КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Славен город Полоцк [Натан Соломонович Полянский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Натан Соломонович Полянский Славен город Полоцк. Страницы истории





Художник Г. Поплавский


Государственное издательство БССР. Редакция детской и юношеской литературы

Минск 1962





Полянский Н.С. Славен город Полоцк. Страницы истории : для старшего возраста. — Минск: Государственное издательство БССР, 1962. — 390 с.



СЛОВО К ЮНОМУ ЧИТАТЕЛЮ



Город Полоцк — один из древнейших в Белоруссии и на Руси. Впервые он упоминается в летописи под 862 годом. Но в действительности город гораздо старше, и время его основания теряется в тумане веков.

Тебе же всего четырнадцать — шестнадцать лет. С самой ранней поры твоей жизни ты помнишь вот эти деревья перед домом, хозяйственные постройки во дворе, речку под холмом, фонари на улице. Ты часто проходишь мимо, не замечая всего этого. Но в свое время, в годы младенчества, каждое новое явление, с которым ты сталкивался, вызывало изумление, казалось чудом. Ты подолгу следил за полетом птички, вслушивался в журчание струящейся воды, пугался шума деревьев и приходил в восторг, когда неожиданно вспыхивали электрические огни. Именно в этом возрасте зарождается у человека иллюзия, будто все явления мира — его ровесники и существуют с того момента, когда он увидел их впервые. Ибо понятия о прошлом и будущем открываются уму значительно позднее.

Постепенно ты познавал разнообразие мира, еще не отделяя в нем творений человека от явлений природы. Голос из репродуктора, самолет в небе, подвижные картинки на экране были для тебя такими же естественными спутниками жизни, как дождь и ветер, как смена дня и ночи. В каком-то возрасте ты обнаружил мосты через реки, усаженные тополями аллеи-дороги, памятники на площадях, древние постройки и сооружения, удивительно умные машины. И если встреча со всем этим происходила в раннем детстве, ты и тогда был далек от вопроса: кто все построил, откуда все взялось?

Но вот тебе в школе открыли величайшую из тайн, основу всей культуры — грамоту. Ты узнал много удивительных вещей: земля имеет форму шара, в природе совершается круговорот воды, нигде нет пустоты, звезд бесконечное множество и так далее. Но еще и здесь, в первые школьные годы, живет в тебе отголосок иллюзии, будто все эти законы, явления, свойства вещей открываются впервые тобою.

Потом ты начинаешь изучать историю — науку о прошлом человеческого общества. Ты узнаешь, что уже многие века тому на земле, в том числе на территории нашей родины, трудились люди, добывали железо из болотной руды, жгли леса и на пепелищах сеяли злаки, воевали за свою независимость, основывали города и селения. С детства ты бездумно освоился с названиями многих улиц родного города: Минская, Рижская, Витебская, Лепельская, Ленинградская... Теперь тебе открылся в этих названиях смысл: наша родина необъятна и каждый город — лишь точка на ее карте, наш народ неисчислим и каждый из нас...

Нет, не ничтожная песчинка каждый человек. Позволь пояснить это примером.

Не так давно два советских человека — Юрий Гагарин и Герман Титов — «прыгнули» в космос, на высоту в несколько сот километров, облетели вокруг земного шара, — а Титов совершил даже семнадцать оборотов — и благополучно возвратились на Землю. Задумывался ли ты над тем, какой долгий путь поисков и открытий понадобилось пройти человечеству, прежде чем удалось создать ракеты, вынесшие этих смельчаков на орбиты? Нужно было научиться плавить руду, чугун превращать в сталь, найти способ делать сталь жаростойкой. Нужно было научиться добывать нефть и перерабатывать ее, изобрести электрические машины и радиосвязь, создать двигатель внутреннего сгорания, а затем и реактивный. Нужно было изучить состав воздуха и свойства стратосферы, познать законы движения Земли и небесных тел, научиться наперед вычислять их орбиты. Нужно было понять устройство человеческого организма, узнать пределы его выносливости и возможности раздвинуть их тренировкой. А каждая из этих и сотен других подсобных задач решилась усилиями тысяч людей на протяжении жизни многих поколений. Тысячи опытов, тысячи неудач, тысячи заблуждений, жертв стоила одна какая-нибудь крупица знаний.

Значит, всеми своими достижениями человечество обязано тому, что оно живет обществом. Одинокий человек никогда не возвысился бы над уровнем животного. В каждой мельчайшей детали любой современной машины заключена мысль многих поколений наших предков. Нет, не песчинка в человеческом море каждый из нас. Мы дети великого, древнего славного народа, все прошлое которого досталось нам; мы наследники его культуры — всего, что создано им.

Все минувшее нашего народа живет в наших нынешних делах, мыслях, чувствах, стремлениях, подобно тому, как техника прошлого — в современных машинах. Идеи мира между народами, социальной справедливости, равноправия наций, как и чувства любви к родине и ненависти к захватчикам, — очень древние идеи и чувства. Но в каждую историческую эпоху они выражаются по-своему. Наши предки накопили большой опыт жизни в обществе, контактов с другими народами. Этот опыт нужно изучать так же, как изучают всякую науку, и с той же целью; чтобы ничто полезное, добытое предками, не было забыто, а служило нынешнему поколению.

Из желания пробудить в тебе интерес к историческому пути, пройденному нашим народом, родилась настоящая книга.

Позволь при этом напомнить тебе, что исторический рассказ — не глава из учебника истории. Наряду с действительно существовавшими, в нем действует немало и вымышленных лиц; следовательно, домышлены и события, в которых они участвуют. Иногда события приходится смещать во времени и даже переносить в другое место. Так, в XII веке народ Полоцка изгонял своих князей по меньшей мере трижды. Об этих восстаниях в книге рассказано, как об одном. Переговоры Ивана Грозного с королем Польским начались в действительности не на второй день после взятия Полоцка Иваном, а спустя несколько лет. Эти частные искажения исторической перспективы не мешают, а, наоборот, способствуют более полному раскрытию духа минувших времен, что и является основной задачей художественного произведения на историческую тему.

Вероятно, читатель заметит, что автор уделяет много внимания религиозным спорам и распрям. Тема борьбы религий звучит, почитай, в каждой главе, и здесь нет преувеличения; в определенные эпохи классовая борьба и национально-освободительное движение очень часто выливались в форму религиозных войн. Этому учит опыт истории.

Книга заканчивается девятнадцатым веком. «А где же рассказ о двадцатом веке?» — спросит, возможно, читатель. Подумаем вместе. Можно ли в одном рассказе дать представление о содержании истекших шести с лишним десятилетий двадцатого века, всемирно-исторических событиях, в короткое время изменивших облик не только Полоцка, но и всей планеты? Видимо, нет. Для этого нужна большая книга, а может быть и не одна, а несколько. Такие книги будут написаны. А пока автору хотелось взглянуть на прошлое глазами нынешнего поколения — глазами советских людей середины XX века, понять, как наш день вобрал в себя день минувший, проследить в далеком прошлом истоки тех идей, которые и ныне служат нам в борьбе за построение самого справедливого общества на земле.

Чтобы сознательно любить Родину, нужно осмыслить многовековой путь ее народа, ибо из всех бесценных элементов, из которых складывается понятие Родины, — ее земель и недр, морей и рек, заводов, школ, колхозов, ее военного могущества и достижений науки, — важнейшим является история народа.


Автор



Век десятый. ЗАМОК НА ГОРЕ

Здесь будет город заложен...

А. С. Пушкин




1
Всю зиму ждал Алфей, надеялся, что кто-нибудь да приведет к нему в дом невесту, как исстари велось в племени кривичей. Когда Алфей осенью принес свои секиры в самое большое в округе селище Суморок, где дважды в году собирались на гостьбу люди из всех окрестных селищ, он обращался к старикам-покупателям, как научил его родитель:

— Не знаешь ли женщины в наш дом? Я уже вырос, а родитель немощен.

Он получил за секиры несколько беличьих шкурок — резан, масла полный глиняный ковш, корец ячменя и копченую ногу козули и был доволен торгом. Но невесты никто ему не обещал.

— Поспрошаем, подумаем... Жди!

Вдоль тропинок в лесу, ведомых лишь местным жителям, Алфей делал на стволах зарубки: длинный узкий клин с поперечной чертой впереди острия. Зарубка означала: жених там, он ждет.

В долгие зимние вечера он укреплял против затянутого пузырем окошка длинную лучину, которой хватало до полуночи. Огонек был виден снаружи, он означал: жених здесь, он готов принять невесту, и тому, кто ее приведет, он даст наутро выкуп — вено, — как требует закон отцов и дедов.

Алфей был терпелив, он ждал. Каждые семь дней снимал с крюка под крышей и выносил на мороз наготовленное вено: три куны — шкурки куницы, десять резан да четыре ногаты — шкурки лисы. Есть чем уплатить родителям невесты.

Прошло время Студень — время студеных ветров, кончилось время Сечень, когда люди подсекали деревья и кусты, готовя место для сева, шло время Сухий — сохли сваленные стволы и обрубленные ветви. Скоро настанет Береззол — время костров на нови, время рассева удобрения — золы. А там до самой осени некогда будет думать о невесте.

С согласия родителя, который за зиму одряхлел настолько, что с трудом поворачивался на ложе, Алфей снова отправился по окрестным селищам. За зиму он отковал немало мотыг и теперь хотел выменять их на мед и копченую дичь. Нужен был, кроме того, новый камень для зернотерки.

В ближайшем селище, где в трех дворах проживало около сотни людей, недавно побывал князь, отнял у людей все запасы, они ничего не могли дать Алфею. Он понес свои изделия в другое селище. И здесь князь опередил его. Двойная неудача предостерегала: боги тобой недовольны, надо возвращаться. Но что ответит Алфей немощному родителю, который так просил достать хоть ложку меду? Старик давно ничего не ел, видно, скоро перестанет дышать, а волю человека, который собирается в Мир Безмолвных, надо уважать. И Алфей отправился в третье селище. Здесь его ждала беда.

Только Алфей взвалил на плечи рогожный куль с дичью, которую ему дали за мотыги, как с дороги, проходившей невдалеке, донесся конский топот.

— Убегай тропинкой, которой пришел, — тревожно вслушиваясь в топот, сказал старик, заказавший Алфею топор. — Дружинники князя скачут.

— Я побегу, а тебя оставлю? — удивился Алфей.

Родитель не раз учил Алфея: «Бойся волка, бойся вьюги, бойся небесного огня, а пуще всего бойся князя». От волков Алфею уже удавалось уходить, заставала его и вьюга в пути, и гроза. Лишь с князем еще не встречался.

Среди деревьев показались всадники со злыми лицами, с мечами в руках. Один из них ударил Алфея плетью, другие отняли его куль. В гневе Алфей вырвал плеть у ближайшего всадника, хлестнул его вдоль спины. Алфея избили, привязали к дереву, чтоб не ушел.

Закончив сбор дани, дружинники повели Алфея к горке за селом, где уже стоял шатер из красного шелка. Поднятый над шатром светло-зеленый флажок с изображением сосновой ветки и диковинной птицы на ней означал, что князь Рохвольд решил ныне осчастливить данников мудростью своего правосудия — он намерен разбирать их тяжбы, мирить и наказывать. Перед шатром с копьями наперевес стояли два дружинника. Из шатра на зов одного из них вышел пожилой человек в бобровой шапке с бархатным верхом, в шубе с парчовыми накладками. Он показался Алфею двойником этой странной пестрой птицы на флажке.

— Где же старейшины? — недовольно произнес князь. — Почему не приходят приветствовать меня? Почему не несут радостной вести о числе вновь посланных богами душ в этом селище?

Голос у князя какой-то странный, перекатывающийся, точно раскаты отдаленного грома.

— Один старейшина умер и еще три мужа, — ответил дружинник. — Двое вновь родившихся тоже взяты обратно богами. А этот человек, — указал он на Алфея, — ударил плетью одного из твоих слуг и не желал давать полюдья.

— За что давать? — воскликнул Алфей. — Я ничего вам не должен.

— Кто ты? — сурово спросил князь. — Я не помню тебя.

— Нездешний я. Принес копаницы на обмен, меня ждет немощный родитель.

Князь внимательно оглядел Алфея: берестяные ходаки, порты из облезлой зайчины, худая шея, острые скулы, злые глаза.

— Где ты живешь, почему я не знаю тебя?

Алфей спохватился. «К дому князю дорогу не кажи», — не однажды поучал его родитель.

— Далеко живу, — уклонился он от ответа.

— Ты обязан платить за то, что моя дружина боронит тебя и весь этот край от разных охотников до чужого добра, — внушительно сказал князь. — А за то, что ударил отрока, будешь год работать в моем замке — такова моя воля.

Один за другим подходили княжьи отроки. Каждый нес какую-нибудь добычу. И за каждым следовали озлобленные поселяне. Они громко роптали. Скоро перед шатром собралась многочисленная толпа. Одни мужчины держали в руках крепкие палицы, у других концы палок торчали из-под сермяг. Князь понял, что даже хорошо вооруженная дружина не сможет противостоять этой разгневанной толпе.

— Чего вы хотите? — спросил он с готовностью выслушать людей. — Почему не чтите вашего князя?

— Мы тебя не знаем, иди откуда пришел! — выкрикнул вдруг Алфей. Он оттолкнул стоявшего рядом дружинника и шагнул в толпу. Никто его не задерживал.

Так кончилась первая встреча Алфея с князем. С пустыми руками возвращался он в родное селище. У могильного кургана на поляне возились отцы. Значит, боги уже взяли родителя Алфея к себе. Алфей направился в дом.

На деревянной полке против двери стояли закопченные фигурки божков. Неровно отесанный каменный столбик с остроконечной двуликой головой — это бог неба Сварог. Рядом стоит Дажь-бог, тоже каменный, с квадратным лицом. Он часто сердится на людей, тогда подолгу не показывается солнце, и даже бог света Хорс, веселый, добрый бог, в таких случаях ничем не может помочь. Остальные боги были из дерева, хотя внешне и не отличались от первых.

Алфей тронул божка с рукой в форме молота. Это был покровитель кузнечного ремесла. С его помощью Алфей за три зимы постиг искусство выплавки железа из болотной руды и научился копать его. Алфей положил перед божком подарок — несколько ячменных зерен, вынув их из глиняной мисочки, стоявшей перед богом Перуном, и подошел к покойнику. «Уходящий» лежал на своем обычном месте на нарах. Алфей коснулся его лба и груди и громко, как полагалось по обряду, обратился к нему со своим последним словом:

— Тебе надоело жить с нами, и ты решил уйти от нас далеко? Счастливой дороги, родитель! Спасибо за все, чему ты меня научил. А еды в этом году у нас мало, и хорошо, что ты уходишь. У домницы и горна я уже сам справлюсь... Сегодня же я откую для тебя секиру, копаницу, рыболовные крючья и нож, дабы в Мире Безмолвных ты ни в чем не знал нужды. Глиняную чашку и деревянную ложку я тебе тоже дам в дорогу и несколько медвежьих зубов, чтобы отпугивать злых духов. А тебя прошу вернуться к нам домовым. Пригоняй вечером пасущихся коров и ночью наполняй наш родник свежей водой. Поддерживай огонь в очаге и стереги сон людей, помогай всегда, когда нужна будет помощь. И отводи от нашего дома жадного князя и его злых дружинников. Теперь, когда все селища вокруг уже обнаружены князем, а к нам он не нашел дороги, нам так нужен хитрый и верный защитник дома. Будь же счастлив, уходящий, среди безмолвных! Скорей возвращайся к нам домовым.

В последний раз Алфей склонился перед родителем и вышел из землянки.


2
В недобром настроении возвращался князь Рохвольд с полюдья. Позади, за поворотом узкой сумеречной лесной дороги, разноголосо поскрипывал обоз; десяток пароконных колесниц, груженных корцами с ячменем и рожью, ковшами с маслом, рогожами с шерстью, гусями, грибами, холстом, пряжей — всего не перечесть.

Многие подводы были недогружены, и князь снова и снова прикидывал в уме, хватит ли до следующего выезда всех этих припасов вдобавок к тем, что были отправлены ранее из других мест, чтобы прокормить его семью, его дружину, его челядь. Нужно, кроме того, выкупить у византийских гостей десяток золотых фибул — застежек к бархатной накидке, браслетов, налобных пластин и других украшений, давно заказанных для дочери Рогнеды, достигшей возраста невесты.

При мысли о дочери Рохвольд еще больше нахмурился. Вспомнились дерзкие пергаменты двух русских князей, двух сыновей Святослава — Ярополка из Киева и Владимира из Новгорода, требовавших каждый себе в жены Рогнеду. Но если Ярополк добивался только этого и обещал даже дружбу в обмен на Рогнеду, то Владимир заканчивал свое письмо словами: «А по какому праву ты сидишь на этой земле? Где есть твоя отчина, туда бы и ехал». Воспоминания навеяли на Рохвольда чувство неуверенности и тревоги, которые он испытывал и тогда, когда держал в руках послание Владимира.

«Голодный волк, — подумал он о Владимире, — по чужим княжествам рыщет, добрых князей тревожит, за горло схватить норовит».

Рохвольд считал себя «добрым князем в своем княжестве», потому что уже добрых три десятилетия кормился на этой земле. Правда, в последние годы жизнь стала тут сложной. Не меньше, чем далеких сыновей Святослава, Рохвольд начинал бояться жителей «своего» лесного края. Все более неохотно давали они дань, все чаще спрашивали: «За что платить?» Они встречали молча, провожали угрюмо.

Собираясь на полюдье, князь, дабы внушить уважение этим угрюмым лесовикам, надевал один из своих лучших нарядов, а коня укрывал драгоценной попоной арабской работы, на которой была искусно выткана большая кошка, терзающая оленя. И пока отроки собирали в селищах дань, князь исполнял свои высокие обязанности на месте: разбирал тяжбы между данниками, утверждал браки и переходы данников из одного селища в другое, по просьбе родителей давал имена новорожденным.

Нынешний выезд Рохвольда оказался особенно неудачным. Ни роскошь наряда, ни благородный белый конь, ни новый голубой аметист в рукоятке меча, наделенный силой внушать покорность всем, кто на него глядел, не помогли князю собрать достаточно дани.

— Князь Рохвольд, — прервал его думы щитоносец, который ехал по его левую руку в двух шагах позади, — я слышу запах дыма.

— То лесовики жгут свои костры.

— С той стороны дым, где никаких селищ нет.

— Ты тоже чуешь дым? — обернулся князь направо, к начальнику своей охраны.

— Да, князь Рохвольд. А вот и новые следы людей. — Он указал на сосну при дороге с узкой потемневшей зарубкой на высоте плеча.

— А может, ты просто не видел этого раньше? — проворчал князь. Он отослал начальника охраны, приказав направить обоз в замок, а потом с пятью всадниками скакать за ним вдогонку. У сосны с зарубкой Рохвольд со щитоносцем свернули с дороги.


3
Рохвольду нравилось, когда его называли по имени. Окончание «вольд» указывало на происхождение князя из лесу, из того северного леса, откуда много поколений назад вышел славный род викингов, смелых и удачливых завоевателей. Дед и отец Рохвольда полностью оправдали это звание. Когда же пришел Рохвольдов черед вступить на их стезю, волна многочисленных распрей выплеснула его из отчего края. Он был молод, силен и не боялся опасностей.

От кого-то он слышал про ученого старца Геродота, в седой древности приплывшего вверх по течению Борисфенеса[1] в страну Буддинов, замкнутую с севера большой пущей и огромным скоплением вод. Там, среди лесов, живут стерегущие золото одноглазые Аримаспы и Грипы, люди, которые спят по шесть месяцев в году. Почему бы не попытаться проникнуть в эту таинственную пущу с запада?

...На нескольких красных парусных лодьях с поднятой кормой и носом в виде петушиного гребня Рохвольд с отрядом храбрецов пересек Варяжское море. Оно злилось на смельчаков, швыряло им в лицо холодную пену, ревело страшными голосами и не раз хватало лодки своими мохнатыми лапами, норовя опрокинуть и увлечь в пучину. К счастью, дорога не была пустынной. Время от времени отряду Рохвольда удавалось настигнуть какой-нибудь торговый корабль, на котором оказывалось достаточно драгоценностей, продуктов и пресной воды, чтобы не терпеть в них недостатка, и достаточно людей, чтобы принести жертву разгневанному богу моря. И оно в конце концов утихомирилось. Вот и устье реки Рубон, которая, как полагали сведущие люди, начиналась в той же пуще, откуда вытекал Борисфенес. Рубон вел в страну Гардарику, страну многих городов.

Берега реки были заселены. Жители называли себя то Корсью, то Ливью, то Летголой, то Зимиголой, а выше — славянами или кривичами. Поселения разных племен постоянно общались между собой. Гостей они встречали приветливо, в обмен на моржовый клык, ожерелье из янтарных бус либо полированные медные пластинки, в которые можно было глядеться, давали рыбу и дичь. Затем всем племенем с дубинками в руках собирались на берегу и ждали, пока гости отъедут.

До зимы не достигли Гардарики. Приходилось искать место для зимовки.

На высоком холме, у реки, которую местные жители называли Полотой, там, где она сливалась с Рубоном — Двиной, стоял деревянный замок.

— Кажется, он нам подойдет, — промолвил Рохвольд.

Люди Рохвольда были умелыми воинами. Они разузнали, что в замке сидит некий князек, данник киевского князя Игоря, и что воинов у него не много. Тем лучше! Рохвольд подкрался незаметно, как подбирается голодная куница к вкусно пахнущему гнезду белки, чтобы наброситься внезапно, растерзать белку, полакомиться ее мясом и остаться хозяйкой в ее удобном гнезде.

Замок оказался удобным. А на киевского Игоря и на все прежние местные порядки можно не обращать внимания. Рохвольд завоевал себе право собирать дань в этой обширной округе, а порядки он установит свои.

Прожив зиму спокойно и сыто, Рохвольд решил, что здесь можно остаться навсегда. Он не прогадал, отправляясь в эту пущу за золотом. Местные жители, которые поклонялись какому-то неведомому лесному божеству Креве-Кривейто, были терпеливы и миролюбивы и, очевидно, не умели удивляться. Больше всего изумило и обрадовало Рохвольда то, что когда он впервые явился к ним за данью, они даже не пытались выяснить, каким образом он оказался здесь и куда девался его предшественник. Имени его они не спрашивали, хотя не могли не видеть, что он пришлый человек. Так и корова: сонно стоит и ждет, пока ее подоят, и кто бы ни тянул руки к ее вымени, она остается безропотной.

Думалось Рохвольду: достаточно будет втолковать «коровам» значение слова «давай», и он сможет жить в довольстве до конца своих дней.

Все оказалось не так. Местные жители умели строить землянки, рубить бревенчатые избы. Они, по-видимому, воздвигли этот огромный двухэтажный замок с высоким забором, крепкими воротами и подъемным мостом через ров. А люди Рохвольда были только воины. Они не умели ни содержать скот, ни готовить землю под посевы, ни мять глину, ни ткать рядно. Давно бы вымерли от голода и разных невзгод Рохвольд и его люди, если бы не поняли необходимости жить в мире с племенами завоеванной округи. Не раз наведывались сюда другие бродячие князья-завоеватели. Рохвольдова дружина отгоняла их, и племена признали князя Рохвольда своим защитником.

Постепенно Рохвольдовы люди и сами научились готовить почву и выбирать время для сева, содержать скот и ловить рыбу, прясть шерсть и выделывать шкурки. Они научились пользоваться разными предметами обихода и орудиями труда, которых не знали у себя на родине, усвоили местные обычаи. Стал забываться родной язык и родные обычаи, имена родных божков, в сущности таких бездарных по сравнению с богами славян. Наконец люди Рохвольда взяли себе жен из среды местных жителей, детям своим стали давать славянские имена и самих себя тоже стали называть славянами, кривичами, русскими.

Один князь упорно продолжал называть эту местность «варяжским завоеванием», и когда кто-нибудь из его слуг называл себя русским, он неизменно поправлял:

— Ты мой человек, и больше никто. Забудь слово «русский», а помни имя твоего господина.

В Киеве давно уже княжил Святослав. Но и его Рохвольд не торопился признавать. Тем более, что тот, по слухам, был занят своими восточными походами в земли печенегов и к городу Константина. Однажды Рохвольду пришлось услышать об этом храбром князе:

«Бежит, как барс, довольствуется сырым мясом, когда нет иного, спит в походах на голой земле, подложив под голову седло».

И Рохвольд с трепетом ожидал, что Святослав, заключив мир с Византией, потребует его, Рохвольда, к себе. Тогда уж придется ехать в далекий Киев на неведомой реке Борисфенес. С большим облегчением узнал Рохвольд, что Святослава убили из засады печенеги и из черепа его сделали чашу для вина.

На радостях три дня пировал тогда Рохвольд. Да оказалось, что сыновья Святослава не забыли про него.


4
Едва приметная тропинка уводила в глубь леса. Ее ничего не стоило потерять, если бы не та же зарубка, повторявшаяся через каждые сто-двести шагов: узкий клин с поперечной чертой впереди острия.

Рохвольд ехал впереди. Тропинка петляла между стволами, была кое-где прорублена через кусты. Попалось несколько сваленных деревьев с обрубленными ветвями, но не ныне это было сделано и даже не в прошлую весну. Проглядели, проглядели слуги князя — неведомые люди таятся в лесу.

Нехоженый лес! Сколько неожиданного прячется в его тенях, сколько бродит здесь разных страшилищ — водяных, болотных, чащобных, берложных, — подстерегая путника, чтобы сбить с дороги, заманить в трясину или завлечь в дебри, закружить, обессилить и с хохотом убить!

Над головой Рохвольда раздалось глухое хлопание крыльев; оно сменилось предсмертным пронзительным воплем какого-то мелкого зверька; вопль был тотчас заглушен злорадным хохотом. На голове у Рохвольда зашевелились волосы. Он хлестнул коня, и тот вынес его к просторной пустоши.

У ее дальнего конца стоял длинный, наполовину ушедший в землю, бревенчатый дом. В стороне от него находился загон для скота — огражденная высоким тыном площадка. Это было обычное для края селище-однодворка, в котором жила одна большая семья — иногда до полусотни людей. В правом углу пустоши вытянулся узкий насыпной курган, высотой до брюха лошади. Не один горшок с человеческими костьми зарыт в этом кургане; давно, должно быть, живут здесь люди. Проглядели, проглядели слуги князя!

Центр площадки занимала сложенная из крупных камней огромная, почти в рост человека, домница. Недалеко от нее, у пылающего горна, спиной к всадникам работал мужчина, одетый в потрепанную зайчину. Рядом с могильным курганом несколько человек складывали большую поленницу березовых дров. И ныне, значит, кто-то умер. Часто в эту весну смерть встречалась Рохвольду. Не ищет ли она кого-нибудь из его приближенных?

Из дома доносилось невнятное пение, короткие выкрики турьего рога, сухие удары деревянных палочек по натянутой шкуре. Конь Рохвольда заржал. Человек у горна испуганно обернулся, и они узнали друг друга: князь и Алфей.

«Теперь не станешь кричать: «Мы тебя не знаем, уходи!». Теперь станешь просить: «Отпусти!» — с удовлетворением подумал князь.

Алфей подошел к всадникам.

— Закройте лица, сейчас выведут уходящего.

Заслонив левой ладонью лицо, как требовал местный обычай, Рохвольд сквозь растопыренные пальцы разглядывал детину. Эта находка возмещала все нынешние убытки князя. Он уже обладал собственными портными и гончарами, чеканщиками и пряхами, а коваля еще не имел. Приходилось не только мечи, но и запоры к воротам заказывать через разъездных купцов, они же нередко доставляли заказы с большим опозданием.

— Чьи вы? — спросил князь.

— Кривичи мы, а при Полоте живем, — ответил Алфей. — Лесным духам молимся, у речки рыбу выпрашиваем да железо из рудницы плавим.

— Не про племя ваше спрашиваю, а про господина: чьи вы?

— Великий предок породил нас, — все не желал понимать Алфей. — Он велел нам долго жить, а теперь одного за другим забирает к себе, старых и молодых. А после твоего полюдья, княже, еще больше людей умирать станет. Зачем отнимаешь последнее?

Это было сказано так же дерзко, как и тогда, перед шатром.

— Чьи вы все же? Кто над вами суд правит, кому дань вносите? — продолжал князь, до времени подавляя свой гнев.

— Разве без тягот не может прожить человек? Вольные мы русские люди, самим себе принадлежим.

— Не люди вы, — не сдерживая больше злобы, выкрикнул Рохвольд. — Люди — это слуги князя, его гриди[2], дружина. А вы данники. Почему таились досель? Почему дани не несли?

Из дому показалась процессия. Впереди шли четыре старца. Они осторожно несли узкую клетку из жердей, почти не отрывая ее от земли. В клетку до груди был погружен уходящий, так что он в ней стоял, и казалось, что то пятый старец идет среди своих сверстников. Ни одеждой, ни ростом, ни внешностью он не выделялся среди них. Лишь на голову его, не закрывая лица, был надет колпак из бересты, свисавший позади длинной пластиной, привязанной к спине, — чтобы голова не болталась и тоже казалась живой.

Рохвольд подивился изобретательности этих людей. Ловко обманывают они злых духов, которые ведь только и ждут случая наброситься на уходящего. Нет, тут им удачи не будет. Уходящий совершал свой последний путь по земле в снаряжении воина: к его правой руке привязана палица, в левом кулаке зажата стрела, через шею надет лук. А люди, шедшие позади, оживленно и громко разговаривали. Особенно настойчиво они расхваливали силу уходящего, его ловкость и хитрость — пусть слышат это злые духи. По временам в процессии раздавался нарочитый смех: никакого несчастья не случилось, здесь нет места для скорби.

Алфей хотел присоединиться к процессии, где ему была отведена немаловажная роль, но Рохвольд мечом преградил ему дорогу.

— Сумеешь ты отковать меч, подобный этому?

— Не сумею, — нетерпеливо ответил Алфей.

— А нагрудные пластины для меня и коня?

— Их тоже не делаем, — угрюмо отвечал кузнец. — Что в них пользы! Мы делаем секиры, наральники, копаницы.

Усмехнулся Рохвольд. Зерно растет полгода, а добрый меч может одним взмахом обогатить. Вдруг он разглядел, что у уходящего срезана верхушка правого уха — так метил князь своих рабов. Уходящий был беглым рабом князя, это селище приютило беглого раба, оно виновато вдвойне.

— Иди к погребальному костру, — сказал он Алфею. — Оттуда возвращайся со всеми старейшинами.

Уходящий уже лежал на своем последнем ложе, и частокол из пламени отгородил его навсегда от злых духов, от власти князя и от всего земного.

...Перед князем, обнажив головы, стояли двое старейшин и между ними — Алфей. Позади князя построились пятеро его дружинников, приведенных начальником охраны. Рохвольд не стал терять времени.

— Вы долгие годы не несли дани. Теперь давайте: меч для меня и два десятка для дружины, щит для меня и два десятка для дружины, уздечку для моего коня и десять десятков для дружины, цепи для моста, запоры на ворота...

— Нет у нас так много железа, — ответили старейшины.

— Нет железа — сами ко мне идите, пока не возместите долги. — И Рохвольд сделал своим воинам знак окружить всех троих.

— На что они тебе? — выступил на шаг вперед Алфей. — Что проку в них? Я пойду к тебе на лето и зиму, пока не сделаю всего. Только от мечей освободи, на людей они готовятся, боги не велят их делать.

— Я не ведаю твоих богов, кузнец, а без меча мне и остальное не нужно... Кем тебе приходится ушедший?

— Родителем.

— Так!.. А был он моим челядином, сюда убежал. Теперь ты будешь мой челядин.

Рохвольд кивнул щитоносцу, тот извлек нож и тут же срезал Алфею верхушку правого уха.


5
С некоторых пор, точнее — с того дня, когда князь-отец словно бы вскользь сказал, что ей надо готовиться к замужеству, — приступы навязчивого сумрачного беспокойства все чаще овладевали Рогнедой. Князь не открыл имени ее будущего господина, ни о чем не спросил. Она догадывалась, что он еще не выбрал, за кого ее выдавать. Но раз это желание однажды явилось ему, оно будет выполнено — не таков у отца нрав, чтобы отступаться от своих решений.

От рождения и до сегодняшнего дня Рогнеда не покидала бревенчатых стен замка, не бывала дальше дубового тына, неровным густым гребнем обегавшего холм у основания. От разноплеменных купцов, изредка наезжавших в замок, она знала, что мир необъятен. Там текут бурные реки, не чета этой лениво-спокойной Двине, там волнуются безбрежные моря, на берегах которых раскинулись древние, богатые, многолюдные города. На тучных лугах там пасутся невиданной красоты животные, а в лесах растут сказочные растения.

