинулась через луговину к немцам. Первым ее увидел староста:

— Партизанка?!

К ней наперегонки уже бежали полицаи с криками и матерной бранью. Пестро одетые, разного возраста, с белыми повязками на рукавах, все они были вооружены.

Раньше Тамаре не приходилось видеть полицаев. И тут она, с ненавистью стискивая в руке головной платок, глядела на их потные лица, головы, покрытые кепками, картузами, фуражками, и шла навстречу, с трудом переставляя отяжелевшие вдруг ноги, но с улыбкой, стиснув зубы, боясь выказать страх.

«Только бы не расстреляли сразу, — думала она. — Надо успеть отвести их от леса. У меня документы… Надо что-то придумать, задержать, испугать…»

— Партизанка?! Шпионка?! — злобно кричали полицаи, срывая у нее с руки компас. Тут же обыскали липучими пальцами, бесцеремонно выхватили из-за пазухи документы, фотографию «Ганса».

Она улыбнулась фельдфебелю, подбежавшему с овчаркой на поводке. Он настороженно спросил:

— Партизанка?

— Медицинская сестра, — ответила Тамара по-немецки.

— Это ваши документы? — спросил фельдфебель, рассматривая аусвайс с печатью немецкой комендатуры города Можайска.

— Мои.

— Рассказывайте.

— Только без этих вот… — презрительно махнула она рукой на полицаев.

Те было двинулись на нее с угрозой, но немец их остановил. Фельдфебель и переводчик отошли с ней в сторону.

— Я весь день вас ищу… — начала Тамара разрабатывать свою «легенду», подстраивая ее к обстоятельствам. — Я очень рада, что наконец нашла вас… — Она постепенно овладела собой, заговорила медленно, растягивая слова, выжидая, пока переводчик не закончит, а в это время на ходу соображала, как убедить немцев в том, что в Можайске, захваченном немцами, она «познакомилась с Гансом», что они «собирались пожениться». — Но началось отступление, — продолжала Тамара, — он обещал вернуться и не вернулся, а меня с приходом русских как студентку мединститута мобилизовали… Я сама напросилась в десантную часть, — всхлипнула она, и в глазах засверкали слезы, как осколки несчастной любви. — Я, я хочу на-айти сво-оего жениха, дорогого Га-анса. В германской армии порядок, я уверена… нам с Га-ансом помогут найти друг друга.

Фельдфебель поглядывал то на фотокарточку немецкого ефрейтора, то на ее короткие вьющиеся волосы, большие карие глаза, наполненные слезами, — видимо, он поверил в ее искренность.

— Фройляйн, я вам верю, — с сочувствием в голосе произнес фельдфебель. — Но вы должны доказать свою лояльность. Тогда и мы поможем вам. Расскажите, что это за парашютисты, сколько их, где они, с каким заданием? Мы слышали ночью рокот самолета.

Она сразу же поняла смысл сказанного, но выжидательно смотрела на переводчика и, когда тот перевел, улыбнулась:

— Пожалуйста. Только самолет был не один.

— Как не один? Мы слышали один.

— Вы ошибаетесь. Их было два.

С досадой взглянув на солнце, Тамара подумала, что только с темнотой может прийти спасение к ее группе, надо только задержать и напугать фрицев. И под враждебно-любопытными взглядами полицаев стала рассказывать, что парашютистов собралось сорок восемь человек, вооружены ручными пулеметами, минометами, автоматами. Какое задание? Громить мелкие гарнизоны полицаев и немцев. А в остальном она, медсестра, не разбиралась.

Переводчик беспрестанно крутил головой, и, казалось, тревога его передалась и фельдфебелю.

— Так где же они? — спросил немец, озираясь по сторонам.

— Вся группа собралась во-он там, на углу леса, в елочках, они с утра заняли круговую оборону. Еле сбежала от них. Могу проводить, — проговорила она с выражением готовности.

— Все собрались? — Фельдфебеля передернуло. — Гм… Сорок восемь десантников… Минометы… Пулеметы… Громить гарнизоны…

Расчет Тамары оказался верным. Фельдфебель подошел к подводам, на одной из них лежал грузовой мешок с парашютом.

— Что это за мешок? Он упал ночью возле села.

«Вот оно в чем дело! — У Тамары сжалось сердце. — Они нашли грузовой мешок. Вот почему облава…»

— Понятия не имею.

— Не имеете? — Фельдфебель недоверчиво глядел на нее.

— Это не с нашего самолета. Это, наверное, со второго. Наши все мешки были оранжевые.

Сизое облако заслонило солнце. Фельдфебель посмотрел на почерневшие стволы корявых деревьев, загадочные кружева густой листвы, задумался: «Все-таки лучше получить подкрепление, чем подставлять себя…» — и приказал всем садиться на подводы.

Тамара боялась верить своей удаче. Уезжают… Неужели победа?!

— Век! Век! Век! — поторапливал фельдфебель.

— Как «век»?! Вы что, не поедете туда? — «обеспокоенно» спросила она.

— Нет, завтра.

Тамара понимала, что немцы струсили, и все увереннее играла свою роль:

— Имейте в виду. Завтра их здесь не будет. Приказ через сутки уходить. И они уйдут. Чтобы потом ко мне не было претензий!

В этой ситуации надо быть настойчивой, решала она. И чем торопливее они собирались, тем громче повторяла, выражая изумление:

— Почему же вы уезжаете? — А сама тряслась от радости. После пережитого тревожного волнения, после напряженной импровизации радость уносила последние силы.

— Не твое собачье дело! — зыкнул на нее переводчик.

И покатились повозки с немцами и полицаями в Комарин. Тамаре связали руки: «На всякий случай, так у нас положено». Это мало беспокоило девушку. Главное, выиграна ночь. Ребята уйдут — дело будет сделано. Теперь новая задача: как самой удрать. «Ну, это я потом словчусь, — думала она, — главное, группа уйдет из-под удара, а я найду способ, убегу!»

Ее везли на мотоцикле по безлюдной дороге через поле, через мосток речушки, по пустынной улице села. Для местных жителей, украдкой выглядывавших на улицу, «девичка» в городском платье в горошек была нездешней, но связанные руки вызывали к ней сочувствие. У крыльца что-то шептала и крестилась старушка, та самая, с кем утром Тамара разговаривала. В центре села мотоцикл въехал во двор двухэтажного, старинной кирпичной кладки дома с зарешеченными окнами первого этажа.


Вспоминает Елена Павловна Гордеева-Фомина:

«На островке мы сидели до тех пор, пока не стихло все. А затем, выбравшись из болота, снова отправились на поиски ребят. Неожиданно вышли на край леса, увидели на песке следы немецких сапог. Нам показалось это странным. Мы знали, что немцы на захваченной территории в одиночку в лес не ходят. Пошли дальше и опять обнаружили следы тех же сапог. Снова углубились в лес. Безрезультатно проходили остаток дня, а когда совсем стемнело, в кустах устроились на ночевку…»


До утра Тамара находилась в тюремной камере. Она была уверена: ребята в эту ночь соберутся и уйдут. Еще в Москве договаривались: на месте приземления не задерживаться более суток. Тем более здесь, в «чужом» районе. Она ведь предупредила Алексеева с Кравцовым. Вспомнилась мама. Ее отец, Николай Павлович, рано умер. Он работал геологом, дома бывал редко, ласковым, заботливым остался он в памяти. А вот от мамы Марфы Ивановны она унаследовала горячую кровь терских казачек. И когда потом в быстро меняющейся обстановке приходилось мгновенно принимать решения, она не раз вспоминала маму. Так было в Москве, когда решительно свернула в Колпачный переулок в ЦК комсомола. Так было под Москвой, где лютая ненависть к фашистским захватчикам толкнула ее в авиадесантную часть, в диверсионную группу. Так и здесь она решительно сделала шаг к спасению своих товарищей. Вот и теперь вспомнилось последнее мамино письмо: «Дочка, помни, что ты у меня только одна».

Утром дверь в камеру неожиданно раскрылась. Снаружи пахнуло дождевой сыростью. На тюремном дворе она увидела десятка три полицаев, созванных из окрестных сел, да полтора десятка немецких солдат. С нескрываемым любопытством и те, и другие разглядывали парашютистку.

— Ну, поехали, — сказал фельдфебель.

— Куда поехали? — изобразила недовольство она. — Их там теперь нет. Я же вам говорила.

И опять переводчик зыкнул:

— Не твое собачье…

Накрапывал слепой дождь. Садясь на подводу, она в душе радовалась дождику. «Не взять им следа! Не взять!..»

Они приехали к лесу на тот самый мысок, где, по ее словам, вчера находились десантники. Это место Тамара указала не случайно: болото отделяло его от остального леса, от каких-либо случайных встреч.

— Веди, — сказал немец и подтолкнул ее вперед.

Фельдфебель распорядился прочесать густой ельник и по соседству участок леса. Солдаты и полицаи отправились выполнять приказание. Однако делалось все это без особого рвения. Судя по всему, у них не было ни малейшего желания связываться с вооруженными до зубов десантниками. Уходили молчаливыми, возвращались, шумно переговариваясь. Как и следовало ожидать, следов не обнаружили. Казалось, все были довольны, что вернулись целыми и невредимыми.

— Я же говорила, — притворно вздыхала Тамара. — Вот видите, — разводила она руками. — Почему вы не пошли вчера?!

Фельдфебель посмотрел на часы, затем на Тамару. Похоже, эта симпатичная фройляйн говорила правду. Не будут же русские десантники ждать… Конечно же они улизнули еще ночью… Во всяком случае, во избежание неприятностей решил доложить об этом по команде.

После прочесывания основная часть полицаев с немцами направилась по дороге в Комарин, а Тамару на подводе с двумя полицаями повезли в село Брагин.

— Там вас отпустят и помогут найти Ганса, — говорил фельдфебель, усаживаясь на мотоцикл. — Там все устроится.


Из воспоминаний Михаила Артемьевича Казакова, бывшего подрывника-десантника (г. Краснодар):

«Всякий раз, когда вспоминаю то утро двадцать третьего июля, совесть мучает меня. Тишина, ржаное поле и дорога посреди него. Солнце. На дороге появилась подвода-одноконка. С белыми повязками на рукавах и с винтовками за плечами шагают двое (или трое), еще один на вожжах управляет. Едут шагом. На противоположной от нас с Карначиком стороне и к нам спиной сидит на подводе темноволосая девушка. Одинокое дерево на дороге против нас, метрах в пятидесяти от опушки, где мы лежим в кустах. Поравнялись с нами и начинают удаляться, никто не повернул голову. Мелькнула мысль, шепчу Димке: «Вроде наша Тамара?» Подвода удаляется медленно. Что делать? Стрелять? У меня была винтовка для бесшумной стрельбы. До сих пор не могу понять, почему не стрелял. Потом нахожу своей совести оправдание: ведь инструкция гласит — никаких действий не предпринимать, пока вся группа не соберется на месте выброски. А если бы выстрелил? Одного убил бы, а остальные двое открыли бы ответный огонь. Поднялся бы шум, лошадь испугалась бы, рванула. Нас только двое. Местность незнакомая. Лес мог быть окружен врагом. А если бы лошадь галопом увезла Тамару и возницу-полицая? А в него опасно было стрелять: он сидел рядом с ней, можно было промахнуться. Чем бы в таком случае все закончилось? Вот ведь какие вопросы возникают спустя десятилетия. Что это было — робость, трусость или решение на основе здравого смысла?..»


Вспоминает Елена Павловна Гордеева-Фомина:

«На следующее утро повторили поиски: никаких признаков присутствия в лесу десантников. И тогда встал вопрос: что делать? как действовать дальше? Решили запросить Центр. Какое они дадут задание?

Мы находились в лесу рядом с болотом, ужасно донимали комары, лица и руки у нас сильно распухли и были в царапинах от беспрестанного расчесывания. Тогда я решила из своего черного берета сделать на лицо защитную маску. Вырезала финским ножом в берете дырки для глаз и рта и надела его на лицо. В таком виде, едва держа карандаш в опухших руках, составила текст радиограммы и отдала Ивану шифровать. Дождавшись времени выхода в эфир, Иван развернул рацию, забросил повыше на дерево антенну и начал вызывать Центр. Я, замаскировавшись в кустах, с наганом в руке и гранатой за поясом, все в той же маске-берете стала наблюдать, чтобы враг не застал нас врасплох. Иван никак не мог связаться с Большой землей. И вдруг вижу: среди деревьев мелькают две фигуры. Впереди высокий, с немецким автоматом, висящим на груди, в пилотке, форму не различишь; второй меньше ростом, идет за ним и почти не виден. Первое, что пришло мне в голову, — фашисты! Быстро говорю Ивану: «Сматывай рацию: немцы». Иван стал быстро стягивать антенну с дерева. Я прицелилась в идущих прямо на нас солдат. Начинаю взвешивать свои возможности. Из нагана на учениях я попадала в цель прилично. Но при большом расстоянии, решила я, промажу. Надо ждать, когда подойдут поближе. Вдруг идущий впереди нагнулся, что-то поднял с земли, и за ним я увидела второго. Какова же была моя радость, когда в нем я узнала заместителя командира группы Граховского. А рыжеватый, вооруженный немецким трофейным автоматом и издали похожий на фрица, был наш командир Леша Корнеев.

Я выскочила из своей засады и бросилась на шею Корнееву. Он оторопел от неожиданности. Да и видок у меня был далеко не элегантный: без сапог, ноги завернуты в разорванную на портянки рубашку, на лице маска.

— Лелька Гордеева, ты ли это? — первое, что спросил Корнеев. — Где остальные? Веди скорее к ним!

И когда я ему сказала, что здесь мы только вдвоем с Атякиным и никого больше с нами нет, он одновременно огорчился и обрадовался. Группа вся не собралась, но хоть радист нашелся.

Иван к этому времени сложил рацию и, тоже радостный, вышел из кустов. Пошли рассказы, кто как приземлился и кто как провел время до встречи. Леша Корнеев, разглядев мои пораненные ноги, сказал: «Надо доставать тебе, Лелька, обувь, что за боец босиком». Затем, прочитав текст радиограммы, Лешка решил: «Хорошо, что вы не вышли на связь. Надо вообще подождать связываться с Центром, пока не найдем остальных». И снова, но уже вчетвером, мы отправились на поиски. Рыская по лесу, в березнячке увидели женщину, собиравшую грибы, подошли к ней, заговорили. Прежде всего спросили, что за местность. Стало ясно, что летчик, уходя из-под обстрела, сбился с курса и выбросил нас не там, где надо было (на сто двадцать километров дальше). Поэтому-то и поляны, обусловленной для сбора, никто не нашел. Женщина рассказала, где поблизости находятся немцы, предупредила, что недавно они приезжали в лес, но зачем, она не знает. Корнеев, показав на мои босые ноги, попросил женщину завтра на это же место принести какую-нибудь обувку для меня. На другой день женщина принесла парусиновые полуботинки сорок второго размера, и хотя я носила тридцать шестой, была им очень рада. Еще через двое суток нашлись Димка Карнач и Миша Казаков, которые поделились своими наблюдениями…»


Из воспоминаний разведчицы-десантницы Тамары Николаевны Лисициан:

«В селе Брагин допрашивал меня офицер службы СД. Он ничему не верил и допрашивал меня с усердием, допытываясь, куда исчез «мощный» десант. Били. Потом заковали в наручники, посадили в грузовик и отправили в неизвестном направлении.

В Мозыре, куда, как оказалось, меня привезли, капитан СД Мюллер, не добившись от меня сведений о нашем десанте, переправил меня в житомирскую комендатуру СД к майору Паулю Михаэлису.

Допросы тянулись с полмесяца, и наконец пожилой майор, поразившись упорству, с каким повторяла свою версию, почти поверил моим рассказам. Узнав, что я кроме немецкого языка свободно говорю на «родном» грузинском, он готов был устроить меня, по его словам, переводчицей в житомирскую полицию. Я стала надеяться, что удастся выпутаться. Однако вскоре один из следователей обнаружил на фотокарточке, изготовленной для меня в Москве, орфографическую ошибку. Немецкое имя «Hans» — было написано в русской транскрипции «Gans». «Дорогой Этери от Ганса!..»


10 августа 1942 года Тамару привезли из Житомирской тюрьмы, где она сидела все это время, в комендатуру и объявили приговор о расстреле. «Скажи спасибо своим», — злорадно усмехнулся немецкий офицер.

Прошел день, прошла ночь в камере смертников. «Уж лучше бы в открытом бою погибнуть», — думала она, отмеряя шагами камеру от дверного глазка до зарешеченного оконца в стене. Конечно, не раз вспоминала браунинг, оставленный в лесу, и слова Спрогиса. Но утешали мысли о том, что она сумела обмануть немцев и спасти группу. А теперь ее ребята-десантники свое дело сделают…

Утром она слышала истошный крик: «Я не еврейка-а!» Потом под самым окном раздался собачий лай и топот чьих-то ног. Видимо, немцы собакой травили человека. Стиснув зубы и сжав кулаки, она слышала чьи-то стоны, злобное собачье рычание.

«Но что же им от меня нужно? Что? Что-о?! — в который раз спрашивала себя Тамара и ответа не находила. — Приговор есть… У них все продумано. Доказывать, кричать бессмысленно да и унизительно…»

По-видимому, ее настойчивость в показаниях и сам характер «легенды» навели немцев на мысль, что они натолкнулись не на простую медсестру, и вместо того, чтобы сразу расправиться с ней, они пытались вытряхнуть из нее истину.

Ее снова вызвали на допрос. Следователь решил, что теперь, когда против нее такие неопровержимые улики, он выбьет из нее показания.

Ее опять били. Следователь выходил из себя, кричал. Он хотел понять, зачем она вышла из леса? Что за этим кроется? Но в молчаливом ее упорстве чувствовал лишь ненависть.

Два удара проволокой были такой силы, как будто ее полоснули каленым железом. От дикой боли в глазах потемнело, и она рухнула без чувств.

Пришла в себя в камере. Огнем горели спина и руки, распухшие, израненные. Силилась вспомнить, что же с ней было. Нет, они от нее ничего не добились… «Но сколько же злобы, жестокости у того молодого полицая с усиками. Немцы-то понятно — фашисты. А эти… Откуда они? Тот, с усиками, — ровесник мой, а так меня терзал… Мы, вероятно, в одно время ходили в школу… «Песня о Буревестнике»… Наизусть…»

Превозмогая боль, попыталась подняться, но перед глазами вновь всплыли медно-красные лица истязателей, и сознание помутилось.

На следующий день ее вновь вытащили из камеры на допрос. Наклонившись над ней, обессиленной, следователь кричал:

— Что заставляет вас быть такими упрямыми?! Что-о?! Почему вы такие?!

Она едва раскрыла глаза, невидяще глянула перед собой и опять словно провалилась в небытие.

Через два дня на повозке Тамару отвезли в кранкенлазарет житомирского лагеря военнопленных на Богунье. Следователь, видимо, полагал, что расстрелять ее никогда не поздно, и, возможно, надеялся все же выведать какие-нибудь сведения от упрямой девчонки и сделать себе карьеру. К тому же ему хотелось дождаться возвращения из отпуска майора Михаэлиса, который перед отъездом в рейх был так убежден, что это «юное, прелестное создание с такими ясными, искренними глазами не способно лгать»…

Житомирский кранкенлазарет — печальное зрелище с кирпичными тюремными корпусами, где на полу, на деревянных нарах от голода и истощения сотнями умирали военнопленные.

Три недели прошло, как Тамару привезли сюда на тюремной повозке. Все это время она металась в бреду, говорила что-то по-немецки. Это настораживало врачей, приводило их в недоумение. Когда сознание вернулось к ней, она увидела возле себя бородача, а в стороне — настороженно глядевших на нее мужчин и никак не могла понять, где она и что связывает ее с этими людьми. В бреду она куда-то карабкалась по каменистым откосам к холодной, снеговой воде и… всякий раз срывалась.

— Пи-ить, — попросила она тусклым голосом и закашлялась.

Бородач принес алюминиевую кружку с водой и приподнял ей голову. Спекшимися губами Тамара припала к краю кружки, отпила и, с трудом ворочая языком, спросила:

— Где мы?

— В лагере военнопленных.

— Я больна?

— У тебя тиф.

Тамара закрыла глаза, уронила голову на подложенную шинель.

После тифа она переболела еще воспалением легких, цингой. Ухаживали за ней медсестры Женя и Рая. От них она узнала, что находится в лазарете, что лечил ее Митрич, старший врач.

После перенесенных болезней Тамара не могла без посторонней помощи передвигаться. Ноги не держали, голова кружилась, в глазах мелькали какие-то жженые бумажные обрывки, как тогда, в октябре сорок первого, на пустынных московских улицах…

Наступили холода. Из жалости к девчонке, одетой в летнее разодранное платье, санитар принес Тамаре старую шинель, оставшуюся от умершего пленного, и сказал:

— Шинелка-то длинновата. Из полы сшей себе, дочка, чулки.

Переболевший организм постоянно требовал пищи, обыкновенной еды, о которой она никогда раньше не думала и которая снилась теперь только во сне и казалась роскошью. А тот обязательный ломтик хлеба — его когда-то мама насильно заставляла ее съедать за обедом — казался теперь большим лакомством. Что может быть страшнее голода?

Худая, с провалившимися щеками и лихорадочно блестевшими глазами, в непомерно широкой солдатской шинели, в платочке на стриженой голове, Тамара еле продвигалась вдоль окон большой казарменной залы, в которой томились сотни изнуренных от голода пленных мужчин. Она приглядывалась к обстановке, прислушивалась. Из разговоров случайно узнала, что состав местной комендатуры сменился. Это обрадовало ее и вселило надежду, что о ней забыли или стало не до нее.

Из скупых и осторожных слухов, дошедших сюда из-за колючей проволоки, все строили догадки, предположения, вынашивали надежды, но на что именно, никто толком не знал. Все были подавлены успешным наступлением немцев под Сталинградом и своим унизительным положением военнопленных.

Кто-то пустил слух, что лиц украинского происхождения будут отпускать домой и уже составляется список желающих. Один паскудный дядя, собрав вокруг себя толпу легковерных, огрызком карандаша выводил на обложке потрепанной книги каракули фамилий пленных, жаждущих отправиться по домам.

— Менэ, менэ запишить, — продирался через толпу какой-то наивный дурак.

Тамара молча глядела со стороны на толпящихся людей. Все они были невероятно оборванны и грязны. Многие из них в летнем обмундировании, с расстегнутыми пуговицами гимнастерки, без ремней. Некоторые пришли босиком, тоже лезут записываться.

— Смешно и грустно видеть подобное, — проговорил немолодой, с приятным волевым лицом мужчина. Он стоял рядом с ней и с иронической усмешкой наблюдал за происходящим.

— Як твое прозвище? — обратился к нему «писарь», мусоля карандаш.

— Бисов сын моя родословная. Происходит от Богдана Хмельницкого, а у тэбе пишутся родичи Мазэпи, так що я буду чекати свого списку.

Мало кто понял остроумный намек ее соседа, но расхохотались все дружно. А ей не до смеха. Она все еще как в тифозном полусне пребывала. Кровоточили десны, шатались ослабевшие зубы. Она с любопытством оглядела его полинявшую форму с коротковатыми рукавами гимнастерки, кирзовые сапоги, посмотрела в глаза. А он, с воодушевлением глядя на нее, понизив голос, продолжал:

— Если бы мне выпала возможность сформировать из этих пленяг хотя бы полк, то я уверенно противопоставил бы его любой немецкой дивизии.

— Но вам что-то мешает это сделать? — сказала она с иронией дрожащим от слабости голосом.


Из воспоминаний Тамары Николаевны Лисициан:

«Мне казалось невероятным, что кадровые военные сидят год в плену и не бегут. Из тюрьмы, из одиночной камеры убежать мне было невозможно, но тут столько народу — сидеть сложа руки казалось верхом бессмыслия. Рассуждения мои, как потом выяснилось, были правильными. В глубокой тайне в концлагере была создана подпольная организация. Было решено копать подкоп из-под первого блока, в котором я находилась, в сторону рвов и леса. Через проволоку бежать считалось невозможно: по ночам время от времени лагерь «прощупывали» прожекторы.

Я об организации ничего не знала и продолжала рваться на волю. Моя активность и доверчивость вызвали тревогу у руководителей подпольной организации. Они, «эти мудрые и осторожные мужчины», решили, что я провокатор. Андреев — член этой организации, главный врач отсека с четырьмя тысячами больных и раненых, сам военнопленный, вызвался поговорить со мной. Со всем своим буйным темпераментом двухметрового исполина он обрушил на мою девятнадцатилетнюю голову брань и угрозы: «Хочешь, чтобы из-за тебя тут каждого десятого расстреляли?!» «А вы что, боитесь оказаться десятым?» — раздражалась и я. Не буду рассказывать все, что он говорил мне, это было не очень вразумительно, но очень гневно. Я ничего не поняла и, естественно, не угомонилась. Тогда по инициативе Андреева, в интересах, как он говорил, безопасности всей организации, подпольщики заочно приговорили меня к смерти. Достали где-то крысиный яд и поручили фельдшеру — аптекарю лазарета — Паше Мащенко — отравить меня. У того хватило ума поговорить со мной по душам, перед тем как дать яд. Он рассказал о приговоре и спросил: «Тебе отсюда живой не выйти, скажи мне хоть перед смертью, чем тебя немцы купили?» Положение мое было тяжелым, я не имела права нарушать свою «легенду» и рассказывать о себе правду. С другой стороны, Андреев и другие дофантазировались до того, что якобы я настолько «известный провокатор», что у меня есть даже «наколка» на груди и прочее. Выхода не было. Я в конце концов рассказала о себе Мащенко почти все. Он настоял на осмотре и, найдя у меня на теле вместо «наколки» шрамы от побоев, не только не отравил меня, но и вступился перед подпольщиками. И большинство в меня поверили и даже разрешили Мащенко включить меня в число будущих беглецов. Но это большинство. А меньшинство? В том числе Андреев? Меня могли прикончить в любую ночь из благих побуждений, ведь меня от них не отделяла даже проволока! Страшно подумать, что смерть подстерегала там, где я искала дружбы и доверия… Так я прожила в Житомирском лагере зиму… и, что самое невероятное, не возненавидела людей, которые чуть не отправили меня на тот свет. Я объяснила себе, что все это было от трусости и чрезвычайных обстоятельств. А они, эти «трусы», вели подкоп из подвала первого корпуса, где шло паровое отопление в сторону рва с расстрелянными жителями Житомира. Побег назначили в ночь на 7 апреля сорок третьего. По команде в подкоп двинулись гуськом человек тридцать. Еще столько же было наготове. И все-таки массовый побег сорвался, так как настоящих-то предателей подпольщики проглядели. Немцы появились внезапно. Только четверым счастливцам удалось убежать до того, как поднялась тревога.

Как только рассвело, эту часть лагеря выстроили на поверку. Перед строем шли охранники, а с ними двое — некие Корбут и Белов. Они-то и рассказали немцам о подкопе и теперь шли и показывали на тех, кого знали. Из шестидесяти человек они выдали около тридцати. Указанных ими военнопленных сразу же отправили в Германию в лагерь уничтожения, а самих предателей определили на волю, в полицию. Вскоре и весь Житомирский лагерь развезли: кого в Германию, кого в Славуту, подальше от линии фронта. Наша армия уже вела бои на Киевском направлении. Мы с Мащенко и еще человек двадцать попали в Славуту. Житомирская «проверка» — одно из самых тяжелых моих воспоминаний… Где-то теперь Мащенко?.. Знаю, что он убежал от немцев в районе Киева. А с Андреевым я встретилась в Москве в шестидесятых годах. Как он просил прощения! Я и не думала ни в чем его обвинять. Никак он не мог успокоиться и поверить, что я давно простила его. Теперь он умер».


Этот полный драматизма эпизод помогает понять, какой она была много лет назад. Хрупкая на вид, изнуренная голодом и болезнями девчоночка девятнадцати лет от роду, а сколько в ней мужества, рассудительности и настойчивости!

Спустя несколько лет, в ноябре сорок девятого, Всеволод Илларионович Пудовкин в письме к Тамаре Николаевне Лисициан напишет:

«Друг мой, честная и удивительная, мужественная и открыто-нежная, уж такая открытая, ясная, не сомневающаяся ни в чем хорошем, что и сравнивать-то тебя можно только с младенцами не старше двух лет. И все это выросло в тебе через грязь человеческую, жестокость, подлость и глупую ложь.

Значит, ты еще лучше, значит, ты всегда была такой. Значит, ты смотрела на человеческую мерзость с настоящей чистой уверенностью, что хорошее в человеке это основа, и что эта основа есть в тебе, и что она всего дороже, и поэтому никто и ничто тебя не только не изуродовало, но даже, наверное, сделало тебя еще лучше.

Удивительный ты молодец, и невероятно хорошо, что ты существуешь на свете со всей твоей цельностью и уверенностью в своей правоте. Ты чудесно себя ведешь со всеми, и я так радуюсь своей уверенности, что ты будешь такой всегда…»


В Славутском концлагере военнопленных, в десятом блоке, на половине первого этажа размещались женщины — человек пятьдесят. Это были медсестры и врачи. Их захватили в плен с ранеными бойцами.

На второй половине, в других этажах — мужчины. В большинстве своем они тоже были медиками, но были среди них и раненые бойцы и командиры.

Двор разделяла колючая проволочная изгородь. Истощенные, измученные узники, одетые в лохмотья, стояли у этой изгороди, допытывались, кто и откуда попал в этот ад, надеясь найти по ту сторону проволоки своих земляков.

Почти месяц прошел с тех пор, как Тамара попала в Славуту, но и дня не проходило, чтобы она не подумала о побеге. Надеялась всякий раз, когда вольно или невольно бросала взгляд за колючую проволоку, где на мужской половине маячил Пашка Мащенко, аптекарь. На прогулке она мимолетно переговаривалась с ним. На расстоянии много сказать было нельзя. Мащенко намекал, что подбирает надежных людей, им будет помогать охранник. Но спустя две недели Пашку угнали куда-то. А потом и Раю с Женей как медработников отправили работать в какой-то лазарет. И осталась она из житомирцев одна в десятом блоке.

Население женской половины, еще до появления Этери, как теперь ее все называли, разбилось само собой на группки. Все держались обособленно, были измучены и запуганы. Да и неудивительно, жестокая жизнь в лагере, голод, антисанитария, болезни обезволивали и выматывали последние жизненные силы заключенных. Многие ослабли, пали духом и думали только об одном — как бы выжить.

А для побега и дальнейшей борьбы нужны были решительные люди. И Тамара все чаще поглядывала в сторону мужской половины блока. Вскоре она познакомилась с Сашей Поляницей и с Колей Голубевым. Пыталась с ними заговорить, выяснить, что они за люди, на что способны, но после двух-трех бесед поняла, что она своими разговорами только усугубляла их и без того тревожно-растерянное состояние, что они не решатся лезть на ряды колючей проволоки, окружавшие лагерь, и что в таких обстоятельствах совсем ни к чему обижаться на них. «Вероятно, от слабости и голода», — посочувствовала она им, забывая, что и сама находится в тех же условиях.

«Что же делать?» — размышляла она, с жалостью и болью поглядывая вокруг на изможденных, отчаявшихся, умирающих людей. И продолжала искать себе попутчиков, единомышленников, не угасших еще душой…

Бывает же так в жизни, что одни примиряются с обстоятельствами, а другие сами создают необходимые обстоятельства. Вот и Тамара, еще не зная, суждено ли ей бежать или застреленной остаться на колючей проволоке, упорно идет на риск и в своем стремлении вырваться на свободу зажигает других.

Кто же бежал с ней из этого лагеря? Кто же был ее товарищем по побегу?

И, сдерживая невольное любопытство, я тихо спросил:

— И что же?

— Вы хотите знать, с кем я убежала… Это тоже не простая и не очень веселая история, — продолжала Тамара Николаевна. — Среди тех, с кем я говорила о побеге, был Володя Кунин, двадцатисемилетний учитель из Горького. Долго мои разговоры ни к чему конкретному не приводили. А однажды Володя пришел вечером, после ухода немцев с территории лагеря, на женскую половину. Пролез он по тайному проходу вдоль труб бывшего парового отопления под полом. Состоялся у нас серьезный разговор. Я ему о побеге, а он мне… о любви! Тогда я решилась на крайнюю меру. Я скрыла свое раздражение и сказала Володе, что согласна ответить на его чувства, но… там, на воле, за проволокой! О, как я была зла на него! Поддался уговорам только на «приманку»! Но что было делать? Разрезать три ряда проволоки с перепутанными витками между рядами одна я не могла. Других таких отчаянных, чтобы полезли за мной на проволоку, я не находила. Кунин раздобыл металлические накладки к рельсам и смастерил ножницы. Нашел еще двух товарищей. Их, кажется, звали Толя и Василий. Я с ними толком познакомилась только на воле, но вскоре же и рассталась, так как в партизанском отряде, куда мы попали через четыре дня после побега, я определилась в подрывную группу, а они трое — в стрелковую роту, и мы почти не встречались. Толя вскоре погиб в бою. Василий подорвался на своей же мине, а Кунина позже убили солдаты нашей передовой части. Они его приняли за бандеровца. Он бежал к ним навстречу, радостно размахивая винтовкой. Они несколько раз крикнули: «Бросай оружие!» Но от волнения, радости, а может, из-за расстояния не слышал и все бежал к ним с поднятой над головой винтовкой… Мне было жаль Кунина и очень неприятно оттого, что мы с ним так и не помирились. Дело в том, что когда мы в ту грозовую ночь под дождем разрезали проволоку и бежали, он очень скоро напомнил мне о моем обещании. Я призналась в том, что солгала, чтобы добиться его участия в побеге. Видимо, это был для него сильный удар. Он стал упрекать меня в коварстве и неблагодарности: «Я тебя на волю вывел, а ты…» — «Неизвестно, кто кого вывел, если рассуждать по совести…» Мы рассорились, и он при редких встречах в отряде даже не здоровался со мной. А я при его появлении у костра ехидно напевала полюбившуюся мне украинскую песню: «Ты ж мене пидманула, ты ж мене пидвила, ты ж мене, молодого, с ума-разума свела…» Он делал вид, что не слышал… Жалко и глупо, что мы так и не помирились, не стали хорошими товарищами.

Вылезали мы к проволоке из окна так называемого «клуба» на мужской половине. Для этого я пролезла под полом вдоль труб парового отопления до «клуба». Раза три вылезали мы неудачно, попадали то на обход караула, то на смену. Перед этой четвертой ночью меня подстерегала одна пленная, лежавшая рядом со мной на нарах: «Зачем ты лазила все эти ночи на мужскую половину?» Ей было лет сорок, и она сильно болела. Она по-своему поняла мои отлучки и, как мать, стала меня «воспитывать», но так сердечно и заботливо, что довела до слез, и я ей открылась, дала свой адрес и назвала имя и фамилию. «Если меня убьют на проволоке, — сказала я ей, — а ты останешься жива, сообщи моей маме, где я погибла, ведь я у нее одна». После войны мы стали большими друзьями, сейчас она живет в Киеве, мы изредка видимся, часто пишем друг другу. Зовут ее Клара Пещанская. А с Володей я поступила жестоко, обманув его, хотя и во имя свободы. Володя Кунин — это тяжкий камень у меня на сердце…


В 1969 году Клара Израилевна Пещанская (Голубева) написала Тамаре Николаевне Лисициан:

«Дорогой друг мой!

Спасибо тебе, что известила меня о своем выступлении по телевидению. Ты не можешь себе представить, как я рада и счастлива видеть и слышать тебя. Получивши в понедельник четвертого марта утром твое письмо, я стала звонить по телефону и взбудоражила пол-Киева. Посчитала часы и минуты и стала ждать. И вот настал час. Ты появилась на экране — подобранная, светлая, обаятельная. Твое выступление с присущей тебе простотой и душевностью привело всех в восторг — я говорю всех, потому что ко мне собралось много людей, которые захотели вместе с мной посмотреть и послушать мою Этери-Тамару! Твое появление вызвало гром аплодисментов. Вот она! Этери! Тамара Лисициан! О которой я всем говорила. Когда кончилось твое выступление, мы выключили телевизор. Я вынула папку, где хранятся все твои письма и снимки. Все смотрели, читали и долго говорили о тебе. Спасибо тебе, мой дорогой, добрый друг! Разве можно высказать словами, как ты мне близка и дорога, Этери-Тамарочка! Ведь мы с тобой знали друг друга всего десять дней, но разве такие встречи измеряются временем! Как мне хотелось бы прижать тебя к своей груди и еще раз сказать: спасибо!

Будь здорова, родная моя. Обнимаю, целую тебя. Твоя Клара.