От своего учителя-раба, родом из Новгородской земли, учившего ее языкам — греческому, латинскому и аравийскому, — она знала историю многих народов.

Однако, даже взобравшись на башню главного здания, расположенного на высшей террасе холма, она ничего не видела, кроме бесконечных лесов, со всех сторон обступавших замок. О том, что творится в этих лесах, лучше всех знал князь-отец, нередко проводивший в них много недель кряду, и его рассказы она слушала с неменьшим удовольствием, чем рассказы учителя-раба.

Едва Рогнеде передали, что князь отдохнул после поездки и зовет ее, она побежала к нему.

Рохвольд слышал, как она, прыгая по ступенькам лестницы, напевала свою любимую песенку «За рекой, за морем, где солнце ночью спит...», слышал, как она замешкалась на миг перед дверью, потрепала черного пса, а тот заскулил и застучал хвостом по полу.

Рогнеда вбежала в покой, стремительная, точно мальчишка, перепрыгнула через низенький стульчик, на котором удобно сидеть перед камином, вмиг очутилась позади кресла, обеими ладонями охватила лоб отца и, запрокинув его голову, нетерпеливо спросила:

— Что нового в твоих лесах?

И рассмеялась — таким смешным было обращенное к потолку лицо отца с торчащими из обеих ноздрей волосками.

— Я привез из лесу умелого керчия — кузнеца. Теперь не будем знать недостатка в изделиях из железа.

Он осторожно снял руки дочери со своего лба и обвел ее вокруг кресла, так что теперь она стояла перед ним, касаясь его колен. Велико было искушение усадить ее к себе на колени. Но он удержался — боялся утратить суровость, которую приберегал для предстоящего разговора, боялся, что не станет у Рогнеды должной серьезности.

— Больше ничего? — протянула она разочарованно. — Живых зверюшек никаких не поймал?

— Их и ловить не нужно, они сами бегут к тебе, — ответил он полушутливо и серьезно закончил: — Выбирай любого: князя Володымера или князя Ярополка.

Она сразу сникла, нахмурилась, отодвинулась от отца. Если б он знал, как не хочется ей замуж, как страшит ее необходимость оставить родительский кров!

— Это обязательно? — спросила она осторожно.

— Да, — твердо ответил князь. — Из двух этих русских женихов, — он чуть не сказал: «ненавистных русских», — выбирай любого.

— А что, князь-отец, если ответить отказом первому, а потом... и второму? — спросила она с робкой надеждой, почти мольбой в глазах.

Он мрачно покачал головой.

Жировая плошка на бронзовой подставке освещала половину его лица. А затененная половина выглядела зловещей, жуткой. Приоткрытый рот напоминал волчий оскал, да и сверкающий глаз не был человеческим. Рогнеда отвернулась от искаженного тенью лица князя. Ну, чем его убедить? Она заставила себя улыбнуться:

— А что, князь-отец, если обоим ответить согласием?

Но ни мольбой, ни шуткой не тронешь его сердца. Он встал, раздраженно оттолкнул буковое кресло с костяными подлокотниками, за которое отдал двух молодых рабынь. Разве в ту пору, когда завоевывал он этот замок, он мог предугадать, что за это придется расплачиваться дочерью, которой тогда еще не было на свете? Боги всемогущи, а человек слаб и должен покориться их воле.

Рохвольд протянул Рогнеде руки, но она отшатнулась. Ей было страшно выслушать то, что она видела на его лице. Она закрыла глаза.

— Не хочу... Не знаю, отец, это так неожиданно... И я ведь никогда не видела никакого из них.

— Верно, дочь моя. Не дело девушки выбирать себе мужа, ты права. Не ты мужа, а я зятя выбирать обязан, такого, с которым мне будет спокойнее. Тебе же, по закону предков, в первый вечер придется обувку с его ноги снимать. Не пристало тебе, дочери князя, рабскую ногу разувать. А Володымер — сын княжеской ключницы. Так пиши, дочь моя, ответ: «Не хочу разуть рабынича, за Ярополка иду».


6
Все в замке было необычно, все изумляло: обширность двора, раз в двадцать превосходившего родное селище Алфея, прочность княжеских палат, которые как бы состояли из двух домов, поставленных один на другой, неслыханная высота окон, — каждое не ниже десятилетнего ребенка, — обилие различных построек.

Но еще сильней поразило Алфея другое. Он стал как-то вести в уме счет лицам, проходившим по двору, и после пятой полусотни сбился. Никогда раньше не приходилось ему видеть такого множества людей. Они жили в хижинах и землянках, тесно покрывавших добрую половину хозяйственного двора замка, и все они были рабами или закупами князя. Еще больше землянок лепилось вне ограды, по склонам холма. Там жили свободные ремесленники — плотники, скорняки, шерстобиты, чеканщики, пекари, сапожники и многие иные. В определенные дни и часы им разрешалось входить в замок, продавать свои изделия и принимать заказы от княжеских слуг. Бывало, что и сам князь удостаивал искуснейших из них своим вниманием.

Случалось разным людям обращаться и к Алфею, кузня которого — открытая площадка под жидким навесом из жердей — помещалась между конюшнями и псарней.

И у всех ремесленников и дворцовых рабов, кто заговаривал с Алфеем, он распытывал, какого они роду и племени — искал сородичей. Они же — кто со злой шуткой, кто с досадой, кто с недоумением, кто с добрым сожалением об ушедшем времени — отвечали одно и то же: давно они забыли свой род, навсегда утратили связи с племенем. Немало здесь бывших кривичей, дреговичей, смольнян, ильменских славян, древлян и даже далеких полян, а все на одного князя стараются, все при речке Полоте живут, полочанами ныне зовутся. И городу сему давно уже имя Полтеск дано.

...Не раз уже требовал от Алфея княжий староста, чтоб он подыскал себе невесту-рабыню. Князю-де нужна многая челядь, ее же легче рабам народить, чем князю добывать. Алфей отмалчивался. На свободе ему нужна была жена-помощница, хозяйка в доме, работница на поле. Здесь ему никто не нужен. Он усердно ковал добротные цепи, запоры к воротам, секиры, лопаты, ножи. Лишь мечей не научился делать — гнулись, крошились, ломались, к великому негодованию князя. Уже не раз, по слову князя, били Алфея, предупреждали, что будет продан за море Махмудам, если не научится делать оружие.

Однажды, когда Алфей работал в кузне, тень упала на наковальню. Он поднял голову. Перед ним стояла худенькая высокая девушка в дорогих одеждах, с вплетенными в волосы кольцами и нитями желтого металла. С бледного, несколько надменного лица на Алфея глядели большие, светлые, любопытные глаза. Она молчала. Он опустил голову, принялся бить молотом по раскаленной пластине.

«Уходи, уходи, уходи!», — слышалось Рогнеде в каждом ударе. Полоса на наковальне извивалась под сильными ударами, плющилась, вытягивалась, медленно остывая.

Рогнеда осмотрелась. На столбе, подпиравшем навес, висела бронзовая каминная решетка с выбитым Рохвольдовым гербом на центральном щитке. На полке у задней опоры навеса были аккуратно разложены откованные изделия домашнего обихода: крюки, обручи, кольца для коновязи, запоры к воротам и многое другое. С уважением следила девушка за уверенными движениями кузнеца. Она ждала, чтобы юный раб снова поднял на нее глаза. Но он, казалось, забыл о ней. Она протянула ему заморских сладостей в кульке — он не замечал протянутой руки.

В следующий раз Рогнеда пришла одетой просто, без украшений. Поставила на полку чашку с молоком, накрыв ее лепешкой, помазанной медом. Улыбнулась по-дружески:

— Что ты теперь мастеришь?

— Браслеты, — ответил Алфей и сунул остывшую пластинку в угли.

— Из этого металла не делают браслеты.

Он медленно распрямил спину, нехотя произнес:

— Браслеты для рабов.

— Хочешь, я попрошу князя, и он даст тебе свободу, — промолвила она, сама в этот момент поверив, что сумеет уговорить отца. — Но ты должен обещать, что останешься в замке, мне нравится твое искусство.

— Ты не знаешь князя, — с усмешкой возразил он. — Князь мне то же сказал: ему нужно мое искусство. Поэтому он для начала отрезал мне верхушку уха и грозил срезать его целиком, если я не научусь делать мечи.

— Так научись!.. Ты сумеешь... Сделай князю добрый меч.

— Боги не велят, потому что мечи убивают людей. Мой родитель видел однажды, как меч в руках князя снес подряд три головы, и он запретил мне делать мечи.

— Князь все равно заставит тебя, — с печалью покачала Рогнеда головой.

Еще несколько раз приходила Рогнеда. Она приносила рабу угощения, заговаривала с ним. Но охотнее всего девушка любовалась его искусством. И он в ее присутствии работал особенно старательно. И еще какое-то незнакомое прежде чувство пробуждалось в нем. Алфей не мог бы ни рассказать о нем, ни дать ему имя, ибо и слова нужного не ведал. Знал только, что будь он теперь на свободе и приведи к нему кто-нибудь в дом невесту, он отказался бы от нее.

— Так сделаешь князю меч? — спросила однажды Рогнеда.

— Может быть, — ответил он неопределенно и после короткой паузы добавил: — От одного старого человека я слышал, что в давние времена, еще когда предки наши были в облике зверей, боги захоронили железо в землю и сказали: «Это нашим наследникам — людям. Кто его не найдет, останется беден, но не будет ведать зла. Кто разыщет и правильно использует, тому много радости и долголетие дарим. А кто использует его неправильно, с тем придет на землю злоба и прольется много крови. И от такого мы отвернемся».

— Ты боишься богов и потому не делаешь меч для князя? — поняла девушка. — И ты не знаешь, как примирить богов с собою? Когда будешь делать меч, говори: «Это игрушка, я делаю ее для себя». А когда меч будет готов, скажешь: «Дарю игрушку моемукнязю».

Юноша подумал и ответил:

— Боги не велят дарить князю даже игрушку. Родитель учил меня: «Отберет князь зернышко — голоден будешь; веточку потребует — без дома останешься, а напиться попросит — всю кровь твою выпьет. Не давай князю ничего!»

— Нехороший у тебя родитель, — промолвила девушка и ушла.




7
Не успели вернуться княжеские гонцы, развозившие свитки со словами Рогнеды ее знатным женихам, как уже и ответ прибыл.

Тревожно затрубил боевой рог на дозорной башне, поскакали и побежали дружинники к воротам, запылали сухие плахи наружного тына, и чужие ярые голоса раздались одновременно со всех сторон. Караульный у рва вскрикнул и упал замертво, не успев поднять мост, по которому только что въехал в замок воз с сеном. А в сене были спрятаны недруги. Заржал конь, смертельно ужаленный стрелой, и по мощеной дороге на холм ворвались пришлые воины.

Выходи, князь, навстречу гостю незваному, волку быстроногому, зятю нежеланному, господину дочери твоей. Прежде чем разует Рогнеда его ногу, сам испробуй его руку, руку рабынича, княжьего сына.

Надел Рохвольд стальные шелом и нагрудник, опоясался мечом, вышел на площадь перед замком, где два его сына, братья Рогнеды, уже секлись с князем Владимиром и его слугами. А где же слуги Рохвольдовы? Где его оруженосцы, ловцы, стремянные, охранники, гонцы? Где его приближенные, все, кого он поит и кормит со своего стола? Кто пал, защищая мост и ворота, кто, раненый, стонал в пыли, кто не расслышал ни сигнала тревоги, ни звона сечи, а кто еще прилаживал свое оружие и никак не мог его приладить.

В кузню прибежала взволнованная Рогнеда, одетая, как в первый раз. Теперь Алфей знал, что украшения в ее волосах называются золотом, а сапожки шиты серебром, а застежка на ее платье дороже того и другого. И снова она казалась ему надменной и непонятной.

— Ты слышишь беду? На нас напали... Ах, где взять непобедимый меч? Я бы сама заступилась за князя, — выкрикивала она, и испуганный взгляд ее метался по всем углам и полкам кузницы. — Злой враг подкрался так неожиданно, так подло.

— Ты, должно быть, не ведаешь, как князь Рохвольд сам завоевал этот замок, — произнес юноша очень спокойно. — Спроси учителя-раба, он еще не забыл... Да, кое-что я приготовил на такой день.

Он отлучился в конюшню и вскоре вернулся со сверкающим новым мечом.

— Дай! — крикнула Рогнеда. — Нет, он слишком тяжел для меня. Ты неси его князю, может быть, пригодится.

— Разве это будет справедливо?

Справедливость — что это? Рогнеда знала, какие качества должно искать у рыцарей: храбрость, ловкость, смелость, знатность происхождения, верность своему гербу, снисходительное уважение к дамам, презрение к труду и к черным людям. Но справедливость? Она даже не понимала значения этого слова.

— Мой родитель говорил, — продолжал Алфей, — что ни князь, ни дети его не бывают справедливыми. А уж он насмотрелся на князей!

— Твой родитель раб, и сам ты раб! — гневно воскликнула Рогнеда. — Беги, я велю!

И Алфей с мечом в руках побежал на шум битвы. Рогнеда следовала за ним.

Давно не приходилось Рохвольду рубиться самому — всё слуги бились за него. Давно Рохвольд не глядел смерти в глаза — всё слуги умирали за него. И вот он вынужден собственной рукой отстаивать свое право жить в этом замке, собирать с населения дань, не подчиняться князю киевскому, быть господином своей дружины, своей дочери, своей жизни, наконец.

Возле ворот рубилась его дружина, теснимая противником, а здесь, рядом с князем, сражались лишь оба его сына. Личный противник Рохвольда, коварный Владимир, превосходил его увертливостью и быстротой. Он успевал отскочить, когда Рохвольд вкладывал в меч всю силу своего удара, и вновь наскакивал прежде, чем Рохвольд снова поднимал меч. Помочь чем-либо сыновьям князь не мог.


Сквозь шум крови, стучавшей в висках, Рохвольд расслышал проклятия старшего сына, а затем его предсмертное хрипение, но и мгновения свободного не имел, чтоб глянуть в его сторону. Вот и младший сын крикнул что-то отцу и со стоном рухнул.

Собрав воедино всю ненависть, отцовскую боль и жажду мести, Рохвольд приготовил противнику свой самый страшный удар. Но Володымер и на этот раз успел отразить его. Меч Рохвольда раскололся на куски, а меч Володымера отлетел далеко в сторону.

Рохвольд наконец смог оглянуться. Он увидел своих людей — рабов, свободных ремесленников, дворцовых слуг, данников-крестьян, случайно оказавшихся в замке. Сбившись тесной кучкой, они наблюдали за схваткой. Никаких признаков участия к себе князь не заметил. Одни глядели с тем безразличным любопытством, с каким сам он, бывало, созерцал драку петухов, грызню собак или схватку в клетке двух голодных крыс: не все ли равно, которая победит и сожрет другую? На других лицах князь видел ненависть к себе. Он, разумеется, не помышлял о помощи со стороны слуг и рабов. Несовместимо с честью рыцаря даже в такую тяжелую минуту прибегать к помощи презренных. Лучше смерть, чем позор. Но то, что эта челядь открыто ждала его гибели, придало князю новые силы — он должен победить ради того хотя бы, чтобы потом на каждой башенке ограды повесить по паре рабов.

И вот он увидел своего нового раба, юношу-кузнеца, мчавшеюся с новым мечом. Вот кто неожиданно оказался верным своему князю! Если твой меч счастливый, он и тебе принесет свободу. Беги же скорее, верный раб!

Алфей бежал сюда по приказу княжны. Но вот он поравнялся с толпой челядинов, каждый из которых — юноша знал это — ненавидел князя. И Алфею вспомнилось однажды сказанное родителем: «Человеку, который отнимает у других свободу, боги не велят давать меч».

И голос ушедшего заглушил голос княжны.

Алфей остановился. Он ждал советов этих людей, которые давно забыли свое племя и называли себя полочанами. В толпе кто-то тихо произнес:

— Каждый человек рождается свободным.

Кажется, голосом учителя-раба произнесены эти слова. Другой голос хриплым шепотом отозвался:

— Людьми нас князь не считает.

Может быть, это вымолвил бродячий однорукий гусляр, зашедший в замок развлечь князя и его придворных и побитый за смелое слово. А может, это сказал старый древоруб с выжженным тавром на лбу — не все ли равно? Толпа на эти слова отозвалась протяжным ропотом, а когда он затих, Алфей громко произнес, обратившись к Рохвольду:

— Этот меч пусть всем твоим рабам возвратит свободу — о том просил я богов, прошу и тебя, княже.

Рохвольд не отвечал. Сейчас не время разговаривать с рабом.

А Владимир вдруг обернулся к толпе, промолвил:

— Здравствуй, руський люд!

И Алфей подал ему свой меч.



От перекладины у ворот падает на дорогу тень человека с заломленной набок головой. От того места вытянутой шеи, где она кажется как бы надломленной, уходит вверх черная черта — черный итог враждебной людям жизни.

Эта тень — все, что осталось от отца Рогнеды.

На пыльных камнях мостовой во дворе лежат почти рядом два бугорка, два сорванных злыми руками цветка, каждый с темнокрасным венчиком вокруг. Один как бы следит за клонящимся к закату солнцем, другой уткнулся лицом в камень, на который его бросили. Оба уже остыли. Это все, что осталось от братьев Рогнеды.

У входа во дворец к деревянной колонне прислонилось изваяние. На беломраморном лице ни мысли, ни чувства — ничего живого. Неподвижен тусклый взгляд ничего не видящих глаз, руки свисают вялыми плетьми, а ноги кажутся вросшими в ступеньку.

Это изваяние — все, что осталось от самой Рогнеды.

Кто-то осторожно коснулся ее руки. Она услышала рядом с собою чье-то дыхание. Медленно подняла веки. Перед нею стоял победитель ее отца. И Рогнеда прозрела, поняла, какую участь предначертали ей боги, кого послали ей в мужья.

Что ж, такова судьба, таков закон, подчиняться которому ее учили с детства. А восставать против высшей воли никто ее не учил, она даже не догадывалась, что такое возможно. Она будет покорной.

И такая же подавленная и глухая ко всему, она опустилась на колени, протянула руку к своему суженому, беззвучно прошептала:

— Подай ногу, княже, я тя разую...


8
Толпа не расходилась.

Громким голосом, дабы слышали все, Владимир велел выкатить из подвалов несколько бочек меду, резать баранов, ставить на площади столы.

Толпа угрюмо молчала.

— Разве вы не рады, что я избавил вас от незаконного князя? — спросил Владимир.

— Довольны, княже, довольны...

Но когда нестройный гул утих, все услышали спокойно произнесенное в заднем ряду:

— Все одинаково законны князья.

Владимир понял, спохватился: зачем он дал этим людям оружие против князей!

— Да, всех князей надо чтить, — поспешил он поправить себя. — Кто платил князю дань — платите и впредь, а кто был рабом — да будет!

— Среди людей нет рабов, — произнес тот же голос в заднем ряду, а другой голос добавил:

— Боги всех посылают на землю свободными.

Это произнес молодой кузнец, подавший ему меч, и толпа одобрительно зашумела.

— Не так! — резко выкрикнул Владимир и поднял руку с мечом. — Кого боги послали к вам князем, тому и будьте покорны!

— И это не так, — отозвался Алфей. Он вышел вперед, смело стал против князя. — Боги посылают людям не только князей, — произнес он спокойно. — Боги посылают на людей и болезни, и голод, и волков, и огонь. А против злых богов есть и добрые боги, они учат людей, как спасаться от голода, как бить волков и как огонь гасить.

Алфей с достоинством поклонился, неторопливо пошел на свое место. Толпа расступилась перед ним, колыхнулась, точно гладь воды, на которую скатилась еще одна капля — ее теперь не добудешь обратно.

Оторопевший Владимир услышал старческий голос:

— Как теперь скажешь, княже?

И десятки голосов повторили торжествующе:

— Как скажешь, княже?

Не одну княжескую голову срубил уже Владимир. Но можно ли мечом наказывать воду?

На высоком холме над Двиной сошлись лицом к лицу две непримиримые силы. Они приглядывались, оценивали друг друга, как бы пытаясь угадать, сколько у них впереди поединков — и словом, и огнем, и острым булатом...

Владимир слушал ропот своего стоглавого противника и чувствовал себя одиноким на этом холме, как, видимо, одинок был его предшественник. Он глянул на ворота.

Заходило солнце. Тень повешенного быстро удлинялась, расплывалась. Она слегка качнулась, и вот уже покрыла во всю ширину дорогу из замка, и не видно ей конца. По этой тени Владимиру ехать и ехать. Не ляжет ли она проклятием на всю его жизнь, на весь его род? Зачем, зачем он не пощадил Рохвольда, зачем показал рабам, что и князя можно казнить? И где найти таких богов, которые внушали бы людям покорность, которые помогли бы вытравить из их памяти самую мысль о свободе?

Владимир подозвал начальника своей охраны.

— Оставайся здесь наместником, образумляй эту челядь и день, и два, и год, пока не убьешь в ней ненависть ко мне.

Так сказал Владимир, ибо не догадывался, что ненависть, которую он хотел убить в людях, дана им не на год, не на одно даже поколение, а на долгие века, пока не уйдут из истории князья...

Сопровождаемый свитой, князь направился к воротам.

Алфей глядел вслед.

Рохвольд лишил его свободы. Теперь Владимир увозит ту, редкие встречи с которой были единственной радостью Алфея в неволе. Так, может быть, кончилась неволя? Ведь князь едет куда- то очень далеко.

И Алфею начинает казаться, что теперь его судьба снова выпрямится, он вернется в родной лес, выберет в нем еще более глухое убежище, поставит новое селище и пойдет его жизнь по-старому.

Ибо он был слеп и не ведал, что возврата к прошлому нет.




Век одиннадцатый. ПОСАД ЗА ПОЛОТОЙ

В княжьих крамолах жизнь людей укорачивалась. Тогда по Русской земле редко пахари перекликались, но часто вороны каркали...

Слово о полку Игореве



1
В черной от копоти, клетью рубленной избе о два оконца, у одного из горнов, установленных во всех ее углах, трудились трое. Согбенный дед Ондрей длинными клещами удерживал на наковальне нестерпимо сиявшую раскаленную заготовку. Черное и неподвижное лицо деда, казалось, покрыто было толстым слоем окалины. Голова давно уже постоянно клонилась книзу, и когда он ее поднимал, она мелко и часто кивала. Колени у деда тряслись, руки дрожали. Но когда его левая рука в привычном напряжении сжимала клещи, а правая в это время била легким молотком по раскаленной болванке — и руки, и ноги, и голова деда переставали дрожать, а в глазах его полыхали такие же отблески, как в этой тугой поковке. К деду возвращалась далекая молодость, и длинная, неровная, запущеная борода из белой становилась золотистой.

Поспешая за его ударами, бил тяжелым молотом по поковке сручник Микифор. Они давно сработались — Ондрей и Микифор. Удары молота падали точно на то место, которого мгновение перед тем коснулся дедов молоток. Зачастит дед — зачастит и его помощник. Легче упадет молоток Ондрея — тише ударит и Микифор, еще тише, совсем тихо. А чуть иначе повернет Ондрей заготовку, и Микифор уже знает, что надо ударить резче, либо с оттяжкой. Слова им не нужны, и оба молчат.

За всех говорил третий работный человек, восьмилетний Иванко. Обеими руками, напрягаясь, он тянул вниз, отпускал и снова тянул деревянный рычаг кожаных мехов. Он устал, руки его онемели, и, чтобы быстрее выдуть воздух из мехов, надо было наваливаться на брус всем телом, слегка при этом подпрыгивая. Но уже и ноги туго сгибались, тупая боль расползалась в пояснице, пот густо окроплял пыль под ногами, стекал по обнаженной, с ранним горбом, спине.

— А скоро кончим? — не переставал он хныкать.

— Скоро, — с нетерпением в голосе отозвался наконец Микифор. — Как всю работу переделаем. Не канючь!

На короткое время Иванко умолк, потом снова принялся за свое:

— А скоро кончим?.. Как скоро?

— Покуда духом не изыдешь, — уже более раздраженно отозвался Микифор. — Тебе, горбатому, недолго ждать. Одинаково все ковали умирают: поднявши молот для нового удара.

Взгляд Иванко упал на закопченное изображение бога, которое висело в углу. Это была женщина, мать. И она, казалось мальчику, глядела на него неодобрительно.

— Боже, придай мне силы, — захныкал он снова и перекрестился на икону, как делали взрослые, обращаясь к ней со своими просьбами.

— Не сила твоя нужна богу, а покорность, — наставительно произнес Микифор. — И малых твоих сил не жалей, работая на нашего господина. Довольствуйся твоим уделом, не ропщи, будь покорным князю и попадешь в царствие небесное — так говорил священник в церкви.

— Для него и бог этот вроде надсмотрщика, — проворчал Ондрей, и по злому выражению его лица Иванко понял, что дед недоволен богом.

Пять лет тому, когда князь Всеслав продал отца и мать Иванко заезжему купцу, Ондрей через княжьего старосту — тивуна — выпросил у князя дозволения быть воспитателем сиротинки. Князь согласился, но велел передать, что за каждую провинность мальчика наказываться будут оба. II вот Ондрей не удержался, сказал Иванке такое, чего лучше было не говорить:

— Не верь Микифору... не верь новым богам. Христианских богов привели к нам князья, а разве ты когда-нибудь видел добро от них? Настоящие боги должны помогать людям. Когда-то вот эти помогали. — И Ондрей указал на полку под низкой крышей, на которой в ряд стояло пять черных чурбанчиков — не то каменных, не то деревянных. — Старые боги были нам друзьями, а новые недоступны и безжалостны, как сам князь. Старые боги говорили: «Раб да станет человеком». Новые говорят: «Человек, стань рабом».

Во всяком случае, эти слова нужно было удержать за зубами в присутствии Микифора, и недовольный собою дед бросил на наковальню новую раскаленную заготовку.

Все трое принадлежали князю, как и прочие кузнецы этой вотчинной кузни, и все, что здесь выделывалось: оружие и наральники, котлы и светильники, ножи и украшения, — было собственностью князя и шло на потребу его двора.

Выбиваясь из сил, Иванко работал все тише. Наконец он выпустил рычаг и свалился на ложе кузнецов — охапку соломы под стеной, прикрытую драным рядном и потрепанной овчиной.

— Так-то ты служишь князю?.. А он был к тебе так добр! Иных рабов уже с пяти лет ставят к горну, а ты лишних два года набирался сил.

Иванко не отвечал. Он приник губами к деревянному цебарю с водой, в котором закаливали готовые изделия, и медленно пил.

Ондрей сбросил поковку с наковальни, сунул в горно другую заготовку, велел Иванко полежать, а Микифору встать к мехам. Недовольный этим, Микифор продолжал:

— Семь лет со дня твоего появления на свет ты не жаловался на усталость. Ты жил в детинце[3] незваным гостем, ел вдоволь, резвился на просторе между конюшней и псарней, барахтался даже в заводи, куда водят мыть лошадей князя, забредал, случалось, в запретные места двора, и ни разу князь не приметил тебя, не сделал худа. Теперь ты всего один год отработал князю и уже устал. А ведь тебе работать всю жизнь — бог послал тебя на землю сыном рабов.

Мальчик поднял голову и неожиданно улыбнулся — он вовсе не слушал Микифора.

— А я видел меньшого княжича, совсем голого, — заговорил он вставая. — Он такой же, как все. Я бы тоже мог быть княжичем, даже лучшим. Он хотел сдвинуть камень и не мог, а я легко откатил его в сторону. — Лицо мальчика нахмурилось, и он дрогнувшим голосом заключил: — А потом княжич ударил меня палкой по голове. За что?

— Все справедливо, что делают князья, — таков закон князя и бога.

Ондрей выхватил из горна готовую крицу, ударил по ней молотком, призывая Микифора занять свое место, и, пока тот плевал на руки, сказал:

— Боги дали людям не только законы, но и разум понимать их.


2
В сенях княжьих покоев — огромной комнате на втором этаже для приема послов и гостей, для пиршеств и торжественных церемоний — с обнаженными головами стояли широким полукругом перед князем Всеславом Брячиславичем вызванные им на ряд поп Зиновей, купчина Лавр, старейшина дружины городних людишек Прокша, гридничий[4] Олекса, посадской тивун Ратибор, посадники из Видьбеска, Менеска, Лукомли, житные бояре и многие иные.

Из глубины кресла, набитого конским волосом и обтянутого пурпурной тканью с золотым шитьем, Всеслав угрюмо глядел на своих советников. Был он худ, разговаривал отрывисто. Волосы скобой свисали на лоб, скрывая белую повязку, которой князь никогда не снимал.

После короткого молчания поп Зиновей осмелился сказать, отвергая какой-то упрек Всеслава:

— Знают, знают люди, что отчина твоя и власть от бога. А и ты помни слово божие, князь. Дозволяет бог воевать печенегов, половцев, хазар, касогов и иных поганых, а руського человека не велит.

Князь вскочил. Почему эти люди не желают понять его? Он повторил свой рассказ о полоцких купцах, ограбленных в Новгородской земле, о хулах, творимых новгородским епископом ему, Всеславу, о хитростях новгородских князей, и смоленских, и псковских, которые зазывают к себе подорожных греческих гостей и перехватывают лучшие иноземные товары.

Советники согласно кивали своими разномастными бородами. Перечислив еще несколько мелких и крупных обид, князь перешел к главнейшей, той, что была матерью всех остальных, из-за которой Всеслав бывал злым, жестоким и коварным. Он уже не рассказывал, а кричал, размахивая длинными руками:

— От первой жены крестителя Руси, Владимира, от Рогнеды, от его старейшего сына Изяслава мы, князья полоцкие, ведем наш род. Мы и есть законные наследники великокняжеского стола киевского. Почему же эти увертливые, хитрые, песьи Ярославичи, младшая ветвь Владимировых потомков, завладели им?

Это был давний спор между русскими князьями, злой и неразрешимый, стоивший уже немало крови. Сам Владимир убил своего брата Ярополка, чтобы завладеть его княжеством. По его примеру и сыновья, и внуки не переставали враждовать между собой. Святополк Владимирович, прозванный Окаянным, убил своих братьев Глеба, Олега и Бориса, но и сам был изгнан из Киева Ярославом. С Ярославом немало повоевал полоцкий князь Брячислав. Ныне оба мертвы. Ярослав оставил много сыновей, и споры между ними не прекращались. Но Всеслав-то знал, что это споры пустые: единственным законным наследником великокняжеского стола является он, князь полоцкий. Ради того он и храм святой Софии поставил в Полоцке, чтобы не кичились киевские князья, что, мол, единственный на всю Русь такой храм у них.

Но чем больше Всеслав горячился, тем более скучными становились лица его советников.

И вдруг Прокша-городник, представитель самого низкого сословия — сословия работных людишек, произнес:

— Двух сынов, княже, взято у меня на твои войны. Один в земле под Смоленском лежит, другой невесть куда девался. Скажешь — и сам-третий пойду. А семейные споры решать бы по-семейному, в дому, чтобы никому постороннему от них не страдать. Бей своих братьев-князей сколько сил хватит, а нам работать нужно. Буде же они тебя побьют — тоже нас не тревожь.

У князя даже дух заняло от этих дерзких слов. Хотел топнуть ногой — она не поднялась. Хотел словом оборвать подлого — горло не выпускало слов. А Прокша тем временем продолжал:

— Зачем города жечь? Зачем сотням людей гинуть ради твоих свар с Ярославичами? Зачем на Псков рать водил? А скольких назад привел? Зачем Новгород осаждал и Софии тамошней разор учинил?

В разговоре у Прокши часто дергалась кожа на скулах, кривился рот, а кулак, в который он зажал свою медно-красную бороду, стиснулся так, словно хотел выжать из нее воду. Вдруг Всеслав понял: вот так же, как в свою бороду, вцепился бы проклятый раб и его, князя, горло.

— Изменник, рудой пес! — с усилием вытолкнул Всеслав из себя.

Прокша побледнел, смекнул, что в азарте говорил несдержанно и дорого обойдется ему эта вольность. Уже оглянулся князь на боковую дверь, где стояли два вооруженных гридя. Но тут вперед вышел купчина Лавр, грузным своим телом заслонил Прокшу. Не давая князю продолжать, сам заговорил — взволнованно, смело:

— Что смольняне наш передград Ршу на себя числят — то незаконно. А и мы не раз и не два кривду им чинили. Три дни тому ты, княже, снарядил своих отроков на волоки караваны смольнян разорять. А ну, они на твоих купцов отряд нашлют? Кто выгадает? Никто. А кто прогадает? И мы, и они. Вели же, княже, тех отроков назад призвать. — И Лавр по памяти процитировал: «Боле же чтите гость, откуда же к вам придет; ти бо, мимоходячи, прославят человека по всем землям, любо добрым, любо злым». — И закончил с поклоном: — Не гневайся, княже, на чистом слове.

Но князь уже не мог не гневаться.

— Разве мы почали? — кричал он, не владея собой. — Они, смольняне проклятые!.. А гостей, что могут про нас и добрую, и худую молву по всем землям разнесть, не боюсь... Запомнил ты эти слова ворога моего Мономаха? Гляди!..

Стоявший позади княжеского кресла гридь подвинул кресло вперед, оно коснулось ноги князя, тот опустился в него и дважды кивнул, что означало разрешение всем садиться.

Князь молчал, молчали и его советники, давая ему остыть. А когда он снова напомнил о вероломстве и хитрости Ярославичей, Лавр спокойно спросил:

— Кого, княже, наказывать — неужто всех русских людей?

— Нет русских людей! — выкрикнул князь. — Есть люди поляне, древляне, смольняне, кривичи... Есть и витьбляны, полочаны. А русские люди — что это?

— Совокупно, кто на русской земле живет, — отозвался Прокша, а Лавр добавил:

— А торг с кем же весть? Всех гостей отвадим — самим пропадать.

— Право князя над людьми от бога, — выкрикнул из своего креслица Зиновей, — и гневить его нельзя.

Это кстати сделанное напоминание притушило готовое снова вспыхнуть негодование Всеслава. Но тут же поп продолжал:

— А и право великого князя киевского над всеми русскими князьями от бога же, яко старшего брата над меньшими.

Это был призыв к Всеславу покориться Ярославичам, призыв неслыханно наглый, еще более дерзкий, чем речи подлого городника.

Гнев снова овладевал Всеславом. Но тут в комнату дошел звон колоколов, и в лице князя словно бы что-то дрогнуло. Медленно разгладились морщины у рта, исчезли тени в глазах. Князь подошел к окну.

Рядом с дворцом, превосходя его красотой и величием, возвышался семиглавый храм с золочеными куполами. Двадцать лет строил Всеслав эту церковь, предмет его гордости и плод его ненависти. Мнилось: поднимется полоцкая София вровень с киевской, а может быть, и затмит ее величием; надеялся тогда и митрополита киевского, имевшего титул «Всея Руси», склонить на свою сторону.

Но митрополит на освящение храма, состоявшееся месяц назад, не прибыл, а прислал вместо себя игумена Стефана, настоятеля Печерского монастыря. Сей же старец, казавшийся Всеславу немощным, сонным и безразличным, в своем слове к пастве неожиданно заявил: един-де на небе бог, а на Руси православие. Един и старший брат в семье князей русских, а кто против него свару заводит, тот и против бога.

«Разве ведома тебе воля бога, старец? Кто может ее ведать?» — вспомнив эту проповедь игумена, подумал Всеслав. Колокола его Софии звучали все громче. Умелые руки отливали их, умелые руки раскачивали их ныне, и все они, каждый своим голосом, повторяли одно и то же:

«Слуги князя, его тяглые люди и челядь — все, кто живет в его вотчине, — чтите князя и покоряйтесь его воле. Един бог на небе, един храм во имя святой Софии в земле Полоцкой и един в ней князь...»

Нет, хорошо все же, что он построил этот храм. Он, Всеслав, еще потягается за киевский стол... Жестом руки князь отпустил советников. Их мнение он выслушал, решение обдумает наедине и сообщит, когда найдет нужным.


3
Под утро, когда посад еще спал, а ночной сторож, устав бродить по многочисленным извилистым улочкам и тупичкам, присел под стеной товарного склада отдохнуть да и прикорнул неприметно, загорелась щепяная крыша над новым бревенчатым домом Прокши-городника, загорелась сразу со всех четырех углов. Никто не мог понять, как это произошло. До речки было шагов двести, другой воды поблизости не имелось. Разбуженные светом, соседи бежали к Полоте с деревянными бадейками, железными котлами, глиняными ковшами и иной посудой, какая у кого имелась. Но дом Прокши пылал уже гудящим костром. Вокруг дома бегал почти нагой Прокша, размахивая руками, что-то бессвязно выкрикивая, и сквозь гудение костра, откуда-то из нутра его доносился женский плач и вопль дитяти.

Первым оборвался плач, затем утихли вопли. Постепенно осел и огонь, унялась его пляска. И лишь бессмысленное и суетливое бормотание Прокши все не прекращалось. Он бродил вокруг пожарища и, где еще поднимался язычок пламени, бил по тому месту железной палицей, приговаривая:

— Отдай мою жонку... отдай мою дочку... отдай мой дом...

Наступило утро. Расталкивая людей, к Прокше подошел Алипий, известный в посаде лихварь[5], опустил руку на его голое плечо.

— Полгода назад ты брал у меня куны в рез[6] сей дом рубить. Теперь отдавай.

— Где возьмет? — раздалось из притихшей толпы.

— Закон, — крикнул Алипий, не выпуская плеча городника. — Княжий закон: взял ногату — отдай две, взял полгривны — отдай полную. А нечем отдавать — дом продай, скотину, жену, сына, себя продай! Где мои куны?.. Где мой дом?.. Куда девал их, разбойник?

Много было вокруг охотников схватить Алипия за белую бороду, за тощие ноги и швырнуть в едкую золу: «Там твои куны, там и ищи». Да знали все нрав лихваря: за каждое слово хулы взыщет куну. Знали и то, что он со своих доходов давал князю десятину, седмину, а то и пятину. Потому был дерзок и смел.

Тут и тивун явился, посадский староста Ратибор. Именем князя бросил Прокше шапку, шаровары, охабень[7] от непогоды и сказал:

— Князь милость тебе подает, Прокша. Зело ты из плах и кругляков тын городить горазд. Так служи князю, он же тебя от лихвы откупает.

Послушно, еще не сообразив, что с ним деется, Прокша поплелся за тивуном.

Так стал городник Прокша закупом князя — человеком, потерявшим свободу на срок, пока не выплатит своего долга. А долг, по закону, каждый год удваивался.


4
Однажды Прокша пришел в вотчинную кузню — ему нужен был новый топор.

— Вот и видно правду божию, — с насмешкой встретил его Микифор. — Знал я, что вернешься.

Лет пять назад оба пришли из-под Новгорода, босые и голодные, поселились в халупе на задворках замка — князю нужны были ремесленники и он принимал всех. В первый день поручили Прокше поменять несколько венцов в здании псарни. Работу он выполнил не совсем удачно, какого-то важного пса нечаянно обидел, и в тот же день был жестоко бит. Хотел было Прокша сейчас же уходить, да тивун не отпустил, сказал, что за нанесенный князю ущерб он должен месяц отработать. По прошествии же месяца выяснилось, что за порты, харчи и халупу Прокша задолжал князю еще полгода труда.

Выругался тогда Прокша, Год после того ходил в ветхом, недоедал, недосыпал, остерегался брать что-либо в княжьих коморах, Чтобы не множить своего долга. Наконец рассчитался, забрал свое сручье — секиру, пилку, долото, шкворень для прожигания дыр в бревнах — и пришел к Микифору прощаться. Тот уже задолжал князю пять лет своего труда, но не печалился. Нравилось ему жить на всем готовом, без заботы о завтрашнем дне, потому и побои принимал без обиды, даже с каким-то удовлетворением, как залог того, что его не прогонят. Впрочем, били его редко — умел угождать князю и его приближенным.

Теперь, спустя столько времени, встретив бывшего товарища, Прокша не проявил даже обычной вежливости. Не ответив Микифору, он отвернулся к Ондрею, изложил свою просьбу. Тот понял, кивнул. Мог бы Прокша и уйти, да чего-то выжидал.

— Иди, закуп, — снова заговорил Микифор. — Не меньше двадцати лет тебе теперь служить князю, а я, даст бог, скоро дождусь его милости. Разве ты не слышал: «Аще челядин два челядины князеви добудет, сам на волю выйдет».

— И где ты возьмешь двух человек, чтобы отдать их в неволю и этой ценой свободу купить? — произнес наконец Прокша.

— Где все берут, там и я возьму — на войне. Князь зовет.

Микифор опустился на корточки у изголовья ложа и извлек из-под него наконечник для копья. На открытой ладони он показал его всем.

— Господи, сделай так, чтоб моя пика не сломалась, чтоб ее острие не притупилось, — прошептал он и набожно перекрестился на икону.

— О чем бога просишь, зверюга?! — тихо произнес Ондрей.

Иванко не отрывал глаз от блестящей пирамидки.

— Вот князь разрешил мне воином идти, копьеносцем. — Микифор спрятал наконечник на место и поднялся.

— На кого идет князь? На ятвингов? На летголу? На чюдь? — допытывался Ондрей.

— На кого скажет... А хоть и на русских.

— А сам ты кто? Разве не русский человек? Как ты сможешь братьев своих полонить?,. Выбрось свое оружие — в огонь или в воду.

Спокойно, видимо, давно все обдумав, Микифор отвечал:

— Я раб, делаю, что прикажут. Продаст меня князь половецкому хану, я и тому обязан буду служить, хоть и против русских. Таков закон. Раб не имеет ни роду, ни племени, а только господина. Нет и у меня никого и ничего, кроме метки раба.

— И не будет, — торжественным тоном, точно заклинание, произнес Прокша.

Вдруг Иванко перекрестился:

— Господи, сделай так, чтоб пика его сломалась, острие бы притупилось. Не слушай его, господи!

Рука Микифора дернулась к лицу мальчика. Тот отшатнулся. Ондрей бросил на наковальню раскаленную болванку, ударом молотка призвал всех к работе.

Прокша все не уходил. Став за спиной Ондрея, он тихо спросил:

— Сорок лет ты у князя челядин. Бывало ли, чтобы закуп воли дождался?

— Ни.

— А убегать кому случалось? Ты, говорят, пробовал.

— Уходи, не мешай! — с неожиданной суровостью ответил Ондрей.

Он обернулся к Прокше, размахивая перед его лицом молотком. Тот попятился. Шаг за шагом следовал за ним Ондрей, пока не выпроводил из кузни.

А поздно вечером Иванко разыскал городника среди штабелей бревен, где тот работал, и тихо шепнул:

— В седмицу в церкви возле деда станешь.


5
В воскресенье Ондрей отпросился у тивуна в посад. С тех пор как он одряхлел, ему разрешалось отлучаться из замка в нерабочие дни, чтобы повидаться с посадскими ковалями, поглядеть, какие новые изделия научились они делать, и самому перенять это умение, услышать разные новости. Уходил он редко, не чаще двух раз в год. Теперь, знать, понадобилось. Его сопровождал Иванко. По крутому склону они спустились к Полоте, перешли по мосту на Заполотье, где размещался посад.

Дед неторопливо рассказывал про порядки в посаде. Здесь жили вольные люди, обязанные лишь вносить князю дань. Бортники давали колоды меду, мясники — говяду, ральники — жито и ячмень, ремесленники — кто что делал, купцы давали часть от своего товара, а которые побогаче — золотые браслеты, кольца, украшения, серебряные вазы и кубки, резь по дереву и кости и многое иное. И пока кто платил, был свободен и пользовался защитой князя.

— А кто не имеет ни земли, ни ремесла? — допытывался Иванко.

— Кто помогает выгружать рыбу или работает поденно на дорогах и мостах, с того берут ногату, резан... А кто закупом стал, за того платит его хозяин.

— Ты тоже закупом был, пока стал рабом?

— Тоже.

— Знаешь что, дедушка, давай убежим! — неожиданно предложил Иванко.

— Далеко не убежим...

— В лесу спрячемся, выроем землянку, станем сами жить.

Дед покачал головой:

— Не создан зверем человек, не способен жить одиноко. Как обойдемся без шевца, без пекаря, без деревника?.. И они без нас не обойдутся. Нет, каждый человек нужен всем, убегать надо к людям, а не в лес.

— Ну, убежим к людям... Я не хочу быть всю жизнь рабом.

— Когда-нибудь кончатся рабы, — убежденно произнес Ондрей. — Был кузнец Алфей, сильный раб, справедливый. Ударом молота колоду в землю вгонял. Однажды отковал он меч на княжью голову, да спрятал его. Как найдут люди тот меч — конец рабству придет... Говорил Алфей: «Будьте свободны, рабы!» Обязательно придет это время, да кто угадает — когда? Может, лет через десять, а может, и через десятью десять.

Дед умолк, остановился. Сощурив глаза, всматривался в мутную даль над Двиной. Казалось мальчику: видит дед чудесное далекое время без рабов; думалось: встань он выше — тоже узрит все, что видит дед. Даже оглянулся — нет ли камня под ноги?

— Ну, что там, дедушка?

— Солнце сквозь туман идет в желтом венце, а над венцом — белая корона. Быть стуже, быть лиху, быть многим смертям, — тихо, словно бы про себя, ответил Ондрей.

Они обогнули рубленую церковь во имя святой Параскевы- Пятницы и вступили на обширное торговище. Площадь была запружена народом. С крыльца дома тысяцкого — городского воеводы и судьи — рослый служка выкрикивал повеление князя. Рядом стоял сам тысяцкий и подсказывал, должно быть, про что выкликать. Иванко загляделся на его высокую рыжую меховую шапку, сафьяновые сапоги с острыми носками и не слушал. Ондрей, наоборот, напрягал туговатый слух, чтобы ничего не упустить, и время от времени трогал мальчика за плечо: «Слушай, слушай, потом перескажешь!»

А князь повелел собираться тысячью — городскому ополчению: с каждой улицы по пять оружных людей о конь, а с концов гончарного, кузнечного, древодельного и рыбного — особо по сорок человек. Лавникам и купцам велено давать гривны на войну, кузнецам — ковать сабли и топоры, оружникам — делать панцири и шеломы, кожникам — ладить сбрую, житным людям — ставить лари с брашном[8], а попам — богу молиться за удачу похода и за погибель ворогов Полоцкой земли. Было также объявлено, что на помощь полочанам шлют своих воинов Кричев, Туровля, Камень, Лепель, Остров, Лукомель и иные передграды Полоцкой земли.

Ондрей ужаснулся. Никогда еще на Полоцкой земле не собиралось такое многочисленное войско. А чем больше войска, тем больше крови, пожаров, новых невольников, тем больше нищеты — и здесь, и там, и по всему военному пути.

— А против кого война? — спросил Ондрей ближайшего лавника. Это был Алипий, лихварь. На широкой лавице он раскладывал привезенный товар: серебряные и медные крестики, ладанки против стрелы и копья, лики святой девы Марии.

— На Новгород пойдем, — ответил ростовщик, рукой отстраняя Иванко, слишком близко подошедшего к лавице. — Теперь уж посчитаемся. Не станут больше на волоках грабить.

— И ты воевать пойдешь?

— Не хуже я иных, двух лучников нанял да пять конников снаряжаю.

— Ради прибытков собственную голову клади, а не чужими откупайся.

Дед Ондрей оглянулся. Все лица вокруг — лица тех, кому повелено было снарядить войско, отдать князю своих сыновей, свой кус хлеба, свой труд, — выражали уныние и тревогу. Они, как и Ондрей, понимали: надвигается великое несчастье. И он сказал:

— Против воров на волоках и двух десятков дружинников станет.

— Все новоградцы воры, — отозвался Алипий.

— Неправда! Вор тот, кто за полгривны гривну имает, кто рабов держит, кто огнища разоряет. Неправда твоя!

Вокруг них собралось несколько ремесленников.

— Неправда твоя! — крикнули они Алипию, поддерживая деда.

От них этот возглас перекинулся на большую толпу, стоявшую возле церкви, а там и вся площадь зашумела:

— Неправда... неправда... неправда...

Кроме ближайших соседей Ондрея, никто не знал, как возник этот клич, но все сразу восприняли его более общий смысл: он отвергал призыв к войне.

Тысяцкий жестом оборвал глашатая, прислушался к недовольному гулу на площади и обернулся к стоявшему позади него гридю с мечом. Почти тотчас из-за дома тысяцкого выехало два десятка вооруженных всадников — ровно столько, сколько, по словам Ондрея, нужно было, чтобы покарать разбойников на волоках и тем восстановить мир между соседними княжествами. Теперь эти верховые, размахивая мечами, устремились в толпу.

— Беги, дед, голову спасай, — торопливо шепнул кто-то рядом с Ондреем.

Дед и Иванко заспешили к переулку. Впереди них все расступались, позади смыкались. Но конные не думали кого-либо преследовать и вряд ли даже поверили бы, что мощный гул несогласия, только что сотрясавший площадь, был возбужден скрипучим голосом какого-то деда. Они получили приказ лишь водворить тишину и остановились там, где она их застала, темными пятнами возвышаясь над толпой.

Глашатай мог продолжать. Теперь он выкрикивал приметы челядинцев, которые в последние дни бежали от разных владельцев; затем перешел к торговым новостям.

Когда площадь осталась далеко позади, Иванко достал из кармана своих легких портов металлическую полую пирамидку — наконечник для пики — и, виновато улыбаясь, показал ее деду.

— У Микифора украл? — удивился дед, неодобрительно глянув на Иванко.

Сначала мальчик кивнул, потом отрицательно покачал головой:

— Не украл, а взял, чтоб выбросить, как ты велел. Куда бросить?

— Не надо, раз уж взял...

Они вышли к Двине. Вдоль реки от далекого моря тянуло сырым холодом. Уличная грязь твердела под босыми ногами — не сегодня-завтра жди первого мороза. Ондрей теснее запахнул свою драную овчину, глянул на мальчика.

— Не мерзнешь?

Иванко не отвечал. С жадным любопытством он озирался вокруг. На вымоле рыбаки разгружали свои лодьи. На длинных узких столах под открытым небом женщины раскладывали рыбу. Мелких щук и окуней они бросали в деревянные бадейки — их еще сегодня отнесут на торг. Крупную рыбу потрошили и складывали в чаны. Самых лучших рыбин из каждой партии разделывали особенно тщательно: они предназначались князю, церкви, старейшинам — всем, кто получал от простого человека дань за его право заниматься промыслом. Всякая же мелочь выбрасывалась в большие плетеные коши с княжеской псарни, и княжий псарь следил, чтобы женщины бросали не скупо, чтобы не спрятали чего-либо для себя, чтобы не кормили княжьим добром бездомных кошек и собак, чтобы не подавали нищим и бродягам, которых тут шагалось еще больше, чем голодных животных.

Ондрей прошел вдоль столов, приглядываясь к лицам женщин, но здесь не было той, которую он искал.

После рыбного миновали лесной вымол, свернули в переулок, миновали несколько землянок. Начиналась наиболее заселенная часть посада. Она состояла из беспорядочного сплетения улиц — Гончарной, Щетинной, Кожаной, Церковной, Яневой и Романовой — по именам бояр, имевших здесь свои усадьбы, и множества других. По Кузнечной улице дед отсчитал семь домов и свернул к восьмому. Он ничем не отличался от прочих в посаде: был тоже сложен из бревен, возвышаясь на три локтя над землей и на столько же уходя в землю. Глина, выброшенная при рытье, образовала впереди входа полукруглый соп для защиты от воды. Небольшой двор был огорожен тыном из кольев.

Первым по ненадежным крутым ступенькам сбежал Иванко. Опершись одной рукой о дверь, он протянул другую деду. Дверь со скрипом подалась, из дома потянуло дымом. Иванко закашлялся.

— Кто там? — раздался из землянки старушечий голос.

Ондрей и Иванко вошли в избу. Хозяйка как раз кончила топить и теперь, стоя на березовом чурбаке, затыкала мшаной затычкой круглую дыру в стене — выход для дыма.

— Ондрейка! — С неожиданным для ее лет проворством — вряд ли она была моложе деда — женщина соскочила с возвышения.

— Я, Маринушка, я... А это, значит, Иванко.

Женщина достала с полки деревянное блюдо с небольшим хлебцем, рядом с которым стоял долбленый стаканчик с солью, и с поклоном протянула его Ондрею, затем Иванко, каждый из них приложился губами к хлебцу, перед тем как возвратить его хозяйке. Она поставила блюдо на стол, рядом положила нож, сняла с полки кувшин с молоком.

Ондрей опустился на чурбак перед печью, протянул озябшие руки в ее открытый зев, тихо спросил старушку:

— Готова ты опять гостей от меня принять?..

Пока они разговаривали, Иванко осматривался. В правом заднем углу, отгороженном досками, что-то жевала коза. Над ней протянут шесток для кур. С крыши свисает вязка лука. А ложе устроено не на полу, а на широкой деревянной лавице и покрыто полосатой рядниной. На таких, вероятно, спят и князья.

Закончив разговор с Мариной, Ондрей обратился к мальчику:

— Как, Иванко, — поможем людям против князя?

— Поможем, — убежденно, тоном взрослого ответил мальчик. — Сам же днесь говорил: людям без людей не жить..,

— Так... Обратно пойдем — дорогу запоминай.


6
Темна осенняя ночь над Полотой. Еще с вечера накинули на реку своисиние полы одетые в тени прибрежные леса, а после захода солнца хлопотливый морской ветер в несколько рядов надвинул ставни-облака, чтобы ни один звездный луч не упал на то, что должно совершаться во мраке и неизвестности. В такую ночь только волкам рыскать вокруг замерших селищ да тем колдунам- перевертням, что ведают волчий язык и повадки. В такую ночь только злым духам выть и метаться, накликая беду на добрых людей.

В такую ночь и нагрянула на князя Всеслава беда. Из замка бежало пять молодых умельцев-рабов и шестой с ними — закуп, городник Прокша.

А когда спохватились и разослали на розыски дружинников, двое из них тоже к утру не вернулись. Кто-то слышал, как они, нырнув в ночную темень, крикнули: «Прощайте, друзи!» Значит, и они убежали. А ради чего — никому невдомек. Ведь дружинник не раб, положение его при дворе особое, жизнь его оценивается высоко — в сорок гривен, тогда как за убийство раба причитается пиры только пять гривен. Не понимал князь и того, к чему беглецы прихватили с собою мальчика из кузни, Иванко. Вряд ли этот жалкий горбун сам надумался убежать, а если и так, то не могли же они не понять, что он им будет лишь в тягость. Правда, без его помощи, как вскоре выяснилось, они не могли бы бежать: через ров за стеной беглецы перебрались по крепкой доске. Доски такой длины хранились в складе, который на ночь замыкался. В его узкое оконце мог пролезть лишь ребенок. Очевидно, Иванко понадобился для того, чтобы проникнуть в склад и подать доску через окошко.

Старший десятка охраны стоял на коленях перед князем и с опаской косился на его правую ногу. Была у Всеслава привычка неожиданно бить ногой в лицо провинившегося.

— Новгородскую дорогу перехватили? — спросил князь, которого очень беспокоило, что дружинники исчезли именно за день до начала военного похода. — Господи, пошли по их следу волчью стаю, пусть до завтра никто из них не доживет, — прошептал он, вставая с кресла и поправляя замысловатую белую повязку на голове, без которой никто никогда не видел его. Десяцкий затрепетал: было известно, что эта повязка волшебна, в ней заключалась магическая сила, она делала носителя повязки ведуном, прорицателем. Прикосновением к этой повязке князь мог наслать любое лихо на человека.

— А скоро будут у нас новые рабы, — обратился князь к десяцкому. — За пять беглых и шестого закупа ты мне трижды по шесть добудешь. А старого дурня Ондрея, проглядевшего малого, накажем, когда вернемся.

Доброе настроение князя, порожденное, должно быть, верой в успех предстоящего похода, ободрило десяцкого. Он осмелился высказать и свою думку: не ушел горбун из города, хил. А искать его надобно через Ондрея. Надо старику волю дать, да тайно следить за ним. А малый, возможно, укажет, куда пошли остальные.

— Делай и так, — согласился Всеслав.

Через день после того как Всеслав с войском отбыл к Новгороду, в дверях вотчинной кузни появился тивун, который ведал княжеской казной и счетом челяди. Он стукнул палкой по косяку, привлекая к себе внимание. Не переступая порога избы, дабы не измарать своего достоинства пребыванием в рабском дому, сказал Ондрею:

— Уходи! Князь тебе волю дает. Молись святому Микуле Мирликийскому, покровителю купцов, солдат, ремесленников и мореходов, дабы войско полочан вернулось с победой.

С надменным кивком тивун бросил Ондрею княжью награду за почти полувековой труд — новенькую, только от шевца, с аккуратной наплечной лямкой суму для сбора подаяния.

Ондрей надел суму и, ни с кем не прощаясь, точно зная, что скоро вернется, вышел из кузни — вышел на волю.

Дважды за долгий рабий век пытался Ондрей добыть себе волю. В первый раз — ему тогда было лет двадцать — случилось это неожиданно для него самого. Был зван к воротам укреплять запоры, а стража куда-то на миг отвлеклась. Так, с молотом в руке, неторопливо перешел Ондрей по подъемному мосту и юркнул в лес на том берегу Полоты. Посад был тогда невелик, несколько десятков землянок под стенами замка напоминали холмики кротов на непаханном поле. Ондрей думал пробраться в Псковскую землю, где, по слухам, жило много беглых челядинцев-полочан. Обойдя посад стороной, он в первом же селище, куда завернул попросить еды, встретил конный разъезд смольнян. Смело пошел Ондрей им навстречу, не ведая, что сменили соседи- князья свои долголетние свары на короткий мир и стали сразу же хватать в своих владениях чужих челядинцев и выдавать их друг другу по ногате за голову.

Был тогда Ондрей жестоко бит, предупрежден, что за второй побег ему платить головой.

Ко второму побегу готовился пятнадцать лет после того. Понимал, что надо либо сразу уходить далеко, либо хоть и близко схорониться, да так, чтобы три года искали — не нашли. А там и забудется.

К тому времени на широком подоле Полоты сбоку замка уже возникла путаница улочек и тупичков. И жила где-то среди них вольная девка-сиротинка Маринушка, однажды принесшая на подворье князя опонье от какого-то мастера-опоньника. Пока князья и его близкие любовались красивым кружевным покрывалом, девку кормили на кухне с челядного котла. Там и увидал ее Ондрей, успел дознаться, где живет, спросил, примет ли беглого челядина. Шепнула: «Приходи, не выдам».

Как загадал Ондрей, так и сталось. Только три его года тремя неделями обернулись. Три недели прожили молодые в своем невенчанном припозднившемся счастье. В углу убогой землянки висела мутная иконка девицы Марии, под ней поставили деревянный чурбан Перуна и помолились обоим сразу, чтоб крепче было то ненадежное счастье. Но не очень-то боги вняли мольбам Ондрея и тихим слезам Марины. Когда не стало в доме припасов, пошел переодетым Ондрей наниматься работать — мостить бревнами болотистые дороги и улочки рождавшегося города, да и был опознан.

На счастье Ондрея, умер о ту пору старый князь Брячислав, а сын его Всеслав, сам не раз убегавший от отцовского гнева, по случаю занятия полоцкого стола так объявить велел: «А кто из челядин бегал, тем прощается, приходите и будете без вины». Так вернулся Ондрей в замок, а Маринушка в своем домишке пряла и ткала на великих и малых купчин и все ждала своего суженого. Вот и дождалась.


7
Вести из войска приходили разноречивые. Раненых отправляли домой пешком; кто добирался, рассказывал, что не взять Всеславу Новгорода — много наготовлено там камней и смолы, много припасено еды, а лучники стреляют далеко и метко, и уже немало полочан в чужую землю зарыто. Другие говорили, что сгорел ремесленный конец Новгорода, взяты пленные, разграблена церковь Ивана Предтечи. Тут бы и домой возвращаться полочанам, да будто намерен Всеслав все замки Новгорода разрушить, ради чего велел вязать степени[9] из длинных жердин — на высокие стены взбираться.

Неожиданно пришли вести с другой стороны, откуда их вовсе не ждали. Из Менеска, что на южной окраине Полоцкой земли, прискакал молодой гончар, поведал, что войска Ярославичей неожиданно напали, выжгли посад, всех мужей побили, а жен и детей раздали своим воинам, и теперь идут Ярославичи на Полоцк.

Скоро из-под Новгорода с десятком гридей вернулся Всеслав. На главной улице передний гридь по приказу князя выкрикивал, сколько в Новгороде сожжено домов, сколько разграблено церквей и монастырей, сколько хулы тамошней святой Софии учинено да сколько взято кощеев[10]. И еще он выкрикивал:

— Берите кощеев, дешевых рабов: по ногате мужи, по две ногаты жонки.

Но ни одного возгласа одобрения не слышал князь, ни одного приветливого взгляда не видел на лицах встречных гражан, которых становилось все больше.

— Ярославичей побьем — еще больше чего добудем, — продолжал выкрикивать гридь. — Уж войско наше навстречу Ярославичам из-под Новгорода пошло.

Но никому здесь, очевидно, не нужны были ни дешевые рабы, ни чужие страдания, ни дым пожарищ в далеких русских городах.

— А где наши сотни? — крикнул кто-то из толпы. — Где наше тысячье? Лучше бы Менеск закрыл, чем на Новгород нападать.

В конце улицы показалась колонна пленных. У мужчин на шее были деревянные колодки, похожие на ярмо для волов, — по двое мужчин в колодке. Женщины и дети шли без колодок под присмотром нескольких мечников. У церкви Параскевы-Пятницы, где толпа была особенно густа, произошло замешательство, колонна остановилась. С паперти поп Зиновей вместо обычного благословения князю по случаю возвращения кричал:

— Святая София и у нас, и в Киеве. И в Новеграде святая. Пошто хулу чинил ей? Того бог не приемлет!

На паперть поднялся одетый ремесленником человек средних лет, стал рядом с попом, поднял обе руки и густым низким голосом стал выкрикивать, как только поп выдохся, словно думали они одной мыслью:

— И того бог не приемлет, что русские с русскими воюют, а половцы тем временем на нашей земле насильничают,

И голос ремесленника, и его фигура показались князю знакомыми. Никак это его Прокша? Князь приказал одному из своих гридей пробраться к паперти, но толпа не пропустила его.

К старшему мечнику протолкался Ондрей с сумой через плечо.

— Возьми мою ногату, отдай мне раба, — сказал он, протягивая монету.

Конвоир немедленно разомкнул колодку на шее одного из кощеев. Освобожденный подошел к Ондрею, сложил руки на груди в знак покорности, произнес:

— Ты за меня выкуп дал, теперь я твой. Казни меня, продай меня, убий меня — я твой.

Это была клятва, которую раб обязан был произносить при переходе к новому хозяину. Но Ондрей ответил:

— Не хочу я брата моего рабом. Ты свободен, иди где дом твой, где жена и дети.

Он обнял пленного и поцеловал его.

И многие гражане стали давать куны конвоирам, выкупая рабов. Где-то в глубине толпы раздалось визгливое рыдание. Несколько ремесленников и поденщиков волокли за руки лихваря Алипия, говорили ему:

— Ты много резу от нас пособирал, отдавай теперь все князю, и пусть эти люди-новгородцы будут свободны, пусть каждый идет где его дом, а кто захочет свободным у нас оставаться — пусть, а захочет князю служить — пусть.

Алипий рыдал, клялся, что у него нет денег, но люди стояли на своем:

— Нет кун, так нет тебе и свободы, путами свяжем тебя, и выкуп за тебя — сто рабов.

Стал Алипий просить старшего мечника отпустить сто рабов — он, мол, внесет куны после. Старший хотел было князя поспрошать, как быть, да тот со своими гридями уже ускользнул переулками в замок. Зная Алипия, не поверил ему старший на слово, не отпускал рабов. Тогда люди набросились на мечников, стали бить их палками и камнями, снимать колодки с рабов.

Скоро на площади не осталось ни военнопленных, ни гражан, а лишь стонали и ругались побитые конвоиры да лежал удавленный Алипий.


8
На реке Немиге под Минском войска Ярославичей были остановлены передовыми отрядами Всеслава. Сам Всеслав, опасаясь нападения на свою столицу Полоцк, задержался в городе, чтобы укрепить его. Он приказал рыть вокруг замка второй ров и соединить его протокой с Полотой, велел возить из лесу бревна.

«Себя водой боронит, а наши домы огню оставляет», — роптали жители посада, вспоминая прошлые разорения Полоцка Ярославичами. Притворившись, что плохо поняли приказ, они начали рыть ров вокруг всего посада, длиной в несколько тысяч шагов. Князь, разумеется, немедленно обнаружил самовольство, но в свою очередь притворился, что именно этого он и хотел, — не время теперь спорить с посадом, да и сил для этого нет — большая часть дружины вместе с ополчением дралась на Немиге. Князь отобрал несколько артелей искусных градорубов, посулил им хорошо уплатить, приказал обновлять град вокруг замка, строить в нем убежища для женщин и детей. Много людей он отправил на дальние подступы к городу — рыть потайные яминки против коней противника, делать завалы на лесных дорогах. Сам ежедневно объезжал мастерские, где ковалось оружие, торопил поставщиков смолы, камней, багров для сталкивания лестниц. Часто его можно было встретить в сопровождении лишь одного-двух отроков где-нибудь на пустынном берегу Двины, на видьбеской дороге, в пригородном селище, в убогой кузне. Видно было, что не намерен Всеслав мириться с русскими князьями, готовится к упорной борьбе. А сколько в той борьбе прольется крови — об этом, знать, не задумывался.