«Я знала девушку с горящими глазами. С высоким чистым лбом и пламенной душой». Помнишь ли мои стихи о тебе, которые я послала твоей маме после войны, еще не зная, жива ли ты?..»


В одну из следующих встреч, увидев Тамару Николаевну, я узнал, как они добрались до партизан.

— Шли лесами и болотами четверо суток, питались сыроежками и земляникой, — вспоминала она. — Все четыре дня дожди смывали наши следы. Мы так ослабели, что не столько шли, сколько ползли.

Когда-то равных ей не было в соревнованиях по бегу, но теперь она спотыкалась, падала, ползла… Четыре дня и ночи, усталые, изможденные, обходя стороной селения, откуда доносились собачий лай и мужские голоса, пробирались беглецы на северо-восток, туда, где, по ее мнению, должны были находиться партизаны. На пятые сутки, время было вечером, на лесной опушке показалась изгородь, какие-то строения, стог сена, ветхая избушка. У сарая, почуяв их, всполошилась собака. Они замерли, притаились в кустах. За сараем послышался женский голос, и собака утихла.

Пошептались между собой: что делать? Уходить? Но они не знали местности. А Тамара еще в Славуте, чтобы «подогреть» их волю к побегу, насочиняла им, что знает, где партизаны, и доведет до них. Теперь, замечая на себе косые, пронизывающие холодком взгляды своих попутчиков, она поднялась и, опираясь на палку, побрела к хате.

Возле крыльца хозяйка стирала белье. Двое малышей играли неподалеку на траве. Вытирая руки, женщина выпрямилась, уставившись на незнакомку в изодранной и грязной от болотной тины шинели, на ее редкие, еще не отросшие волосы, впалые щеки. По глазам стало видно, что женщина сразу поняла все.

— Мне бы напиться… — произнесла Тамара, оглядывая подворье.

Женщина с готовностью бросилась в избу. На Тамару с любопытством глядели малыши. Мирно квохтали куры. Крутя хвостом, взлаивал пес. Похоже, немцев поблизости не было.

Женщина подала воды, а сама, глядя на Тамару, заплакала. Тамара отдала ковшик и попросила помочь ей найти партизан.

Хозяйка, как впоследствии оказалось лесничиха Лида Кохановская, обещала помочь, сказала, что можно побыть у нее, и спрятала беглецов на чердаке своей избушки…


— Утром 28 июня 1943 года я проснулась на рассвете от приглушенных мужских голосов и скрипа приставной лестницы, которая вела на чердак, — вспоминала Тамара Николаевна. — Мои товарищи по побегу крепко спали. Голова кружилась от слабости, запаха сена и жаркой чердачной пыли. Распахнулись ставни слухового окна, и на фоне серого предрассветного неба показались головы двух парней с алыми ленточками на шапках.

«Кто тут ищет партизан?» — громко спросил один из них, как потом выяснилось, командир подрывной группы Шура Майоров.

Приподнялись мои товарищи, не веря своим глазам: партизаны?! Наконец-то!!

Внизу у хаты стояли остальные шесть подрывников. В стороне были привязаны к изгороди их верховые лошади, на траве, около телеги, стоял большой алюминиевый молочный бидон со сметаной и кружка.

«Налетай, не робей!» — показал нам на бидон Шурка.

Вчера, после четырехдневного голодного перехода, жена лесника Лида дала нам только по миске мясного отвара. «А то помрете с голодухи», — сказала она, пряча от нас буханку хлеба.

Теперь мы пили сметану, а Шурка объяснил нам свой план нападения на мадьяр — обходчиков железной дороги.

«Они увешаны оружием, — говорил он, — а вас с пустыми руками, без винтовок, я в отряд не повезу. Отобьем оружие и махнем тогда в отряд. Выскочим из засады — не теряйтесь, хватайте оружие».

Так и порешили. Подрывники вскочили в седла. Двое из них привязали своих лошадей к телеге и сели в нее вместе с нами. Один правил, а другой играл на балалайке. Телега мягко катилась по песчаной почве, подпрыгивая на корневищах и сухих ветках. Вскоре мы выехали из леса к шоссейной дороге. Привязали лошадей в кустах и перешли дорогу пешком. За ней опять начался лес.

«Дорога ведет в Родулино, — объяснил нам Шура. — Тут небольшой лесок, а за ним железная дорога. Нам главное — не мешкать и после боя проскочить к лошадям обратно через это шоссе, а то до Родулиноблизко: и двух километров не будет, услышат выстрелы, могут сразу послать погоню и по «железке», и по шоссе. Тогда нас обхватят в этом леске с двух сторон, и уйти будет некуда: справа Родулино, а слева, тут рядом, чистое поле аж до Мирославля. Получится «мешок». Тут главное — ноги…»

Мы расположились в кустах по обе стороны железной дороги, на мокрой от росы траве. Вскоре в рассветной тишине послышались голоса. От Родулино шли обходчики — мадьяры. Шурка, лежавший недалеко от меня, выхватил пистолет и выскочил один на дорогу.

«Бросай оружие!» — закричал он мадьярам.

Солдаты сначала остолбенели, но тут же стали снимать с плеч винтовки и целиться в нашего командира. Шурка не стал дожидаться выстрелов, прыжком кузнечика нырнул в кусты, крикнул:

«Огонь!»

Раздался залп, и все мы, четверо безоружных беглецов и восемь вооруженных партизан, бросились на мадьяр. С их стороны было мало выстрелов, но Толя Цапченко почти сразу упал поперек рельсов. Попадали несколько мадьяр. С остальными завязалась рукопашная. Я схватила упавшую винтовку и тут же увидела, что справа в меня целится мадьяр. Я успела выстрелить в него первая. Он упал на шпалы лицом вверх. Перескакивая через него, увидела, что он мальчишка, мой ровесник, так и остался с открытыми голубыми глазами.

Впереди на рельсах стонал Цапченко. Я кинулась помочь ему. Разрывная пуля попала Толе в низ живота. Расстегнув брюки, я увидела внутренности, которые вылезали из раны от каждого вздоха Толи.

«Только не оставляйте меня тут», — тихо попросил он.

«Что ты! Сейчас унесем», — ответила я.

Рядом наши ребята прикладами добивали солдат-обходчиков. Вдали по шпалам к Родулину бежал уцелевший солдат. От ужаса он даже не пытался спрятаться в кустах, а бежал, спотыкаясь, прямо но шпалам.

«Не стрелять! — приказал Шурка. — Пусть бежит, не шуметь больше… Уходим!»

Лязгая подобранным оружием и подхватив Цапченко, мы бросились в лес. Наши трофеи: один ручной пулемет, семь винтовок, несколько пистолетов и гранат. Бежали медленно, так как было тяжело нести большого Толю. От движения ему стало совсем плохо, он умирал…

Тамара умолкла с лицом строгим и отрешенным. Я тоже молчал, чувствуя, что в данную минуту неуместно лезть с расспросами.

— Через тридцать один год, после войны, — продолжала Тамара Николаевна, — я приехала в Мирославль, встретилась с партизанами и колхозниками. Поклонилась могиле Цапченко возле железной дороги, в лесу, на том месте, где он погиб…

Просматривая письма, я обратил внимание на слово «крестная». Восприемница от купели? Но какое отношение ко всему этому имеет Тамара Николаевна?

«Привет из совхоза «Комсомолец»! Станция Лозовая, Харьковской области.

Здравствуйте, крестная Тамара Николаевна. С приветом к вам ваша крестница Маруся, а также мой муж Вася и мои дети. Крестная, узнавши, что вы живы, я решила послать вам письмо и маленькую посылочку, может, вы будете недовольны, но мне хочется познакомиться с вами и повидать вас. Но поскольку мы теперь не можем повидаться, то прошу, примите мою маленькую посылочку и как получите, то, будьте добры, ответьте, получили ли вы ее и как все дошло, не испортилось ли.

Я работаю дояркой, а Вася трактористом. Старший сын ходит в четвертый класс, а двое дома. Прошу, крестная, сообщите, как получите, и прошу — не обижайтесь и будем знакомы.

До свидания, примите привет от меня и Васи и моих детей».


Тамара Николаевна прочла и расплакалась от радости. Это письмо и посылку прислала дочка Павла Тучи. Она помнит крохотное розовое тельце, которое тогда держала в руках, положив на минуту автомат на пол, и вот надо же, у нее уже и «чоловик Вася», и трое детей, и ласковая душа, которая своей крестной матери партизанке прислала курочку на радость, выражая свою благодарность. Это напоминание о себе — как поцелуй ребенка из ее юности.


— В конце сорок третьего года наша подрывная группа оказалась около села Мирославль, — рассказывала Тамара Николаевна. — Направляясь на задание, мы решили остановиться до рассвета на краю села, возле хаты нашего связного Гриши Войтовича. Мать Гриши, Марта Михайловна, как только мы постучали, стала хлопотать, торопясь накормить нас. Уже стали устраиваться на ночлег, как вдруг в хату вошел Павел Туча. Мы его знали, как и многих мирославцев, помогавших нам. Павел объявил, что, пока нас не было в селе, у него родилась дочка и он просит меня и Майорова быть крестными матерью и отцом его дочери.

Мы не отказались. Туча был счастлив, мы тоже растроганы тем, что на оккупированной врагом земле, в такую лихую годину человек просит партизан быть крестными его дочери, прекрасно зная, что, если немцы проведают, вся семья его за это может быть уничтожена.

«Это дело политическое, — сказал Шура Майоров, — пошли!»

Были в Мирославле еще одни крестины, правда, немного раньше Марийкиных, но которые тоже имели отношение к одному из наших подрывников — Грише Власюку.

Немцы только еще недавно вошли в Мирославль, был конец сорок первого года. По селу развесили приказы немецкого командования. Один из них требовал — всем евреям явиться в комендатуру.

В Мирославле учительствовал еврей Табакман. Он был женат на украинке и имел четверых детей. Сначала он прятался от немцев, но потом почему-то решил подчиниться приказу и зарегистрироваться в комендатуре. Пошел и не вернулся. Его расстреляли. Немцы нагрянули к его жене Марине и потребовали отдать детей.

Марина умоляла пощадить детей и добилась разрешения оставить их дома, но только при условии, если они будут крещены и справка о крещении представлена в комендатуру.

История с семьей Табакмана так напугала соседей Марины, что никто из них не соглашался быть крестными ее детей. В отчаянии она уже собралась искать избавителей по чужим селам, как вдруг встретила Гришу Власюка. Гриша недавно убежал из плена и прятался у родителей, разведывая путь к партизанам. Марина рассказала ему о своем горе. Власюк тут же согласился быть крестным отцом, вместе нашли и крестную мать. Детей крестили, и жизнь их была спасена. После этого Гриша ушел в партизаны.


В Славуте накануне Дня Победы была встреча Тамары Николаевны с боевым другом Григорием Емельяновичем Власюком. Он — колхозник. Она — кинорежиссер. А встретились как боевые побратимы, которых породнили пережитые вместе беды и радости. Их отношения не могли измениться или «постареть». Эти отношения, дружба и доверие, как и погибшие товарищи, навсегда остались молодыми.

Обнимаются, целуются боевые друзья. Тамара Николаевна расспрашивает его о семье, жене, сыновьях, дочерях, зятьях и невестках. Всех, оказывается, она знала поименно, к каждому проявляла живой интерес.

— Рада я за тебя необычайно, за счастье твое с Марией Павловной, за выращенную вами семью. Молодцы вы необыкновенные…

— Они все тебя ждут. Так и сказали: «Без нее не возвращайся».

Нет, не могла Тамара Николаевна поехать, потому что дни в Славуте были расписаны буквально по минутам, а десятого мая надо было быть в Москве, на встрече с однополчанами-десантниками.

А здесь только что выступала перед ветеранами в горкоме партии, и через час ее уже ждали работницы Славутского цикорного завода.

Власюк все еще надеялся ее уговорить. И ей жаль своего побратима. За много километров добирался сюда, но долг превыше всего, она уже дала слово…

Когда Тамару Николаевну увезли на выступление, мы с Власюком продолжали беседовать. От него я узнал, что из членов диверсионной группы в живых осталось мало. Митя Арбузов и Коля Карцев погибли в 1944 году, их боевой командир Майоров — в 1945-м. В парке города Здолбунов на обелиске перед Вечным огнем высечено его имя.

Григорий Емельянович рассказал, что Тамара в партизанах была очень смелой, ни одного боевого задания не пропускала, иногда ее как девушку щадили и не хотели брать на опасные задания, но она плакала, просила и добивалась разрешения. Отчаянная была.

Я узнал о том, что однажды ночью, переходя Олевскую дорогу вблизи станции Белокоровичи, она буквально под стволами минометов начала по-немецки ругать мадьяр за то, что они открыли огонь, и мадьяры в замешательстве прекратили стрельбу, дав возможность нашей группе уйти из-под обстрела.

— Она была стройная, красивая девушка с черными глазами, в кубанке с красной лентой наискось, — говорил Власюк. — Одиннадцатого августа сорок третьего, как сейчас помню, взорвала самостоятельно свой первый поезд с немецкими солдатами возле станции Хролин. Я часто выступаю перед школьниками и молодежью, рассказываю о боевых действиях нашей диверсионной группы. Наша группа пустила под откос шестнадцать вражеских эшелонов, принимала участие в минировании дорог, уничтожении телеграфно-телефонных линий, полицаев, громила их посты. А в Рогачеве разоружили гарнизон голландских солдат.

Мне захотелось поподробнее узнать, как это было.

— Поскольку нашему отряду было необходимо оружие, Шурка Майоров решил, что мы не должны упускать оружие голландцев. И по его плану мы принялись за дело, — рассказывает Власюк. — На двух подводах под вечер подъехали к Рогачеву, спешились и незаметно подкрались к зданию, где жили голландцы. Подводы остались на соседней улице. Всех ребят Шурка расположил в садах и за хатами. Все оставались в укрытии, а Тамара с Майоровым вышли на улицу и направились к часовому у дверей казармы. Майоров — в полувоенной форме, на его фуражке узкая красная ленточка, пришитая наискосок. На Тамаре поверх вышитой украинской кофты была накинута черная кожаная куртка, черные брюки заправлены в сапоги, на голове алая шелковая косынка с бахромой. Часовой сразу понял, кто к нему направляется, и дал предупредительный выстрел в воздух.

Майоров на ходу помахал белым лоскутом какого-то старого полотенца. Не доходя до часового, они остановились, и Тамара, переведя на немецкий язык слова Майорова, крикнула, что просят коменданта гарнизона на переговоры. Из казармы вышел офицер, и она по-немецки объяснила ему, что казарма окружена партизанами, но, зная, что они голландцы, командир предлагает избежать кровопролития. Пусть гарнизон сдаст оружие, и они никого не тронут.

Офицер оглядел их и спросил, кого они представляют. Тамара ответила: «Партизанский отряд». А Шурка — два пальца в рот и свистнул. Тут уж мы залпом по окнам. Посыпались стекла.

Офицер сказал: «Хорошо, без крови, без крови», — и ушел в казарму. Шурка опять свистнул, но двойным посвистом. К казарме подкатили наши две подводы. Солдаты-голландцы по двое, по трое стали выносить винтовки и складывать на подводы. Майоров потребовал пулеметы, пистолеты, гранаты и ящики с патронами. Вынесли всё. Затем Майоров велел голландцам не высовываться на улицу. Те убрались в казарму, а мы на подводах выехали из Рогачева. В поле к нам присоединились остальные. Всего в этой операции нас было восемь человек. А голландцев — сорок. Оружие доставили в отряд.

Власюк умолк, хотя глаза его по-прежнему сияли. Как бы заглядывая туда, где осталась молодость, он проговорил:

— Да-а, жизнь была каждый час интересная.

Смотрю в обветренное, морщинистое лицо, в голубые глаза бывалого человека, хочется побольше узнать о партизанском житье-бытье.

Но Григорий Емельянович, словно вспомнив что-то важное, сказал:

— Есть люди — выходцы из нашей среды: только поднимутся на голову выше, начальниками станут, тотчас забывают о своем прошлом. А вот Тамара… Я никогда не ожидал в Москве такой встречи и такого дружественного приема… Я просто думал, мол, встретимся, поговорим и разойдемся, так как мы, хотя и были в одной семье, жили под одним кровом, переживали боевую жизнь и трудные переходы, но все это уже давно прошло и позабылось, к тому же судьба, благодаря ее упорному труду, выдвинула ее, сделала ее известным кинорежиссером. Но все произошло совсем наоборот. Те несколько дней, проведенных нами вместе, останутся на всю жизнь в моей памяти как маяк нашей прошлой дружбы. Об этой встрече я рассказываю всем, кто Тамару знает и помнит…

Как под порывом ветра на огромном дереве случайно соприкоснутся далеко отстоящие друг от друга ветки, так и в беспокойной партизанской заверти с ее налетами и засадами, с неожиданными схватками и перестрелками по какому-то стечению обстоятельств судьбе было угодно свести Тамару с ее кочующей с места на место десантной группой.

Партизанское соединение после встречи с наступавшей в конце сорок третьего года армией направилось снова в тыл врага в сторону Польши.

— Я ехала, свесив ноги, на телеге, — рассказывала Тамара Николаевна. — Лошадь моя на привязи шла за телегой. Вдруг вижу — по краю леса идут какие-то люди. Мы и раньше встречались с партизанами. «Интересно, чей это район действия?» — подумала и в тот же миг узнала их. Слетела с телеги, бросилась к ним:

«Ребя-ята-а-а!!!»

Они остолбенели от неожиданности. А потом разом окружили, изумленные, и чуть в объятиях не задушили.

«Тамарка-а?!»

Какая это была встреча! Смотрю на радостные знакомые лица парней, ищу глазами, спрашиваю:

«А Лелька где?»

«Она на базе. Дежурит по кухне… Сегодня ее очередь».

«Поехали сразу к ней! Только предупрежу отрядное начальство».

Отвязала лошадь и верхом в окружении десантников двинулась на их базу. Я верхом, они пешком.

Лелю я увидела издали. Она сидела у костра и чистила картошку. Я не удержалась, пришпорила лошадь и сразу же вылетела на поляну. В тревожные дни Леля к любым неожиданностям была готова, но только не к этой. Мое появление было как гром среди ясного неба. Увидев меня, она даже нож выронила, потом вскрикнула и бросилась ко мне. Мы обнялись и заплакали, не в силах сказать что-либо путное. Сколько было пережито за это время! Оказывается, десантники после приземления в сорок втором году собрались только на четвертую ночь! Они потом шли по моему следу, надеясь выручить. Но все время опаздывали. Местные жители говорили им: «Да, провозили через нашу деревню дивчину в платье в горошек, со связанными руками, но прошло время с тех пор…»


Из письма Елены Павловны Гордеевой-Фоминой своей матери Ольге Георгиевне Гордеевой:

«В местном партизанском отряде, с которым мы соединились, нам рассказали, что в немецкий штаб в Брагине, где работала переводчицей их связная, была доставлена парашютистка. Описание ее внешности точно совпадало с внешностью Тамары — ошибиться было трудно, ведь она здорово отличалась своей красотой и необычностью. Так вот эту девушку на допросе люто истязали, а затем на грузовой машине отвезли на расстрел…»


Из дневника Ольги Георгиевны Гордеевой:

«Вижу по письму, что Лена жива и здорова, но  г о р е! Тамара погибла, ее лучшая подруга. Как мне тяжело. Она мне стала близка с тех пор, как они стали вместе с Леной. Я им все на двоих готовила: платки носовые вышивала, косынки. Все ждала их вместе домой. Как жаль мне ее. Она на год младше Лены, такая хорошая, веселая девушка была. Лена пишет, что ужасно переживала ее потерю. Бедная девушка совсем не видела жизни. Прямо со школьной скамьи, как и Лена, да на фронт. Проклятый Гитлер! Почему судьба не пошлет ему ни болезни, ни пули в спину? Один он сколько народу погубил. Когда была в ЦК комсомола или в штабе, я всегда боялась увидеть Тамару без Лены. И вот я увижу, может быть, Лену без Тамары. Мне так тяжело, я даже как-то не думала, что они не будут вместе. Почему-то мне в голову не западала мысль, что Тамара погибнет. Я все как-то боялась за Лену, а Тамара как будто не могла погибнуть. Бедная, бедная девочка. Бедная мама, если она жива. Как тяжело. Да когда же кончится проклятая война?..»


— …Рассказывали мы друг другу о пережитом и опять плакали. Леля, пока мы были в разлуке, еще больше похудела, а так все такая же изящная, подвижная и очень женственная. Ребята говорили мне, что она за время боевых действий в тылу врага участвовала в подрыве шести эшелонов противника, добывала ценные разведданные, что ей удалось из немецкого гарнизона вынести очень важные документы, а в боях она лично уничтожила восемь вражеских солдат…

«Ни у кого не было сомнений, что тебя расстреляли, — говорили ребята. — Об этом послали в Центр радиограмму…»

Когда стало темнеть и пришла пора возвращаться в отряд, Леля сказала: «Ты возвращайся к нам».

«Надо поговорить с моим начальством».

Несмотря на все просьбы десантников и мои, командование отряда не разрешило мне присоединиться к своей группе. И пути наши снова разошлись…


Вместе с отрядом Тамара дошла до границ с Польшей. И только после того, как украинское партизанское соединение имени Щорса слилось с частями Советской Армии, а сама она была контужена в бою, вернулась в Москву. Вновь появилось желание продолжить учебу в ГИТИСе, возвратившемся из эвакуации. Она слушала лекции о сценическом искусстве, о театре, о Шекспире. Разговоры велись о высоком, духовном. Днем душа наполнялась радостью, что на земле наступил мир, что она, несмотря ни на что, выжила и не сломалась в гитлеровских застенках, что будет актрисой в театре или в кино. А ночью в крохотушечной комнатенке, где она ютилась с матерью, во сне снова слышала взрывы, выстрелы, снова судорожно сжималось сердце от запахов гари и крови. Ей казалось, что война продолжается…

Просыпалась в холодном поту. По словам мамы, она во сне говорила то по-русски, то по-немецки, то по-грузински. Все то, что невольно воскрешало в памяти события недавних лет, вызывало в ее душе отчаянную боль за погибших друзей и товарищей, за израненную нашу землю. Эта боль и тоска изводили, и порой казалось, что можно сойти с ума от этой пытки, если не избавиться от мучительного груза памяти. И она всеми силами стала гнать тяжелые воспоминания…


Из письма Тамары Николаевны Лисициан к Герману Ивановичу Иванову в г. Новоград-Волынский:

«…Все, что напоминало мне войну, и днем вызывало в душе моей отчаянную тоску. Тоску по погибшим, по искалеченным, тоску от мысли обо всем, что поправить было уже нельзя. Я долго не могла опомниться от всего пережитого и осмысленного во время военных потрясений. И вот я сказала себе: «Забудь!»

Я не стала смотреть фильмы и пьесы о войне или концлагерях, не стала читать книги или слушать радиопередачи на эту тему. Заставляла себя переключаться на другие впечатления. Усилием воли много лет подряд заставляла и… выжила. В таких случаях, видимо, каждый спасается как может. Некоторые, наоборот, до сих пор живут воспоминаниями, и это поддерживает их в нынешних трудностях или невзгодах, а я сохранила себя для работы, для дальнейшей борьбы с трудностями всякого рода, заглушив воспоминания насколько возможно. За тридцать лет такая самозащита дала свой результат. В нем есть свои положительные и отрицательные стороны. То, что я уцелела, не сломалась при своей душевной ранимости от пережитого, факт положительный, но то, что я заставила себя забыть и плохое, и хорошее, случавшееся вокруг меня во время войны, имеет и свои отрицательные стороны. Общие события я помню, но то, что касается подробностей, которые интересуют сейчас историков, журналистов, писателей, с огорчением должна признать… стерлось в моей памяти. Так же, как я нечисто забыла немецкий язык, на котором свободно говорила во время войны, я не помню очень многих фамилий. Мой сын, который, как все мальчики, родившиеся после войны, зачитывался военными мемуарами, историческими и художественными описаниями военных событий 1941—1945 годов, знает о войне гораздо больше, чем я, пережившая эти события.

Теперь я думаю, что вам ясно, почему я никогда не писала своих воспоминаний. Это мне не по силам, не по силам было снова погружать себя в пережитые страдания…»


А жизнь складывалась так, что однажды она встретила молодого человека, которого знала чуть ли не с детства, они подружились в Артеке, где были вместе в пионерском лагере. И вот то давнее, робкое, забытое чувство вспыхнуло с новой силой. Он предложил ей выйти за него замуж. А спустя полгода она уезжает с ним в Рим, где работает в представительстве «Совэкспортфильма» сначала курьером, а потом монтажером и в совершенстве овладевает итальянским языком и сложным процессом дублирования кинофильмов.

В первые годы Тамара, при ее страстном стремлении лично все видеть и слышать, много ездила по городам Италии, восхищалась архитектурой, музеями, картинными галереями. Порой она не могла отвести глаз от гениальных творений мастеров эпохи Возрождения. Видно, израненная на войне душа нуждалась в целительных свойствах красоты. Но вместе с художественным многообразием она вникала в повседневную итальянскую жизнь, которая бурлила в Риме. Смена правительств, забастовки рабочих, столкновения с карабинерами, разгон демонстраций. Она знала честных, прогрессивных деятелей, мужественных антифашистов; встречала и русских эмигрантов — глубоко несчастных людей, тоскующих по Родине; сталкивалась и с журналистами, готовыми за сенсационный материал перегрызть горло друг другу; на ее глазах активно действовали замаскированные нацисты, приспособившиеся к послевоенной обстановке.

А потом у Тамары появилось постоянное ощущение тоски по Родине. Она знала, что дома ей снова придется жить в коммуналке, стоять в очередях, отмерять маленьким стаканчиком пшено на обед, а на ужин — несколько картофелин, скудно политых постным маслом. Но удивительно: ни трудности, ни полуголодное существование не только не пугали ее, а еще больше вызывали тоску по ее Собиновскому переулку, где она училась почти три года, Моховой, Манежной, Маросейке… Порой находили такие воспоминания о русском лесе, о моросящем дожде, что делалось невыносимо.

Вернуться в Москву удалось только в 1952 году. Она восстановилась на третьем курсе ГИТИСа, но впоследствии перевелась на режиссерский факультет ВГИКа. По окончании его больше всего хотелось самой поставить фильм, но вместо этого приходилось заниматься переводами итальянских фильмов. С годами в Доме кино стали узнавать ее голос, и в темном зале зрители часто встречали его аплодисментами. Московское киноначальство упорно игнорировало ее диплом режиссерского факультета ВГИКа. И когда в очередной раз рассматривалось предложение-просьба Тамары Лисициан о самостоятельной постановке, один из высоких сотрудников с негодованием произнес:

«Позвольте, это что же, та самая переводчица? Ну, знаете ли, дожили! Скоро у нас маникюрши начнут требовать постановку!»

И она по-прежнему переводила, дублировала, восстанавливала старые фильмы, участвовала в съемках картины «СССР глазами итальянцев».

И только со временем, после настойчивых хлопот, она смогла наконец работать самостоятельно. Фильмы, которые она стала снимать, в основном были детские, с участием самих ребятишек: «Сомбреро», «Чипполино», «Вашу лапу, медведь»… Веселые и немного грустные, они учили юных зрителей добру и справедливости. В повседневных хлопотах и делах постепенно утихала боль о военном прошлом, и, когда казалось, что оно ушло навсегда, вдруг пришло письмо от незнакомого ей человека.

«В вашей большой жизни я лишь маленькая частица, но вы остались в моей памяти самым радостным событием в том мрачном концлагере накануне побега, — читала она. — Утром у отверстия в колючей проволоке гестаповцы увидели ваш платок, которым вы «утерли им нос» Вы остались в моей памяти, несмотря на многие годы. Я рассказываю о вас как о героине, патриотке Родины, и вот вчера мне сказали, что видели портрет Этери-Тамары в журнале «Работница». Как я был обрадован, увидев его! Жива!!

Последний раз я пожал вам руку через решетку летом 1943 года, за несколько часов до вашего выхода на волю. Примите сердечную благодарность за то, что вы вселяли в меня тогда веру в жизнь.

После встречи с вами я страшно много пережил, все выдержал и вот живу и работаю сейчас врачом в профилактории ГРЭС.

Сердечно жму вашу руку и желаю творческих успехов. Николай.

Если вас не затруднит, Этери, напишите, очень буду рад. Ведь мы выходцы «с того света» и будем жить на этом…»

Это писал Николай Федорович Голубев из далекого Джамбула, свидетель ее побега из Славутского концлагеря.

Тамара Николаевна держала в морщинистых натруженных руках письмо и, уняв волнение, снова перечитала письмо спокойно. Затем вышла на балкон, где у нее были выставлены комнатные цветы, села в летнее креслице лицом к университету на Ленинских горах и час просидела в таком положении.

После войны она, при своей впечатлительности и душевной ранимости, делала все возможное, чтобы забыть страшные страдания, которые испытала. Но вместе с плохим, оказывается, стерлись в памяти и многие подробности, о которых ей напомнил человек, дружба и доверие к которому и через тридцать с лишним лет не могли измениться. Это неожиданное письмо не могло не вызвать размышлений. Память о войне минувшей призывает… Бывая в туристических поездках в зарубежных странах, она не раз видела, как опять поднимают головы фашистские недобитки и их молодые преемники. Миру сейчас, как никогда прежде, снова грозят войной. Современная обстановка чем-то напоминает предвоенную… «А я из чувства самосохранения спасаюсь… сохранила себя для работы, для дальнейшей борьбы с трудностями». И сама себе в эти минуты размышлений показалась жалкой, будто отошла от своей позиции и предала свое дело.

Но разве она не выступала на собраниях, где обрушивалась с беспощадной критикой на беспорядок и бесхозяйственность на студии, произвол, формализм и вкусовщину руководящих работников, из-за чего студия нередко выпускала идеологический брак? Возмущалась тем, о чем знали все и с чем, казалось бы, свыклись — и с выпуском скучной кинопродукции, и с формальным выполнением плана, и с тем, что годами простаивают крупные мастера кино, которые могли бы создавать настоящие художественные фильмы. Но разве она в семидесятые годы, будучи членом парткома студии, не вступилась за доброе имя оклеветанного кинорежиссера? Вступилась. И в конце концов дошла до коллегии Верховного суда и все-таки добилась справедливости. Дело было пересмотрено, и ни в чем не повинный человек, приговоренный к тюремному заключению, был оправдан из-за отсутствия состава преступления. Ему вернули партийный билет, квартиру, работу на Мосфильме. А на Тамару Николаевну за то, что она с возмущением и присущей ей прямотой высказывалась на суде, в партком студии прислали частное определение. После того заседания парткома она заболела. Но и тогда не пожалела о своем поступке, хотя потом оказалась в творческом простое. Она знала, что это сделано в отместку за ее непослушание, за ее гражданскую активность, непримиримость и принципиальность.

Восемь лет она пребывала в творческом простое. Все эти годы в издательстве «Искусство» переводила с итальянского новые сценарии. По заказу ГАИ и Пожарной инспекции ставила короткометражки. Ездила по стране, выступая с лекциями по киноискусству от Общества «Знание». За эти годы только раз удалось ей снять на Одесской студии полнометражный детский фильм «Волшебный голос Джельсомино».

И все-таки память о войне минувшей призывает… Неудовлетворенность и душевное беспокойство привели ее в Библиотеку имени Ленина, где после упорных и терпеливых поисков среди массы прочитанных книг она нашла материал, который дал ей возможность включиться в активную политическую борьбу. Ее взволновала история, случившаяся с небольшой группой журналистов, аккредитованных при ООН. Сама жизнь поставила их перед выбором: либо разоблачить перед мировой общественностью агентов ЦРУ, либо поступиться совестью…

«Как мне все это знакомо! Я всю жизнь старалась забыть, но теперь, когда такая международная обстановка, чем-то напоминающая предвоенную, мое место, как и раньше, на переднем крае…»

Предстояла адская работа. Все-таки восемь лет простоя, можно просто технически забыть профессию, но жизненный опыт, знание буржуазной среды ей поможет передать свое беспокойство актерам и с их помощью сделать зрителей сопричастными делу мира и судьбе человечества.

И вот наконец постановку фильма утвердили руководящие инстанции. Обращаясь к актерам и членам съемочной группы, Тамара Лисициан говорила: «Мы снова, как и много лет назад, выходим на передний край борьбы с темными силами реакции, с врагами нашей Родины. В нынешней напряженной обстановке нет проблемы более жгучей, чем борьба за мир. Я слишком хорошо знаю, как опасны военные маньяки, как ломает и калечит души людей война».

В остросюжетном политическом фильме «На Гранатовых островах» рассказана история вероломного вторжения на остров наемников под руководством ЦРУ, и буквально через четыре месяца подобный случай повторился на Сейшельских островах, а еще через некоторое время на островах Гренады. Чувствуется, что, выбрав самую современную, самую актуальную тему, Тамара Николаевна ничего не забыла, что ее некогда страстный призыв к борьбе опять звучит с той же убежденностью, теперь уже подкрепленный силой искусства.


А потом пришло письмо от Александра Михайловича Поляницы из города Тихорецка.

«Здравствуй, дорогая и незабвенная Тамара-Этери!

Ты меня ошеломила, потрясла до глубины души своим письмом. Боже правый, через столько-то лет! Как же мне тебя не помнить, насмешливая юная красавица! Прекрасно помню и Николая Голубева, мы с ним всегда держались вместе. Спасибо же тебе, моя радость и мой ангел! Тамара, ты меня очень извини за мою беспардонность и это панибратство, но одно лишь воспоминание о славутской каторге всех нас, прошедших этот ад, должно роднить до конца дней. Я называю тебя Этери потому, что знал и знаю ту Этери, образ которой пронес через всю мою страшно неудачную, очень сложную жизнь.

После возвращения домой я искал тебя в Тбилиси по тому домашнему адресу, который ты мне велела запомнить, и если останусь жив, то отыскать если не тебя, то твоих родных. Я тебе давал свой адрес с той же целью. У нас так мало было шансов выжить!..

«По указанному адресу Лисициан никогда не проживала» — так мне ответила сквозь дверную цепочку юркая старушонка, видимо, хозяйка квартиры. Что я мог после такого думать о тебе, мой милый и мой славный друг и товарищ! Но ничего, пережил и это. Специально, чтобы изучить твой язык, остался в Грузии — я ведь думал, что ты грузинка. Потом работал в Мцхете, нарочно каждый выходной приезжал в Тбилиси и болтался по Шота Руставели в надежде на встречу. Боже, какие были то иллюзорные надежды! Выглядывал я тебя два года! И вот теперь, через 37 лет, ты опять возникла, словно из небытия… Нет, знаешь ли, такое с людьми случается нечасто!

За эти годы кем только не пришлось трудиться. Много лет работал врачом в селе, заведующим участка. Был на целине, на Алтае, назначался главным врачом СЭС и заврайздравотделом. С 1978 года на пенсии…

Милая, дорогая подруга ты наша, сестра и товарищ! Как тяжело сознавать близкий конец собственного существования! Нет, милая, я не плачу! Я крепко держусь в седле, и черта с два кто меня вышибет из него. Головы не вешал и не вешаю, но пишу то, что есть. Я, как и Коля Голубев, до сих пор тружусь. Без коллектива не могу. Коллектив, люди, общие интересы и дела держат меня на работе. Я коммунист не только по наличию партийного билета в кармане. Это высокое звание я воспитывал в себе и закалял в нечеловеческих условиях жизни, не будучи членом партии, я всегда был кремневым коммунистом, иначе ты бы меня не пожелала знать, уважать и с таким трудом находить через 37 лет. Я хотел быть похожим на все наше поколение, я стремился к этому. На протяжении восемнадцати лет был бессменным депутатом, служил людям, отдавал все, чем только мог поделиться… И главное — учил людей любить отчизну и не жалеть для нее сил. А грусть моя — что ж грусть… Жена моя работает медсестрой. Есть замужняя дочь, сын — моя радость, моя надежда, мое продолжение.

Тамара! Ты напиши, как вы с Колей напали на мой след? С кем еще переписываешься? Все это без утайки, дружочек, опиши. Вот твой листочек передо мной, читаю его, перечитываю уж, наверное, сегодня сотый раз и все не могу представить тебя, какая же ты теперь есть? Письмо твое вроде бы написано спокойной рукой, без эмоциональных всплесков, с душой, в которой все уже устоялось навсегда.

Посылаю стихи, посвященные именно тебе, Этери. Стихи о Славуте. Пробую. Не знаю, удались ли.

Когда я говорю: Этери, вместе с этим именем невольно ассоциируется все — концлагерь, наши переговоры сквозь витки колючей проволоки, твои укоризненные, зажигательные речи, которые, не скрою, нам совестно было слушать из уст юной слабосильной девчонки. Многие боялись этих разговоров.