Однажды вечером, сопровождаемый одним телохранителем, Всеслав остановился в глухом переулке ремесленного конца у кузни, чтобы проверить, так ли делают и ко времени ли будут готовы новые запоры к воротам и новые цепи к подъемному мосту, которые он заказал. Привязали коней к изгороди, вошли в мастерскую. Вдруг с улицы донесся топот. Князь и гридь бросились к двери. На коне гридя сидел горбатый мальчишка, скакал прочь, уводя и коня Всеслава в узде. Не успел князь слова сказать, как что-то тяжелое ударило его по темени...

Медленно возвращалось к Всеславу сознание. Сначала он увидел тусклый лик богоматери, который, то приближался, то удалялся, щуря на него недоверчивые глаза. Затем ему почудилось, что Мария сошла со своей доски, наклонилась над ним, и лицо ее почему-то оказалось морщинистым и старым.

— Слава богу, живой, — услышал вдруг Всеслав ее слова.

— Так я и не сильно тронул — кулаком, а не молотком, — раздался сбоку другой голос.

Потом Всеслав разглядел под иконой черный чурбанчик Перуна. Это был его бог, бог-воин, старый друг разбойников, рабовладельцев и князей. И хотя князь давно выбросил из своего замка всех идолов, поняв, что они фальшивые боги и ничуть не способствуют усилению справедливой княжеской власти, все же он теперь обрадовался встрече — знать, не к худу она. Всеслав услышал перешептывание, чье-то тяжелое дыхание. Медленно повернул голову на звуки. Изба оказалась полна людей. Плотным полукругом они стояли перед лежанкой, как, бывало, на ряде стояли перед его креслом. Ни одного благородного лица, одни низкие люди: пятеро рабов, беглый закуп, отпущенный на волю старый дурень — кузнец, чей предательский удар свалил его, седая бабка. Отдельно у двери стояли два его бывших гридя. Когда взгляд Всеслава снова остановился на лице кузнеца, тот поклонился, сказал:

— Прости, княже, за тяжелую руку. Неосторожно ты ездить стал. Раньше десять гридей за собой водил, теперь одного.

— Гриди против врагов посланы. А мне людей не бояться — общая беда на нас идет, ради всех стараюсь.

— Беда-то общая, да причина не общая, — промолвил Прокша. — Вся вина на тебе одном, княже.

Всеслав с усилием приподнялся, сел, опустив ноги с лежанки и держась руками за ее борта. Увидав, что к князю возвращаются силы, люди вокруг него заговорили громче:

— Ты, княже, — выкрикнул молодой раб-чеканщик, — взял меня хитростью за полгривны долгу. Посулил через три месяца отпустить, за восемь же лет мой долг теперь — полета гривен, уже я неоплатный по дни живота моего, с детьми и внуками... Какой же карой карать тебя за это лиходейство, князь?

— Прости князя, — тихо подсказал ему Ондрей, — как я простил.

— А меня, княже, — заговорил другой раб, учитель игры на арфе, добытый в походе на Смоленск, — твои люди силой взяли. За то, что я свой дом боронил, меня твоим кощеем нарекли... Брата убили, жену обесчестили, дом сожгли... Чем ответишь мне за все?

— И ты князя прости, — сказал Ондрей.

— А у меня, княже, по твоему слову спалено дом, жену и дочку. — И руки Прокши потянулись к лицу князя.

Ондрей отвел его руки, стал впереди него.

— И он тебя, княже, сегодня прощает, — промолвил Ондрей. — А ради чего — послушай.

Но Всеславу не терпелось узнать, почему его телохранители оказались в этой компании и нельзя ли их еще сейчас повернуть на свою сторону.

— Вы почему же убегли? — обратился к ним Всеслав. — Кого из вас обидел?

— Обиды, князь, не было, да страшная казнь ждала, — ответил младший гридь, смелый юноша, в преданности которого Всеслав однажды имел случай убедиться.

— Казнь? — не поверил Всеслав.— За что? А я?..

— От этой казни не оборонил бы ты нас, княже: сын твой Глеб приказывал тебя извести. За ослух сулился покарать.

Окаменевшее лицо князя не выдало его гнева и горя.

— Не верю, — с деланным спокойствием покачал он головой.

— Потому и не искали правды у тебя — все одно бы не поверил да еще за напраслину казни предал бы.

— Не внове князю безвинных казнить, — заговорил второй гридь, мускулистый человек с замкнутым лицом, служивший князю уже лет десять.

— Без вины ни единого гридя не тронул, — гневно крикнул князь, и правая нога его дернулась.

— А иных людей?.. Сколько на нас вины через тебя — считал?

— Головы моей захотели?

Князь глянул на дверь, на окошко, на отверстие для выпуска дыма. Гриди с оружием стояли у двери, через окошко и петуху не пролезть. Но Всеслав был безрассудно храбр, и не раз уже счастье приходило к нему в самую последнюю минуту. Он верил в свою удачу, в своего бога Христа и в этого фальшивого бога тоже.

— Нет, Всеславе, не нам ты надобен, — заговорил Ондрей, — а граду твоему — он же и наш, земле твоей — она же и наша, слугам твоим — они наши браты. Без тебя и вовсе потопчут нас Ярославичи, спросят: где девали князя? А время войну кончать. Езжай на Немигу замиряться с твоими врагами. Нам же они не враги.

— Поеду на Немигу ворогов топить, — выкрикнул охваченный боевым азартом Всеслав. — Не быть миру между мной и Ярославичами.

— Замиряйся, князь, — неожиданно твердо повторил Ондрей, и голос его даже перестал дрожать. — Время идет — и русские головы с плеч летят. Не станем тебя своим черным судом судить, если ты на их княжеский суд станешь. Свои свары решайте без тысячья — словесами. Кого из себя старшим признаете, того и мы признаем: «Бери с нас дань, а насилия не чини. С миром приходи, с миром и пойдешь».

— Не быть такому, — выкрикнул князь.

— Быть такому, — возразил Ондрей и шагнул за печку. Оттуда он бросил на лежанку жесткие, как береста, порты, тяжелые сапоги, овчинную шапку. Несколько человек навалились на князя, сорвали с него шелковый охабень, бархатную куртку, сафьяновые сапожки, напялили на него рту грубую одежду ратая, дурно пахнущую, сорвали и повязку с головы, чтобы в дороге князь не обернулся волком и чтобы никто не мог узнать его по ней.

— Теперь ты не князь, — злорадно произнес чеканщик. — Кто скажет, что в этом смрадном виде князь сидит? Так и Ярославичи тебя не признают.

Всеслав уже понял, что главным среди заговорщиков был Ондрей. Теперь он не сомневался, что ежегодные побеги из замка за последние десять лет — дело рук Ондрея. Беглые исчезали бесследно, находить их ни разу не удавалось... За все рассчитается с тобою князь, только бы живу остаться.

Преображенного Всеслава за руки вывели на темную улицу. Несколько коней под простыми седлами уже дожидались, спокойно жуя сено. Стерег их горбатый Иванко. Завидя Всеслава, он весело сказал:

— Счастливо, княже, ехати! Дай-то, боже, не воротитися!


9
Около года провел Всеслав пленником Великого князя киевского Изяслава в подвале его замка на Вышгороде. Случалось, совсем забывали про него князья-Ярославичи, будучи всецело поглощены своими собственными бесконечными неладами. Давно бы умер от голода Всеслав, давно бы сожрали его тело крысы, если бы не приставленный к нему служка, ежедневно приносивший в подвал пищу и питье и разные новости с воли.

В лето 1068 года судьба неожиданно улыбнулась Всеславу. После долгих споров князья киевские Изяслав и Всеволод и князь черниговский Святослав сговорились наконец выступить совместно против половцев, грабивших русские торговые суда в низовьях Днепра. Да ненадолго хватило согласия русским князьям — на поле боя снова рассорились. Порознь и были разбиты. Без славы вернулись князья в свои города. Больше других сословий страдали от «шкоды половецкой» купцы и ремесленники Киева. Они собрались на вече, потребовали от князей коней и оружия против половцев. Князья оружия не дали, но были бессильны разогнать недовольных. Вече объявило князей «неласковыми к народу», припомнило им немало обид: порабощали обманом свободных людей, брали резы, спекулировали солью, подкупали лжесвидетелей и даже сами «ротились» в церкви — ложно присягали.

Скоро запылали княжьи терема.

Изяслав с братом бежали в соседнюю Польшу под защиту Болеслава Второго. А как без князя жить — киевляне не знали. Надо же кому-то воров судить и тяжбы разбирать, иноземных послов принимать и своих отряжать.

Тут игумен Стефан и вспомнил про вязня вышгородской темницы. В сопровождении десятка монахов Печерского монастыря Стефан прибыл к Всеславу.

— Вставай, княже, пришел твой час!

Всеслав узнал прерывающийся голос настоятеля прежде, чем при тусклом свете смрадной плошки разглядел его лицо с впалыми щеками и редкой бородой.

— За грехи воздано тебе, знать, сполна. Теперь иди на подвиг: свободен стол великокняжеский и некому унять черный люд.

— А митрополит наречет меня старшим братом князей русских? — спросил Всеслав, боясь поверить неожиданному счастью.

— Как бог велит, так его преосвященство и скажет, — сурово ответил Стефан и предостерегающе добавил: — А гордыню тут остави, Всеславе! Не пировать зову тебя, не мстить, ибо нет у князя ворогов на Руси, а есть неразумные братья.



Еще шли на вече ожесточенные споры и все новые разгорались над городом пожары, а два чернеца уже ввели на помост шатавшегося от слабости Всеслава. Жмуря глаза, опираясь на плечо одного из монахов, в простом рубище, с большой язвиной на лбу, Всеслав был похож на иконописного мученика. Стефан коротко рассказал его родословную — от самого Рюрика она начиналась — и предложил вечу избрать Всеслава князем.

— Будешь ли судить по правде, как бог повелел и святое писание призывает? — неторопливо раздалось из толпы, едва игумен умолк. — Запретишь ли добавочные и незаконные налоги на соль?.. Дозволишь ли свободно торговать с Новгородом, и Черниговом, и Владимиром, и Суздалем и иными землями Руси?.. Отпустишь ли из рабства всех русских людей, хитро и неправо завлеченных в него?.. Поменяешь ли кощеев-половцев на наших людей, томящихся в плену половецком?.. Пожелаешь ли оборонять наши торговые суда от разбойников на всех реках от Варяг до Грекы?.. Запретишь ли лихварям продавать детей русских в Царьград?.. Сумеешь ли замириться с другими русскими князьями, чтобы не шли больше войною брат на брата?

Купцы и ремесленники, ставшие в эти дни хозяевами города, были недоверчивы, дотошны, хотели услышать твердые ответы на все свои вопросы, прежде чем отдать Всеславу киевский стол. Рядом с Всеславом стоял игумен, шептал ему на ухо:

— Кланяйся, кланяйся, кланяйся!..

И после каждого поклона Всеслава игумен громко провозглашал:

— Согласен князь... А молчит, бо немощен.

— Так поцелуй же к нам крест, а мы поцелуем крест к тебе...

Толпа на площади ждала от Всеслава клятвы, и он, превозмогая негодование, сделал вид, будто целует крест, поднесенный к его устам игуменом-примирителем.

Нет, не всесильным князем, не господином над всеми киевлянами, неограниченным в своей воле, стал Всеслав, а всего лишь ряженым, пленником в маскарадном костюме. И дворец, который иноземные купцы сравнивали порой с дворцами византийских императоров, — это всего лишь драгоценная шкатулка для него, которого черный люд Киева, должно быть, хотел видеть говорящей куклой.

Когда Всеслав однажды приказал нескольким дружинникам из полусотни, данной ему для личной охраны, доставить к нему купца Кароту, того самого, который на вече требовал от князя крестоцелования, вместе с купцом прибыло несколько городских старост. Задуманную расправу пришлось отложить. Когда Всеслав попытался разоружить некоторых своих ненадежных дружинников, остальные воспротивились этому, сказав: «А без них мы не сможем твою жизнь защитить».

Вот оно как! Вожделенный великокняжеский стол, за обладание которым Всеслав боролся несколько десятилетий, который грезился ему каждую свободную минуту его бурной жизни, обернулся хитроумным капканом: один неосторожный шаг — и голова с плеч! Да будь они прокляты, крамольные киевляне! Разве Всеслав искал у них чести быть для них таким князем — ручным, как комнатный голубь?

Попробовал было Всеслав бежать от навязанного ему позорного княжения. Выехал ночью за город и несколько времени скакал по Смоленской дороге. Дважды окликнули его ехавшие позади гриди:

— Назад повернуть пора, княже!

И повернул. Боялся, что вместо третьего оклика пошлют вдогонку каленую стрелу.

Через семь месяцев польское войско, приведенное Изяславом, подступило к мятежному Киеву. Не надеялся Всеслав отстоять город да и не желал этого. Пропади они пропадом — такие подданные ему не нужны!

Всеслав переоделся ремесленником, бежал из города, без сожаления выдав горожан на расправу оккупантам и ярому Изяславу.

Торопясь в Полоцк, Всеслав скоро загнал коня. Добыть в пути второго не сумел. Оставшийся путь шагал пешком, ободранный и голодный. В дороге узнал от беглых людей, что Изяслав многих киевлян убил, еще больше ослепил, «изгнал» торг с Подола на Гору — ближе под княжью руку — и придумал много других казней для своих мятежных данников. Радовался Всеслав, слушая эти рассказы. Так же поступит он у себя в Полоцке. Надолго запомнят ремесленники, каково князя вязать и в плен возить.

Лишь одного не мог решить Всеслав: как поступить с Глебом? Не казнить же сына! В княжьих домах нередко случалось, что брат убивал брата, что сын отца со свету сживал, когда полагал, что уже сам может княжить, а отец оказывался слишком долговечным. Это было почти освящено вековой традицией не только на Руси, но и во всех странах, где земля и ее обитатели были поделены на вотчины — наследственную собственность княжеских домов. Но как убить сына! Кому же тогда по смерти Всеслава достанется его стол? Ярославичам? При одной мысли об этом князь приходил в неистовство. Не для того он жизнь свою положил, всякими способами приобретал рабов, земли, скот, драгоценности, селища, данников, чтобы все это досталось потом его злейшим врагам. Лучше такой сын, как Глеб, а если бы его не было — лучше усыновить змея и оставить его наследником княжества, чем хоть ногату дарить Ярославичам.


10
К возвращению Всеслава и жители посада, и многочисленная замковая челядь в душе отнеслись с полным безразличием. Не все ли равно, как зовут твоего господина: Всеслав или Глеб? Суть-то у них одинакова. Кто провинился перед властью в смутные дни, тех Глеб уже наказал, да так, что другого наказания им не понадобится. Не наказаны лишь те, кого не удалось пока достать — Ондрей с Иванко, Прокша да два гридя, ушедшие, по слухам, в другие княжества.

Один раб обрадовался возвращению Всеслава: Микифор. Из новгородского похода он вез тогда двух кощеев, но при разгроме конвоя они бежали. Все же надеялся Микифор, что князь зачтет ему его усердие, назначит своим псарем либо конюхом.

Но Всеслав, к которому он обратился со своей просьбой, возразил, что не все же убытки одному князю нести. Пусть холоп добудет двух других рабов, хотя бы этих двух его бывших товарищей-кузнецов. Вряд ли они ушли далеко...

Однажды, когда Ондрей с Иванко вышли из церкви на кончанском торжку, куда они иногда приходили перед вечером помолиться, они лицом к лицу столкнулись с Микифором. Ни слова не говоря, тот схватил их за руки, кликнул стоявших неподалеку двух конных отроков, данных ему князем в помощь. Связанных Ондрея и Иванко взвалили на коней, повезли в замок.

— Не услышал бог твоей молитвы, вот я и вернулся, — криво усмехнулся Всеслав и с силой ударил ногой Иванко в живот. Подросток упал, скорчился и взвыл. — Молчи, ворюга!.. За все твои провины я с тебя недорого возьму — только оба глаза. Но сначала ты увидишь, как воспитателя твоего на куски резать будут и мясом его живым кормить собак... Ну, как теперь скажешь, Ондрей, справедливый я князь? Кому жить, того жизни не лишаю, тебе же она, верно, надоела.

— Несправедливый ты князь, Всеславе, не такой нужен людям князь, — спокойно, тихо произнес Ондрей. — Не боюсь жестокой казни, а знай, что не ты от бога, а все мы, вся людь. Ты же отвечать будешь за неправду и грехи. — Возвысив голос, он выкрикнул: — А будь ты проклят, Всеславе, во веки веков, и весь твой род. Придет время — выгонит тебя и потомков твоих народ Полочаны, будете вы сиротами бродить по Руси, и никто вам слова привета не скажет...

В тот же день, после страшной казни Ондрея и ослепления Иванко, князь разрешил Микифору уходить куда угодно, но в свои приближенные, как тот надеялся, не произвел.

По крутому склону, озабоченный и смятенный, Микифор спустился к Полоте. Раздумывал, не вернуться ли в стойло, к яслям, с которыми свыкся уже так, что жизнь на воле просто пугала.

У противоположного входа на мост тихо разговаривала группа людей. Здесь было два-три ремесленника, базарный сторож, малый лавник, лодочник и еще несколько человек из тех, кто в последнее время все чаще называли себя «людь полочаны, народ полочаны».

Когда Микифор поднялся на мостик, разговор утих. Один из ремесленников, человек с крупным и темным лицом, грузным шагом разозленного медведя пошел навстречу. В руках он держал деревянную пику. На середине мостика они сошлись. Хотел было Микифор обойти встречного боком, да тот положил свою пику поперек перил и перегородил дорогу. Микифор мог бы поклясться, что железный наконечник на пике был один из тех, которые только он умел делать — с острыми, слегка выпуклыми в середине ребрами, с полированными до блеска гранями, с фасеткой по обводу основания. И он не отрывал взгляда от этого наконечника, стараясь припомнить, когда, для какой цели и по чьему заказу он его делал.

Но мысли его были спутаны. С первого взгляда лицо человека под густым слоем черни показалось ему знакомым, и столько недоброго было в этом лице, что Микифор страшился вторично глянуть на него.

— Послушай, ты, — заговорил человек голосом Прокши-городника. — Сколько виры надо платить князю за убитого раба?

— Пять гривен, — прошептал Микифор побелевшими губами, а в голове билась другая мысль: «Я уже не раб... не раб я больше...»

Прокша угадал ее.

— А если бывший раб успел сделать на воле один шаг, и этот шаг собачий?.. За собаку тоже пять гривен платить или больше?

И Прокша неторопливо снял с перил свою пику, занес ее, сильным ударом пробил грудь Микифора и не стал извлекать ее обратно.

Одинокий трусливый вопль родился над рекой и замер, нигде не возбудив ни отзвука, ни беспокойства, ни сочувственного вздоха...

Много веков течет Полота по земле, названной в честь реки Полочанским краем. Много грязи смыла с нее река, унесла в океан.

Унесет и эту красную грязную струйку, чтобы не осталось памяти о предателе-рабе.





Век двенадцатый. НАРОД ПОЛОЧАНЫ

И бысть мятеж велик в Полочанах.

Из летописи



1
В пяти верстах к северу от Полоцка, недалеко от урочища Сельцо, на опушке густого бора, стоит одинокий старый добротно срубленный дом. Даже с близкого расстояния не разглядеть его побуревших бревен и поросшей мохом щепной кровли в объятиях таких же бурых и замшелых вековых сосен, к стволам которых он прислонился.

Человек, некогда строивший дом, до самой смерти вносил князю виру за давнюю тяжкую провинность, да так и не успел расплатиться. Остаток долга вместе с домом перешел к его сыну Иоанну. Искусство отца Иоанн превзошел. Если тот рубил дома, то Иоанн стал мастером каменной кладки.

В молодые годы походил Иоанн по Руси. В Чернигове познал искусство глину калить, в Новгороде постиг умение связку на извести замешивать, во Пскове научился выкладывать арки и своды, и круглые колонны. В Киеве помогал заезжим фряжским[11] мастерам класть из кирпичей хоромы и храмы. Научился и камень обтесывать, и карнизы лепить. Образы многих замечательных зданий навсегда запомнил Иоанн. Он мог в щепе изобразить киевскую Софию и вышгородскую Вежу, новгородского Ивана на Опоках и многие иные дивные и простые творения человека.

Полный смутных радужных надежд, вернулся Иоанн домой, да не один, а с молодой женой Февронией, худенькой и столь малого росту, что казалась подростком. Детство свое сиротинка Феврония провела на дорогах с сумой на плече, не с чего было ей вырасти.

Никто не венчал Иоанна с Февронией. Ни поп в церкви, ни тивун на площади не огласил их союза. Никто не пожелал им добра, а были счастливы они без меры.

— Ни от какого блага я не ушел, а привел с собою, — сказал Иоанн отцу, которого застал уже тяжко больным. Подведя к отцу Февронию, Иоанн пояснил, что она умеет делать все, что он сам умеет, даже лепить фигурки и буквы. Будет Феврония помогать Иоанну во всем, как помогала допрежь.

Порадовался отец, благословил молодых и, чувствуя скорую кончину, наказал Иоанну слушаться князя и тем отмаливать перед богом грех своего отца. В чем был тот грех — обещал рассказать после, да не успел.

Похоронив отца, Иоанн отправился к князю Борису наниматься вольным ремесленником. Расспросил его князь, где бывал, чему научился, почесал в бороде, зевнул и велел разбирать старую конюшню.

— Могу, княже, да есть у тебя довольно для того работных людей, — с достоинством ответил Иоанн. — Тогда уж отпусти. Не единым Полоцком Русь ныне славна.

Он стоял перед князем прямо, подняв большую голову с отброшенными назад волосами. Так не стояли перед Борисом даже послы соседей-князей. Всех посетителей Борис принимал сидя, дабы не показывать своего уродства, — был он ростом невелик, еще и заметно сутул, ноги имел кривые. А тут поднялся, шагнул к Иоанну, с любопытством глянул в его голубые глаза, словно вобравшие в себя отражение всех просторов Руси, по которым он так долго скитался. Князь был нравом тих, спокоен. Тихо и произнес:

— Еще не все я сказал. Разберешь и псарню... А на их месте новые поставишь, каменные, — поторопился он добавить, видя, как нетерпеливо дрогнули губы Иоанна.

Иоанн с поклоном удалился, но не ушел совсем, как предполагал князь, а из прихожей вернулся с изумительной красоты игрушечным храмом из щепы и поставил его на столе. Храм венчался шлемовидным куполом, имел боковый пятигранный выступ, прикрытый полукуполом. У князя загорелись глаза. Если такую игрушку да из бронзы — будет всем князьям на зависть. Он открыл дверцу. Внутреннее пространство храма имело форму расчлененного шестью столпами куба, справа к которому примыкала пониженная часть с хорами.

— Откуда привез? — отрывисто спросил Борис, не отрывая взгляда от игрушки.

— Сам делал...

— Ты?.. А где видел подобное?

— Нигде... из головы...

— Ты?.. Из головы? — Голос у Бориса дрогнул. Задрожали и колени. Боже, как ты милостив к твоему рабу, нежданно послав ему такого чудесного умельца, думал Борис. Какое это счастье — иметь подобного мастера, которого можно ведь никогда не отпускать.

— Ты?.. Из головы? — все еще словно не верил Борис. — А для чего?

Борис давно искал случая прославить свое имя. В бранном деле он счастия не ведал, сколько ни приходилось воевать. Пробовал кормить нищих и одаривать гостей. Нищие умирали, гости исчезали. Слава про щедроты Бориса быстро забывалась. А насмешливое прозвище «Луконогий», данное ему братьями в детстве, живо поныне, вышло даже за пределы княжества. Пешком бы в Иерусалим пройти на удивление и зависть всем насмешникам — ноги слабы. Новый бы серебряный колокол повесить на святой Софии — там уже есть такой. В конце концов Борис заказал своему придворному ювелиру Богше крест из чистого золота, велев украсить его сотней драгоценных камней. Кто смеется над уродством Бориса — умрет, прозвище забудется потомками, а крестом будут люди любоваться до самого второго пришествия. Одного не решил пока Борис: где повесить крест — в домашней ли молельне, во храме ли Софийском, или в ином месте? И вдруг этот мастер- строитель. Зачем, действительно, Борису украшать своим крестом храм, построенный другим?

— А церковь ты можешь поставить? — спросил Борис, и голос его осекся. — Такую, чтоб храм Всеслава затмила?

— О том и пришел просить, — почтительно сказал Иоанн. — Дозволь, княже, в Полоцке храм ставить. — Он указал на образец на столе. — Нигде на Руси подобного нет, уж я знаю. — И Иоанн поклонился. На этот раз поклон был настоящий, поясной, с опущенными руками и напряженными коленями, — как и полагалось обращаться черному человеку к высокородному.

— Ставь, дозволяю, — промямлил князь, сглатывая слюну. — В Сельце поставим его, и буду я туда выезжать на лето. — Он одолел, наконец, свое волнение и добавил: — А на островершке под крышей выведешь слова: «Се строил раб божий князь Борис».

Иоанн еще раз поклонился.

— А уходить от меня ты не волен, — предупредил его князь, — и платы не будет, пока долг отца не отработаешь.

Иоанн улыбался. Последних слов князя он не слышал.

За шесть лет работные люди князя совместно с Иоанном возвели стены и все перегородки, поставили боковые колонны, вывели на фронтоне надпись, прославляющую князя Бориса, подняли дощатые формы для главного свода. Еще года полтора — и будет храм завершен, удивительной работы храм, которому подобного нет ни в одном городе на Руси.

Да забунтовала нежданно Феврония.

— Не стану помогать, и ты не старайся. Пошто мы князю обязаны? Пускай платит, как всем вольным ремесленникам. Гляди, во что одеты. — Ее платье из домотканого холста расползалось, да и Иоанн был одет не лучше. — А что едим? — продолжала Феврония. — Что сама от землицы добуду, да от коровы что возьму. Вот и некогда камнями забавляться. Уж лучше бы курятники людям делал, и то сытее были бы.

Встрепенулся Иоанн, точно ото сна. До сих пор не приходило ему в голову, что он работает на князя. Верно, князь дозволил ставить храм. Но обличье будущего храма он сам сообразил, князь лишь одобрил. Сам и место разметил, и роспись составил, какого сколько потребуется кирпича, какое искать дерево для полов, панелей, лестниц и дверей, сам высчитал, на какую вышину возносить звонницу и какие отливать колокола. Не будь позволения князя, не будь этого Сельца — в другом месте ставил бы Иоанн храм и безо всякой, пожалуй, оплаты тоже. Потому что давно жаждала его душа испробовать себя в таком деле. Нет, не на князя — на самого себя работает Иоанн. И он ответил:

— Могу к курятники ставить — ночами. А стараюсь не для князя — во славу господню.

— Бог тебя накормит?! — в сердцах крикнула Феврония. — А богу и вовсе не надобна роскошь... Ушли бы отсюда. Авось где найдутся люди пощедрее нашего князя.

— Закончим храмину — отпросимся у князя. Авось и отпустит.

— Князь, князь!.. Я бы его...

Иоанн зажал ей рот ладонью.

— Не кляни князя, он над нами богом поставлен, чти его и слушайся. Если не будем князя чтить, отец в адовом огне гореть станет.

В запальчивости Феврония воскликнула:

— Уж я не побоялась бы в адовом огне гореть. Не стала бы ради своего страха детей и внуков терзать. Не по-людски это.

— Закон, — печально и покорно пояснил Иоанн. — В трех поколениях должна вина перед князем искупаться. Бога слушаться надо, а не людей. Подальше от людей — ближе к богу. — И Иоанн перекрестился на висевший в углу образ.

— Без людей, чай, и бог не надобен.

— Подальше от людей, — повторил Иоанн. — Не зря отец домину на отшибе поставил. Подальше от людей — меньше греха.

Подальше от людей! Да так уж сотворил бог человека, чтобы себе подобных не сторониться. Некогда было Иоанну и Февронии пряжу прясть, ряднину ткать. Ковать железо не знали. Гончарного круга не имели. И несколько раз в году приходилось им идти на городское торговище, у купца Микулы солью запасаться, кремнем для добывания огня, новыми кое-когда портами, да и инструменты надобно время от времени обновлять. Но на торговище можно не только масло выменять на холст или секиру, там и горя людского увидишь густым-густо, что товаров на лавках. И так уж создал бог человека, что коснись чужого несчастья — оно и тебя опалит. Оттого засмученным возвращался каждый раз с торговища Иоанн, и смуток этот, что снег в глубокой ложбине, таял медленно, холодил душу до следующей встречи с людьми. Потому и не любил Иоанн идти в люди и не было для него дела милее, чем дерево стругать или камень к камню подбирать. Все чаще и чаще шла Феврония на торг одна. Она же шла с охотою.


2
Однажды увидела Феврония на городской площади толпу, теснившуюся вокруг кого-то, кого не видно было за спинами людей. Слышен был только голос — мужской, негромкий, красивый голос, рассказывающий о далекой старине, о тех днях, когда научились русские люди землю пахать и руду плавить, когда брали русские богатыри варяжских князей в полон, когда хана половецкого в Дикое Поле загоняли, когда русские лодьи Царьград осаждали.

Февронии удалось протолкаться вперед. В центре круга на большом плоском булыжнике сидел седой сутулый слепец. Приподняв голову, он устремил на толпу свои пустые жутковатые глазницы. Казалось, он видит все, что делается вокруг, видит даже тех, кого скрывают спины впереди стоящих. Вот он приметил женщину, кивнул ей приветливо, не прерывая сказа. На коленях у слепца лежали гусли.

Люди подходили, слушали, уходили. Иногда бросали на разостланную перед стариком холстинку мелкую монету, либо клали луковицу, ломтик сала, окраек хлеба. Иные крестились, а многие, только глянув на старика, торопились дальше. Временами старик умолкал, будто вслушивался во что-то, и люди вокруг него тоже настораживались, но ничего не слышали, кроме однообразного гомона торговища, который то затихал, то вскидывался широкими всплесками. Старик трогал свои струны и начинал новое — сказ про сечу, песню про молодца или жалобу на горькую долю.

Вот он умолк надолго, голова его свесилась. Видно, устал от своей бродячей жизни, от неизбывности людского горя, устал ждать чего-то лучшего.

— Про богатырей расскажи, — попросил кто-то.

— Добро, про них, — встрепенулся старик. — Слушайте же, люди, сказ про мужей из села Сумороки, про кузнеца Алфея и брата его Ондрея, людей силы неуемной, добрых к людям добрым, злых к злым. Кого народ привечает, тому и они поклонятся, кто народ обижает, с тех они спросят. На князя неправого идти не побоялись, вдвоем против целой дружины стали. Детин разогнали, князя схватили да в Киев ко Владимиру на суд повезли. И ныне они из лесу своего поглядывают, все ли честно творится в миру...

Закончив сказ, слепец поднялся, опираясь на палку, поклонился на четыре стороны, промолвил:

— Прощай, народ полочаны. Что от разумныхлюдей слышал, да сам что ведаю, про то и сказывал. За слово правды меня не суди, от лжи и кривды боже тебя борони!

Он легонько стукнул палочкой впереди себя, и круг перед ним расступился. Феврония пошла за старцем. Возможно, он знает, за что отец Иоанна убил княжьего слугу и обязательно ли платить виру до третьего поколения. Раза два она выбегала наперед, чтобы еще раз глянуть в незрячие глазницы, кланялась, Как и все встречные, но заговорить со стариком все не решалась. Когда Феврония снова поравнялась со стариком, тот неожиданно выбросил руку, коснулся ее.

— Обожди, не мечись, — произнес он дружелюбно, — рядом иди. Кто ты и что ищешь от меня?

— Никто я, — смутилась Феврония.

— Никто — это камень, пень. А ты живая душа. Боярского или княжеского закладника дочь, похожалого ли ратая, или непохожалого[12], человек ты еси, людским именем наречена. Недаром от матери, бабки или прабабки оно тебе досталось — быть тебе на земле их повтором. С честью родители прожили — ту честь детям завещай умножить... Как же тебя по имени звать?

Феврония назвала себя, рассказала, где живет, кто ее муж.

— Значит, счастья из камня не добудешь, — тихо промолвил старик, выслушав ее рассказ. Он тронул струны гуслей, тихо запел:


А что ты, князь, князь Владимир стольно-киевский,
Ты о чем сидишь да призадумался,
Призадумался да так запечалился?
Что ли нет у нас сильных, могучих богатырей,
Что не можем мы отпихаться от наездничка?

Отдышавшись, хотя шли совсем тихо и пел он медленно, с паузами, слепец продолжал говорить:

— Откуда счастлив будешь, когда кругом счастья нет? Наездничков-то много вокруг Руси святой развелось. От моря Варяжского и до моря Хвалынского[13] кругом нас обложили, глядят, где можно землицы нашей урвать и как можно человека вольного в неволю спровадить... Наездничков много вокруг, а внутри слабина. Сколько уж веков деется, что на брата брат идет, воюет Суздаль с Ростовом, Киев с Черниговом, Новгород со Смоленском и все купно против Полоцка. Сколько уж селений пожрал огонь, сколько полей поросло бурьяном, сколько безвестных могил раскидано по Руси!

Хоть голос у старика тихий, а горе в нем звучало громче главного колокола собора. Ошеломленная Феврония забыла спросить о своем горе.

Старик остановился, придержал Февронию за локоть, обернул к ней лицо и спросил скороговоркой, будто задавая загадку:

— За кого велишь сыну биться — за Русь святую или за врага?

— За Русь, — ответила Феврония, дивясь наивности вопроса.

— Если враг дом запалит, что делать надо?

— Тушить.

— Сперва врага убить... Если же он нашего в плен тянет?

— Вызволить.

— И врага убить... А если дом твой подпалил... русский человек и он же тебя тянет в плен продавать? Каково теперь скажешь?

Молчала озадаченная Феврония.

— Тот человек не русский, значит, хоть от русской матери рожден и русским обычаем крещен. Нерусь он.

Они вышли на окраину. Шум торга остался позади. Еще несколько шагов прошли в молчании. Вдруг старик произнес:

— Слышно тебе, что на Руси святой деется? — Он запрокинул голову, прислушался, как делал всякий раз перед тем, как тронуть свои гусли. — Слышишь, в вышине? То стоны нашего народа в черные тучи сбиваются... Кто же за людей заступится, если не сами за себя? Неправильно Иоанн твой живет, от людей хоронится... Ну, иди, а я до Охотницы подамся, дорогу знаю.

Пальцами свободной руки он провел по лицу Февронии.

— Вижу, сердце твое не сухое. Научись же сама разуметь, чтобы и сына потом научила, где человек наш, а у которого душа ворожья.

— Сын у меня будет ли, — вздохнула Феврония. — А науку твою запомню.


3
Известный в Полоцке купец Микула, уже много лет возивший в Греки мед и меха, возвращался домой с зимнего объезда. Два раза в году он с дозволения князя объезжал широкий круг селений. В конце зимы, прежде чем распутица отрежет многие селения от города, он скупал добытую ловцами за сезон пушнину, а в начале осени в этих же местах собирал воск и мед.

Полозья широких розвальней то легко скользили по укатанной дороге, то со скрежетом переползали через свободные от снега кочки и бугры. Ледяные окошки над опустевшими лужицами легко пробивались копытами коней. Кони притомились, над их спинами вился пар. Снежные сугробы, наметенные вьюгами к черным сосновым стволам, уже порядком потемнели и осели, и поверхность их была изъедена, словно лик человека, перенесшего оспу. Весна догоняла. Она подкралась в этом году обманом, без предвестников. Теплый ветер с полудня настиг купеческие сани, едва они сделали половину круга. Творя каждое утро молитву своему святому покровителю, Микула заторопился, задерживаясь в селах на несколько часов вместо полного дня, так что даже не все ловцы успевали поднести свой улов, и вовсе пропуская те села, которые лежали в стороне от главного маршрута.

Молитвы помогли не очень. На три-четыре дня ветер утих, а там подул пуще прежнего. И купец продолжал торопиться, чтобы не застрять в лесных чащобах. Потому-то передние сани, на которых ехал сам, были почти пусты.

Еще одно обстоятельство оказалось Микуле во вред. За несколько дней впереди него по этой же дороге проехал другой купец, тоже на трех санях. Лучшие меха достались ему. Имени его никто не знал, должно быть из чужого города набежал.

А пожаловаться некому. Не князю же Борису, этому богомольному и тихому сыну Всеслава, старшему и бесталанному: не сумел удержать отцовского владения в руках, распалось сразу же по смерти Всеслава. Витебский удел урвал себе Давид, в Минске объявил себя князем другой сын Всеслава — Глеб. А Роману, Святославу, Рогволоду и Ростиславу никаких уделов не досталось. И начались между братьями бесконечные споры за то, кому старшему быть. Все соглашались, что быть Полоцкой земле единой, да никто из трех княживших Всеславичей не желал уступать, каждый мнил себя на княжеский стол. Князья воюют, люди горюют, князь братьев клянет, лихо народу идет.

От мыслей ли этих, от быстрой ли езды Микуле стало зябко. Он теснее запахнул полы своей шубы. Въехал в Сельцо. Уже и до дому недалеко. Удивительно, что никого не видно на улице. Если и заняты все взрослые и им недосуг любопытствовать, кто едет, то неужели никто из детей не слышит веселого звона бубенцов? Куда, наконец, девались собаки, которыми эта деревня славилась?

Вдруг кони шарахнулись, и Микула увидел впереди собаку. Неестественно вытянув передние лапы и запрокинув голову, она лежала на дороге, и в ее боку торчала стрела.

Заподозрив недоброе, Микула натянул вожжи, стал поворачивать. Да поздно. Справа из-за скирды соломы вынеслись пятеро верховых, отрезав дорогу назад. Микула хлестнул коней. Они понеслись вскачь по короткой улице. Сразу за селом купец повернул влево, где, как он знал, в лесу об эту пору всегда работали лесорубы. Но грабители и не помышляли преследовать его легкие сани, а окружили те, что шли позади, — с мехами. Микула успел заметить на верховых белые овчинные полушубки. «Глебовы собаки», — сообразил он и еще раз хлестнул коней. Легкие сани скользили весело, слегка раскачиваясь из стороны в сторону, и могло показаться: не от беды несется человек, а развлекается, резвятся его кони, чуя близкую весну и скорый отдых.

Запахло дымом, кони нерешительно стали. Микула поднял голову, увидел огонь. На опушке недалекого леска пылал большой костер. «Лесорубы сучья жгут», — догадался купец. Костер сулил отдых, тепло и людское участие. Испокон веков открытый костер означает: «Милости просим».

И вдруг, подъехав ближе, Микула обнаружил, что костер — это догорающий дом. А в десятке сажен в стороне от него на земле лежали двое: молодец в белом полушубке и худая женщина в убогом разодранном платье. В правой руке женщина крепко зажала нож, каким колют свиней, и лезвие этого ножа по самую рукоятку уходило в грудь молодца.

Микула откатил еще не остывшее тело мертвого. Женщина вздохнула. Микула приподнял ее. Спина женщины была залита кровью из раны между лопатками. Микула перенес ее в свои сани, уложил на солому, укрыл медвежьей полстью. Он погнал коней к городу. Женщина приподнялась на локте, застонала. Микула оглянулся. Теперь он узнал женщину, вспомнил, кто жил в сгоревшем доме. Она тоже узнала купца, снова легла на солому.

— Иоанн же где? — спросил Микула.

— В плен уведен, в Дрютеск, должно быть.

— Пропал человек, — вздохнул купец и перекрестился. Его удивило, что Феврония не плачет, хотя горе и боль слышались в каждом звуке ее голоса.

— Глебовы люди, — выкрикнула она. — Проклятый князь!

Впервые в жизни Микула услышал сочетание этих двух слов: «Проклятый князь». Но, странное дело, оно прозвучало обычно, не показалось чужим.

Вот и Полоцк. Купец не знал, куда девать раненую, кто захочет выхаживать ее. Самому недосуг, да и жонка не дозволит. Жил где-то на окраине дед-ведун, да и его искать некогда. Но вот сани догнали бредущего улицей слепца.

— Здоров будь, Кириан, — окликнул его купец, придерживая сани. — К знахарчуку дорогу ведаешь ли?

— Сама дойду, — сказала Феврония и неожиданно выскользнула из саней.

— Возьми, пригодится, — купец дал ей несколько монет.


4
Проехав еще немного правым берегом Полоты, купец остановился у усадьбы тысяцкого, боярина Ратибора. Набросил петлю вожжей на зуб частокола, пошел к дому по широкой дорожке, с обеих сторон обсаженной густыми рядами можжевельника.

Тысяцкий был не один. В сенях — большой передней комнате для приема посетителей — перед столом тысяцкого стояло, обнажив головы, около десятка поселян. Некоторых Микула знал — они жили в Сельце. Сбоку стоял дьяк, держал на ладони дощечку с натянутым на нее пергаментом и что-то записывал, макая гусиное перо в пузырек, висевший у него на поясе.

Лицо у тысяцкого длинное, рот вытянут вперед, скулы выпирают.

«Трусы, — подумал Микула о посетителях, — чем тут жаловаться, дали бы отпор Глебовым собакам. Вон сколько вас!» Он тоже снял шапку, поклонился и отошел к облицованной дубовой плашкой стене. Боярин взглядом велел ему обождать.

— Так вы просите, — обращался тысяцкий к поселянам, — чтобы я объявил вас моими людьми?

Голос у него тихий, вкрадчивый. Когда он говорит, челюсти чем-то напоминают вороний клюв.

— Оборони, боярин, от обид, — отвечал за всех один из просителей. Это был ветхий старец, едва державшийся на ногах. — От князя Глеба нас грабят, от смольнян тож, и от Новгорода приходили, коров увели. У кого нам еще заступничества искать?

— У князя же нашего, у Бориса Всеславича.

По неровному ряду просителей прошел едва слышный шепот. Затем старик снова заговорил:

— Известно, у князя, продли господи его лета! А только станет ли он из-за нас, смердов, брата своего корить?

— А что я могу против князя Глеба сказать?

— Против не надо ничего. Ты нас только от его людей и от иных наездничков оборони. Бери нас, боярин, под свою руку!

— Объявить вас моими людьми? — будто колеблясь, повторил тысяцкий. — Тогда, конечно, не посмеют рушить вас разбойники. А как же дети ваши? А внуки?

— За всех, боярин, заступись — и за детей, и за внуков, за скотину и дома. Иначе все сгинем.

Старик оглянулся на своих товарищей. Те угрюмо молчали.

«Что вы делаете, люди? Навеки себя в кабалу отдаете!» — хотелось крикнуть купцу, но вспомнил, что однажды боярин уже угрожал ему ямой, и отвернулся от этих несчастных.

— Все согласны? — притворяясь озабоченным, спросил тысяцкий.

— Все, — отозвался старик. — Иначе выхода нет, хоть помирай.

— Так!.. Записывай их имена, — кивнул боярин дьяку.

Теперь уже не притворное участие, а нескрытая радость чуется в голосе боярина. Микула глядит на его скулы, и ему кажется, что он видит боярина нагим — ребра у него выпирают, как и эти скулы, ребра поджарого голодного волка. Не ворона, а волк.

Крестьяне ушли. Убрался и дьяк. Боярин пригласил Микулу к столу.

— Садись, гость отважный. Беда какая случилась или по иному делу пришел?

— Покусали и меня звери Глеба. Уже под самые стены наши подбираются. А мы не бережем ягнят, так всех растеряем.

— Ты ягненок?.. Ты?.. — В недобром смехе затряслось жилистое тело боярина. Купец поглядел на него холодно, сурово. Боярин оборвал смех. — Так, так, — промолвил он, с трудом и не сразу придав своему лицу выражение сочувствия. — Живота не лишили тебя, в плен не уволокли — спасибо скажи. А рухлядишку новую добудешь. Купцы, они изворотливы, хитрющи... Хочешь — велю всем ловцам, кто сколько тебе шкурок продал, дать еще столько «на войну».

— Не о том забочусь, — возразил купец, поморщившись: знал, что после непосильных поборов охотники замыкались, переставали доверять, утаивали добычу. — Ловца разорим — и самим разорение. Наказать бы надо воров. Как допускаем такое: поставил Глеб в своем Дрютеске балаганы и ямы, со всей Руси хватает мужей, жонок, детей, туда их волочит и Махмудам за рабов продает. Нет теперь такой державы в мире, где бы русских не знали рабов. Тем и прославлены между народами: пенькой, смолой и рабами... Что молчишь, боярин?

Тысяцкий — в мирное время верховный городской судья, а в случае войны вождь ополчения — обладал громадной властью. Но сейчас он прикинулся беспомощным и наивным.

— Не наше дело в княжеские свары встревать. И Глеб, и Борис, и Давид одинаково сыновья Всеслава. Кто из них больше прав — разве можем мы знать? Один бог им судья... Посмеешь ты назвать прочих двух виновными против Бориса?

— Было при Всеславе одно великое княжество, а по нем стало три дробных и худых, — горячо возразил Микула. — Торговля же теперь навовсе захирела. На дорогах за Двиной, на Уле, на волоках к Днепру — всюду, где раньше купец свободно шел, нынче только стерегись воров. Утраты наши считаешь ли?

— Не станет князь на брата дружину свою посылать и тысячье скликать — то ведомо мне, — покачал боярин головой. — Да и нам не с руки, если подумать. Сам сообрази: был князь один, и все при нем мышатами ходили. Теперь они друг друга за руку держат — ан свободы нам прибавилось. Считай, четверть сотни новых закладников[15] у меня за эти дни. Да немало похожих смердов от иных бояр перешло. Ну, а у меня, — усмехнулся он, — уже станут непохожими, никуда не пойдут. — Бросив пытливый взгляд на купца, боярин вдруг осекся, понял, что сказал лишнее. Хорошо, что хоть главное утаил: боярин ненавидел своего князя Бориса не меньше, чем этот купец князя Глеба. Думалось боярину не раз, что под Глебом жил бы он веселей — тоже немало нашел бы людишек, кого в рабство продать. С поселян, и купцов, и ремесленников вдвое дани тянул бы. А помрут с голоду данники — другие найдутся. Дружины больше надо бы ради этого, не две сотни, а пять. Да тих князь Борис сам и другим велит быть тихими.

— Стало быть, на радость тебе наши беды? — негромко заметил Микула, давно разгадавший тайные думы тысяцкого.

— Не на радость, нет! — мгновенно придав своему лицу выражение озабоченности, воскликнул тот. — С болью в сердце считаю, сколь помножилось ныне несчастных, что защиты ищут. Разумею, как и ты, откуда лихо идет, да противостоять не можем. Покоряться надо судьбе, покоряться... Так о чем твоя просьба? — резко оборвав себя, холодно и строго спросил боярин.

Купец объяснил: скоро ему придется отправлять караван через волоки на Днепр, на полдень, а дорога неспокойна. Просит выделить ему с десяток оружных людей для охраны.

— Хорошо, подумаю, — ответил боярин, а про себя тут же решил, что не только никакой охраны не даст купцу, но еще пошлет ночью десяток верных людей на волок перехватить и ограбить купеческие лодьи.


5
Боярин велел доложить о себе почивавшему после полудни князю Борису и, не ожидая пока его позовут, шагнул в полутемную, с кислым запахом опочивальню. Полуодетый князь сидел на ложе, свесив тощие ноги, держал на ладони игрушечный храм из щепы и улыбался. Тяжелое одеяло из лисьих шкур сползло на пол.

«Свинья, все княжество проспит», — подумал Якун и нарочно громко, зло заговорил:

— Беда, князь: опять твой братец нашкодил.

Борис поежился. Тихая комната, в которой он любил разгадывать сны, размышлять о смысле жизни или обдумывать возможные способы прославления своего имени, неожиданно наполнилась противным голосом тысяцкого, рассказывавшего о пожарах, насилиях, грабежах и убийствах с такой обстоятельностью, словно это доставляло ему радость.

— Не называй его моим братом, называй его «князь Глеб», — тихо промолвил Борис, когда Якун умолк. — Хорошо, мы примем меры. Закажи на завтра молебен в святой Софии на помин невинно погубленных душ.

— Не это бы, князь, надо. Силу собрать бы, наказать виновников, чтоб не повадно было. — Боярин вдруг развернул длинный пергамент и, заглядывая в него, сказал: — Тут пишет к тебе Великий князь киевский, корит, что все брату своему спускаешь, с паскудством и татьбой его миришься, ни слова в укор не сказал ему.

— Откуда се князю Великому ведомо? — спросил Борис. Он спрятал свою игрушку в нишу, завешенную цветным холстом, глянул с неприязнью на боярина и продолжал: — Еще что пишет Великий князь?

— Напоминает, что в роду Всеславичей ты старший, и требует от нас...

— От меня, — тихо поправил Борис.

— Прости, от тебя... Требует выдать ему Глеба.

— Сам пускай берет, — вздохнул Борис. — Уж я не звал ли его?

— В противном случае угрожает нам Великий князь... тебе угрожает, — поправился боярин, — лишением княжения.

— Не он дал, не он и возьмет, — мрачно, но все так же тихо, промолвил Борис. — Вотчинная наша власть.

В тиши своей спаленки Борис не раз уже пытался проникнуть в тайный и темный смысл божественного провидения. Раз он, Борис, родился от князя старшим, значит, бог его избрал быть князем после своего отца. Но зачем он тогда дал ему еще шесть братьев-гордецов? Они тоже от бога или не от бога? На этот вопрос, давно уже занимавший его, Борис не нашел ответа.

— Еще тут сказано, — продолжал между тем Якун, — что митрополит киевский за злые бесчинства против бога и многих князей русских и всей Руси святой повелел во всех церквах господних, в соборах и даже в часовнях, где служба богова творится, петь Глебу анафему.

Князь устало склонил голову. Петь брату анафему... Так может быть, этот брат и не от бога? Может, он от сатаны? Но как же тогда лоно матери, обоих их породившее, — кому оно принадлежит?

Князь думал, а боярин переминался с ноги на ногу и нетерпеливо ждал его решения. Наконец Борис поднял голову. Лицо его было светло и спокойно. Он нашел решение.

— В молебне мы и Глеба помянем. Будем просить бога образумить его. А иные пусть клянут. Воля богова — она покажет себя. — И, чтобы покончить с этим, спросил: — А как там камнерезы — стараются?

— Стараются, — угрюмо ответил Якун.

Еще в прошлом году Борис велел выбить на двух глыбах красного камня, торчащих из воды у левого берега Двины, в четырех верстах ниже замковой горы, слова: «Господи, помози рабю твоему» — на одном, а на другом: «Прости, господи, мя грешнего». Теперь душа Бориса с этих вечных камней день и ночь взывает к богу, а Глеб за этот год натворил больше черных дел, чем за все предыдущие. И Борис спохватился: а ведь господь может не знать, кто его просит. И недавно он велел к фразам на камнях добавить: «Борис».

— Стараются мастера, — словно отмахнулся Якун от назойливой причуды Бориса. — Какой же ответ прикажешь Великому князю слать? Пишет он, что собирает на Глеба рать. Из Суздаля, Владимира, Смоленска, Мурома зовет оружных людей. Не пристать ли и нам?

Он спросил, зная наверняка, что князь благоразумно отклонит его предложение. Воевать Якуну не хотелось. Давно понял, что выгоднее самому не воевать, а других стравливать. Вполне возможно, что Великому князю удастся разбить Глеба, и почему бы не воспользоваться плодами этой победы? Он, боярин Якун, давно приметил, что земли на северном берегу Вилии, ныне захваченные Глебом, родючи и густо заселены. Было бы с тех земель немало дани и князю, и тысяцкому. Поэтому надо ответить Великому князю так, чтобы это принесло наибольшую выгоду ему, Якуну.

Но князь, видимо, и думать больше не желает о Глебе. Ничего не ответил Якуну, осведомился, поступают ли в казну налоги, много ли лесу заготовлено для починки мостовых, заказан ли новый лик Непорочной...

«Богомольная жаба», — думал о нем Якун с нарастающим раздражением. Разве справедливо, что этой жабе он должен отдавать более трех четвертей всей собираемой дани, с таким трудом выколачиваемой из смердов и прочего работного люда? Справедливо было бы как раз наоборот — князю отдавать четвертину, а прочее оставлять себе. Да и вообще могло бы обойтись княжество без Бориса. Сидит же в Новгороде посадник Великого князя. Почему бы и ему, Якуну, не быть в Полоцкой земле посадником? «Господи, возьми Бориса!» — внезапно родилась в нем короткая страстная молитва.

— А что храм наш в Сельце — поднимается? — спросил князь, перебив размышления Якуна.

— Поднимается, — ответил тот и вспомнил: — А мастера-то Иоанна тоже братец твой уволок.

Бориса словно подменили. Вскочил, заметался по горнице, остановился перед боярином, крикнул:

— Вернуть мастера, если жив!.. Перехватить все переправы! А не догонишь — выкуп Глебу посули.

Якун впервые видел Бориса таким — гневным и огорченным. Подумал, что если придется когда-нибудь мстить Борису, то именно так: сжечь эту церковь...

В пределах княжества было три переправы через Двину. Якун решил выслать к каждой по полусотне ополченцев. Такое количество воинов не сразу соберешь, не сразу и снарядишь, а трогать дружину князь не разрешил. Впрочем, Якун не сомневался, что грабители успели ускользнуть. Тем более он выполнит приказ Бориса. И перед Великим князем это тоже будет в заслугу.

Но на утро на рыночной площади, где обычно назначался сбор ополчения, вместо трех конных полусотен собралось не менее пятисот человек, преимущественно пеших. Многие были при оружии, другие имели в руках дубинки, секиры, молотки, цепы, коромысла — что попалось. Немало было и людей с пустыми руками — старых ремесленников, уважаемых купцов, рыбаков, свободных смердов. Но все лица выражали одну и ту же непонятную Якуну решимость. А ополченцы не торопились выделиться из этой толпы, разбиться на полусотни и десятки.

— Пошто самовольно явились? — обратился Якун к ближайшей группе гражан. — Иным разом силой вас не затащишь.

— И незван гость дорог, — дерзко отозвался один старый кузнец. — Собирай, боярин, вече. Вот и поп идет, благословит.

Вече? Да, только тут Якуну бросилось в глаза, что собрались все главы семейств — ни одного подростка, ни одной женщины. Зато тут были литвины, летгола, чюдь — представители всех племен, проживавших в городе. Да, это сборище имело право вече.

— А бояре?.. Ни одного же нет! — с радостью нашел Якун возможность отклонить неожиданное требование гражан. — Да и ради чего вече собирать?.. А князю ведомо про то? Пойду князю доложу.

Но толпа сомкнулась вокруг него.

— Сами доложим, как решим, — произнес кто-то. — На Глеба желаем идти.

— На Глеба князь повелел три полусотни послать. Кто зван — оставайся, остальные уходите.

— На Глеба веди нас, на Дрютеск! — раздались требовательные голоса. — Что твои полусотни! Пора с волка шкуру спускать.

Боярин опешил. Идти на Глеба сейчас, пока его не обложили войска прочих русских князей, было совершенно безрассудно.

— Да вы что?.. Да вы кто? — начал он громко тем привычным голосом, который гнул людей к земле. — Уже и князь наш тут не голова, вам доверил думать за себя? А указ его забыли — без его или моего дозволения оружно на улицу не выходить?..

И вдруг Якун осекся. По каким-то неуловимым приметам он понял, что его теперь не боятся. А где нет страха, нет и подчинения.

— Продолжай, боярин, вразумляй нас, неразумных, — насмешливо крикнул молодой рыбак, стоявший неподалеку. — Невдомек нам, почему серую породу щадить.

И снова раздалось из глубины этого, вдруг ставшего страшным, сборища:

— Будь воеводой, боярин... пока иного не выбрали.

Угроза содержалась даже не в этом голосе, звучавшем скорее добродушно, а в тех улыбках, которые неожиданно мелькнули на многих лицах — улыбках насмешливых и неуважительных. Боярин почувствовал себя пленником этой простой чади. Ни приказывать, ни спорить, ни убеждать он больше не мог. Надо ответить так, чтобы их успокоить. И время выгадать также надо. И он говорит:

— На Глеба пойдем все... А где припас? Оружие где? Посмеется Глеб над вашими цепами. Или лишняя голова у каждого из вас есть?




6
На высоком берегу Друти, недалеко от города Дрютеска, дубовый тын ограждает обширный двор. Его центральная площадь утоптана до блеска, притрушена кое-где соломой и сеном. Ни одной лавки либо навеса нет на площади, хотя она, несомненно, торговая, для живности, — судя по рядам часто вбитых в землю колышков с кольцами и обрывками веревок на них.

Вокруг площади возвышаются крыши складов-землянок. В таких землянках, а скорее — ямах, если обвесить стены полками, можно хранить и шкуры, и смолу, и кузнечные изделия. А если еще обшить пол и стены досками да сделать тягу против сырости, тут можно держать и зерно в бочках.

Но ямы не обшиты досками, пол не выложен даже хворостом. Совсем особый товар хранится здесь, не боящийся ни сырости, ни плесени, ни холода, ни ветра, — юноши и девушки, схваченные на землях полян, в лесных селениях смольнян, в урочищах вокруг Искоростеня, всюду, куда удавалось пробиться силой или проникнуть хитростью; смолокуры и дровосеки, ремесленники и рыбаки, которых разбойники настигли в лесу, на реках, на безлюдных дорогах.

Четыре раза в году съезжались сюда купцы за «товаром». Тогда с готовностью распахивались единственные ворота дворища, усиливались караулы вдоль стен и на дозорных башнях, а из ям выводились отощавшие и полуослепшие пленные, привязывались к колышкам. Гости медленно шли вдоль рядов, щупали мышцы рабов, били их в грудь, смотрели в рот, приценивались. Оставшихся после распродажи пленных уводили обратно в ямы. Большинство охранников рассылалось по окрестным землям за новой добычей, над лагерем снова смыкалась тишина, прерываемая лишь стуком лопат за крепостной оградой, где находилось кладбище.

Однажды перед вечером, когда на кладбище группа пленных под присмотром нескольких лучников засыпала свежую братскую могилу, среди могильных холмов появилось двое нищих. Старик шел неестественно прямо, запрокинув голову и выставив белую бороду, опираясь рукой о палку, а вторую подав поводырю-калеке. Этому было едва ли более четырнадцати лет. Его левая нога не разгибалась, застыла в полусогнутом положении, и потому он передвигался короткими неуклюжими прыжками.

Никто не заметил, откуда пришли убогие, как попали на это мертвое поле, со всех свободных сторон окруженное нехоженым лесом. Дед был тощ, одет в такие же отрепья, как все, кто кончал тут свою жизнь. Лицо мальчика темно, как земля. Уж не встали ли они из этих безвестных могил? Они медленно приближались, спотыкаясь, обходя кусты и холмики.

Лучники забеспокоились. Вот и пленные, воткнув лопаты в землю, принялись креститься, со страхом вглядываясь в подходившую пару.

— Затихли чего, люди? Чего испугались? — спросил слепец, останавливаясь. Он сбросил с плеч свою полную суму для подаяния, с глухим тяжелым стуком она упала на землю. — Кто тут старший?

— Я, ну, — ответил один из лучников с совсем юным лицом. Челюсть у него прыгала, голос дрожал. Он не мог оторвать глаз от лица слепца и чем дольше глядел, тем больше проникался суеверным страхом.

— А что, много тут ныне небожчиков поховано? — спросил слепец. — А в томлении кто еще остался? Из Новгорода есть? Из полочан?

— Есть, ну. — Голос лучника совсем осекся, он попятился, разинув рот и выставив обе руки вперед. — Чур, чур меня, — шептал он скороговоркой.

— Меня не бойся, человек я. А совести своей страшись, — тихо сказал дед и перекрестился. — В годы минулые дозволено мне было входить в ваш двор, сказы людям сказывать. А как теперь? Жив еще Роман среди вас? Он знает...

— Жив Роман, — словно бы с облегчением отозвался лучник. — Вот идет.

Из калитки показался охранник с копьем и торопливым шагом направился к группе.

— Ты это, Кириан? — крикнул он еще издали. — А я уж думал — помер. Два года не было тебя.

— Много за эти годы людей в землю поклал? — спросил слепец, без улыбки встречая своего знакомого.

— Тем уж наказан господом. Сам знаешь — не по своей воле я тут.

— А грех на тебе, а не на пославшем тебя, — строго возразил дед. — Или забыл про Микифора-предателя, коего святой Илья копьем покарал? Ну, веди же меня к землякам, поглядеть на них хочу.

Суровый облик слепца, решительность его тона, а главное, его слова «поглядеть хочу» снова смутили суеверного лучника.

— Давно ты тут?.. Зовут как? — неожиданно обернулся к нему слепец и взял его за руку. — Не бойся меня, человек я, отец, чай, тебе.

Слепец держал руку юного лучника, и тот, словно жалуясь старшему, рассказывал: зовут Иваном, схвачен под Смоленском. Ради того, чтобы не быть проданным за море, обязан служить князю Глебу.

— Не князю, а Вельзевулу, — поправил слепец. — Того в раба не обратишь, чья душа рабства не приемлет... Ну, веди нас...

В землянке, куда привели убогих, содержалось около сотни мужчин. Все были пойманы недавно. Они еще не успели отощать, не потеряли надежды, были злы и задиристы. Потому эта яма охранялась тщательнее других: два часовых с секирами и пиками при входе, один — у единственного окошка да по одному приходилось на каждый из четырех рядов нар. Оно, пожалуй, и не так уж много на сотню крепких мужчин, да ременные путы на ногах позволяли тем делать лишь короткие шажки, а дабы не пытались пленные развязать свои путы, руки на спине у них были скручены ремнями.

Иоанн сам поднялся навстречу, едва только увидел слепца. Сдержанно приветствовал его, присматриваясь к поводырю, узнавая и не узнавая его.

— Где место твое? — улучив минуту, тихо спросил дед.

— Наверху, в самой середине.

— На ночь на низ переходи, на край в глубине.

— Нельзя, то место для битых.

— Стань и ты битым.

Было время кормления. К небольшому столу сбоку от входа каждый охранник приводил одного пленного из своего ряда, развязывал ему руки и стоял за спиной, пока тот черпал деревянной ложкой из общей миски овсяное хлебово. Поевшим снова связывали руки, их место у стола занимали другие.

— Не густо сегодня наварено, — произнес Иоанн, помешав ложкой в миске.

— На твою утробу еще не народило, — отозвался его охранник. — Вот дождик пойдет, жабки подрастут да в котел к нам прыгать начнут...

— Да тебя ими угостим, — подхватил Иоанн и плеснул охраннику в лицо ложку варева.

Два охранника свалили Иоанна, оттащили в сторону, стали его избивать.

Не впервой тут случалось, что тихий пленник нежданно впадал в буйство. Выходке Иоанна никто не удивился. Пока его избивали, вязали, волокли в глубину землянки, мальчик-поводырь не спускал с него испуганных глаз. Может, крикнул бы что-нибудь негодующее этим охранникам, да лежала на его плече рука деда и словно напоминала: «Молчи... держись!..»

И поводырь нашел силы ничем не выдать себя.

Через час все пленные лежали на нарах, охранники сидели на своих местах да в дальнем конце нижнего яруса нар, на месте для битых, стонал избитый Иоанн.

Слепец слегка тронул струны своих гуслей.

— Начинай, — кивнул ему старший охранник.

Дед резко рванул струны, они родили высокий, испуганный звук, похожий на вопль мирного лесного зверька, настигнутого хищником. И пленные, и охранники вздрогнули, поежились. Неожиданно громко, перекрыв плач своих гуслей, старик запел:


...А то свищет Соловей по-соловьему,
Он кричит, злодей-разбойник, по-звериному.
И от его ли то от посвиста соловьего,
И от его ли то от покрика звериного
Те все травушки-муравы уплетаются,
Темны лесушки к земле все приклоняются,
А что есть людей — те все мертвы лежат!..

Старик умолк, а гусли еще долго звучали, будто сами продолжали то, рассказать о чем не хватило мужества деду. Наконец и они умолкли. Тогда снова запел-заговорил дед. О том, что не устоял разбойник перед богатырем народным Ильей. И с той поры где ни живет русский человек, там и Илья сыщется, где с недругами ни бьется — там и Илья скажется... Где беда настигла, там и ищи Илью, хорошо осмотрись — и увидишь его... А не увидишь — сам Ильей становись... А Соловей-разбойник кто же? Бывает и он русского племени. Так на род его не гляди.

Снова тронул дед струны. Они отозвались тихим, спокойным гудением. Одна, потом другая, снова первая и снова вторая. Казалось, где-то недалеко разговаривают люди, лишь слов не разобрать. Повел дед новый сказ, сказ об отважном пахаре Алфее и его брате кузнеце Ондрее. Лукавством полонил их князь, заставил быть лучниками при рабах. Они же князя перехитрили, многих его слуг побили, ушли сами да и рабов на волю увели.

Многие в землянке — и невольники, и тюремщики — задумались над бесхитростной повестью-песней.