А после побега сквозь тройные витки проволоки мы восхитились тобой. Ты, Этери, девушка-грузинка из Тбилиси (так мы считали), стала для нас знаменем, символом патриотизма, примером того, на что рискнуть способен не каждый. Далеко не каждый!

В трудные минуты я всегда мысленно обращался к себе с вопросом: а как бы ты поступила в данной ситуации? А понравилось бы это Этери? Я и в партию вступая как бы спрашивал у тебя совета. Твое имя, Этери, для нас было святым. Иным оно и не могло быть.

Радость ты наша, гордость и любовь нашей юности, Этери! Вот сейчас пишу тебе, и уже не верится, что все это было когда-то со мной. Пишу и ужасаюсь заново. Ведь все вспоминается — до мельчайших деталей…

Я очень рад, друг мой, за тебя, горжусь твоими успехами, как своими собственными, горжусь и радуюсь тому, что ты есть у меня, счастлив тем, что ты счастлива.

Жена Аннушка спросила: «Ты так рад письму или успеху Этери? Значит, ты ее еще любишь?»

Как же можно не любить тебя? Я счел бы за святотатство забыть обо всем. Ведь ты, Этери, вдохнула в меня веру, когда сама едва держалась на ногах, когда и над самой висела угроза смерти.

И я ответил: «Я рад ее письму и очень рад ее успеху. Люблю — не то слово, которым измеряется мое отношение к ней. Я глубоко ее уважаю. Этери мне дорога, как дорога и неповторима юность, когда я свято, истинно любил ее…»


Письмо Т. Н. Лисициан к А. М. Полянице:

«Добрый день, друг мой Саша, получила я твое письмо с фотографиями. Спасибо тебе большое, очень они меня взволновали и потому, что я особенно ясно вспомнила твое лицо в лагере, и потому, что сердце сжалось от твоей фотографии двухлетней давности. Господи, сколько страдания в твоих глазах! У меня слезы навернулись, когда я разглядывала эту фотографию. Все муки, которые ты пережил, не только изранили твое бедное сердце, но и отразились в глазах, от которых оторваться нельзя. Сколько задумчивости и простодушия в твоей юношеской фотографии и сколько муки, настороженности в теперешней! Чем смягчить это, чем помочь? Что сказать о твоих рассказах о себе? Ужас, ужас и еще раз кошмар! Как ты это все пережил, откуда такая сила духа? Действительно, удивительное поколение выросло вслед за Революцией. Поколение яростных патриотов, людей с прекрасными идеалами, которые помогали и бороться, и выжить. Я рада, что ты не сломался и остался таким, — это подвиг. Ты пишешь книгу обо всем об этом. Это правильно и мудро. Наши сыновья, люди, идущие за нами, должны знать то, чем мы жили, чем горели, что нас в жизни интересовало. Они должны напитаться духом нашего патриотизма. От них зависит, выстоит ли наше дело, за которое мы вынесли столько страданий…

Вот и я в это тревожное время хочу рассказать людям, какая опасность надвигается на них. Мы в сорок первом, видимо, не очень хорошо знали своего врага, и победа поэтому досталась такой ужасной ценой. Тема, за которую я берусь, непростая. (Этой темы никто еще в кино у нас не касался…) Сейчас у меня начинается очень тяжелый, хотя и интересный период в работе. Я должна за 3—4 месяца очень подробно расписать киносценарий, режиссерский сценарий и уйму всяких бумаг. Сроки сжатые, а писанины горы! Затем составление сметы и пробы актеров и прочее. Во все это я уйду с головой на несколько месяцев, поэтому я тебе буду писать очень редко и коротко. Потерпи, пожалуйста, а потом я опять смогу выкроить время и для больших писем. Не обижайся, пожалуйста, когда ты больше познакомишься с моей работой, то увидишь сам, какие у меня бывают периоды полного отключения от личной жизни. Для окружающих и близких это малоприятно, но для меня, должна признаться, — самые счастливые дни моей жизни. Я очень люблю свою работу, она помогает чувствовать себя Человеком, хотя и отбирает все силы. После постановки фильма чувствуешь себя, как после тяжкой и долгой болезни, опустошенной, почти всегда неудовлетворенной. А сам процесс работы — счастье несказанное!

Огромное тебе спасибо за стихи, они очень радуют меня, в них еще больше ты раскрываешься, чем в письмах. Красивая у тебя душа. О том, как ты ко мне относился, я поняла и из стихов, и из твоего письма. Крепко жму тебе руку и братски обнимаю. Твоя Этери».


Тамара Николаевна в тот год работала над постановкой нового политического фильма «Тайна виллы «Грета». Не буду описывать, сколько трудов ей это стоило, скажу только, что фильм поставлен. Я видел его в кинотеатре «Красная Пресня». Казалось, недавно эта картина вышла на экраны столицы, а лента уже потерта, поцарапана, местами разодрана. Но разношерстная публика — подростки, студенты, пенсионеры, мужчины и женщины средних лет до отказа заполнили зал. И стояла напряженнейшая тишина на протяжении всего сеанса.

Для зрителей этот фильм открыл действительно что-то совершенно новое, о чем никто из них ничего не знал. Оказывается, в мире существует могучая тайная организация — масоны. И в достижении своих целей эта неумолимо жестокая сила не останавливается ни перед чем.

Не шумной, веселенькой толпой выходили зрители из кинотеатра. Вглядываясь в лица, по выражению хотелось понять впечатления от увиденного. Молчаливо-озабоченные, сосредоточенные люди, казалось, сознавали реальную опасность, существующую не только там, где-то на Западе…

Как бы ни были значительны, как бы ни были благородны и необходимы другие жанры в кино, Тамара Лисициан считает, что на современном этапе самыми важными являются контрпропагандистские картины — ответные удары на идеологические диверсии вражеской пропаганды.

Этот новый этап в творчестве обусловлен всей ее биографией бойца, солдата.


Из письма разведчика-подрывника Михаила Артемьевича Казакова к бывшей разведчице-подрывнику Елене Павловне Гордеевой-Фоминой:

«Сейчас, уже с высоты пройденных лет, все полнее осознаешь величие подвига, стойкости и мужества Тамары Лисициан, оказавшейся в сложнейшей ситуации, которая могла бы выпасть на долю каждого из нас.

Враги поверили ей. Это ж надо было так их убедить! А ведь могло бы оказаться совсем иначе — и не было бы сейчас ни нас, ни наших детей, ни наших внуков.

Мы продолжали борьбу и в течение полутора лет нанесли ощутимый урон врагу, выполнили задачу командования фронтом. В этом большая заслуга нашей боевой подруги и товарища Тамары Николаевны Лисициан, с честью и твердостью духа прошедшей сквозь муки фашистского ада, а потом снова с оружием в руках сражавшейся с врагом.

Леля, от меня лично и моей семьи передай Тамаре наш низкий поклон и самые добрые пожелания крепкого здоровья, новых творческих успехов в ее благородном и нужном людям труде и долгих лет жизни…»


В Москве в квартире Тамары Николаевны на стене — портрет партизанки в военном полушубке, шапке-ушанке с красной лентой наискосок. Наверное, когда художник писал его, то думал о строгости и доброте, ликовании и скорби, которые он почувствовал в двадцатилетней партизанке Тамаре Лисициан.

Заговорив об этом портрете с Тамарой Николаевной, я узнал, что, оказывается, в 1944 году Тамара, находясь в Москве в командировке, урывками забегала в мастерскую к художнику на Покровском бульваре.

— Я уже и забыла о портрете, — сказала она, — и если бы не звонок Артура Карловича Спрогиса…

Он позвонил ей на студию и сказал, что видел ее портрет в Центральном Доме работников искусств. Она тут же вспомнила, как тридцать пять лет назад, в зимний вьюжный день, один худощавый мужчина, увидев ее в трамвае, стал уговаривать зайти к нему в мастерскую позировать.

— Помню, было не до того, — говорила Тамара Николаевна. — После всего пережитого я чувствовала себя очень уставшей, да и контузия еще давала о себе знать. Но потом решила: если меня убьют, так хоть портрет у мамы останется.

Вскоре после звонка Спрогиса она поехала в ЦДРИ. Выставка уже закрылась, но ей удалось найти и купить портрет, а потом встретиться и с его автором — художником Михаилом Михайловичем Ещенко.

В годы войны, одержимый желанием запечатлеть героических защитников Отечества, он искал подходящие характеры. Так был создан «Портрет партизанки Тамары Лисициан».

Достаточно взглянуть на этот портрет той далекой военной поры, чтобы понять ее характер и теперь, через сорок с лишним лет. Все та же убежденность, непримиримость к врагам Отечества, к обывательским настроениям, к трусости. Все та же партизанская лихость в суждениях и поступках.

Политические фильмы, которые поставила режиссер Тамара Лисициан, говорят о ее целеустремленности, раскрывают сильные, высоконравственные, цельные человеческие натуры. Их отличают острое политическое чутье, смелость, надежность.

В этом и личная позиция Тамары Николаевны Лисициан. Она отстаивает ее каждым своим шагом в искусстве и в жизни.


…И снова вспоминаю Славуту, радостную встречу Тамары Николаевны с боевым побратимом Григорием Емельяновичем Власюком. И опять вспоминаю его рассказы о партизанской смелости Тамары, о том, как колхоз встречал ее с караваем на рушнике как почетного гостя. Это наша героиня…

— И никакой я не герой, — сказала перед отъездом из Славуты Тамара Николаевна, — просто обыкновенный солдат. Таких, как я, много!

РАССКАЗЫ

ПОКА ЖИВЫ — НАДО ВСТРЕЧАТЬСЯ

В этот маленький, с островерхими черепичными крышами литовский городок на берегу Балтийского моря Сурин приезжает каждый раз накануне дня Победы.

От вокзала до гостиницы, где ему забронировано место, идет по кривым старинным улочкам не спеша. В гостинице задерживается лишь настолько, чтобы умыться с дороги, надеть сорочку и повязать галстук, и идет опять бродить по городу. Ему радостно оттого, что вскоре он увидится с боевыми друзьями, а щемящее чувство смутной вины заставляет думать о другом и надеяться встретить хотя бы одного из тех двоих, из давнего,тревожащего душу и совесть прошлого.

…Осенью сорок четвертого городок и его окрестности, только что освобожденные от оккупантов, переживали тревожное время. Не проходило и дня без диверсий, грабежей, внезапных нападений на отдельные машины с военнослужащими и сельские советы.

В те холодные, дождливые дни пограничники, обеспечивая охрану тыла действующей армии, прочесывая лесной массив, преследовали банду, тщетно пытавшуюся отбиться. Только к исходу третьих суток на Волчьем болоте, где бандиты заняли круговую оборону, их ожесточенное сопротивление было сломлено.

С операции возвращались вымотанные, промокшие до нитки, удрученные потерями. В числе погибших был лучший друг Сурина, командир роты. Тот в горячке боя первым со своим ординарцем прыгнул в бункер и был срезан очередью из автомата.

Глядя на него мертвого, Сурин никак не мог примириться с тягостной мыслью, что нет больше Николая, с кем с первых дней войны прошагал вместе по фронтовым дорогам. У Сурина в глазах стояли слезы. Но шел дождь, лица и глаза бойцов, несущих убитых и раненых на плащ-палатках, были влажными от дождя, и на него никто не обращал внимания.

В расположении полка, едва миновали проходную, Сурина кто-то окликнул:

— Товарищ капитан, вот тут интересуются…

Он оглянулся. От проходной помощник дежурного подвел к нему двух неизвестных. Они были исхудавшие, заросшие, в ветхой, залатанной одежде. Один из них опирался на самодельные костыли: левой ноги у него не было. Другой — в кургузом польском френчике с пустым рукавом. На ногах немецкие сапоги, облепленные грязью.

— Мы-то думали, наш погранотряд вернулся, — дрогнувшим голосом сказал одноногий, лихорадочно блестя глазами. — Надеялись кого из своих встретить.

Сурин слушал их, провожая взглядом солдат, которые уносили на плащ-палатках убитых, среди которых лежал и его друг.

«Ах, Колька, Колька! Что же я напишу твоим?» — горестно думал он и странно глянул на незнакомцев.

Теперь, когда война уже велась на чужой территории и шла к своему логическому завершению, они рассказывали, что служили здесь накануне войны в пограничном отряде. Двадцать второго июня, находясь в резервном отделении, держали оборону в каменном подвале двухэтажного дома и были уверены, что весь отряд, рассредоточившись по таким домам, ведет бой с немцами, которые уже просочились на улицы городка. Огнем из ручного пулемета и винтовок они подавляли любую попытку пересечь улицу возле костела. После того как лязгающий гусеницами танк ударил по ним из пушки и снаряд разорвался в подвале, из двенадцати человек в живых осталось трое.

Мужчина без руки снял затрапезный картуз со сломанным козырьком, и на голове его, над ухом, ближе к затылку, обнажилась глубокая вмятина, заросшая по краям клоками седых волос.

— Патроны кончились… Оставалась одна ручная граната, — продолжал он, болезненно морщась. — Я подложил ее под голову и выдернул чеку. Все мгновенно пропало…

В этих словах что-то неправдоподобное показалось Сурину. И они, видимо, почувствовали это по его взгляду.

— Очнулся в больнице. — Голос однорукого потускнел. — Медсестра склонилась, шепчет: «Вы не военные, вы — цивильные… Запомните, вы литовцы… Цивильные». Смотрю, а на соседней койке мой товарищ без ноги…

Одноногий кивнул, машинально погладил ладонью культю с ушитой штаниной.

Сурин хмуровато поглядел на одного, другого:

— Может, все это было и так… Только все это надо проверить.

В это время со стороны станции послышалась беспорядочная автоматная стрельба. Надрывно вскрикнул паровозный гудок. Сурин, кося глазом на выбегающих по тревоге вооруженных солдат, холодно заметил:

— Что ж, так и кантовались здесь?

— Понимаю, — с робкой обидой ответил одноногий. — Вы не доверяете нам. Нас тоже учили первым встречным не доверять. Но мы не чужие.

— Просто невероятно, — проговорил Сурин, не зная, что же предпринять.

Из неловкого положения выручил посыльный от командира полка.

— Товарищ капитан, вас срочно в штаб! — доложил он запыхавшись.

— Вот видите! — Сурин развел руками, что, мол, поговорить и то некогда, и хотел было идти, но, заметив, как однорукий вымученно улыбнулся, а его товарищ протяжно вздохнул, распорядился, чтобы их накормили, и велел им приходить завтра.

Торопясь в штаб, он обернулся и видел, как ковылял за помдежурным безногий, опираясь на костыли, а тот, что без руки, тянулся за ним, и что-то обиженное было во всей его подавленной фигуре.

«Гранату под голову, — рассуждал Сурин, сворачивая к штабу. — Чепуха какая-то».

Ни имен, ни фамилий их Сурин не спросил, а когда прибыл в штаб, то и думать забыл об их существовании, озабоченный происшествием на станции, где группа неизвестных, отстреливаясь, ушла от преследования патруля.

На следующий день вчерашние посетители не явились. Сурин о них и не вспомнил. Так получилось, что с утра он проводил политические занятия, а потом его поздравляли с утверждением звания майора.

И только через неделю, просматривая тревожную сводку оперативной обстановки, ему на глаза попалось несколько строк о том, что брошенной в окно гранатой убит бывший партизан, инвалид, председатель сельского Совета. И Сурин вспомнил двух инвалидов, и ему стало совестно, что так неприветливо он с ними обошелся.

Он тут же позвонил на КПП, поинтересовался в милиции, в комендатуре, но ни в городе, ни на железнодорожной станции, ни на дорогах — нигде похожих не замечали.

Сурин уверил себя, что такого, о чем поведал однорукий, не могло быть, и тогда появление незнакомцев в расположении воинской части стало казаться ему более чем странным. «Не может быть, — думалось ему, — чтобы от взрыва гранаты уцелела голова. Режь меня на части, но не поверю, что после этого взрыва можно уцелеть».

Но отчего же так становилось неспокойно на душе?

Поехал Сурин в городскую больницу, поднял истории болезней за сорок первый год и… к изумлению своему, обнаружил выцветшую от времени запись, что двадцать третьего июня были помещены двое. Один был без ноги, а другой — без правой руки, с тяжелой травмой головы. В истории болезни имена их были записаны по-литовски. После излечения раненые выписались.

Сурин был потрясен! Надо было предпринять что-то, и немедленно, не теряя ни минуты. Он стал расспрашивать нянечек, медсестер, врачей, но никто из них ничего о дальнейшей судьбе тех двоих раненых не знал.

Из больницы он возвращался удрученный.

«Почему же я не поверил им?» — не мог он найти ответа на мучительный вопрос. Из головы долго не выходили двое увечных, сказавшие о себе просто: «Мы не чужие».

Да, видимо, их расстроил разговор с ним. Они же с открытой душой к нему, без вести пропавшие, из сорок первого, надеясь встретить кого-либо, кто бы подтвердил, что они дрались до последнего, а значит, и они полноправные граждане, сыны своей родины, — и вдруг встретить такую отчужденность. И помдежурного не случайно окликнул именно его, исполняющего обязанности замполита, человека, который должен быть способен на добрые, разумные дела. А он как с ними обошелся?..

С этого дня Сурин стал чувствовать, что что-то с ним произошло. С виду он был таким же энергичным, деятельным, реагирующим на все важные события, но внутренне… От разлада с собой он стал раздражителен, голос порой срывался, делался скрипучим и неприятным. У Сурина было муторно на душе. И чтобы избавиться от тягостного состояния, он решил во что бы то ни стало найти тех двух неизвестных.

В городке Сурин отыскал двухэтажный дом, в подвале которого, как говорили инвалиды, они держали оборону. Дом стоял наискосок, через дорогу. Он сохранился, и только с уличной стороны у оконного проема стена носила следы давних выбоин, впоследствии замурованных камнем и известью.

На скамейке возле парадного Сурин заговорил с двумя чопорными старичками, которые жили в этом доме. Старички говорили по-литовски. Сурин не очень хорошо владел этим языком, стараясь понять, то и дело переспрашивал и с сочувствием кивал, слушая, как они натерпелись в те дни страху. Да, они помнили, как выносили из подвала убитых красноармейцев, но куда их увезли, ничего они сказать не могли.

…Шли годы. Сурина перевели работать в штаб округа. Однако едва он вспоминал тот маленький городок или встречал на своем пути инвалида, в душе у него все так же начинало щемить от вины перед солдатами сорок первого.