— А про Алфея я не так слышал, — задумчиво произнес один из слушателей. — Он князя недоброго казнил и Владимиру святому свой меч подарил. С той поры никто Владимира одолеть не мог. Ищут ныне князья тот меч, да неизвестно, куда девался.

— Много славного Алфей сделал для людей, — ответил дед, не желая признаваться, что свою песню об этом древнем герое он теперь сочинил на потребу нынешнему дню. — А князь, утративши всю челядь, — продолжал он песенным слогом, — с горя воем завыл да и волком обернулся. По лесам бродит, людей пугливых страшит, а смелых трогать боится — не забыл, знать, науки молодецкой.

— И как имя князя? — спросил один из пленных.

— Глебом же зовут, — отозвался другой. Многие рассмеялись. Иные стали призывать проклятия на голову Глеба. Охранники молчали. Песня деда заставила и их задуматься. Пленные почувствовали себя словно чуточку сильнее, чуточку свободнее.

В следующую землянку певца повел охранник Иван. Дедов поводырь ослабел и не мог больше ходить. Он остался ждать его тут, улегся в узком проходе между нарами и, чтобы не мешать никому, выбрал место в тупике, где над головой тяжело ворочался побитый Иоанн. Сумку с подаянием поводырь положил под голову.

Наступила ночь.

— Это ты, Феврония? — шепнул Иоанн, едва убедился, что кругом все спят, а охранники у дверей тоже, видимо, дремлют.

— Я. — Прильнув к самому уху Иоанна, Феврония говорила: — Ножей мы в суме принесли, путы ваши резать. Раздать их надо во все землянки... Завтра будет сюда войско...

Каждый нож был тщательно обернут пучком соломы. Женщина быстро набила ими карманы Иоанна.

Вскоре Иоанн слез с нар, шатаясь, пошел к выходу. Охранник последовал за ним во двор. Вскоре они вернулись. Снова Феврония наполнила карманы Иоанна ножами, и спустя немного времени он опять беспокоил охранника.

— Что на тебя напало! — бранился охранник.

— Известно... От хорошего харчу да княжеской ласки.

Да, охраннику это было известно — многие пленные погибали именно от этой болезни. Поэтому никаких подозрений поведение Иоанна не вызывало. Там, куда он входил, можно было встретить среди ночи людей из всех землянок лагеря. И Иоанн в конце концов передал в каждую землянку по нескольку ножей, предупредив, чтобы воспользовались ими только по сигналу.

Утром с востока потянуло гарью. Запах был стойкий, несмотря на ветер: видимо, горело что-то невдалеке, горело основательно. Так ежегодно горели на Руси города и веси. Так пахла на Руси война. В стороне, откуда шел дым, в пяти верстах стояла крепость, она охраняла дорогу сюда, к Глебовым подвалам с живым золотом. Тревожное ожидание перемен уже не оставляло пленных. Недаром вещий дед среди прочих сказов пел вчера и про Русов-Оратаев, в гневе пожегших грады разбойные.

Забеспокоились и охранники.

Вот у ворот лагеря остановился гонец на взмыленном коне, пробежал в избушку к начальнику охраны. И поднялась во всех землянках суматоха. Охранники снимали путы с ног узников, а ремни на руках затягивали потуже. Так всегда готовили их к долгим переходам. Так шагали русские работные люди к пристаням на реках, либо лесными голодными дорогами до самого Минска и дальше, на юг, в знойные, недобрые страны, на бесславную, безвестную гибель.

В это-то время от землянки к землянке скоком бежал хромой малец-поводырь, у окошек останавливался, резким женским голосом, к удивлению всех, принимавших его за немого, кричал в душную темень, кишевшую людьми:

— Выходи про волю сказ послушать.

Несколько невольников бросились к выходу, столпились у дверей. Пока охранники отталкивали их, в глубине землянки двое, став один к одному спинами, резали ножами ремни на руках друг друга...

Вскорости все пленники были свободны от пут. Досками, вырванными из нар, они оттеснили в угол охранников, которые не очень даже сопротивлялись.

Лишь один из них упорно загораживал выход. Кто-то сзади, с улицы, накинул на него веревочную петлю и потянул ее. Охранник упал навзничь, а в дверях появился этот странный поводырь-хромец, который на этот раз стоял ровно, статно и звонким голосом выкрикивал:

— Выходи на волю, русский люд! На Глеба выходи!..

Охранники, узнав, что на князя Глеба идет сборное войско, присоединились к восставшим.


7
Войска Великого князя киевского легко овладели Дрютеском, разрушили его до основания, а заодно Минск и много соседних городов. Глебовы гриди частью разбежались, частью были перебиты. Погибли тысячи мирных жителей края, тысячи других были уведены в рабство, как взятые вместе с «богом проклятым» Глебом. Самого Глеба заточили в Киеве в темницу, где он вскоре умер.

Тем временем в низовьях Днепра, пользуясь усобицами русских князей, снова появились половецкие наездники, грабили торговые караваны, налетали на селения, охотились за «живым» товаром.

...Князь Борис только что окончил молитву, которую всегда возносил к богу по случаю счастливого пробуждения от послеобеденного сна, когда ему сообщили о прибытии боярина Якуна Ратибора. Князь торопливо провел обеими ладонями по лицу — вместо умывания, перекрестился и велел боярину войти.

Боярин явился с вестями о своем минском походе. Рассказывал подробно, откуда какие сошлись под Дрютеском воеводы и князья, во что были одеты и как вооружены, сколько каждый привел оружных людей, как неласково друг о друге отзывались и как ссорились при дележе рабов, скота, драгоценностей.

Обычно немногословный, боярин на этот раз говорил, говорил, говорил — лишь бы князь молчал. Потому что ведь может князь спросить, сколько ценностей и рабов добыл себе в том походе Якун. И хоть Якун давно научился умело обманывать князя — это было едва ли не главным его талантом, — все же лучше бы князь не проявлял ненужного любопытства.

Когда боярину показалось, что внимание князя достаточно усыплено, он неожиданно сообщил:

— Требует Великий князь Мстислав помощи от нас против шкоды половецкой.

— Требует! — недовольно пробурчал Борис. — Требует. А сколько воинов мой брат Давид, князь витебский, пошлет ему?

— Нисколько. Брат твой Давид помысел держит на тебя походом идти.

— А в Минске кто сейчас княжит вместо брата моего Глеба?

— Три его сына за стол отца спорят. Кто одолеет — одному богу ведомо.

— Так и я никого не пошлю Киеву, — заключил Борис. — Половцы от нас далеко, не достанут, а князь Давид под боком.

— Снова прогневим Великого князя, — притворяясь озабоченным, сказал боярин, в душе однако довольный решением Бориса: вести войско в Киев пришлось бы ему, Якуну.

— На мне гнев его будет, не на тебе, — отрезал князь, в который раз поправляя боярина, слишком часто забывавшего, что он не соправитель Бориса, а его слуга.

— Вестимо, князь, вестимо!.. — Боярин поклонился, шагнул к двери. Тут князь вспомнил, ради чего терпеливо выслушивал утомительные подробности о закончившейся войне.

— А мастер Иоанн жив ли? — остановил он боярина.

— Жив, привез его, — спохватился тот. — Еле отыскал. С жонкой бродил среди пепла Минска. Глядючи на развалины тамошнего храма, плакал, дурень, — улыбнулся боярин.

— Так пришли его сюда.

...Не успел Иоанн отлежаться в землянке, которую Феврония вырыла на месте их сгоревшего дома, еще не сгладились на его запястьях рубцы от ремней и не отдохнули ноги после долгой дороги, а уже вспомнил о нем князь. Иоанн знал, ради чего.

В обезлюдевшем Минске, через который лежала его дорога домой, стоя перед каменным остовом сгоревшего храма, тоже возведенного некогда «во славу господню», Иоанн подумал, что славить- то господа должны люди, именно люди, а не вороны, уже успевшие свить себе гнезда среди развалин. Вряд ли было бы приятно богу любоваться пусть и отменной работы храмом, сооруженным в его честь в лесной глуши, где нет людей, а бродит зверье. Во славу господню — это значит строить так, чтобы люди радовались и славили бога, и благодарили его. Где нет людей или где над их трупами пируют бездомные псы, нужно ли строить? Где те люди, которые порадуются созданию Иоанна? Он вопросительно глянул тогда на свою подругу, она поняла его мысли, угадала его скорбь, сказала:

— Вернемся — станем людям халупы класть. Полезнее, чем храм для князя, будь он проклят!

Иоанн не стал спрашивать, кого она проклинает — князя или храм, поглотивший столько их труда. Он мог бы возразить, что вовсе не ради князя старался. Но ничего не сказал. Он был слаб, хотелось скорее попасть под какой-нибудь кров и, если удастся, забыть о своем плене, о своем мастерстве, об ужасах последних недель...

И вот князь Борис требует его к себе.

Ни радости, ни страха не испытывал Иоанн, шагнув в душную светелку князя, одно лишь ожесточение, решимость никогда больше не возвращаться на леса недостроенного храма.

Иоанн перекрестился на красный угол, не отрывая глаз от иконы, стал шептать долгую-предолгую молитву, а про князя будто забыл.

Борис и сам был богомолен, мог часами простаивать перед иконой. Но только в свободное время. А ведь он звал сюда этого холопа не ради молитвы.

— Как же мой храм? Скоро станешь на работу? — спросил он, легонько толкнув Иоанна палкой, которой по ночам гонял крыс в своей спальне. Иоанн словно бы очнулся, перекрестился в последний раз, шепнул: «Господи, дай силы выдержать правду!», обернулся к Борису.

— Вели казнить, княже, — не могу храм кончать.

— Почему?.. Как не можешь?..

— Силы в руках нестало. Гляди, как ослабли. — Иоанн протянул руку, она сотрясалась мелкой дрожью. — Также колени ломаются, не держат, а ты, княже, и не спросишь... Харчу не имею, а ты не спросишь, княже.

— Но ты ведь мне должен. Или забыл? Так я велю напомнить, — с угрозой произнес Борис, и маленькие черные глазки его, словно две пиявки, присосались к лицу Иоанна. Тот выдержал взгляд, и князь вдруг почувствовал, что у него у самого задрожали колени. Он сел на лежанку.

— Почему ты замыслил недоброе против своего князя? — спросил он более мягко, чем только что. — Почему не желаешь кончать храм?

— Не нужен тебе храм, княже!.. Был бы нужен — запретил бы своим людям чужие храмы жечь. Запретил бы боярину своему чужих людей неволить. Сотни две рабов привез он с собою из Минска.

— Две сотни! — вскочил князь и заметался по комнате. — А мне о том ни слова.

— Полон воз церковной утвари награбил... несколько селений на Вилии своей землей объявил, своих старост оставил там дань собирать.

— А мне о том ни слова! — все более гневался Борис, и глаза его становились все более темными и недобрыми.

Иоанн оглянулся на икону, снова перекрестился, неожиданно повысил голос:

— А ты, княже, разве менее виноват? Трижды на день молишься богу уж много лет, а хоть раз просил у него пусть крошечку счастья для твоих данников и холопов? Зря молишься, княже, и храм тебе не нужен... Предсказывал однажды слепой вещий дед, что настанет иная жизнь — без челяди, без войн меж князей. И дань будет справедливая, и князья добрые — будут пектись о своих холопах. Если доживу, тогда, княже, дострою храм.

Борис не был от природы ни злобным, ни заносчивым. Он подумал, что если этот умелец послан ему богом, то и дерзкие слова его тоже от бога. Он даже почувствовал нечто вроде уважения к этому мастеру. Жаль, что его тысяцкий Ратибор не таков, как сей каменщик и плотник.

— Харч тебе будет, порты дам, тоже и жонке твоей. И одну неделю еще можешь набираться сил.

«А через неделю уйдем», — подумал Иоанн, вспомнив неоднократные советы и настояния Февронии.

...Еще не истекла дарованная Иоанну неделя отдыха, как в его землянке появился Микула, купец. Он приветствовал хозяев, затем попросил Февронию выйти — ему нужно было говорить с главой семьи наедине.

— Не ходи, — остановил ее Иоанн. — Ныне ты тут голова.

— В законе такого нет, — усмехнулся купец. — Только по смерти мужа...

— Считай, что умер я, — с горечью воскликнул Иоанн и кивнул на видневшийся из окошка землянки фронтон недостроенного храма. — Она работает, она меня, немощного, кормит, она и голова... Садись, садись, Февронюшка, тебе решать, что отвечать Микуле.

И это не было принято, чтобы в присутствии посторонних муж обращался к жене с ласковым словом. Несколько смущенный Микула спросил, долго ли намерен Иоанн равнодушно наблюдать, как разрушается понемногу его почти законченный храм.

Иоанн помолчал, Феврония сказала:

— Пускай рушится, князю во зло. А мы решили уходить отсюда. В Новгород пойдем, будем там халупы ставить.

— Разве только князю нужен храм?.. А простой чади? А дети и внуки наши не станут ему радоваться?

И впервые за эти дни с удивлением увидела Феврония что-то подобное улыбке на лице Иоанна.


Еще помолчал Микула, но Феврония не выходила, и купец решился, сообщил, о чем стало известно в городе: съехались ныне сюда все князья полоцкие. Великий князь Мстислав зовет их к себе в Киев на суд, грозится войско послать, если не поедут. Вот Всеславичи и собрались наконец, перепуганные, чтобы обдумать единый ответ Мстиславу: ехать ли в Киев, или не ехать, или одного за всех послать, и кого. А узнавши об этом, людь полочаны стали требовать от него, Микулы, и от остальных старост бить в колокол вечевой. Желает народ знать, почему не идут князья на половцев, да и иных вопросов немало к князьям есть.

— Думаю, — закончил Микула, — что надо нам, простой чади, свое слово сказать князьям. А ты как думаешь? Ведь и тебя старостой от мастеров-строителей некогда выбирали.

Иоанн глянул на Февронию, та кивнула, он сказал:

— Придем.

— Приходи, тебя слушать станут.


8
По-над узкими кривыми улочками, над хижинами, землянками, домами и лавками, через все концы города, над торгом, торжками и погостом-кладбищем, до Полоты, до Двины и до самой Охотницы, что в Западном бору, плыли короткие частые звуки колокола.

Не храмового, чей неторопливый мелодичный звон каждое утро баюкал гражан, внушая им терпеливость, покорность и робость перед богом и князем и всеми их подручными, а иного — резкого и нетерпеливого. Этот звон будил в людях неясные тревоги, предчувствия перемен, решимость к действию. Он был властен, как окрик, и каждый, чьего слуха он касался, торопливо свертывал свои дела и мысленно отзывался: «Иду!»

Первым на площади появился Микула.

— Хватит, — сказал он подростку, усердно колотившему билом по колоколу. — Гляди, не показывайся тивуну — без его ведома вече созывано, а кара за то — руку отсечь, а то и голову. Беги!

— Знаю, — ухмыльнулся подросток и юркнул за ближайшее строение.

Из переулка показалась толпа ремесленников — ковалей, гончаров, кожников. Они работали в разных концах города, а пришли вместе и так скоро, будто ждали за углом. Ухмыльнулся довольный купец, но не понравилось ему, что у многих людей в руках были молотки, клещи, долотья, шкворни.

Давно уже было строго-настрого запрещено являться на вече с каким бы то ни было оружием в руках. Даже князь в таких случаях снимал свои доспехи и оставлял их оруженосцу, ожидавшему его за чертой площади. Микула пошел наперерез ремесленникам.

— Сказано сручье дома оставлять!.. Да и рожи ополоснуть не мешало бы.

Те с готовностью попрятали все в карманы и подняли руки, показывая открытые ладони: «Пусты они, с миром идем».

Надо бы построже быть, да уж некогда. Микула отвернулся, промолчал.

Вот и Иоанн появился рядом с Февронией. Подошло еще несколько уличных старост. Все они останавливались перед широким помостом рядом с вечевой башенкой, но взойти на него никто не спешил: есть люди постарше — тысяцкий, тивун, сотские, мостовой старшина, игумен, княжий скарбник. Может, и сам князь пожалует. Народ прибывал, на площади стало тесно.

Боярин Якун прошел к башне. Ему кланялись, давали дорогу. Но из четырех его телохранителей никого не пропустили к помосту.

— Кто велел звонить?

Люди недоуменно пожимали плечами.

— Сам колокол, стало быть, — пошутил кто-то.

— Князь не велит вечевать, — крикнул боярин, загораживая ступеньки на помост. Пока на помосте нет никого, нет и веча, есть обычное сборище, которое можно бранить, бить, разгонять. — Слышали? Не время ныне вечевать. Великий князь против наших зло помышляет.

Но это известие, которым тысяцкий хотел запугать гражан, неожиданно возымело обратное действие: люди зашумели, затопали ногами, засмеялись. Они вели себя так, будто уже не было над ними никого старше.

— Пускай меньшие к Великому едут и ты, боярин, с ними, — крикнули над самым его ухом, но Якун не успел заметить — кто.

Где-то в толпе создалась давка, толпа колыхнулась волной, боярина швырнуло к помосту, и быть бы ему сломленным, не успей он вскочить на возвышение. А там еще двое оказались рядом с ним. Теперь вече было законным, и никто не смей ни голос, ни руку поднимать на него.

С тоскливым чувством обнаружил боярин, что его телохранители застряли где-то далеко, а толпа возбуждена, невесть чего ожидает, гудит невнятно и грозно, бросает ему в лицо непристойности, злые насмешки.

Боярин однажды уже побывал в плену толпы — когда она заставила его вести ополчение против Глеба. Тогда он сумел обратить негодование народа в свою пользу — повел войско, успел прийти к Дрютеску не слишком поздно, часть славы победителей досталась и ему.

Но его заслуг не хотят больше помнить, а припоминают иное:

— Почему на половцев не идешь?

— А наших людей без конца побиваешь!

— Сколько людей в темнице держишь?

— А закупов сколько нахватал уже?.. Отпусти всех, слышишь!

— Не будем больше князя слушаться...

— И воевода не тот!..

Выкрики звучали все более громко. Боярин поискал глазами игумена, который мог бы унять крикунов, но не обнаружил его и окончательно струхнул. Он лихорадочно думал, как бы известить о случившемся князя, попросить на подмогу его обе сотни. Но вспомнил, что одна сотня усмиряет возле Лукомля поселения, прогнавшие княжеских сборщиков дани, а половина второй отправлена к устью Улы, где снова объявились банды грабителей. Не осталось у князя силы, хитро выбрано время для веча. Знать бы, кто приказал бить в колокол!

У края помоста купец Микула и каменщик Иоанн склонили головы перед народом и площадь затихла.

— Спасибо, народ полочаны, что пришли дела наши купные рядить, — тихо заговорил Иоанн. — А гоже ли ряд без князя вести? Пусть и он с нами станет, пусть вопрошает — мы ответим. Пусть и на наши вопросы отвечает.

— Пусть! — единым дыханием отозвалась толпа.

Когда накануне Микула с Иоанном обсуждали план веча, они не могли предвидеть, как оно пройдет. «Само покажет», — рассудили они. Было только условлено, что для начала Иоанн напомнит о состоянии мостовых — бревна сгнили, расползлись, давно пора новые рубить. А кому рубить, когда многих людей бояре своими непохожими и закупами записали, а кто свободен — бежит из Полочан, бежит от великих поборов и неправды великой. Пусть же князь боронит своих данников от своеволия боярского, а не губит силы в спорах с иными князьями. Так должен был сказать Иоанн. Но как только он предложил пригласить на вече князя, его перестали слушать. Из толпы густо, словно в добрую снежную метель, посыпались выкрики — слова хулы на князя.

— Князю дорогу, князю дорогу! — послышалось издали. Толпа притихла, раздалась. К помосту шел князь Борис. За ним следовала вереница людей высокого роду: князь Давид, младшие сводные братья князей — Ростислав и Святослав, их племянники Василько и Иоанн Рогволодовы, а также их жены и дети.

На том настояла толпа черных людишек, числом не счесть, которая ворвалась на княжье подворье и разогнала десяток его охраны. Не было возможности князьям ослушаться, не было возможности бежать.

И вот они здесь, те самые князья, из-за постоянных споров которых уже столько бед поразило Полоцкий край, столько загублено людей. Они стояли у самого помоста, растерянно глядели на Микулу и Иоанна.

Борис и Давид взошли на помост. В таких случаях полагалось всем, кто находился на помосте, поклониться князю и отойти в сторону: боярам — неторопливо, прочим — побыстрей. Ибо не полагалось кому бы то ни было, за исключением лиц особо приближенных, в общественном месте стоять с князем на одной доске. Но сегодня и сами князья забыли об этикете.

— Что ж, воевода наш, ты допускаешь такое? — обратился князь Борис к Якуну. Было тихо, все слышали вопрос, ждали ответа.

Боярин понял уже, что Борису больше не княжить, и поспешил воспользоваться предоставленной ему случаем возможностью говорить. Это была его минута — другой, возможно, не будет. Только бы убедить народ, только бы они согласились с ним.

Разве не стыдно гражанам возлагать княжение на такого тихого, богомольного, почти святого человека, говорил он, обращаясь к толпе и имея в виду Бориса. Все знают, что душа князя лежит к иному — к библии, к книгам апостолов, к строительству храмов. Потому и оружия в руки сам не возьмет, потому и никогда не отъедет далеко от своей молельни. А князю надобно во всех концах княжества бывать, ему надо и твердость иметь, дабы не рассыпалось княжество, как те бревна на мостовых. Просить надо на княжение Давида.

Боярину казалось, что он не ошибся. Должен народ выбрать Давида — больше некого. А князя Бориса, закончил он торопливо, надо просить общие грехи в монастыре отмаливать.

Боярин был рад, что несмотря на волнение, несмотря на свое презрение к Борису, в последний момент нашел нужные слова для своих мыслей, не поносящие княжеского достоинства.

— В монастырь Бориса, — загудела толпа.

Микула также оценил выгоды, которые принесет купцам вокняжение Давида: путь по Двине станет свободным до самых волоков на Днепр, не надо будет платить добавочных пошлин. Давид слыл энергичным, умел укрощать жадность бояр. Поэтому Микула заодно с другими купцами кричал:

— Давида на стол! Бориса в монастырь!.. Пусть един будет князь!..

Но большинство на вече составляли не купцы. Ремесленники, рыбаки, поденные рабочие, охотники, свободные крестьяне предместий молчали. Они еще не забыли хищный нрав Давида: прежде чем урвать себе витебский удел, он немало в Полоцке нашкодил. И как бы он той самой рукой, которой обещает придавить жадность бояр, совсем не задавил черный люд. Прежде чем пустить на стол Давида, не худо бы заставить его целовать крест на том, что будет княжить по-божески. Не раз уже в Полоцке случалось, да и в иных местах Руси, что князь целовал крест к народу.

Иоанн сбоку глянул на Давида. Лицо князя выражало удовлетворение: почему бы ему и не принять княжение из рук своего дряхлого братца? Он давно добивался этого и наконец добился.

Почудилось Иоанну, что сейчас Давид на радостях что-нибудь посулит народу и тем склонит его на свою сторону. А можно ли доверять князьям-Всеславичам? За годы работы на них, за время пребывания в Дрютеском лагере, за последующие недели у Иоанна накопилось немало обид на князей. Это были не его одного обиды, а всех работных людей. Иоанн обернулся к толпе и видел, как все насторожились, ждали его слов.

Они знали, конечно, о его странствиях по Руси и ждали, возможно, что он расскажет, как в случаях, подобных нынешнему, рассчитывалась простая чадь со своими князьями в Киеве, Ростове, Смоленске и иных славных городах.

Вчера в своей землянке после ухода Микулы Иоанн долго обдумывал, советовался с Февронией, снова думал, как в нескольких словах выразить все, что постиг, до чего дошел своим умом, чтобы это было понятно всем.

Поклонившись на четыре стороны, он заговорил, и слова его были отчетливо слышны во всех концах площади:

— Свои грехи Борис пусть отмаливает. А лучше ли старого будет новый князь? Спросить бы надо витьблян, довольны ли своим князем. Не слышно такого... А и нужны ли нам князья? Неужели не проживем без того, чтобы князя не кормить?

— А оставим ли тысяцкого по-прежнему воеводить? — вдруг выкрикнул Микула, словно именно этот вопрос сейчас обсуждался. — Нужен ли нам такой воевода?

Купец, разумеется, сразу уловил, какой неприятный поворот событиям могло дать неожиданное заявление Иоанна. Толпа была и без того возбуждена против князей, всякий крикун мог увлечь ее за собой. Чтобы отвратить беду от князей, чтобы отвлечь от них внимание народа, Микула и предложил другую жертву: ненавистного каждому полочанину боярина Якуна.

— Нужен ли нам боярин, который вольных людей своими рабами записывает? Который ночных воров на купеческие караваны насылает? Который невиновных казнит, чтобы их имуществом завладеть? Нужен ли такой? — продолжал выкрикивать купец.

— Не нужен, не нужен!

— Тоже в монастырь его или еще куда?

— В Двину!.. В Двину!..

Кто-то из стоявших вблизи помоста гражан пригнулся, ухватил за полу побледневшего боярина, потянул. Еще несколько рук протянулось к нему. Со страшными воплями Якун исчез в толпе.

Но выгородить князей Микуле не удалось...

Еще не затихли в отдалении вопли боярина, влекомого к реке, как несколько рыбаков подтолкнули к помосту одного своего товарища. Был он лицом сумрачен, волосами сед, станом согбен. Тихо он пояснил, что год назад бежал сюда из Витебска от кривды Давидовой. Теперь же куда снова бежать? — спросил он, поклонился и вернулся на место.

Впереди стоящие пересказали его речь своими словами, и еще не раз она пересказывалась, то более коротко, то более подробно, пока дошла до задних рядов собрания в своем окончательном виде: просят-де витьбляне Давида не выбирать.

— А много вас, беглых из Витебска? — донесся издали чей-то вопрос, и многие голоса в разных концах площади отозвались:

— Сотни и сотни... Во все стороны бегут...

— Зачем же нам такой князь?.. Зачем?.. Зачем?..

Ответить на эти вопросы было некому.

После недолгих пререканий вынесло вече решение: обоих князей, их жен, детей, племянников с женами и детьми отправить на лодьях вверх по Двине и через волоки на Днепр, в Киев, на суд Великого князя. А дабы никто в дороге князьям лиха не учинил, послать с ними охрану — полсотни оружных отроков. И кормиться тем отрокам в дороге с княжьего стола...

Так неожиданно круто изменилась жизнь Иоанна и Февронии. Исчезла надобность уходить из Полоцка. Больше того — на вече им было повелено достраивать храм.

Молча, боясь еще громко радоваться, счастливый Иоанн возвращался домой. В Сельце свернул к недостроенному храму. Феврония шла рядом. Бездомная собака выбежала из пустого проема дверей. Иоанн бросил в нее камнем, затопал вслед ногами, крикнул: «Ату!», и, словно рухнула какая-то преграда, этот возглас повлек за собой целый поток слов. Торопливо стал Иоанн размышлять вслух — о том, что осталось доделать в храме, что надо изменить, каких недостает материалов, где их искать.

Феврония с удивлением глядела на него. Его лицо светилось, как в давно ушедшие годы, когда Иоанн еще был полон веры в себя, в удачу, в князя. Только в людей он тогда не очень верил. Теперь, знать, думал иначе, если, перебив себя, неожиданно воскликнул:

— Спасибо тебе, людь полочаны!

Когда-то Феврония радовалась тому, что храм остался недостроенным. В минуту отчаяния даже крикнула однажды: «Пусть твой храм горит, и тем бы господь наказал князя!» Теперь она по- новому увидела, как надо отомстить князьям: достроить храм, сделать его еще краше, чем был задуман. Но убрать с фронтона надпись «Се делал князь Борис» и заменить ее другой:

«Делал Иоанн».


Пусть забудутся имена ненавистных князей, а имя работного человека, имя строителя пусть дойдет до далеких потомков, пусть живет в веках, доколе стоять будет здание.

И здание стоит.

И имя зодчего дошло до наших дней.



Век тринадцатый. ЧЕРНЫЕ ГОСТИ

. . . Как памятник стоит на пьедестале,

Так встала Русь на вражеских костях.

К нам, древней славы неусыпным стражам

Взывает наше прошлое, веля,

Чтоб на заржавленном железе вражьем

И впредь стояла русская земля.

Дм. Кедрин



1
Весна стояла непогожая, какой и деды не помнили. От самого ледохода не было ясного дня. Нескончаемо висели над городом тяжелые, дышавшие холодом облака, с утра до ночи кропили землю моросью. Минуло время пахоты, прошли сроки сева. В стылую болотистую почву люди бросали семена без надежды дождаться всходов. Страшная это была весна — весна без солнца. Кончилось ненастье — настала сушь. Какая былинка сумела подняться на безвесньи, ныне горела.

На воскресенье во всех церквах Полоцка было назначено молебствие. Собрался и Иван — ему уже шестнадцать, пора свои грехи самому отмаливать.

— Покаешься в грехах, — напутствовала его мать Онисья. — Помолишься богу во здравие князя Всеслава и боярина Ратибора.

Сама Онисья не забывала помянуть в своих молитвах этих двоих людей, и с раннего детства Иван знал их имена. Он был послушен, никогда не спрашивал, да и теперь не спросил, чем обязан боярину, которого ни разу в глаза не видел и о котором слышал от людей одно плохое.

— Хорошо, — как всегда, ответил Иван. — А грехов на мне нет. Ростом обогнал он мать, глядит поверх ее головы.

— Все ныне грешны, за что и наказание господне на людей, — возразила Онисья.

В церковь Иван пришел загодя: новости послушать любил. Места на скамьях паперти уже были заняты. Здесь говорили о ценах на рыбу, о том, как щуки тянут утят. Послушав, Иван спрыгнул с паперти, пошел во двор. В его глубине на бревнах сидела группа мужчин. Разговор шел о том, что в доме божием завелись пасюки: в подвале-де много товаров, сданных купцами на хранение.

Во двор вошли два бродячих монаха. Сказались из Смоленска. Были оборваны, грязны, напуганы, шатались от усталости. Попросили чего-нибудь перекусить. Подали им репы ломоть, кус лепешки, луковицу — что у кого нашлось в карманах. Поели, присели и стали рассказывать.

Страшный голод поразил Смоленск. Поели люди всех кошек, собак и крыс, мололи кору, варили с травой и мякиной, жевали коренья. Сотни нищих бродили по улицам, и нечего было им подать. А бояре выставили вокруг своих амбаров молодцов с дрекольем, гонят всех прочь. И мерла людь смоленская без счету. Потом нашло на город поветрие. Мерли люди во дворах, на торгу, в дороге, средь всяких дел, неожиданно, будто хватало их невидимо за горло. Зайдешь в иной дом — все мертвы лежат, все в крови, у всех лица черные, руки черные. Эта черная смерть разила не только убогих — гинули и богатые, и заезжие гости, и бояре. За несколько недель вымерло в Смоленске 24 000 душ...

Постояв, Иван через боковую дверь ступил в полутемную бревенчатую церковь. Тут спорили два молодых смерда. Несколько любопытных подзадоривали их. Из отрывочных выкриков Иван узнал причину ссоры: и одному и другому боярин Ратибор — владелец деревни — приказал доставить по корчаге меду. Оба держали борти в лесу, по соседству. Однажды оба нашли свои борти опустошенными. Каждый полагал, что это дело рук другого.

У Ивана в руках была увесистая палка. Один из спорщиков выхватил ее, ударил противника по голове. Тот упал замертво. Бросив палку ошеломленному Ивану, преступник выбежал.

В это-то время в главном входе показался княжеский вирник, приведенный служкой, тщетно пытавшимся перед тем унять спорщиков.

— Голову убрать, головника[16] вязать, — произнес вирник традиционную формулу. Но гнаться за преступником не стал. Если преступник несостоятелен, то выгоднее для казны и потерпевшего объявить «дикую» виру, которая накладывалась на случайных свидетелей преступления или жителей домов, возле которых оно совершено, в случае, если преступник оставался неизвестным. Ныне потерпевшим был боярин Ратибор, владелец убитого. А жадность боярина известна.

— Платить тебе гривну, тебе и тебе. — Вирник торопливо записывал имена свидетелей. — А с тебя две гривны — жердина-то твоя. Не ходи с дрекольем в божий дом.

— За что казнишь продажей, — взмолился Иван, — где возьму?

— Тогда год на боярина работай, — безжалостно ответил вирник.

Иван растерялся, вышел из церкви. Во дворе монахи продолжали свои страшные рассказы. Вдруг один из них поднялся с камня, на котором сидел, странно икнул, закашлялся, и хлынула у него горлом кровь, а лицом стал темен. Упал и извивался в судорогах. Слушатели разбежались, опустел церковный двор.

Дома Иван рассказал обо всем матери.