С годами это чувство не только не прошло, а, наоборот, обострилось. Стоило ему услышать: «Никто не забыт, и ничто не забыто», как снова накатывали воспоминания. И он опять видел тех увечных красноармейцев, переживших тяжесть поражения. Представил себе, как добирались они по бездорожью, прослышав о пограничниках, поторапливались, надеясь, что вот теперь-то и закончатся их мытарства. А он как с ними обошелся?..

Никто, конечно, не упрекнет его в профессиональном недоверии. Никто. Но разве не видел он их лиц, как они были возбуждены и радостны в первую минуту? И кто его за язык дернул бросить упрек в том, что они кантовались здесь? Он хорошо помнил все, словно это было вчера. Вспомнил, какими глазами глядел на него тот, что был на костылях. И растерянную улыбку его товарища помнил. Она получилась вроде бы виноватой или огорченной.

И тогда с надеждой, что, может, удастся как-то поправить положение, Сурин задумал разыскать кого-нибудь из оставшихся в живых из этого погранотряда. Конечно, это было трудно: война разметала всех по разным дорогам, но он надеялся, что вдруг найдется кто-нибудь, кому известно о тех двоих из резервного отделения. Он писал запросы, письма. Не раз обращался за помощью к школьникам-следопытам. И чем больше проявлял инициативы, тем мучительнее сознавал, что время упущено.

Спустя десять лет в свой отпуск Сурин приехал в тот маленький прибалтийский городок и целыми днями бродил по его окрестностям. Он заговаривал со старожилами, которые помнили исчезнувшие заставы. Оказалось, одни из них хорошо знали начальника, другие вспоминали старшину, а те, кто перед войной учился в школе, называли бойцов-активистов, руководивших стрелковыми кружками. От встреч и бесед с разными людьми, из отрывочных рассказов, из писем родных и сообщений из архива постепенно воссоздавалась картина трагической участи пограничного отряда, на который в первый день войны обрушился весь шквал огня. Все бойцы-пограничники погибли на своих заставах. А те, кто находился в комендатуре и пытался прорваться в город к лесу, полегли в неравном бою. Там, восточнее городка, их потом и похоронили. Среди них был и командир отряда. Об этом стало известно совсем недавно, когда жители городка на месте боев разбивали сквер и в земле обнаружили его боевой орден.

Сурин ездил и к братской могиле, на место захоронения останков погибших. Там, где раньше была широкая луговина с кустарником, теперь была проложена широкая асфальтовая дорога, а по бокам ее — приземистые коттеджи с крышами из красной черепицы. На том месте, где был разбит сквер с клумбами, работали строители, сооружая обелиск.

Да, никто ничего не знал о тех двоих безвестных героях пограничниках.

Удрученным вернулся Сурин из этой поездки. Теперь он не знал, что и делать. Он готов был отправиться на край света, лишь бы справедливость была восстановлена. Жена терялась в догадках, видя, что он приехал сам не свой, ходит как потерянный. Она пробовала поговорить с ним, но он отмалчивался, а потом сказал:

— Помнишь, я тебе рассказывал о двух инвалидах?

— Ты все еще не можешь забыть?..

— По-твоему, это возможно?!

— Но ты же сам говорил… Из лесов не вылазили…

— Ну что ты меня оправдываешь?! — с неожиданной резкостью бросил он.

Спор из-за этих инвалидов внезапно перешел в ссору. Конечно, они вскоре помирились, но осадок остался. Раньше он сам искал какой-то повод, чтобы оправдать свой поступок, теперь жена в сердцах — «Твоя боль тебе была тогда понятней» — как бы подтвердила его вину.

Прошло еще несколько лет. Отслужив уставный срок, Сурин вышел в отставку. На первых порах ездил в лес по грибы или проводил время с удочкой. А потом стал работать в НИИ заместителем директора по кадрам. Опыт научил его понимать, о чем думает, что переживает, чего хочет, к чему стремится человек. Про Сурина говорили, что он видит людей насквозь, но не боялись его. Каждый день дверь его кабинета была открыта, и кто бы ни зашел, он поднимался из-за стола и шел навстречу. Усаживал посетителя к приставному столику и сам садился напротив. Разговаривая с ним, сослуживцы замечали в его глазах заинтересованность, любопытство, были с ним откровенны, изливали душу. Вскоре он уже знал всех сотрудников, знал, у кого какая семья, кто с кем дружен, а кто кого-то недолюбливает. И так каждый день, имея дело с людьми, он кого-то жалел, кому-то сочувствовал и сострадал. И никто не знал, что, когда Сурин остается наедине с собой, он мучается, пытается забыть то давнее, случившееся в маленьком городке, но ничего с собой поделать не может. Из незначительного, как ему когда-то казалось, неприятного эпизода со временем проросло в душе что-то такое, что заставило взглянуть на то происшествие другими глазами и увидеть в нем целое событие.

Те два неизвестных пограничника, сами того не подозревая, были последними оставшимися в живых из всего отряда. Они были живой ниточкой, связывающей боевое прошлое с настоящим. И вот эта нить порвана…

В эти тягостные минуты Сурин замирал, уставясь в одну точку. И виделась ему застава в дыму, и опять становилось муторно на душе. И лезли нехорошие мысли: проявленная им в первый день войны отвага стала казаться ему нервной горячкой, а все то, чего достиг он за многие годы службы, стало выглядеть ничтожным в сравнении с тем, что он должен бы тогда как замполит предпринять и не сделал этого.

— Что с вами? На вас лица нет… — озабоченно спрашивали сослуживцы.

— Ничего, это пройдет, — отвечал он, через силу улыбаясь.

Ему не хотелось лгать, но и признаться во всем он не мог.

Сурина все чаще можно было видеть в производственных отделах или лабораториях. Он заседал в различных комиссиях, в парткоме, в товарищеском суде. Его часто приглашали в школы. Голос его звенел, когда он рассказывал о войне. В душе разгорался огонек. И ему самому казалось, что он связывает боевое прошлое с настоящим.

Он списался с однополчанами, участниками войны, вошел в работу совета ветеранов полка и с тех пор каждый год получал приглашение на торжественное собрание, посвященное Великой Победе…

Вот и в этот год Сурин приехал в маленький литовский городок. Многие однополчане приехали на празднества с женами и детьми. У мозаичных стен Дома культуры рыбаков уже толпится народ. Слышится музыка. Откуда-то доносится песня, подходят школьники с цветами. А седые, согбенные годами, в орденах и медалях ветераны охвачены сдержанным волнением.

К Сурину подходит начальник штаба, оставшийся после службы в этом городке. Это он каждый год вместе с местными властями организует встречи ветеранов. В его руках большая амбарная книга, в которую он записывает каждого прибывшего на встречу. Записав Сурина, он кивает в сторону худощавого человека в шляпе, сдвинутой на затылок.

— В нашем полку прибыло, — говорит начальник штаба. — Впервые приехал…

Сурина словно что-то подтолкнуло к этому человеку с палочкой, едва он заметил, что рука у того в черной перчатке с неестественно согнутыми, словно точеными пальцами. Затаив надежду, что сейчас произойдет что-то важное, Сурин сделал круг, пригляделся. Конечно, через столько лет любой может измениться. Сурин подошел поближе, заглянул в глаза и ахнул:

— Сере-ежа! Жив?!

Люди, стоявшие неподалеку, обернулись на радостный возглас. И увидели — двое пожилых мужчин изумленно смотрят друг на друга.

— Постой, постой, — произнес инвалид дрогнувшим голосом. — Сурин?! Ты ли это?!

Они обнимаются и смеются от радости, кружатся на месте, не выпуская друг друга из объятий. Как оказалось, они служили в одном отряде на юго-западной границе. Начали вспоминать общих знакомых. Первый день войны на заставе…

Бывший старшина-пограничник рассказал Сурину, что руку и ногу потерял во время боя за мост, когда ударной группе противника удалось на мосту снять гранатами пулеметный расчет, а он выдвинул из блиндажа на открытую позицию «максима» и повел прицельный огонь по пехоте. И когда офицер на мосту, размахивая пистолетом, пытался остановить убегающих, он велел прикрыть его огнем, а сам, выскочив из траншеи, пересек луговину и по насыпи поднялся к пулеметной точке, укрепленной бревнами и камнями.

— Вот тут меня по ногам будто ошпарило кипятком, — продолжал он. — Но все-таки ползком, а добрался до пулемета. Ну и сам знаешь, держался… И только когда они навели орудие потяжелей и скорректировали огонь по блокпосту, тут уж не помню, как выкарабкался из-под камней… В себя пришел только в Новочеркасском военном госпитале. Шесть осколочных ранений. С госпиталем эвакуировался. И после длительного времени признан инвалидом… А теперь на заводе, куда попал во время войны, так и по сей день там, хотя и на пенсии.

Слушал Сурин и думал: «Сколько испытаний выпало на долю участников первых боев на заставах! Где теперь они?» И перед глазами опять вставали те двое. Жаль, что, рассказывая о себе, они были немногословны…

Потом было возложение венков к подножию обелиска — высокой из серого камня пирамиды с красной звездой на вершине. Перед обелиском — огонь памяти погибшим. Постояв в скорбном молчании, все направляются в Дом культуры рыбаков на торжества.

Сурина приглашают в президиум. Он заметно волнуется, не зная, куда девать руки, когда слово предоставили участнику первых боев, бывшему старшине восьмой заставы…

Он слушает. Живые слова, казалось, сами собой идут из души. Сурин тоже хочет выступить. Но едва раздаются аплодисменты, ему кажется, что слышит шум проливного дождя, как в ту осень. И вновь, как наяву, он видит тех двоих, постаревших, в ветхой залатанной одежонке. И он, потупившись, недвижно сидит, смущенный воспоминаниями.

Весь длинный день — волнения, встречи, разговоры, воспоминания. В ресторане, где собрались на традиционный товарищеский ужин, после выпитой водки Сурин почувствовал усталость.

Сурин поднимается и оглядывает всех собравшихся за столом:

— Дорогие друзья! Я должен перед вами покаяться. Да-да, не удивляйтесь — с кем же мне поделиться, как не с вами, своей печалью? Вы поймете…

И он рассказал им, что томило его долгие годы. Но тут кто-то не выдержал и встревоженно бросил реплику:

— Ну сколько же можно вспоминать!..

Рослый, с крупной серебристой головой полковник в отставке постучал по графину. Опять установилась тишина.

— Я не знаю фамилий ни одного из тех героев, — закончил Сурин. — Но всегда помню о них. Они со мной, живут жизнью моей памяти…

Одни смотрели на Сурина с пониманием и сочувствием, другие с недоумением. На другом конце стола послышались голоса, по всему видно, там назревал спор. И опять постучали по графину. Сурин хотел что-то еще сказать, по, услыхав этот предупреждающий звон, вконец расстроенный, сел.

А над столом уже возвышается с серебристой головой полковник со стопкой в руке. Уверенным командирским голосом говорит:

— Товарищи! Предлагаю самый короткий тост. Пока мы живы — давайте встречаться!

Видно, по душе пришелся всем этот тост. Шумно отодвигая стулья, все встали, потянулись через стол друг к другу чокаться.

— А теперь, уважаемые товарищи, — продолжал седовласый полковник, когда все выпили, — давайте споем… День Победы… Порохом пропах…

Сурин, украдкой вытирая слезы, пел вместе со всеми:

Это праздник с сединою на виска-ах…
На другой день, когда пришло время уезжать, Сурин прощается с однополчанами, обнимается и повторяет:

— Да-да, друзья… Пока живы, надо встречаться…

Он по-прежнему в душе таит надежду: а вдруг в будущем году, на День Победы?..

И опять ждет этого дня, волнуется, надеется…

В ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

Дождь с утра стучит по кровле, неумолчно булькает в бочке возле крыльца и нудно потренькивает по оконному стеклу.

Егор Кузьмич, опершись ладонями о подоконник, по которому снуют муравьи, то с досадой глядит на тучу, низко нависшую над поселком, то в сторону станции. Но дорога до самого переезда безлюдна, лишь поблескивает лужами.

В доме запашистый дух свежеиспеченных пирогов. Жена Аграфена хлопочет на кухне, и это вселяет уверенность — гости придут.

Вот и вчера с утра тоже хлопотала, а к вечеру пришли заводские, вручили от имени цехкома приветственный адрес. Пока Аграфена собирала к столу, Говорухин гудел на ухо: «Послали насчет мазута молодого специалиста, а в министерстве ему говорят: «Нет заявки». Или с фондами что-то там не так, вот и вернулся ни с чем. А Степанов тебе привет передал большой. Пусть, говорит, выздоравливает побыстрей. Незаменимый человек Завьялов в нашем деле». Хорошо Егору от такой похвалы. Он постарается для завода, да только вот грыжа, будь неладна, ударила в кишки и что-то защемила. Приятно вчера посидели. Ребята артельные оказались. «Погоди, Кузьмич, мы терраску тебе отгрохаем, а то через продувное крыльцо ходить неудобно», — пообещали напоследок. Рад-радешенек Егор заводским товарищам. До самой станции провожал.

А сегодня, в воскресенье, он ждет родственников.

«Не побоялись бы дождя…» — думает он, прохаживаясь по комнате. На глаза попадается папка в мягкой обложке морковного цвета. Она лежит на старинном комоде. К обложке папки привинчена пластинка из нержавейки с надписью: «Завьялову Егору Кузьмичу в день шестидесятилетия».

Первым пришел Митя, сын, с семейством. Зоя, невестка, сразу же пошла помогать на кухне Аграфене. Дом наполнился шумом, детской беготней, радостными визгами Славчика и Катюши.

Митя принес отцу рубашку в целлофановом пакете.

— Ишь ты, кремовая, — разворачивает Егор Кузьмич покупку, интересуется: — Хлопчатобумажная?

— Шерсть с лавсаном. Модерн! — отвечает Митя и шутливо добавляет: — А ты, пап, дареному коню в зубы не заглядывай. Надевай и носи на здоровье.

Тихонько посмеиваясь, Егор Кузьмич примеряет сорочку. Весь вид его выражает удовольствие, когда от воротника до самого пояса пропускает пуговицы в петли. Пропихивая низ рубашки в брюки, обнаруживает еще одну пуговицу на узенькой тесьме Озорной огонек мелькает в его глазах.

— А это для чего? — тянет он ради забавы из ширинки тесьму с пуговицей.

— Так то запасная, — смеется Митя над проделкой отца.

Аграфена, увидев мужа в обновке, всплескивает руками:

— Вырядился! Сними. Ишь, рукава-то!

— Чего рукава! Не такие уж они и короткие, — разглядывает он рукава-недомерки.

На Митином лице виноватая улыбка.

— Я спрашивал… Да не оказалось подходящего размера.

— Ну хоть спрячь, что ли, — не унимается Аграфена.

После недолгих препирательств сходятся на том, что Егор наденет пиджак и тогда рукава не будут видны. Довольный обновкой, отец глядит на сына.

— Давай по лафитничку пропустим. А то пока соберутся…

Митя не возражает. Выпив по рюмке водки, настоянной на апельсиновых корках, и закусив хрустящим огурцом, отец зовет сына на крыльцо покурить.

Дождь поутих. С листьев груши капает.

Егор Кузьмич чиркает спичку, закуривает.

— Сам Степанов мне большой привет передавал, — значительно произносит он. — Выздоравливай, говорит, побыстрей… Ведь в снабжении что главное? Душевный подход к человеку. Приезжаю, к примеру, я в министерство. А там в окошке Рая. Милая, ты пойми меня. Я же программу срываю заводу. Окажитесь вы на моем месте… К начальнику? Пойдемте вместе, вы получше меня докажете. «У-у, чертов цыган», — ворчит она для вида, а идет. И дело получается… Мне хоть глаза завяжи, я все равно добьюсь для завода…

Егор Кузьмич хочет рассказать, как его уважают заводские товарищи, но замечает, что по тропинке к дому не спеша идут племянница Тамара с мужем Иваном Парфенычем, пожилым морщинистым человеком Егор Кузьмич, обрадовавшись, идет навстречу, обнимаются.

Иван Парфеныч крутит головой, оглядываясь:

— Ишь, как обложило со всех сторон. Как бы опять не замочило картошку на низах.

— Что ж мы стоим-то? — спохватывается Егор Кузьмич. — Идем, идем в дом.

К назначенному часу прихожая наполняется новыми голосами, поцелуями, поздравлениями. Снимают плащи племянники, прихорашиваются перед зеркалами их жены. Мужчины здороваются за руки, женщины чмокают именинника в щеку, говорят ему приятные слова.

Последними приходят свояченица Серафима с мужем Николаем. Пока Егор Кузьмич обнимается с ним, Серафима достает из дерматиновой сумки сверток с подарком. Ее муж потирает руки, позвякивая медалями.

— А мы в фотографии задержались, — говорит Серафима, причесываясь, — моего Николая как фронтовика на Доску почета фотографировали.

— Смотри-ка ты! — удивляется Егор и, спохватившись, радушно приглашает гостей к столу.

Разлили по рюмкам и граненым стопкам водку. Пока Митя поднимается и хочет произнести тост за именинника, Аграфена успевает принести с комода бархатистую папку морковного цвета.

— Ай да отец! — восхищен Митя, увидев надпись на металлической пластинке.

У Егора Кузьмича потеплело в груди, и он, не скрывая смущенную радость, благодарно взглядывает на Аграфену.

Митя громко и торжественно начинает читать.

— «Вы своим скромным трудом заслужили всеобщее уважение…» — читает он с улыбкой, смакуя каждое слово.

Егор Кузьмич кивает, поясняя:

— Ни разу ни в пьянке, ни в прогуле. Никаких опозданий. На работу иду все равно как честь отдаю производству. Ни на какую подлость меня никто не может уговорить.

— Да помолчи ты, — подталкивает его Аграфена, заметив улыбки гостей.

— «Мы благодарим вас за честный и добросовестный труд», — продолжает с упоением Митя.

— Все верно, — громко соглашается Егор. — К нам всякую среду брали на воспитание, и мы исправляли, если он не горбатый… Я где ни работал, одни благодарности…

— Что ж ты не попросишь железа на крышу? — поддевает его Аграфена.

— Да ладно тебе, еще с крышей пристает, — меняется в лице Егор, как будто ему наступили на больную мозоль.

Митя, закончив читать, гладит седую голову отца.

— Я желаю тебе, пап, крепкого здоровья, — говорит он и обнимает его.