— Помолиться надо было сразу, может, бог и отвратил бы беду, — в отчаянии промолвила она. — Что ж там, пение не началось? Почему сбежал?

— Забыла, что после татьбы в церкви сорок дней петь нельзя? Да и где слыхала, чтобы бог сразу и помог?

Иван задумался. Две гривны он и за год не сбережет. В углу перед ним лежала куча лычениц, которые он продавал на рынке. И хоть были они изящные, с цветной полоской по бокам и с узором на носке, — в таких не стыдно девушкам ходить на пляс, — их все равно не брали — плесть лапти нынче умели все. Не привлекал покупателей красивый пестрый лапоток, привязанный Иваном на высоком шесте на торгу.

Где взять две гривны?

Вспомнила Онисья, что служба в соборе идет нынче в присутствии самого владыки, и повела Ивана туда.

— Пойдем, пойдем, владыка заступится, — твердила она всю дорогу, торопя Ивана. — Владыка добрый, владыка справедливый, владыка разумный, — бормотала она, не то обращаясь к сыну, не то моля епископа.

К началу службы они опоздали. Иван остановился возле входа, прислонился плечом к опорной колонне. Его внимание быстро рассеялось. Служба шла где-то далеко, помимо него. Чтение протопопа, выкрики дьякона, пение хора, нестройные и торопливые, как топот бегущих вперегонки, голоса молящихся — все это, будто дождь, морось, град, падало на Ивана сверху, холодное и неприятное. Его глаза скользили по иконостасу от одного образа к другому. Вот огромное, во всю стену, изображение худой женщины с сиянием вокруг головы. Перед ним согнула спину другая женщина, убогая, наказанная жизнью, — его мать. Иван поднял глаза кверху, и ему примерещилось там, под тонущим в полумраке куполом, куда стекались в мутное облако все струйки дыма от многочисленных свечей и благовонных воскурений, расплывающееся лицо человека, княжеского вирника, тычущего в него пальцем: «Плати две гривны!». Иван вздрогнул, и у него вырвалось:

— Господи, помоги!.. Господи, накажи их, проклятых!

Он не знал, кого должен бог наказать, как. Не знал, кто виноват в многочисленных несправедливостях, которыми только и одаривала его жизнь. Вирника он теперь ненавидел. Но разве только от него зло на свете? Разве нет подлых людей среди ремесленников, смердов, монахов, бояр?

Рядом стоял мужчина, он толкнул Ивана в плечо:

— Чего в храме скверну молвишь?!

Иван очнулся, перекрестился. Недаром мать настойчиво твердила, что грехи бывают и невольные. Вот и он погрешил.

На амвон взошел владыка. Он заговорил выспренним, высоким слогом, и не все было Ивану понятно. Владыка напоминал о греховности людей:

— Заповедей господних чадь не блюдет, службы божией бежит, от святых отвращается. Женятся без венчания, поимают жены своя с плясанием, и гудением, и плесканием. Невест по языческому обряду водят к воде. В субботние вечера сбираются вкупе мужи и жоны и играют, и пляшут бесстудно, и скверну деют в нощь святого Воскресения. Яко Дионисов праздник празднуют нечестивые эллины, так вкупе мужи и жоны, яко кони, выскают, ржут и скверну деют. — Повысив голос до визга, владыка выкрикнул: — Проклинати тако повелеваем!

Иван давно уже слушал внимательно. То, о чем говорил владыка, было забавно. Но когда загремело и протяжным эхом отозвалось под куполом его «проклинати», а в разных концах храма послышались рыдания женщин, Иван вздрогнул, улыбка сбежала с его лица. Нет, не ради забавы говорил владыка. Тот продолжал:

— На торжищах ходит чадь в балаганы, где зрят бесовские обычаи треклятых эллин, где деются позоры и игрища со свистанием, и с кличем, и с воплем, где бьются дрекольем... Купцы тщатся вылгать себе куны, а прибытки торговые таят, десятину в церковь не несут. Так и бояре таят и урожай, и приплод скотины, и сбор меда... Крещеных челядинов продают поганым, с иноверцами пируют, у своих воруют...

Иван уже понял: владыкино «проклинаю» относится не к нему, а к боярам, лихварям, бесчестным купцам. Все, что они творят, — вот оно названо владыкой, — все это нечестиво, все это обман...

Служба кончилась. Владыка не уходил. Кто алчет совета, кому нужно доброе пожелание, кто преступил святые заповеди и ищет покаяния — тех он выслушает. Люди целовали края его одежды, дотягивались до нее пальцами и целовали следы на них. Недужные и калеки поднимали к нему руки. Он всех благословлял, осенял своим крестом, напутствовал добрым словом.

Паства расходилась. В храме остались вдовица несмелая и рядом с нею худой, как жердина, отрок. Владыка подошел к ним. Волнуясь, оттолкнув от себя Ивана, дабы не слышал того, чего не нужно, Онисья сбивчиво рассказывала про свою жизнь, про то, как молодой девкой была куплена некиим боярином и поставлена в его покоях убирать, а потом, отяжелевшая, была изгнана стирать белье... Теперь вот с сыном несчастье...

Не слишком далеко отошел Иван, все понял, чего раньше не знал. Понял, почему так часто мать просила бога внушить боярину Ратибору ласку и доброту к людям. Она была рабой боярина, а вместе с нею и Иван. В любой час боярин мог призвать Ивана, продать его или бросить в яму, на погибель. Так надо ли ему и впредь молиться во здравие боярина? А как скажет владыка?..

По вместо того, чтобы задать свой вопрос, Иван вдруг выпалил:

— Дай, отец святой, две гривны откупиться.

— Дам, — ответил тот, улыбнувшись. — А будешь ли впредь клясть Ратибора?

— Не знаю, — не стал обманывать Иван. — Нет в моей душе любви к боярину.

— Ну, может, появится еще, — примирительно сказал владыка. — «Не суди господина твоего...»

Онисья упала на колени перед владыкой, заголосила:

— Не слушай глупого, отец святой! Не дай ему погибнуть, спаси!

Владыка обнял Ивана за плечи.

— В сей собор служить пойдешь? Обучим тебя чтению, станешь теремником.

У владыки внимательный, всезнающий взгляд, улыбка его сулит добро. Никогда никто не обнимал Ивана, кроме матери, да и то было очень давно, Иван уже забыл тепло материнской ласки. И вот он снова почувствовал его. Если он иногда сомневался, может ли бог внять молитве каждого человека, то теперь верил: бог справедлив, а владыка свят. И все же больше слезы и отчаяние матери, чем вера в бога, заставили Ивана сказать:

— Пойду, буду учиться всему, как велишь.

Владыка был доволен. Он надеялся, что этот ученик не сбежит из школы, подобно многим другим, которых иногда и разыскать не удавалось. Один добровольный ученик стоит десятка принуждаемых.

В тереме собора, на обширных полатях, сберегалась казна: деньги, книги, церковные сосуды и драгоценные ткани. Тут же хранилась «капь» — образцы мер веса, длины и объема, за точность которых во всем княжестве отвечал епископ. Ведать капью он и хотел поручить Ивану, поверив в его неподкупность. Предшественник Ивана на этой должности не сумел устоять против соблазнов — при проверке гирь и посудин, которыми пользовались разные купцы, он именем владыки покрывал их обман. Однажды его на рынке изобличили в нечестности, сорвали с него одежду и избили едва не до полусмерти.

— ...Верю, что ты не будешь бит, — сказал епископ Ивану, когда тот, пройдя четырехлетний курс обучения и проявив редкостные способности, мог уже принять капь на свою ответственность. — Помни, что служба сия — и людям, и князю, и богу не на год или два, а на всю жизнь.

— Верь, отец святой, — с жаром ответил Иван. — Буду служить и богу, и людям по дни живота моего.

— И князю, — тихо подсказал владыка. — Ибо князь дан людям богом, дабы жили все мирно, чтили законы. Без князя рассыпалась бы община, жил бы всяк особно, зверем в логу. Чти князя, чти своих настоятелей, чти и бояр, слуг княжьих...

Получив первый сан священнослужителя и приняв имя Феодор, Иван стал теремником при соборе.

Все эти годы по княжеству гуляла пришедшая с востока черная смерть. Никто не знал средства уберечься от нее, не помогали ни молитвы, ни заклинания, ни тесовые ворота, ни высокий род и сан.

В своих ежедневных молитвах Феодор просил господа уберечь от болезни его мать, владыку и всю «людь полочаны». И когда произносил эти слова, имел в виду и боярина Ратибора.

Не ведал Феодор, не ведали люди, что еще более мрачное страшилище двигалось на Полоцк с запада.


2
Мальчишки-рыбаки первыми разнесли по городу весть об удивительной лодье, показавшейся из-за острова впереди «Борисовых камней». Это был громадный парусник, по причине безветрия шедший на веслах. В два яруса они торчали из борта корабля, мелькали ритмично, черные и длинные, и казались издали ножками огромной жирной гусеницы, медленно ползущей против течения. Не успел корабль полностью выйти из-за острова, как показались мачты второго такого же, третьего, четвертого...

На городском берегу — наверху, где ломаным рядом стояли дома, и у кромки воды, и на грядках и тропинках сбегавших к воде огородов — всюду собирались всполошившиеся жители. В одиночку и небольшими группами они с беспокойством следили за невиданными кораблями.

Прикрыв ладонью глаза, Феодор тоже глядел на реку. Тщетно пытался разгадать назначение лодей — не рыбацкие и не торговые. Ни одного человека не видно на палубах. Гнетущей тайной веяло от кораблей.

Передовой давно скрылся за далеким поворотом выше города, когда из-за острова выплыл последний корабль.

— Двадцать три, — вполголоса сосчитал Феодор. — А куда идут? Разве такие громадины через волоки перетащишь?

Но вот совсем недалеко как-то неожиданно снова показался головной корабль. Он шел теперь в обратном направлении. Его сто черных ножек все подняты — сто лап, занесенных для удара. А на верхней палубе теперь видно множество людей. Все в черных шлемах, в блестящих латах, с алебардами, пиками, мечами. И на каждом развевается широкий белый плащ с нарисованными на нем крестом и мечом.

Потому ли, что солнце светило прямо в глаза, или на фоне плащей так лишь казалось, — и латы, и оружие, и каменные лица этих загадочных людей выглядели черными.

— Теперь видишь, кого бог послал? — услышал Феодор чей-то голос. — Немецкое войско.

С миром едут или как?

Не один Феодор задает себе этот вопрос.

Вдоль пристани, оттесняя праздных, выстраивается сотня княжеской дружины, сюда же спешит отряд ополчения.

Но корабли, слава богу, проходили мимо, увлекаемые течением. Лишь одна небольшая лодчонка отделилась от головного, пристала к берегу. Из нее вышел человек в таком же, как у остальных, белом плаще, вооруженный коротким мечом в драгоценных ножнах, с большим серебряным крестом на груди.

«Поп с мечом?!» — удивился Феодор, удивились все вокруг. Нигде не было слыхано, чтобы человек одновременно надевал оружие и крест священнослужителя.

Из лодки выскочил второй человек, проще одетый, без оружия. Они поднялись по деревянным ступенькам. Передний отыскал глазами старшего над выстроившимся войском и, как требовал освященный временем обычай, подошел к нему с приветствием. Не по- здешнему поклонился, сложив руки на груди, не по-здешнему заговорил. Но все на берегу поняли его знаки уважения и облегченно вздохнули: гость, а не воин прибыл, гостям всегда рады. Его спутник был переводчиком.

Иностранец осведомился о здоровье местного князя, выразил сожаление, что по недостатку времени лишен возможности лицезреть его, просил передать ему пожелание долгих лет жизни от епископа Альберта — начальника над всеми этими кораблями. Говоря, иностранец не переставал улыбаться. Но и улыбка его казалась черной Феодору, издали наблюдавшему церемонию.

Затем иностранец сообщил, что с благословения его святейшества папы Римского он уполномочен пригласить всех желающих знатных граждан сего города со слугами и оруженосцами принять участие в общем всего христианского мира крестовом походе против куронов, ливи, чуди, жемойти и иных язычников морского побережья, ибо искоренять поганство повелел сам господь.

Вероятно, не такими словами и не в столь ясной форме говорил иностранец — до Феодора его речь не доходила. Но именно так поняли ее и передали остальным те, кто стоял ближе.

Приглашение было данью вежливости: корабли шли мимо, ни на миг не замедляя движения, никого они не собирались ожидать.

Еще раз склонив голову, иностранец удалился.

Вечером Феодор рассказывал владыке обо всем, что видел и слышал на берегу: задумали немцы искоренять язычество.

— Искоренять язычество... — задумчиво произнес владыка. — Хотят убивать ливь, чудь, куронов.

— Чем же они провинились?

Феодор вспоминал проживавших в городе ливонцев и чудинов. Их было немало, они занимались ремеслами и торговлей, несли исправно подати и пользовались наравне с прочими гражанами защитой князя и одинаковыми со всеми правами. Никогда Феодор не слышал, чтобы кто-нибудь ставил язычникам в вину их нехристианскую веру. Словом «нехристь» обычно ругали христианина, совершившего бесчестный поступок. Но уважение людям воздавалось независимо от веры. Зачем же истреблять язычников?

— Об этом спрашивай папу римского, наславшего немцев, — с раздражением ответил владыка. — Не стали тут никого ждать, ибо знали, что никто с ними не пойдет на убийство... Если случится тебе когда-нибудь на человека меч поднять, — с неожиданным жаром произнес он, — десять раз подумай и — опусти меч в ножны, не проливай крови... Бог создал многие твари, бог создал многие люди, бог создал многие веры. Каждая тварь живи по-своему, каждый человек трудись по-своему, каждый веруй, как знаешь. Но в каждой вере же сказано: «Не убий, не укради, не обмани, не обижай убогого и сирого». Сие есть истинно от бога, и кто сие блюдет, тот и есть истинно человек.

Феодор внимательно слушал, не пропуская ни слова.

— А как ныне, Феодор, про господина твоего Ратибора мыслишь? — неожиданно спросил владыка. Вопрос застал Феодора врасплох. Он почти забыл о боярине. Ратибор не ходил в собор, предпочитая молиться в своей домашней молельне.

— Нет надо мною господина, кроме бога и князя, — ответил Феодор, смело глянув на владыку, — а злости против боярина не держу.

Владыка похвалил ответ, поблагодарил Феодора за мудрость. Ведь если ненавидеть человека за заблуждения, то он, владыка, должен был бы ненавидеть весь род людской. Ибо нет на свете людей безгрешных. Даже попы, случается, грешат: гонят зверя божия в лесу, принимают принос в божий жертвенник от иноземцев, от корчемников и волхвов, нудят нищих на работу к себе. Про бояр и говорить нечего — от живых жен женятся на других, ротятся в церквах, хитростью людей неволят... Потому ненавидеть надо недостатки людские, но не самого человека — творение божие...

Феодор и это внимательно выслушал, молчал, хотя не все, сказанное владыкой, мог принять без разъяснения.

Теперь, закончил владыка беседу, когда азарт нерассуждающей юности в душе Феодора погашен, он хочет поручить ему более ответственную службу, чем держание капи. Просил князь Всеслав прислать ему наставника к княжичу Владимиру.

— Разве я достоин сей чести? — не поверил Феодор.

— Я уже назвал князю твое имя, сын мой.

— Что ж, благослови, владыко. Твоему приказу я подчиняюсь.

— Помни однако, что будешь ныне часто боярина Ратибора зреть — у князя он по правую руку сидит. И самому тебе придется князю советы давать...

И, как несколько лет назад, ответил Феодор:

— Верь, отец святой: буду служить богу, и людям... и князю.


3
Кончился мор. Стали забываться немецкие корабли.

Князь часто осведомлялся об успехах сына, о его радении. Однажды спросил, не пора ли понемногу знакомить Владимира с делами управления, не пора ли ему почаще бывать под рукой отца.

Пора, согласился Феодор. Разумом и справедливостью бог не обделил княжича, любопытства проявляет много и, не в пример иным детинам княжьим, не только к забавам, но и к делам полезным склонен.

— Приходите же оба в думную комнату, — повелел князь. — Письмо от немчины Альберта переведешь.

Сам Всеслав, как многие князья его времени, не был учен грамоте и поневоле прибегал к услугам дьяков-писцов. Но, в отличие от иных, он понимал, что это не достоинство, а беда для князя, как и вообще беззаботность. Всеслав не раз потешался над теми князьями, которые до зрелых лет гоняли лис и козуль, а когда приходило время занять отчий стол, они с таким же азартом, как прежде на охоте, с тем же гиканьем и свистом и бездумной торопливостью принимались управлять доставшимся наследством. Не раз уже в истории Руси случалось таким князьям головы терять. Сам Всеслав хорошо запомнил, заставив несколько раз прочесть себе, то место из «Поучения» Владимира Мономаха, где говорилось об умеренности, аккуратности и хладнокровии, столь необходимых мужу, поставленному богом над другими людьми. Для сына же он решил взять наставника. По всем видимостям, княжич привязался к своему учителю, и Всеслав был этим доволен — Феодор производил на него хорошее впечатление.

В назначенный час Феодор и Владимир входили в думную комнату князя. Это была самая большая во дворце комната о три окна, с белеными стенами, затянутыми желтым шелком — от кого-то князь слышал, что желтый цвет унимает страсти. По той же причине ни меча не висело на стенах, ни лука, как в других комнатах, ни даже оленьей головы. Кроме княжеского стульца да небольшого стола для писца, в комнате стояло до десятка простых дубовых кресел — для приближенных князя и лиц разного сословия, по надобности вызываемых на думу. Одно кресло было шире других, стояло рядом с княжеским, и занимал его всегда боярин Ратибор.

Боярин уже сидел на своем месте. Он приветствовал княжича ленивым кивком головы, а Феодора не удостоил даже взглядом. Впервые Феодор видел боярина, да еще так близко. Живот у боярина тяжелый, шея и лицо полные, нос широкий, но все же, видимо, узковатый для его груди — дышал боярин шумно.

Князь указал Владимиру место в креслах против себя, а Феодору протянул исписанный латынью пергаментный свиток. Феодор нерешительно топтался на месте, не зная, можно ли ему сесть, или он должен читать стоя.

— К окну отойди, — грубо крикнул ему боярин, — к самому дальнему. Не пристало князю так близко зреть черного холопа.

Феодор повиновался даже с каким-то облегчением. Сначала он разобрал письмо про себя, затем стал медленно, время от времени поправляясь, переводить.

— Так просто и написано: «Слуга господень и брат мой Всеслав»? — недоверчиво перебил Всеслав. — И ни разу не упомянуто, что я князь? Так, может, и не нам письмо, а смерду какому?

Толстые губы Ратибора едва заметно раздвинулись, он усмехнулся в бороду:

— А что ж!.. Смерд ли, князь ли, — перед его святейшеством папой и епископом папским все одинаковы, значит... Так что он нам повелевает? Не уразумел я.

Феодор поклонился, ответил, что по его мнению...

— ...Низкого человека разумению! — строго осадил его Ратибор. — Чина не забывай. Сей немчина князя нашего поносит, так и ты туда же?

Глаза боярина — мутные, недобрые, с кровяными жилками, — напоминают закат, предвещающий на завтра вьюгу-завируху. Феодор торопливо отвел взгляд от этих злых глазок, поклонился, послушно поправился: по его, низкого человека, разумению, епископ Альберт, жалуясь на трудности, которые он встречает, проповедуя слово божие среди язычников, опасается, что упорство язычников питается отсюда, из Полоцка. Много-де льгот им тут предоставлено, вот они и не чувствуют трепета.

— И я так давно говорил, — перебил его снова Ратибор, уяснивший, наконец, о чем говорилось в письме. — Много вреда от язычников нашей вере христианской. Глядя на них, люди князя не чтут, в церковь не ходят...

— ...По многу жен имеют, — добавил ехидно князь. Ратибор поперхнулся, умолк.

Альберт ссылается на то, продолжал Феодор пересказывать содержание письма, что разрешение проповедовать христианство между язычниками этого края было дано еще в 1186 году Мейнгарду князем псковско-новгородским. Из этого будто бы следует, что теперь князь полоцкий обязан помогать ему, Альберту.

— А по-моему, — несдержался Феодор, — пусть лучше уезжает отсюда. Всяк пусть верует в того бога, который ему помогает. Уж немало насилий сотворили латиняне тут за 18 лет со времени появления Мейнгарда.

— Но и ливь не оставалась в долгу, — заметил князь и усмехнулся: вспомнил, как несколько лет назад ливонцы в битве изрубили преемника Мейнгарда — Бертольда. Впрочем, это мало что изменило. Каждую весну на побережье приезжали немецкие рыцари, опустошали страну, губили людей, подчиняя их латинству. Осенью же, когда рыцари возвращались домой, язычники разрушали их имения, били оставшихся проповедников, сами окунались в Двину, дабы «смыть» с себя крещение, и восстанавливали свои старые порядки.

Ввиду того, что оба немецких укрепления — замок Гольм и торговые склады Икскуль у устья Двины — оказались недостаточными, продолжал переводить Феодор, Альберт, дабы было немцам «где поставить свои ступни», строит ныне новый город при Двине, именем Рига. Там осядут немецкие колонисты, получат землю в лен[17]. Там же из немецких рыцарей образован орден Меча, утвержденный папой Иннокентием Третьим. Просит Альберт тех меченосцев чтить, а немецких купцов свободно по Двине пропускать.

— Так, — произнес князь, когда Феодор закончил и возвратил ему письмо. — Что отвечать будем?

Боярин медлил с ответом, а княжич нетерпеливо, ломким голосом воскликнул:

— Писать надо, что если не уберутся, то сгоним их.

Усмехнулся князь, усмехнулся боярин.

— Как на войну идти, не зная силы врага? — спросил князь. — А если он сильнее? Даже когда отваги станет — мысль про себя таи, пока не будешь готов... Значит, советуешь воевать? А ради чего? Дань вноситься мне будет ливью, как и прежде, — в том немчина клянется богом...

— Боги-то у нас разные, — заметил Феодор. — Клятвы одному не принимаются другим.

И тут князь спохватился:

— Повтори, как ты сказал. Каждый пусть верует в того бога, который ему помогает? А бог-то един.

— Един бог, — согласился Феодор, — да по-своему каждый его разумеет. Как докажешь, кто прав? Вот и говорю: бога в стороне бы оставить при таком деле, решать же его по-людски. И мы люди, и язычники. Неужели нам до них только и дела, что дань с них собирать? Да и дань усохнет, если немцы всех перебьют.

— Всех не перебьют, — вмешался в разговор боярин. — А нам за поганых подставлять головы ни к чему.

— Отвечать Альберту будем так, — произнес князь, прекращая споры. — «Мир тебе там, где сидишь, а ливь нашу не бий». Как скажешь, Владимир? — неожиданно обернулся он к сыну.

— Так само скажу: каждый веруй и молись, как знаешь, а других по-своему не силуй и кривды никому не чини. Не мечом слово божие насаждай, а словом же, — твердо отвечал княжич.

Вчера только он долго беседовал с Феодором о делах земных и небесных и был рад, что теперь князь предоставил ему возможность высказать свои взгляды.

Боярин поднялся.

— Ты князь, тебе и отвечать Альберту, — произнес он недовольно. — А спорить с немчиной нет у нас силы, и про ливь не стал бы ему ничего писать... А ризника сего стерегись, — неожиданно ткнул он пальцем в сторону Феодора. — С язычниками нас равняет, сам, значит, в душе язычник.

Феодор склонил голову. В присутствии князя он не смел спорить с боярином. Но тут вскочил Владимир, несдержанно бросил:

— Не тебе, боярин, моего Феодора судить. Он мой верный человек.

Князь топнул ногой, взглядом оборвал Владимира, заставил его сесть. Хоть и сам недолюбливал боярина, не понравилась ему горячность сына. Не понравилось и то, что княжич назвал своим «верным человеком», то есть другом, черного холопа.

Разгадал Феодор мысли князя. Низко склонился перед Владимиром, преувеличенно смиренно произнес:

— Спасибо, княжич, за великую милость к твоему холопу недостойному.

Князь Всеслав удовлетворенно хмыкнул: нет, этот выученик владыки знает свое место, пусть и впредь остается при Владимире.


4
К князю пришел купчина Киприй, грузный человек с густым голосом. На последнем вече его выбрали старостой от одного из концов города, и князь обязан был считаться с ним.

— Заступись, князь!

— Какая у тебя беда? — спросил Всеслав, не приглашая купца сесть.

— Не у меня одного, а у всего братства купеческого. Не вольно стало русским лодьям в Варяжское море ходить.

Да, князь уже слышал об этом. Нарушили немцы уговор, потому что с князем смоленским не поладили: тот, мол, не пропустил каких-то немчин на Днепр. Но тут князь ничего поделать не может. Со Смоленском Всеслав ни в мире, ни в войне, как и со многими другими русскими князьями, и просить о чем-либо Смоленск он не желает. А не получив свободы хождения по Днепру, немцы, известное дело, будут мешать судоходству по Двине, хотя он, Всеслав, и объявил своевременно, что в споре немцев со Смоленском ой стоит в стороне.

— Так не торгуй там, где худо. Мало тебе иных дорог? — сказал князь, не зная, что еще ответить купцу.

— Дорог много, да и без единой тесно, — сразу же отозвался тот. — Дело торговое такое: на все стороны свободу дай.

И он подробно разъяснил, что янтаря больше негде брать, как на морском побережье, что и на русские меха здесь больший спрос, чем в Греках, где не столь холодно и где поэтому берут только дорогие меха: соболя, куницу.

— А куда белку повезем, простую овчину?.. Нет, княже, открывать нужно дорогу на запад. Уже три месяца рухляди не принимаем, ловцы плачутся. Как хочешь думай, а дорогу дай. — И после короткой паузы Киприй заключил: — Пока свинью жердиной не достанешь — не отойдет.

Хорошо ему говорить! А попробуй убедить Ратибора, который заладил одно: не ссорься с немчиной, ищи с ним мира — пригодится. Конечно, лучше жить в мире, чем в ссорах, но только в том случае, если и другая сторона хочет мира. Однако воевать из-за купцов с Альбертом, конечно, не стоит, да и сил для этого нет.

— Жердина крепкая нужна, — отвечает он купцу, — еще не выросла.

— Есть и люди, и оружие, и припас, и кони... Лишь воеводу дай.

— Подумаю, дай срок, — отвечает князь, сознавая, что с каждым днем война становится неизбежнее: немцы делают все, чтобы обозлить и купцов, и ремесленников, и всех гражан Полоцка. Без конца текут к князю жалобы на немцев, и нет предела требованиям этого собаки-епископа. Уже и так многих льгот добился: водной пошлины его купцы не платят, на волоках их товары перегружаются в первую очередь, на торг приходят оружно... На то, какими способами Альберт доказывает язычникам истинность слова Христова, князь давно закрыл глаза. А чего еще хочет немчина — самих полочан латинянами сделать?

— Подумаю, — повторил он, отпуская купца.

А вскоре к князю пришли четверо ливонских старшин. Пожилые, просто одетые, с крепким охотничьим запахом, они стояли с понурыми, какими-то детски наивными, виноватыми лицами: пусть-де князь не гневается, что им пришлось его потревожить.

Владимир и Феодор тоже были здесь. Не раз видел княжич ливонцев на торгу, где они продавали дичь, овец, живых медвежат, гончарные изделия. Многие из них, имевшие в городе собственные дома, пользовались наряду с прочими правом участвовать в вече.

Старший из четверых, его звали Ако, говорил за всех.

Не хотят немцы жить в мире и не умеют сохранять его. Запрещают охотиться там, где им самим понравилась охота; отбирают скот и не дают ничего взамен; силой сгоняют людей в латинские церкви, а местных богов сжигают или бросают в реки; берут себе на ночь ливонских жен и дочерей и тоже ничего за это не дают, обещают за все уплатить на том свете; заставляют глину возить, камни собирать и стены класть, а кто не желает, того бьют и за оскорбление виры не платят, как приказывает князь.

Перечень преступлений был неимоверно длинен, жалоба заканчивалась просьбой к князю прийти, спасти своих верных данников от немцев. Остальные ливонцы, молчавшие, пока Ако говорил, один за другим повторили его заключительные слова:

— Приди, князь, прогони немцев!

Слушая их, можно было подумать, что епископ Альберт всего лишь шкодливый кот — стоит топнуть ногой, и он убежит.

— Так, — озабоченно промолвил князь. — Много зла нам чинят немцы.

— Но и вы, видно, не умеете в мире жить, — неожиданно обратился к ливонцам боярин Ратибор, тоже призванный князем. — Вот епископ жалобу прислал, что вы людей его не привечаете, не помогаете в их нуждах, проходите мимо беды ближнего своего... Не по-христиански это.

— А мы и не христиане, — возразил Ако. — Но наши люди уважают гостей, мясом кормят, ночлег дают. Да разве немцы гости? Однако князь велел, и мы стараемся им угодить.

— Как вы стараетесь, князю известно, — вызывающе продолжал Ратибор. — До сих пор ваши ловцы не внесли лисьей подати, а еще медвежья, да рыбная, да утиная.

— Теперь ли, боярин, этому счет вести, — вне себя от негодования воскликнул Владимир.

— Не о том, Ратибор, говоришь, — сказал и князь, но боярин еще успел крикнуть Ако:

— Вы не христиане, князь же наш христианин, и подло вы делаете, что на христиан его натравливаете.

— О чем наши данники просят, я выслушал, — заключил князь. — Подумаю, как с немцами помирить вас.

— Сегодня немцы ливь сгонят, завтра сюда придут, на Смоленск и Новгород полезут, — как бы про себя произнес Феодор.

— Есть на Смоленск и Новгород иные пути, минуя Полоцк, — отозвался князь. — Много эти города нам помогают?

Феодор и Владимир переглянулись. Княжич понял тревогу своего учителя — нехорошие слова произнесены отцом, не так должен был бы говорить мудрый русский князь, каким Владимир представлял его себе из поучений Феодора. Надо поправить отца, поправить во что бы то ни стало, иначе ливонские старшины унесут с собою чувство обиды и несправедливости, недоверие к князю, у которого они искали защиты. И торопливо, стараясь, чтобы ливонцы обязательно услышали, — а они уже потянулись к двери, — Владимир проговорил:

— С ливью в одном дому живем, они и братья нам. Купно против немцев стоять надо. Выстоим — тем и Смоленску и Новгороду поможем, тоже русские они города.

Так! Это было сказано по Феодору. Учитель взглядом поблагодарил ученика. Кажется, князь прислушался. К счастью, он не такой надменный, как иные князья, которые и от родного сына никогда не выслушают совета.

Князь сделал Ако знак обождать. У самой двери ливонцы остановились.

— Как бы вы на моем месте поступили? — спросил князь.

— Прогнали бы немцев, — отвечали они.

— Все вы так думаете, — раздраженно сказал князь. — А про припас никто не помыслит.

— Бери, князь, что надобно, и не спрашивай, — горячо отозвался Ако, повторив то, что недавно говорил здесь русский купец Киприй.

— Хорошо, Ако, я еще подумаю... Воевать всегда успеем. Пока пошлю к Альберту послов.

— И верно, князь, — вставил наконец Ратибор. — Давно я говорю, что слово меча дороже.

— Ты послом и поедешь. Его переводчиком возьми, — кивнул князь на Феодора.

— Как же меня без него оставляешь? — с шутливым недовольством произнес Владимир. — Пошли уж и меня... хоть за стремянного.

— Езжай и ты, — согласился князь. — И Ако с собою возьмите.


5
Дружественный Всеславу кукейносский князь Вячко, подвижный, хлопотливый, услужливый старик, обрадовался приезду полоцких послов и старшин ливонских. Он подтвердил все, что говорили ливонцы, и даже нашел, что они о многих своих обидах умолчали. Намерению Ратибора ехать для переговоров в Ригу Вячко решительно воспротивился:

— Много чести Альберту. Ты же нашу честь блюди. Сюда зови немчину — ни ему, ни тебе не обидно.

На этом согласились. С приглашением Альберту прибыть в Кукейнос Вячко отправил в Ригу своего дьяка Стефана, а сам стал деятельно готовиться к встрече немецкого гостя: было известно, что Альберт пьет только рейнские вина, мясо ест только тощее, почивает только в хоромах с дощаным полом, а где есть блохи, тех людей хулит.

До Риги пути — один хороший переход. Надо быстро со всеми делами управиться. Приказал Вячко во всех дворах собак привязывать, а голосистых запирать в хлевах. Войску своему — двум сотням детин — велел мыться в бане, для чего щедро выдал мыльной глины.