Гости тянутся с рюмками и стопками, чокаются с именинником, выпивают, а Егор Кузьмич улыбается редкими, давно уже съеденными зубами, а глаза сияют молодо, душа ликует От радости он готов весь мир обнять.

Не забыли поднять тост за хозяйку, добрую, домовитую Аграфену.

После третьей рюмки, поднятой за здоровье присутствующих, среди застольного гомона стал заметно выделяться низкий, с хрипотцой голос именинника.

— Директор покойный наказывал заму: смотри зарплату Кузьмичу не ущемляй, — говорит он племяннику, лысоватому молодому человеку в очках. — Полгода поплатили, и молчок. Можно бы пожаловаться, да не люблю эту канитель…

Серафима так, чтобы слышали все, замечает:

— А моего Николая, нечего сказать, не забывают. То премию дадут, а сегодня на Доску почета как фронтовика сфотографировали. — И, повернув к имениннику рыхлое лицо, спрашивает: — А тебя, Егор, фотографировали?

Но тут в разговор вступает Аграфена.

— На Доску почета кого вешают, — говорит она. — Кто отличился. А мой Егор на войне ни одной медали не заработал.

На именинника все смотрят с удивлением.

— Ты же воевал, отец… — говорит Митя.

Егор Кузьмич растерянно моргает:

— Вот и на заводе меня спрашивают товарищи: «Кузьмич, как же так?»

— А так, — подает голос Аграфена. — Может, они думают, что ты отсиживался где-то?

— Не отсиживался я! — чуть не кричит Егор Кузьмич.

— От кого же это зависит? — Митя вопросительно смотрит на всех.

Серафима, которую недавно проводили на пенсию из райвоенкомата, где она отработала тридцать лет, авторитетно говорит:

— Сведения дает райвоенкомат.

Митя переводит с нее захмелевший взгляд на отца:

— Вот что, пап! Ты на больничном, а я завтра, в понедельник, во вторую смену. Утром мы пойдем к военкому и спросим: «Как же так? Участник войны — и ни одной медали?»

— Ясно дело, сходим, — соглашается отец.

Все одобрительно смотрят на них.

Серафима, ковыряя вилкой в тарелке с салатом, выжидает.

— А может, он и не воевал? — говорит она.

— Вот те раз! — вскидывает подбородок Егор Кузьмич. — Как это не воевал?

— Надо посмотреть, что у тебя в военном билете записано, — продолжала Серафима, кладя вилку. — Вот если часть участвовала в боях…

Из кухни показывается Аграфена с двумя тарелками холодца.

— Мать, неси архив! — весело кричит Митя. — Отцов военный билет доставай.

Аграфена будто бы озадачена:

— Военный билет?.. А был ли он у него?

— Вот те раз! — закипает Егор Кузьмич, вскакивая с места. Он не замечает, что Аграфена прячет улыбку.

— Нет, такого билета я в глаза не видывала, — подзадоривает его старая и, доставая из шкафа сверток с письмами, облигациями и прочими бумагами, приговаривает: — Вот профсоюзный билет… Вот квитанции. Может, ты потерял?

— Нет! Нет! — кипятится Егор Кузьмич. — Где у тебя книжка за электричество? Радикюль где твой?

— Вот радикюль и не найду, — разводит руками Аграфена. — От Славчика спрятала, и куда он запропастился?

С охами и вздохами, точно это надо для большой необходимости, Аграфена достает откуда-то сверху платяного шкафа облезлую сумочку с металлической застежкой и вынимает старый, с обтрепанными уголками военный билет. К документу потянулось сразу же несколько рук, но достался он лысоватому племяннику.

Перелистав, он обводит всех поблескивающими стеклами очков.

— Стрелком всю войну был наш дядюшка! — улыбается он и, повернув страничку, с недоумением по слогам читает: — «Не у-ча-ство-вал».

Наступило неловкое молчание.

— Как же так?! — взвинчивается Митя, выхватив билет. — Здесь же черным по белому написано: с первых дней войны до последнего!

Егор Кузьмич шмыгает, глаза его влажнеют. Серафима с жалостью смотрит на него:

— Ты сам виноват, Егор. Ведь это с твоих слов записано.

— Верно, — растерянно соглашается он. — В окопах на передовой не был, а так жестокая была борьба, это все знают.

— Ну вот она и записала, — поясняет Серафима. — Кто же виноват? Ты сам и виноват.

— Да мне тогда и не до того было, — волнуется Егор Кузьмич. — Я как рад-то был, что живой вернулся. А Ванюшка так и остался у тех туннелей, где с полковником Шрамом схлестнулись. Прозвали так — у него шрам во всю щеку, полком бандеровцев командовал. А нас всего батальон. По десять врагов на каждого бойца. Жестокая была борьба. Отступая в лес, разрывными пулями они отстреливались.

Иван Парфеныч, услышав про туннель, пытливо смотрит на Кузьмича.

— Должно быть, вы нам тогда расчищали дорогу, — говорит он. — Нас два «фэда» подцепили и повезли. В последнем вагоне трясет, качает. А как туннель проехали — отлегло. До нас эшелон под откос пустили.

— Во-во! У самых туннелей это и было.

Митя сосредотачивается:

— Н-да, отец… Тебе теперь легче две цистерны с мазутом для завода выхлопотать…

Аграфена, чтобы перевести разговор, наливает в граненую стопку водку.

— Да ладно вам нервы-то шевелить этими наградами, — вступается она за мужа. — Давайте лучше выпьем за Победу.

Тост все дружно подхватили. И опять стукаются граненые стопки, и за столом воцаряется веселье с шутками, прибаутками и песней, без чего ни одно застолье не обходится.

Когда подгулявшие гости разошлись, внучата уже спали, а Митя с Зоей еще только укладывались. Егор Кузьмич пошел помогать Аграфене на кухне мыть посуду.

— Хорошо погуляли, — довольный, говорит Егор.

— Ох, эта Симка… — ворчит Аграфена. — Дались ей награды. Награды… Может, и жить-то осталось всего ничего.

Егор выходит в сад покурить. Дождя не слышно. И небо прояснилось. Он тупо смотрит в темноту, забыв про папиросу. Он жалеет, что сегодня, в день рождения, не было старшего сына. Далеко забрался Петя. Только до Тюмени три часа лететь. Телеграммой поздравил. С грустью думает о дочке, Аннушке. От нее поздравительную открытку получил. Поди, закрутилась со своими детишками там, в областном городе на Украине. Как-то незаметно вспоминает, какие они еще были несмышленыши, когда он вернулся с войны. Смертельно уставший после нескольких бессонных ночей, он доставил в Москву вагон с особо важными государственными ценностями. И когда сдал груз по назначению и пришел в райвоенкомат отметить командировочное удостоверение, там ему сказали: «Есть приказ о демобилизации…» И Петя, и Аннушка смотрели на него как на чужого. А Мити еще и на свете не было. Послевоенный он.

Память была взбудоражена. И Егор перебирает годы военной жизни. Так уж сложилась судьба, что за войну он не убил ни одного врага. А так все было… Помогал эвакуировать обезумевших от ужаса людей с горящего парохода на Волге, спасал имущество, охранял тыл фронта…

Покурив, Егор входит в притихший дом и, раздевшись, ложится на кровать к спящей Аграфене.

Через окно видны две звезды, неясно светящиеся в синеватых наплывах ночи. Этих звезд Егор Кузьмич не замечал прежде, наверно, оттого, что, возвращаясь с завода усталым, он засыпал раньше, чем они выходили на небе за окном. А сейчас он лежит с открытыми глазами и смотрит на эти звезды. О чем он только не передумал, пока курил в саду. Увидев эти звезды, вспомнил ту самую ночь, когда он, выбившись из последних сил, тянул раненого лейтенанта по ночному полю к своим. Вспомнил, как перед тем, застигнутые бомбежкой, они разбегались от грузовиков, на которых их везли на формирование. «Юнкерсы» бомбили жестоко. В накатном грохоте разрывов запылали машины. Неподалеку высоко взметнулась земля. Его подняло, перевернуло в воздухе и шмякнуло в жнивье. Он не помнит, сколько там лежал, а когда очнулся, было жутковато тихо, грузовики догорали, над полем простирался грязновато-серый дым, автоматчики в касках шли цепью, смыкая круг. Кто был жив, того поднимали или приканчивали выстрелом. Он видел, как сквозь завесу дыма прямо на него двигалась каска, расстегнутый ворот, завернутые рукава, коротыш автомат в полусогнутой руке. А он судорожно шарил изрытую землю, отыскивая винтовку. Но каска, не дойдя каких-нибудь полсотни шагов, свернула в сторону. Осторожно упираясь в землю, он втащил себя в канаву вдоль обочины дороги и пополз. Он все ждал выстрела, но все было так же тихо, как в первую минуту, когда пришел в себя. И, стремясь избавиться от этой непонятной тишины, он захотел спрятаться под бревенчатым мосточком. И был тот мостик таким приземистым, что даже конятник своей бурой метелкой высился над ним. Егор едва успел просунуть голову и ужом втянуться под настил, как что-то у него в ушах прорвалось, и он опять явственно, как и прежде, стал все слышать. Где-то рядом слышался треск мотоциклов, чужие окрики, выстрелы по сторонам. Он лежал, затаившись, и выбрался из тесного укрытия только тогда, когда затихла перестрелка и стемнело. Грузовики догорели, полыхая малиновым жаром обугленных бортов, высвечивая убитых бойцов и командиров.

Егор, поднявшись, постоял немного, но идти не мог: нестерпимо жгло ногу. Тогда он выбрал направление, где, по его расчетам, могли находиться свои, и пополз.

У края воронки он услышал слабый стон. Егор приблизился и обнаружил молоденького лейтенанта. По разорванным краям гимнастерки и липкой крови нашел рану на животе и перевязал живот бинтом из пакета. Раненый стонал и что-то неразборчиво бормотал в бреду. Егор пополз с ним, натужно одолевая каждую сажень. Временами ему казалось, что силы оставляют его, а поле было без конца и края. И тогда Егор, обессиленный, лежал с закрытыми глазами, уткнувшись лицом в жесткую землю. Рот пересох. На зубах хрустел песок. Ему и потом казалось, что ноздри и глаза были полны песку. Ему было страшно, но не за себя, а за лейтенанта. Видно было, как тот мучился. Откуда он? Не земляк ли? А может, и дальняя родня какая? Шея уж больно тонкая. Из городских, видать. Поди, мать ждет весточки… И не разобрать, что он хочет сказать.

Позади давно уже не мельтешили отсветы обугленных грузовиков, когда на скате темного гречишного жнивья послышался лязг затвора и окрик: «Стой, кто идет?»

У Егора тогда от радости, должно быть, отнялся язык. Хотел подняться и не мог — обессилел. Тут раненый парнишка застонал, и Егор закричал из последних сил:

— Свои, свои, ране-ные!..

И тогда к ним подошли двое. Откуда они только взялись! Расспросили и, узнав в чем дело, сказали: «Тут недалеко… Вон за тем холмиком наши».

Те остались в «секрете», в окопчике, укрывшись плащ-палаткой. А Егор подался с лейтенантом дальше. У него вроде и силенок прибавилось. На радостях что-то говорил утешительное своему незнакомцу, боевому товарищу, да тот отмалчивался.

Они достигли своих, когда забрезжил рассвет. Из траншеи на носилках их обоих перенесли в санроту. Егор как сел, привалившись к бревенчатой стенке сарая, так и уснул. И только на перевязке узнал, что лейтенант был уже мертвым. «Как же так, — недоумевал Егор. — Я же всю дорогу слышал его…»

Смотрит на окно Егор Кузьмич, вспоминает подробности той жуткой ночи. Но как ни старается, не может вспомнить лица лейтенанта. Должно быть, не разглядел, сосредоточившись на том, чтобы не сбиться с пути. А вот тех двоих из «секрета» хорошо запомнил. Он, как наяву, их видит. Один из них кряжистый, широкоскулый, и нос у него картофелиной. Другой худющий, молчун. Видать, интеллигент. Крепыш, посмеиваясь, признался: «Я тебя на мушке держал и уж готов был порешить, да вовремя ты завопил».

Не спится Егору Кузьмичу. Вздыхает. Никогда прежде он об этом не рассказывал, даже Аграфене. И сегодня не вспомнил бы, если бы не затеяли эту канитель с военным билетом. Расшевелили нервы… «Конечно, если бы тот лейтенант не застонал… Он вроде надоумил меня крикнуть. И вот я жив и цел. Получается… Он спас меня от нашей же пули. Но, не будь меня, не было бы Мити. И Славчика с Катюшей не было бы…»

…Утро понедельника было ясное и солнечное. Безмятежно посапывали на кровати внучата. На диване спят Митя с Зоей. И Аграфена еще не проснулась — видно, умаялась.

По укоренившейся привычке пораньше вставать и что-то делать Егор Кузьмич поднимается. Во дворе берет корзину и в огороде вдоль стежки рвет поросенку травы.

От земли поднимается теплынь. В тишине сада ни один лист не колышется. Из-за стрехи блестит паутинная нить, снижаясь к тропинке. Егор Кузьмич прутиком отводит в безопасное место паука. Затем закуривает беломорину и, словно вспомнив что-то важное и для себя обязательное, идет на кухню, пьет простоквашу.

Нет! Он не пойдет в райвоенкомат. Сегодня же он должен поехать в министерство и выхлопотать две цистерны с мазутом.

МАТЫНЬКА

Дарью снова беспокоит ветер. Она чутко прислушивается, как ухает он под кровлей, жалобно воет в печной трубе, дождевыми каплями стучит по стеклу.

За окном шевелятся голые ветви старой березы, из труб над дворами мелко рвется дым, подле завалинки ветер морщит в лужах воду, а по небу низко плывут облачка, торопливо, безостановочно.

В глубокой задумчивости Дарья глядит в окно. В руках у нее конверт с письмом от школьников. Ранней весной они прислали ей фотографию памятника на братской могиле. «Здесь похоронен Ваш сын Василий», — писали они. Теперь еще письмо: приглашают к себе на праздник Победы, девятого мая.

Дарья поднимается с табуретки, достает из ящика-посудника сверток и, надев очки с резинками вместо дужек, начинает перебирать на столе, накрытом чистой скатертью, пожелтевшие от времени письма сына.

Письма приходили редко. Писал он мало и наспех. Потом пришло извещение, что в боях за Каменку пропал без вести.

Она бережно берет солдатский треугольник. По масляному пятну узнает последнее Васино письмо. В тот вечер, придя из колхоза, она читала его при свете коптилки.

«Матынька моя, — писал сын на листочке из ученической тетрадки. — Я вижу много горя и все время думаю о тебе, родная! Сейчас ночь, но от проклятых ракет светло, как днем. Спешу передать письмо со связным. Береги себя и верь: я вернусь с победой».

Дарья всматривается в буквы, в неровные строчки, расправляет шершавый листок корявыми пальцами и, тяжко вздыхая, откладывает его в сторону.

Сколько раз, получив извещение, читала и перечитывала она это письмо сына, надеясь, что он все-таки жив.

Репродуктор повесила над кроватью, чтобы не пропустить ни одного рассказа о героях войны, и о бойцах и командирах, которых считали пропавшими и вдруг находили. А как бегала старая через всю улицу к золовке, если выступали по телевизору участники передачи «Подвиг» или когда показывали кинохронику военных лет — вдруг промелькнет где-то Васино лицо!

Дарья зябко поводит плечами, морщится, будто от боли в пояснице. «Живой все бы прислал весточку», — думает она, перебирая письма.

Надеялась: вот объявится Вася, придет домой. Соберет она родных и Васиных друзей, сядут праздничком, выпьют на радостях, и тогда она вынесет его письма и попросит вслух почитать. И пойдут воспоминания… А потом она отдаст письма Васиной жене и велит хранить для детей — пусть знают, как их отец с фашистами воевал! А она, Дарья, будет ради них, своих деток и внучат, стараться, лишь бы им было хорошо.

Воюет ветер за окном, того гляди стекла выдавит. Птица бьется на сыром ветру, и тревожно становится Дарье от предчувствия, что письма, как и память о сыне, только ей одной и нужны…

— Эх, матынька, матынька, — тяжко вздыхает она и собирает конверты и треугольнички. Но не прячет в посудник, а оставляет на виду, на столе. Подумав, вынимает маленькую Васину фотокарточку, заложенную в рамку зеркала, и завертывает вместе с письмами.

— Поеду, — решает она. — Поеду проведаю. Душа просит!

Поезд шел на юг, оставляя мокрую хвою лесов, подсыхающие пашни, зеленеющую траву с желтенькими цветами на луговинах.

Поглядывая в окно, Дарья вспоминает свой отъезд. Пора в деревне плохая — ни пройти ни проехать. Все деревенские отговаривали ее: «Куда тебе с горем! Сидела бы дома. Не ровен час, сама там останешься…»

Но председатель дал лошадь, чтобы доехать до станции. За деревней блестели в лугах остатки воды от половодья; от просыхающей земли поднимался пар, пахло прелым сеном. Над телегой стонали чибисы. Они подлетали так близко, будтозаглядывали Дарье в слезящиеся от ветра глаза.

В областном городе на вокзале вначале пришлось трудно. Но когда, купив билет, Дарья села, обессиленная, на лавочке и от усталости прикрыла глаза, к ней подошел военный человек, расспросил ее, куда и зачем она едет, и решительно повел в комнату отдыха. Потом он отправил куда-то телеграмму, а когда началась посадка, сам проводил Дарью до вагона.

Мимо окон побежали косые бугры, на них замелькали белые хатки. Дарья, сама не зная отчего, пригорюнилась. «Не ближний путь, дальняя сторонушка», — вздохнула она и, словно вспомнив что-то, нашла на полу свою сумку, нащупала в ней кулек с родимой землицей, затем заботливо проверила за пазухой сверток с письмами.

В Каменку поезд приходил ночью. Разбудил Дарью за две остановки проводник.

— Если не встретят, на вокзале комната матери и младенца имеется… — напутствовал он.

Поезд остановился, проводник помог ей спуститься со ступенек. К вагону торопились женщины с цветами.

— Не вы ли будете Заволжина? — спросила Дарью одна из них.

Дарья, увидев улыбки на лицах женщин, улыбнулась в ответ.

Женщины оказались учительницами местной школы.

Одна из них, Полина Петровна, пригласила Дарью к себе домой. Она усадила гостью за стол, а сама принялась хлопотать по хозяйству. Вскоре на столе появились сало, яйца, варенье, мед.

После ужина хозяйка постелила Дарье в просторной, прохладной комнате на диване. Окна на ночь остались открытыми. Дарья вслушивалась в ночные шорохи, звонкие трели полевых сверчков. От сознания того, что могила сына где-то неподалеку, быть может совсем рядом, она не смогла до самого утра сомкнуть глаз.

На могилку Дарья пошла пораньше. Ей только казалось, будто она спешит. На самом деле шла она тихо, передвигаясь по аллее сквера от дерева к дереву, от лавочки к лавочке. А когда среди шумящей листвы она увидела серый памятник, ноги совсем перестали ее слушаться. Охнув, Дарья опустилась на колени, обхватила седую голову ладонями и припала к земле.

— А я все надеялась… — шептала она и сморщенной рукой в извилистых синеватых жилках поглаживала землю.

Наплакавшись вволю, достала из сумки кулек, горсточками стала разбрасывать по могиле белый песок.

— Издалека приехала, мать… По земле вижу — издалека… Наша-то земля — темная крупка.

Дарья подняла голову. Перед ней стоял седой мужчина с медалями на пиджаке.

— Сын у меня здесь… — молвила она.

Послышалось звучание горна и дробь барабана. Будто через пелену дождя Дарья увидела людей, венки, флаги.

Седой мужчина помог ей подняться. Она потянулась рукой к памятнику и, приблизившись, растерянно обвела взглядом гранитные плиты с мерцающими надписями.

— В глазах от слез мельтешит… не вижу. На какой строчке сынок мой… Вася. Заволжин Василий Петрович.

— Значит, здесь похоронен, — раздумчиво произнес он. — Здесь, говоришь, похоронен должен быть…

Подувший ветер донес горький запах полыни. От страшной догадки Дарья побледнела.

— Здеся! Сердцем чую… здесь он, — отозвалась она и смолкла.

К ней подходила учительница. Полина Петровна ласково взяла Дарью за локоть.

— Миленькая, не надо… Не плачьте. Этот памятник вскоре после войны поставили. А останки Василия и его товарищей нашли недавно на пустыре за школой и со всеми почестями перенесли сюда. Фамилии еще не успели вписать…

Дарья подняла голову и поглядела на памятник: в скорбном молчании, преклонив колено, застыл воин с каской на руке.

Начался митинг. Один за другим к микрофону подходили люди — старые и молодые, говорили о том, что никогда не надо забывать войну и погибших за нашу свободу…

Поделился своими воспоминаниями старый солдат.

— Здесь были тяжелые бои, — говорил он. — Наши красноармейцы стояли насмерть, задержав немцев у поселка.

К микрофону подошел пионер с какой-то бумагой в руке.

— Мы, красные следопыты, — волнуясь сказал он, — на школьном дворе нашли гильзу с письмом. Нам долго не удавалось прочесть, а когда буквы сложились в слова, получилось: «Матынька родная!.. Держимся до последнего… Прощай…»

Сердце у Дарьи готово было разорваться. Она подошла к пионеру и взяла из его рук листок.

— Это он… сын мой, — чуть слышно сказала она, жадно вглядываясь в полуистлевшую с почерневшими краями бумагу.

— Там больше ничего не написано! — сказал пионер.

Но Дарья уже не слышала. Заметив, что мужчины стоят понурившись, а женщины плачут, она приблизилась к микрофону и, прижимая листок к груди, отрывисто проговорила:

— Будет плакать-то… Герой мой сынок!..

Заиграл духовой оркестр. Когда музыка смолкла, седой мужчина с медалями громко прочитал:

— «Занести в списки почетных граждан рядового Заволжина Василия Петровича…»

Мужчина с орденами поблагодарил Дарью и сказал:

— Вы, мать, воспитали верного защитника Родины!

А она стояла простоволосая, сгорбившаяся, в длинном, до самых пят, ситцевом платье и, скрестив руки, не сводила глаз с широкой, во всю гранитную плиту надписи:

«Их имена бессмертны».
Веря в то, что ее Вася навсегда останется в памяти у жителей поселка, вынула из-под шали сверток с письмами и отдала их мальчику.

Дарья уезжала через два дня. Ветер ли унялся, или сердце отошло, только чувствовала себя спокойней. Окруженная стайкой пионеров, ласково поглядывала на них и обещала отвечать им на письма. Любой из них теперь был ей дорог, как сын.

ВОЙТИЧИХА

Живо помню, как с макушки толстой ветлы над бревенчатой плотиной мы с Колюней заметили на далеком бугристом берегу реки, возле неровного стожка сена, мерцающий блеск. Долго всматривались в неясные очертания берега, а блеск все сильнее возбуждал наше любопытство.

Все поблекло перед загадочным сверканием, куда ни посмотрим — все те же дворы, поникшие березы да куры, копошащиеся в пыли. Даже на поспевающие яблоки в Войтичихином саду перестали зариться. Что бы мы ни делали, волнующий блеск так и манил к себе, не давал покоя.

И вот мы пустились в путь. Утром по росной стежке между пряслами огородов. В своем саду уже ковырялась Войтичиха. Она будто вросла в землю над грядками.

Эта старуха, по мнению всех мальчишек села, самая что ни есть вредная. В черном платке и таком же до пят платье, сгорбленная, сложив щепоткой пальцы у рта, сама с собой разговаривала, словно помешанная.

Побаивались мы ее. Но не было яблок слаще, чем в Войтичихином саду! Сочные, румяные, душистые — они, на зависть всем, висели до самых заморозков. Не раз Войтичиха заставала нас врасплох и вдогонку кричала:

— Пострели вас горой! Ох, доберусь до вас, окаянные!

На всякий случай мы убегали подальше… Опасались: наколдует еще. У нее, как поговаривали, глаз нехороший.

Заметив нас, старуха выпрямилась, провожая настороженным взглядом. А мы, чтобы не поддаться ее ворожбе, загнули по среднему пальцу за указательный и, проходя мимо, старались не глядеть в ее сторону.

Пешеходной тропой через хвощи, переплыв коренную канаву, мы шли по лугам на заманчивый проблеск.

К полудню подошли к реке: она только еще угадывалась по необычайной тишине. Но вот с опаской пролезли сквозь елошник с густыми зарослями крапивы, и справа из-за кустов серпом блеснула речная гладь. Из земляных нор стремительно вылетали береговушки. На том берегу недвижно замерли широкие кущи деревьев.

Колюня подобрал камень и запустил, камень упал, не долетев и до середины реки.

— Батяня сказывал, тут где-то мост, — проговорил он.

Мост стоял чуть поодаль, напротив колхозных построек, на высоких бревенчатых сваях.

Загадочный предмет с моста, казалось, засветился еще ярче, подразнивая игольчатыми лучами.

— Эх, захватить бы задымленные стекла! — вздохнул Колюня. — А то и ослепнуть можно…

По ископыченному коровами берегу вышли к дубраве, по крутому склону поднялись наверх, и то, что издали глазу представлялось стожком сена, оказалось чернеющим остовом сгоревшей мельницы.

— Эту мельню в войну спалили, — вспомнил Колюня. — Батяня сказывал…

Мы обошли мельницу со всех сторон.

— Блестело-то вон там! — показал я рукой на коновязь, где зелеными островками высился овес, и мы стали осматривать каждый кустик и бугорок.

Возле неглубокой воронки, заросшей травой, на глаза попалось покореженное крыло от легковушки. Трофейная техника нам уже намозолила глаза, и по ядовито-желтым с зеленью разводам на гнутых боковинах сразу поняли — вражеская штабная. Но вдруг наше внимание привлек странный предмет. Он валялся неподалеку от той же самой воронки. Замирая от волнения, мы приблизились к нему и увидели разбитую фару с почерневшим оборвышем проводков.

— Обмишурились мы с тобой, — буркнул Колюня, шевельнув ногой фару.

Я с сомнением смотрел на веснушчатый от ржавчины рефлектор, и мне все еще не верилось, что эта штуковина с острыми краями разбитого стекла могла так ослепительно блестеть издали.

Раздосадованные, сели на траву.

— За чем пошли, то и нашли, — усмехнулся Колюня. — А все ты: идем да идем!

— А ты? — рассердился я. — «Задымленные стекла взять, ослепнем еще!..»

Вокруг трещали кузнечики. Голубое марево застоявшегося воздуха колыхалось над поникшими травами лугов. Я посмотрел в сторону села. Почти невидное, наше Заболотье угадывалось по петушиным гребешкам деревьев.

Обратный путь казался длинным и унылым.

— Вон сколько отмахали, а дубки все такие же… — устало произнес я, оборачиваясь.

За рекой сгущалась грозовая туча. И от Бурцева засинело. Птицы жались к земле, погромыхивал гром. Рваные облака простирались над головой и тянулись к солнцу. Запахло сыростью канавы. Налетевший ветер зашумел в травах и по большаку погнал столб пыли. Мы пустились наперегонки. У околицы застали сущий переполох: женщины загоняли детишек, к подворотням неслись куры, чей-то козленок жалобно кричал, крутясь на привязи.

Вдруг все стихло. Последний луч солнца подкосился и уперся в шиповский лес. Зашелестела листва на деревьях. Ослепительно зыркнула молния, ударил гром, все вокруг потемнело. По наклеванной дождем дороге мы бежали по улице. Наконец хлынувший ливень загнал нас под тесовый навес к Войтичихе.

Ветер неистовствовал, раскачивая вершины берез. Ливень под вспышки молний и громовые раскаты обрушивал на землю целые потоки воды. Мы все крепче прижимались к бревенчатой стене, когда в дверях с ведрами появилась Войтичиха.

— Что ж вы мокнете? — окликнула она. — А ну залетайте!

Мы переглянулись: не раз «залетали» к ней в сад, а дом стороной обходили. В эту ненастную минуту к нашему ребячьему страху примешалось любопытство. Разве не заманчиво взглянуть на то, как живет эта странная старуха?

Прижимаясь спиной к стене, мы подвигались тихонько к дверям и робко вошли в полутемные сени, увешанные пучками сухих трав и цветов. Войтичиха провела нас в чистенькую горницу, убранную рябыми половиками. Всполохи молний освещали на стене фотографии в рамках.

Пока старушка поправляла фитилек лампадки, мы озирались по сторонам на гнутые стулья, стоявшие вдоль стены, старинный шкаф с посудой, запечные занавески.

На улице раскатисто гремел гром. Дождь припустил еще сильнее. Войтичиха, прислушиваясь к нарастающему шуму дождя, приблизилась.

— Что нахохлились? Садитесь, гостями будете. Небось не съем! — улыбнулась она. — Съела бабушка зубы, остались язык да губы.

В серой вязаной кофте и белой косынке, из-под которой выбивались седые пряди волос, Войтичиха не похожа была на ту сгорбленную старуху, которой побаивались. Словно впервые увидели земляничный румянец на морщинистых щеках и добрые глаза.

— Ты вылитый Семен Грачев, — сказала Войтичиха Колюне. — Такой же курносый… А ты конопатый, — продолжала она, взглянув на меня, — в Осокину родню… Не Матвея ли сынок?

— Матвей — дедушка мой, — сказал я, потупившись, ожидая, что сейчас начнутся упреки за яблоки, но Войтичиха поправила скатерку на комоде и, чиркнув спичкой, осветила фотографию юноши в светлой футболке с расстегнутым воротником.

— Ох, глазоньки!.. — вздохнула она. — У меня один смотрит, другой будто живой — да не видит…

Мы растерянно переглянулись. Войтичиха, заметив это, негромко заговорила:

— С войны у меня глаз болеет. В тот день в поле работали. Я шла с «ковылякой» и полевой сумкой — измеряла пахотную землю, трудодни начисляла. А тут ероплан германский налетел и начал обстреливать, кружится каруселью над нами и палит, и палит. Пули рядом в песок ушли, ни одна не задела, а в глаз что-то попало. Песчинки, а может, еще что… С той поры к сумеркам или, как теперь, в ненастье будто туча опускается на меня и в глазах темнеет…

Войтичиха помолчала, задумавшись, и почему-то опять заговорила о своем, пережитом. Рассказывала она о том, как началась война, как немцы на мотоциклах въезжали в село и как они затем выгоняли на работу, внушая, будто Москва пала и Красная Армия разбита.

— Нет, — покачала головой Войтичиха. — Не верила им. В поле, бывало, брошусь на землю за скирдой, а земля гудит, гремит… С кем же тогда воюете, коли армия разбита? «Нет, бабы, — говорю. — Не разбита наша армия…» И верно, вскоре немцы отступили. Ихний офицер из автомобиля что-то по-своему пролаял, а шофер перевел: «Как проехать на Кореновскую?» Отвечаю им: «Не знаю, мол, не здешняя». Офицер за кобуру схватился, закричал, а я подумала: «Пусть стреляет. Ни за что не скажу». Так и шла прямо, не сгибаясь, но, когда шла, у меня затылок захолодел в ожидании выстрела… А наши-то! — всплеснула руками Войтичиха. — Наши-то сразу… Из-за плетня показались ребята в ушанках. Такие простые, милые наши русские парни. «Где немцы?» — спрашивают. Показала. Они и погнались… Ну, а потом война кончилась. И опять началась жизнь, да только чего-то не хватало… Где же сыночки мои? Было у меня их трое. Старшего-то, Павла, немцы под Керчью живого замуровали в штольне. Так и остался там под горой… Товарищ его Бурцовский написал мне. А Григорий?.. Гриша мой первый тракторист был в колхозе… Извещение пришло: геройски погиб под Курском… Потом Петрунька ушел… На год раньше сроку призвался за братьев воевать…

У Войтичихи дрогнули губы:

— Уж такой жалостливый он у меня и мягкий… Все «маманя» да «маманя»…

Войтичиха сняла с подоконника герань и вынесла наружу. По оконному стеклу, растопырив дрожащие крылышки, поднималась пчела. Дождь затих и тут же снова припустил. Мы сидели понурые. Нам еще не доводилось слышать, что у Войтичихи были сыновья и что они не вернулись с фронта. С еще большей растерянностью глазели мы на портреты. Лицо матроса было улыбающимся. Крепыш в танковом шлеме казался суровым. Юноша в светлой футболке смотрел прямо на нас задумчивыми глазами.

— Пузырятся лужи-то, пузырятся, — донесся с улицы Войтичихин голос. — Поди, разойдется дождик!

Из сеней она принесла глиняную плошку пахучего меда и поставила на стол.

— Что носы повесили? — подбодрила, доставая из посудного шкафа полковриги хлеба и ножик. — Вот хлеб, мед, потчевать больше нечем. Яблоки еще не созрели: время не пришло.

Улыбка и взгляд, которым она посмотрела, ободрили нас. И мы, осмелев, начали рассказывать о своих похождениях.

— Неужто за реку? — удивилась она и тут же вздохнула. — И мои, бывало, все туда же норовили… Эх вы, побеги этакие!..

В окно заглянуло солнце. В отворенную дверь было слышно, как дождь шуршал по тесовой кровле. С ломтя мел стекал струйками, мы ловили его ртами, крутя головой.

— Поди как вкусно! — говорила Войтичиха, с улыбкой поглядывая на нас. — Сорок душистых цветов в меде-то! И все здесь, рядом, вокруг нас… А блеск тот верхушный, фара аль другое что, пустяшное, красовалось там.

Дождь перестал, а от Войтичихи уходить не хотелось.

Уже солнце клонилось к лесу, когда мы вышли в сад. За двором среди кустов крыжовника и малины стояли два старых улья. Чуть в стороне недавним дождем блестела морковная ботва и огуречные листья. Пахло укропом.

Старушка, посматривая по сторонам, рассказывала:

— Войтичиха-то прозвище мое по мужу. Афанасий мой смекалистый, агрономом был, его Войтом все величали. Бывало, скажет: «Семена залейте горяченькой водой, сорняки-то с пустоцветом и всплывут. Сейте утром, после полудня хуже посевы». Так и получается: бросишь крошку, вытащишь лепешку…

Войтичиха наклонилась и сорвала с грядки какую-то травинку.

— Моя невестушка в городе врачует. Зовет к себе жить. А на кого хозяйство-то покинешь? Бросишь все, а вдруг Петрунька придет? — задумчиво проговорила она и умолкла.

Заметив, что мы засматриваемся на высокие яблоневые деревья, Войтичиха сказала:

— В саду ходят по тореным дорожкам… И яблоко не тряси, покуда зелено… — Она подошла к раскидистой яблоне. — Вот она, крылатенькая, старшего сына — Павла. А вот эта, с подпалиной, Григория. В войну у нас тут баня сгорела, и корень у нее теперь трухлявый, как испекся все равно. Афанасий покойный сажал при рождении каждого своего сыночка. А эта, — с нежностью произнесла Войтичиха, останавливаясь перед крайней от плетня яблоней, — Петруньки моего… Розовая бель… Она краше всех в цвету, и плоды наливчатые.

Мы с Колюней смотрели так, будто впервые увидели эту яблоню. А ведь она-то и была целью наших ребячьих набегов, потому что яблоки ее были самые сочные, с окрашенной мякотью.

— Ласка ты моя меньшенькая! — негромко заговорила Войтичиха, сложив щепоткой пальцы у рта. — Нет того часа, чтобы я не думала о тебе… Да разве мало случаев… И я жду тебя, сынок мой!.. — задумчиво, словно сама с собой, говорила Войтичиха.

Мы молчали, не зная, куда себя девать.

Примечания

1

Да, да, да (нем.).

(обратно)

2

Кто видит в себе мертвеца (нем.).

(обратно)

3

Ты ведешь большевистскую агитацию? (нем.)

(обратно)

4

Из вашего блока идет подкоп (нем.).

(обратно)

5

— Переводчик! (нем.)

(обратно)

6

— Да, слушаю (нем.).

(обратно)

7

Красный дьявол (нем.).

(обратно)

8

Трудная для воспитания молодежь (нем.).

(обратно)

Оглавление

  • ПУСТЬ ЯРОСТЬ БЛАГОРОДНАЯ… Повесть
  •   «МЕТРО СВОБОДЫ»
  •   ТРЕВОГА
  •   ПОБЕГ
  •   «ПУСТЬ ЯРОСТЬ БЛАГОРОДНАЯ…»
  •   СУДЬБЫ
  •   ДРУГОГО ПУТИ ОН НЕ ИСКАЛ
  •   ОТ АВТОРА
  • ОСТАТЬСЯ СОЛДАТОМ Документальная повесть
  • РАССКАЗЫ
  •   ПОКА ЖИВЫ — НАДО ВСТРЕЧАТЬСЯ
  •   В ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
  •   МАТЫНЬКА
  •   ВОЙТИЧИХА
  • *** Примечания ***