Еще не успели воины кукейносские помыться, а князь Вячко еще не выбрал опочивальни для переборчивого епископа, как уже и сам он прискакал. Нет, не сам — лишь возок Альберта катил по пыльной дороге. А в возке вместо епископа ехал некий барон Винно фон-Рорбах, магистр ордена Меча, с коим епископ слал свой ответ послам полоцким. Ответ гласил, что по обычаю всех земель послы должны являться к тому двору, куда посланы. Поэтому ждет их епископ к себе. А для охраны от коварных и клятых ливонцев шлет епископ с сим бароном три сотни рыцарей отборных.

Не успели воины кукейносские одеться — были заперты немцами в своих баньках и те баньки пожжены. Не успел князь Вячко обставить свои наилучшие хоромы под опочивальню епископа — был поднят на немецкие копья.

Старшин ливонских рыцари заковали в железные кандалы. А перед послами барон с деланным смирением склонил голову, осведомился, не терпят ли в чем нужды, не угодно ли им сразу же скакать узреть град Ригу — чудо сего края, воздвигнутое на месте старой славянской деревеньки Руги повелением папы.



Епископ Альберт был сухой, изможденный старик с крючковатым носом и маленькими глазками на темном лице, изрезанном во всех направлениях глубокими морщинами. Ни радости, ни огорчения, ни печали такое лицо не может выразить. Вот какая-то поперечная морщина возле подбородка дрогнула, медленно раздвинулась, образуя черный провал. Из него короткими толчками стали вылетать слова.

Епископ искренне сожалеет о случившемся, просит дорогих гостей вымолить для него прощение у его брата, князя полоцкого, за содеянное его исполнительными рыцарями. Дело в том, что они не разобрались и приняли голых воинов за язычников. Истинные христиане никогда не моются скопом, с гоготом и ржанием, добавил он скорее в осуждение погибшим, чем в оправдание своим рыцарям. Для того же, чтобы перед богом искупить невольную вину рыцарей, он, епископ, прикажет убить столько же язычников, сколько загинуло христианских душ.

Переводя похожую на кашель речь Альберта, Феодор успевал вставить и свои замечания:

— Душегуб, а братом себя называет.

— Тебя не спрашивают, — толкнул его Ратибор. — Переводи без лишку.

А еще, продолжал епископ, он велит на месте сгоревших банек поставить церковь, и пусть в ней его провинившиеся рыцари отмаливают свой грех.

— Пусть рыцари-убийцы уходят из русского града Кукейнос, — приказал отвечать Владимир, — а молиться сами умеем.

— Дерзко говоришь, — заметил Ратибор.

— Молиться должен сам провинившийся и именно там, где провинился — таков закон ордена, — бесстрастно отвечал Альберт Владимиру. — И не было убийства, была ошибка. Бог милосерд, терпелив и всепрощающ... Если же жители Кокенгаузена хотят сами ставить церковь, то я прикажу моему наместнику там звать местное население на строительные работы.

— Не называй наш город Кукейнос на немецкий лад, — выкрикнул Владимир, но спорить дальше не стал: было уже очевидно и вероломство епископа, и собственное бессилие, и двусмысленное поведение Ратибора.

— Не было бы язычников — не было бы причин для споров, — продолжал епископ. — Искореним их и уйдем отсюда, так и папа велел.

Он обернулся к стоявшему у двери вооруженному рыцарю, сделал ему какой-то знак. Тот удалился.

Догадываясь, говорил дальше епископ, что по малодушию или иным причинам его полоцкие братья во Христе терпят в своей среде язычников, он, епископ, взял на себя подвижнический труд по очищению...

Его прервал рыцарь, вернувшийся с большим блюдом в руках, на котором возвышалось что-то круглое, прикрытое белой салфеткой. По знаку епископа рыцарь сдернул салфетку, и русские послы увидели голову Ако. Рыцарь унес голову, а Владимир остановившимися глазами смотрел туда, где она только что была, и уже не мог слушать того, что говорилось далее.

— Иди, княжич, погуляй, бледен ты очень, — предложил Ратибор. — И ты, Феодор, выйди с ним. Есть у епископа и свои переводчики.

Феодор обернулся к боярину, глянул в его мутные, с кровяными жилками глаза, и вдруг ему вспомнилось далекое: полутемная бревенчатая церковушка, два убогих смерда, спорящих из-за корчаги меду, которую требовал от каждого вот этот боярин, и его, Феодора, палка, которой один смерд убил другого... А истинный убийца — вот же он, перед ним!

Он молча взял Владимира за руку, повел на двор.

...Через пять дней русские послы вернулись в Полоцк. Здесь они узнали, что рыцари Альберта захватили и Герсику — вторую важную крепость полоцкого княжества в Ливонии.


6
Теперь Всеслав понимал, что не миновать войны. Кукейноса с Герсикой Альберт не отдаст, русских купцов в море не пропустит, ливь будет истреблять по-прежнему.

Князь отпустил послов — он любил подумать наедине. Феодор и Владимир вышли, боярин замешкался.

— Не все я, княже, мог открыть при посторонних, — сказал он без смущения. — Предлагает тебе Альберт вечный мир и дружбу.

Князь насторожился.

— Мне или всему княжеству? — спросил он сухо.

Суть Альбертова «мира» сводилась, как пояснил Ратибор, к тому, чтобы совместно «искоренять язычество»: рыцари — на побережье, а он, Всеслав, — во внутренних землях княжества. А все имущество язычников надо раздать верным слугам христовым, слугам князя.

Всеслав пытливо глянул на своего советника.

— Это Альбертов план или твой? — спросил он напрямик. — Помню, не раз уж ты советовал мне то больше дани брать с ливи, то отнять их земли, то заставить их чинить мосты и дороги, а тебя, боярина, уволить от этих тягот... Поживиться коштом ливи — давняя твоя мечта.

— То были мои мысли, князь, а теперь я докладываю тебе план Альберта, — выдержав взгляд Всеслава, отвечал Ратибор. — Мир лучше ссоры. Так мы оба думаем.

— Вы оба! — с горечью воскликнул князь. На мгновение он представил себе Ратибора и Альберта рядом. Но Альберта князь ни разу не видел, не знал, каков он собой. Два одинаково жирных существа рисовало ему воображение. Кажется, это была даже одна туша с двумя боярскими лицами, и одно из них говорило по-немецки, а другое переводило по-русски: «Дай нам, княже, поживиться!» — Да, с немчиной ты теперь заодно, — продолжал Всеслав. — Какой это мир, если надо истребить тысячи людей!

— Что внутри княжества творится, до того никому дела нет, — упрямо отвечал Ратибор. — А епископ согласен крест целовать, что едва последнего язычника изведем, уйдет он из края этого насовсем.

— А и глуп ты, — не удержался обычно вежливый Всеслав. — Последнего язычника немец оставит — вот и причина не уходить...



В безлунную августовскую ночь на пологом берегу Двины верстах в двадцати от Риги из плоскодонных лодей выгружалось войско князя Всеслава: шесть сотен лучников, две сотни мечников да столько же копьеносцев. Сюда же лесными дорогами сошлись пять полусотен верховых и около сотни двуконных повозок с припасом.

Ратибора князь оставил наместником в Полоцке, поручив слать войску при надобности припас и пополнение.

Командовал выгрузкой княжич Владимир. В сопровождении Феодора он шел от лодьи к лодье, окликая десяцких. По его возбужденному голосу, по широкому шагу, по тому, как он помахивал шлемом, который снял с головы вместе с суконным подшлемником, Феодор понимал, что княжич счастлив.

Утром к войску прибыл князь Всеслав. Накануне он повел большой отряд на Икскуль, и тут выяснилось, что война не была для немцев неожиданностью. Дорога к Икскулю, оказалась перекрытой завалами, а в одной горловине между крутобокими холмами путь отряду преградил свежевыкопанный ров. Замковые стены были обновлены, хотя за неделю перед тем разведчики доносили, что стены старые, рвы полузасыпанные. В крепости оказалось много смолы и камнеметательных машин, взять ее с наскоку нечего было и думать.

— Идти надо ночью, — предложил Владимир. — Не увидят немцы, куда смолу лить и камни бросать.

— Немцы не увидят, а ты увидишь, кого рубить? — отклонил князь его совет. — Где слыхал, чтобы ночью воевали?

Прибыл связной из отряда, посланного к Гольму, сообщил, что немцы успели укрепить замок, ворваться в него не удалось.

Вернулся конный десяток из-под Риги, куда был послан на разведку, вернулся почти без коней: немцы спрятали в траве перед крепостью доски с острыми гвоздями. Лошади покалечились, пришлось их оставить. Стало также известно, что с немцами в крепости сидит летгола.

Это была черная весть. Уже раньше князю доносили, что немцы задабривают вождей леттских племен. А поселений леттов много к югу от Двины. Жди новых бед.


7
Огорченный многочисленными неудачами, опасаясь гнева полочан, Всеслав растерялся. Не лежала у него душа к этой войне, почти всю жизнь обходился без войн, не надо было и теперь затевать.

— Каково ныне думаешь — правильно воевать пошли? — спросил он Владимира, когда понял, что никакого успеха в войне не дождаться.

В вечерних сумерках они сидели втроем у костра, в дыму которого коптилась кабанья нога. Жердиной подталкивая головни к центру, чтобы ярче горело, Владимир молчал.

Шумный стан раскинулся вокруг. Но все его звуки: чьи-то грустные воспоминания о погибшем товарище, разговоры вполголоса, оборвавшаяся тягучая песня, тюканье топоров, треск уминаемого валежника — все эти звуки казались Владимиру ненастоящими, словно во сне. А настоящее, живое было в нем самом, едкое, как этот дым, тоскливое, как плач о покойнике. Но Владимир никак не мог понять свое чувство, назвать его.

— Что молчишь, княжич?

Владимир очнулся, вскинул голову, ждал, чтобы отец повторил вопрос. И неожиданно понял, чего не хватает стану: бодрости, веры в удачу. Неужели он, Владимир, виновник этой горечи, незримо присутствующей в каждом звуке и шорохе лагеря?

Вчера, и позавчера, и все дни, предшествовавшие походу, и на протяжении недель колебаний князя Феодор уговаривал Владимира, а Владимир Всеслава: «Нельзя спускать немцам, обнаглеют — пойдут и на самый Полоцк, и дальше». Владимир хорошо запомнил эти слова своего наставника. Но почему же все идет не так, как мнилось?

— Неправильно, князь, пошли, — вместо Владимира отозвался Феодор и поднялся: разговаривать с князем даже в такой обстановке полагалось стоя.

— И верно!.. Хорошо, что хоть поздно, да поняли.

Но Феодор продолжал:

— То неправильно, что припасу мало наготовили, а теперь вот не шлют из города. Еще то неправильно, что пошли сами, не сговорившись наперед с прочими русскими князьями. И время плохо выбрали. И разведчиков плохих послали.

— Станешь воеводой — по-иному сделаешь, — недовольно оборвал его князь. — Пора домой возвращаться.

— Как возвращаться! — вырвалось у Феодора. — А немцы по пятам пойдут, и не только в Полоцк, а и на Новгород полезут, на Смоленск, на всю Русь замахнутся.

— Больно ты боязлив, — презрительно сказал Всеслав. — Не нужен Альберту наш Полоцк, а с побережья нам уж его, видно, не согнать.

— Так кто же боязлив — он или ты, князь? — подал наконец голос и Владимир, не замечая непочтительности своих слов. — Ты или мы? — повторил он, давая понять, что он с Феодором заодно.

Князь поднялся с войлока, на котором сидел. Вскочил и Владимир, спохватившись, что оскорбил отца, да еще в присутствии постороннего. Он склонил голову перед хмурым отцом, опустился на колени. Не для того, однако, чтобы просить прощения за дерзкие слова. Он сказал:

— Дозволь, княже, рассчитаться с немчиной за Кукейнос, за князя Вячко, и за людей его ратных, и за старшин ливонских. А уйдем — полезут немцы на Полоцк и на Смоленск и на всю Русь замахнутся.

Незаметно для себя Владимир заговорил словами своего наставника. Эти были мудрые слова дальновидного человека, и отныне они стали его собственными мыслями.

— Будешь князем, по-своему сделаешь, — недовольно возразил Всеслав. — А ныне слушайся меня. Утром начнем собираться.

Он круто повернулся, направился к своему шатру, белевшему среди деревьев.

К Владимиру подскочил Феодор, подал ему руку. Владимир поднялся. Только минуту длилась его растерянность. Нет-нет, князь неправ. Князь не видел, как убивали доброго и услужливого Вячко. Князь не слышал воплей заживо сжигаемых людей. Князь не видел голову Ако на серебряном блюде. И князь не заглядывал в желто- зеленоватые глаза хищной птицы с крестом на шее, именем Альберт. Но все это видел он, Владимир, и он не простит этого немцам.

«Господи, дай скорее стать князем!»

Владимир не заметил, как губы его прошептали эту страстную, страшную, кощунственную молитву.

Утром, когда сборы в обратный путь были в разгаре, в стан прискакал Ратибор. Был он утомлен, в незастегнутых портах, с всклокоченной бородой. С трудом сполз с хрипевшего коня, с трудом выпрямил затекшие ноги. Видно, скакал всю ночь и весь день, меняя коней. Недобрые вести привез испуганный боярин. Сообщил князю, отозвав его в сторонку, что все поселения к югу от Двины и вся область Торейда по наущению немцев опустошаются литвинами, которые до сих пор были дружественны полочанам. Узнав об этом, и жители Полоцка стали громко хулить князя и его верного слугу Ратибора. Недовольны гражане ходом войны, винят его, Ратибора, в измене, хотя он денно и нощно — бог тому свидетель — молился в своей домашней молельне за погибель врагов. На площади собираются гражане, спорят, так ли князь воеводит, готовят новое ополчение, а на кого — на немцев или на князя — неведомо.

— Без дружины и не являйся в город, — закончил боярин. Косясь на подходившего Владимира, боярин стал нашептывать князю верный выход из всех затруднений: надо мириться с Альбертом какой угодно ценой. Пусть немчина забирает весь берег, зато поможет против леттов и литвинов, а также против полочан.

Не очень-то доверял боярину князь, но все же не подумал, что этот жадный к жизни, трусливый человек способен умышленно преувеличивать опасность: обычное бурное вече выдавать за мятеж, а ватагу разбойников, подкупленных немцами, — за восставшие племена.

Что ж, видит бог, не желал Всеслав войны с Альбертом, но и дружбы его не искал. Да есть же силы над человеком, есть промысел господень. Теперь, когда княжество вот-вот готово ускользнуть из его рук, Всеслав не находит иной для себя возможности, как ехать самому к Альберту. И пусть вина за все беды, которые могут от этого произойти, падет на головы непокорных полочан.

Сборы были отложены. Князь приказал Владимиру снова вести войска на запад, стать в виду Риги, вне полета стрелы, дабы показать немцам свою силу, и там стоять, пока он, князь, не вернется от Альберта. Не ожидая выступления войска, князь поскакал по рижской дороге, сопровождаемый Ратибором.

Впервые в жизни Владимир ослушался отца, превысил полученные полномочия. Послал новых разведчиков к немецким крепостям с наказом найти хорошие подступы, разузнать, сколько в крепостях силы, сколько оружия и припасу. А в Полоцк отрядил двух десяцких просить пополнения. Все это он предпринимал с согласия Феодора.

Пополнение из Полоцка — три сотни отлично снаряженных лучников — прибыло в тот же вечер: полочане сами догадались прислать их. Прислали и наказ Всеславу — немцев от русских рубежей отвадить, а боярина выдать головой: против веча он пошел, Полоцку изменил.

К исходу другого дня вернулись разведчики. Рассказали, что силы в крепостях немного, дороги удобные есть, только сперва расчистить их надо, потом уж войску идти. Открытые пространства перед крепостями можно быстро проскочить, урон будет невелик.

Через три дня возвратились князь и Ратибор. Сопровождали их два десятка немецких рыцарей. Не доскакав несколько сажен до места, где ждали Владимир и Феодор с передовым десятком охраны, немцы почтительно поклонились князю, улыбнулись боярину, повернули обратно.

— За что тебе такие почести, отец? — спросил Владимир, а Феодор добавил:

— Берегись, князь, меча врага, берегись и его объятий. Не бойся хулы его, а бойся улыбки.

— Не враги они нам больше — помирились, — угрюмо отвечал Всеслав.

Все сели на коней, в молчании поехали к войску, стоявшему на холме верстах в полутора. В центре ехали князь и Ратибор, справа — Владимир, слева — Феодор. Десяток охраны следовал в полусотне шагов.

— Как же помирился без ведома веча? — произнес наконец Владимир.

Вече? Нет, не намерен князь больше спрашивать вече. Мало разве бывало случаев, что на вече шел князь князем, а уходил постригом[18], пленником, ослепленным, а то и увозили его на катафалке. Пусть Владимир вспомнит, скольким князьям вече полоцкое говорило «Лишается нас», и они должны были бежать из города: Давиду Всеславичу, Рогволоду Борисовичу, Святополку Давидовичу, Ростиславу Глебовичу, Всеславу Васильковичу... Теперь вече замыслило и его, Всеслава, лишить стола, это сейчас-то, когда племена литвинов у самых ворот города стоят. Кто ныне страшнее Полоцку, от кого большая опасность — от меченосцев, что за триста верст стоят, или от литвинов?

— Может, и от литвинов, — согласился Владимир.

— А есть у нас сила туда и сюда лицом стоять? Значит, надо в одной стороне замиряться, чтобы в спину не ударили.

Владимир молчал. Многое в словах отца казалось ему справедливым, а в чем был он неправ — не сразу и поймешь.

— Дозволь, княже, и мне слово молвить, — попросил Феодор.

Князь кивнул.

Конечно, жить в мире, это согласно и божественным заповедям, и природе человека, говорил Феодор. Не для битв созданы люди. Да с тем ли человеком помирился князь, можно ли верить слову немчины? Не для того ли на мир он согласился, чтобы леттов, литвинов и чюдь себе подчинить, а потом, набравшись сил, и на Полоцк пойти? Разве нет у князя иных соседей, с которыми замирения ждут и гражане, и смерды, и монастыри, и многие князья? Было при Всеславе Брячиславиче полоцкое княжество великим и сильным, потом распалось на три. А ныне в скольких местах независимые князья сидят? В Полоцке, Минске, Витебске, Орше, Изяславе, Логойске, Слуцке, Новограде, Городне, Друе, Друтьске, Копыси, Клеченске, Свислочи, Лукомле... Да еще ж и не все названы. Эти княжества — родные братья, а и одного дня в согласии не прожили. Одно призывает на помощь литвинов, другое — леттов или жмудь, а теперь князь Всеслав за немецким мечом против братьев своих потянулся. А немцы бы и не подступались близко, живи дружно русские князья. Вот с кем мира искать — с братьями, а не с собаками.

С первых же слов своего учителя Владимир понял: вот где правда! Ни секунды не колеблясь, он готов повторить все, что говорит Феодор. Ошибка в рассуждениях отца, которой он сразу не мог разглядеть, — вот она названа Феодором: не нужны сейчас русским князьям, в особенности полоцкому, ни чванство перед своими братьями, ни ложная гордость, ни гибельная нетерпимость друг к другу.

— Да хотя бы мы теперь на князя смоленского Мстислава Давидовича оперлись, — продолжал Феодор. — Силен он нынче, рука у него твердая.

— Скорей живота лишусь, чем поклонюсь ему! — вскипел Всеслав. — Не стану в его воле ходить, не желаю его мизинным человеком быть.

— Не сам умрешь, отец, а и княжество потянешь, — вступил в спор Владимир. — Сам как хочешь, а про вотчину помни: не единому тебе она. Будь я князем, стал бы на вече, сказал бы: «Двадцать нас князей перед вами, одного выбирайте, девятнадцать лишайте, и пусть земля наша будет едина перед врагом. Меня выберете — я княжить стану, иного старшим признаете — я подчинюсь».

Усмехнулся Всеслав. Не было и не будет, чтобы двадцать русских князей добровольно одному подчинились. Теперь, когда у него с Альбертом замирение, он еще поглядит, что скажут Витебск, и Минск, и прочие строптивые города.

— Как бы они не сказали, что ты предатель, отец!.. Они скажут... — Владимир не заметил, как голос его сорвался на крик: — Как же ты... Как мы с такой вестью в Полоцк вернемся?

— А мы туда не поедем, в Изяслав свернем, там переждем.

И снова заговорил Феодор. Он просит разрешения съездить в Минск, Витебск и Смоленск просить тамошних князей о помощи.

— Пусть едет, пусть едет, отец! — горячо поддержал Владимир.

Всеслав молчал. Похоже было, что он колеблется.

Тогда боярин Ратибор, слегка пришпорив своего коня, выехал наперед, загородил дорогу Феодору. Все остановились.

— Прежде, чем к князю обращаться, — заговорил боярин, — не худо бы меня спросить. Я твой хозяин, ты сын моей рабыни. Я не дозволяю ехать никуда.

А Феодор полагал, что если боярин когда-либо и знал о существовании своего рабынича, то давно запамятовал. Что ж, тем хуже для него, Феодора, но тем хуже и для боярина. И он напомнил своему врагу закон:

— «По смерти хозяина его наложнице-рабе наследства не давать, но сама свободна и с детьми».

— Смерти моей ищешь? — с угрозой вымолвил боярин. — А я тебя раньше велю живота лишить.

— Не знаю, боярин, кому из нас раньше назначено умереть, — спокойно возразил Феодор. Он сделал знак остановившимся охранникам подъехать.

Это были десять преданных детин, отобранных Владимиром по его, Феодора, совету. Здесь были сын купчины Киприя, брат старосты Ако, Феодоровы друзья детства — сапожник Васько и гончар Иван, дети ремесленников и рыбаков Полоцка. Пусть они, представители гражан, плоть от плоти Полоцкого веча, решают здесь их спор.

— Один из вас продался немцам, — резко крикнул им Феодор. — Что делать станете?

Воины переглянулись, в ужасе попятились. Никто не смел ответить, да и не понимали они ничего. Они вопросительно глядели на Владимира, на князя, на боярина, только не на Феодора. Он человек худого роду, всего-навсего наставник при княжиче, переводчик. От имени кого из этих троих высокородных он произнес такие страшные слова?

Боярин нагло усмехался, вытягивая меч из ножен.

Глядя на него, Феодор вдруг вспомнил некогда сказанное владыкой: «Если придется тебе в гневе извлечь меч на человека — подумай и... опусти его». А так ли поступит боярин? Нет, разумеется... Ты неправ был, владыка, теперь это Феодору ясно. Никогда он меча не поднимал, а теперь придется. Не на человека он поднимет его — на предателя, на убийцу.

Владимир с тревогой оглянулся на отца. Лицо князя было каким-то мутным, непроницаемым. Живые мысли, только что метавшиеся в его глазах, исчезли, уступив место тупому, сонному безразличию. Похоже, что князь решил не вмешиваться в спор, предоставить противникам прибегнуть к «суду божию во поле» — сразиться на мечах, по обычаю отцов. А бог правого покажет. Но ведь Феодор не воин, мечом не владеет. А боярин в седле сидит ладно, силы у него за двоих. «За себя и за проклятого немчину», — неожиданно мелькнула мысль. Нет уж, если прибегать к полевому суду, то выполнение воли божией он, Владимир, возьмет на себя. И он стал рядом с Феодором, выхватил свой меч.

— Вот ты, — обратился между тем Феодор к одному из воинов, — ты предал немцам своих братьев и сестер, своего князя, свою землю. Какой ты кары заслужил?

— Смерти, — прошептал тот, бледнея.

— А ты как скажешь? — спросил Феодор другого.

— Так и я скажу.

— А ты?

— И я...

— Слышал приговор себе? — глухо спросил Феодор дрогнувшего боярина. — Сам себя казнишь или нам велишь?

Изменила боярину обычная наглость.

— За дерзость и поклеп тебя бы сразу покарать, да не могу с рабыничем сражаться. Дома посчитаемся...

— Не дома, тут, во поле, — крикнул возбужденный Владимир. Ненависть клокотала в нем. Он глядел на побагровевшее лицо боярина, а видел острый клюв кровожадной птицы — Альберта, чью голову необходимо срубить во что бы то ни стало.

— Княжич!.. Ратиборе! — строго крикнул князь. Но поздно. Мечи уже сверкали. Сильным ударом Владимир снес боярину голову.

— Теперь ты свободный человек, — тяжело дыша, крикнул он Феодору. — И вам спасибо, вои, справедливо осудившие изменника, — сказал он охранникам. — И Русь наша свободна от одного предателя... А ты, князь Всеслав, — внезапно обернулся Владимир к отцу, — езжай в Изяслав, как задумал, жди там, пока парод полочаны простит твою вину. Я же его не боюсь — буду с ними всеми против немцев стоять.

На его перекошенном лице, еще охваченном азартом только что закончившейся схватки, отражалось столько боли, негодования, презрения, муки, что Всеслав ничего не мог ответить. Он глядел на энергичное, суровое лицо сына и видел — уже не простодушное дитя перед ним, а умелый детина, воин, не юноша, а муж, не княжич, а князь, чья рука, вероятно, окажется тверже отцовской. И если бы спросить воинов, за кого из двоих они, то все, вероятно, предпочтут Владимира. Так нужно ли спорить?

Всеслав обнял сына, поклонился Феодору. Потребовал себе десяток охраны и поскакал перелеском, свернув с дороги.

В тот же день возобновилась война.

К исходу следующего дня были взяты Гольм и Икскуль. Немецкий гарнизон Риги не мог бы выдержать длительной осады. Увидев непреклонность полочан, Альберт выслал парламентеров. Он согласился признать себя вассалом князя полоцкого и платить дань Владимиру, пропускать в море русские торговые суда...

Так закончилась первая в истории попытка немецких рыцарей через Полоцкую землю проложить себе дорогу на Русь. И долго еще Полоцкая земля, сплоченная князем Владимиром Полоцким, успешно противостояла их натиску, оставаясь передовым постом Руси «белой» — Руси непокоренной.




Век четырнадцатый. ГОРОД В НЕВОЛЕ

Известно мне: погибель ждет

Того, кто первый восстает

На утеснителей народа, —

Судьба меня уж обрекла.

Но где, скажи, когда была

Без жертв искуплена свобода?

К. Ф. Рылеев




1
На невысоком холме над Полотой, отделенном от посада сосновым перелеском, раскинулась усадьба Ратиборова монастыря. Имя свое он получил в память некоего боярина, якобы сложившего голову в битве с первыми меченосцами. Легенда о его подвигах передавалась потомками из поколения в поколение, но кому из полочан — ремесленников и крестьян — доводилось ее слышать, тот немало удивлялся. Ибо все нынешние Ратиборы были алчны, жестоки и бесчестны. Неужели предком такого выводка жадин мог быть святой человек?

Не верил этому и Мефодий — инок-переписчик. Но много лет тому, когда Мефодий жил еще в миру и звался Васильком, его умирающая мать взяла с него клятву не спорить с боярами и со слугами князя, послушно вносить свою дань, чтить, кого положено чтить, и не мстить своим обидчикам...

Умирала мать потому, что была побита из-за его, Мефодия, строптивости. Когда явились сборщики дани, — а в доме было пусто, хоть шаром покати, — он встретил их недобрыми словами. Они накинулись на него с дрекольем, да заслонила мать. Первый и самый горячий гнев пал на нее, хотя и ему досталось. И вот он ее похоронил, одолжив у соседей, чтобы расплатиться с попом, а отдавать было не из чего...

Тут, в монастыре, Мефодий был свободен от дани, от власти бояр, от кривды княжеских слуг.

...Мефодий дописал последнюю страницу, посыпал ее сухим песком. Год с лихвою переписывал он эту книгу. Как ни старался, а больше четырех-пяти страниц за двенадцать часов переписать не успевал. Много времени отнимало выведение надстрочных знаков — титлов; заставки он тоже рисовал сам. Умение рисовать было редкостным даром, для Мефодия же оно стало проклятием: отец- книжник принуждал его рисовать наиболее сложные заставки ко всем книгам, изготовлявшимся в монастыре. А всего здесь трудилось десять переписчиков.

Мефодий полистал книгу-образец, подумал, что сделанную им копию отец-книжник выменяет, пожалуй, на четыре коровы, а то и на пять: писана копия в одну руку, кириллицей, все заглавные буквы малеваны суриком. Коров-то в монастырском стойле прибавится, прибавится и работы братьям-скотникам, а что касается молока...

Скрипнула дверь, в щелке мелькнули рыжие космы отца-книжника, время от времени подглядывавшего, как трудятся переписчики. Не раз уж случалось Мефодию быть наказанным за малое старание. Мефодий неторопливо — нельзя было показывать и следа растерянности — обмакнул кисточку в пузырек с чернью, отжал ее у горлышка и левой ладонью, поставленной ребром, будто придерживая лист, заслонил кисточку от кошачьих глаз за дверью. Но дверь уже прикрылась — отец-книжник зашагал прочь. Раньше чем через час он не вернется.

Мефодий выдвинул ящик стола. Там рядом с чистыми листами пергамента, запасными кисточками и пучками перьев всегда лежала какая-нибудь посторонняя книга: их Мефодий время от времени брал у отца-книжника якобы для того, чтобы посмотреть, как в старину рисовали заставки. Даже когда во время работы приходилось выдвигать ящик по делу, Мефодий не упускал случая прочесть из книги хоть несколько строк. А теперь-то, за выгаданный час, он уж начитается!

В книге в форме ответов на вопросы при помощи цитат из библии и иных источников доказывалось, что труд — проклятие господне, наказание человеку за грехи. Мефодий давно знал все это, и все же любопытно было еще раз перечесть «ответы». Ибо Мефодий любил тот труд, который оскорблялся в книге, труд физический — ремесленный и земледельческий.

Отец и дед Мефодия всю жизнь трудились — они были мастерами-деревщиками. Из липы долбили стаканы, резали тарелки и ложки, из еловой клепки вязали бадейки. Отец Мефодия, когда оставался без работы, любил вырезывать на досках контуры разных предметов. Иногда получался домик, иногда зверь с рогами, а иногда такое, чему и названия не придумаешь. Помогая отцу, Мефодий не только перенял все, что тот умел, но еще научился резать из дерева фигурки. Повозится день с чурбашком — ан встанет из него человек: без рук, без ног, но с бородой, усами и таким смешным носом, что кто ни глянет — усмехнется.

Другого богатства, кроме ремесла, не досталось Мефодию после отца. Спасибо и на том.

Но однажды тивуны запретили добывать в лесу дерево: лес-де боярский, Ратиборов. И не стало юному Мефодию работы. Приспособился он к иному: из глины лепил забавные свистульки — фигуры дровосеков, рыбаков, монахов с длинными носами. Да на торгу обрушился на Мефодия какой-то латинский поп, кричал, что таким фигуркам поганые молятся, потоптал их ногами, пригрозил Мефодию карой.

Тогда начал Мефодий выносить на торг другое: петушков, козлов, свиней. И у всех зверюшек морды были похожи на того разгневанного попа.

Покупатели не брали их, а тут и случилось несчастье с матерью...

Оглушенный нежданным горем, тихий и осунувшийся стоял Мефодий за своим лотком на торгу, забыв кликать покупателей.

— Почем па́тера продаешь?

Мефодий вздрогнул. Перед ним стояли неопрятный монах ссизо-красным лицом и отвислым животом и худая остроносая монашка. Слегка пошатываясь, монах лукаво подмигнул, осклабился:

— Морда-то у твоих козлов от патера нашего кляштора[19] взята... А почему все сердитые? Забавка должна быть веселой, сердитую дети боятся в руки брать... Делай с меня козла — разрешаю... А почему засмучен сидишь?

Вид у монаха добродушно-смешной, Мефодий невольно улыбнулся. И тотчас монашка затянула:

— Рабе божьей пожертву-у-у-уй!

Монах по-приятельски толкнул ее в бок:

— Сама, коровка божия, научись добывать... Какая же у тебя, отроче, беда? — доверительно спросил он Мефодия.

Юноша рассказал ему все, заключил:

— А правда где же?

— В монастыри попряталась, — усмехнулся монах и напевным голосом стал пересказывать содержание известной в то время песенки:

«Если денег тебе не хватает, выдь на паперть, христовым именем проси. Если полакомиться захотелось, узнай, где свадьба, либо похороны, прикинься веселым, прикинься огорченным — везде тебя угостят. Если же от мира спрятаться нужно, беги в монастырь. Там и кров тебе обеспечен, и вдоволь там еды, и имя новое получишь — ни князь, ни господь, ни сам черт тебя не узнают. Беги в монастырь все, кого с княжества прогнали, у кого вотчину отняли, кто украл, кто убил, кто ростовщику задолжал...»

— Пойдем, — заключил монах серьезным тоном, — отцы-наставники охотно умельцев берут, примут и тебя. А может, сподобит господь грамоту одолеть.

Умолчал монах о том, что за каждого нового послушника вербовщику причитается денежная мзда либо отпущение одного греха. И то и другое прельщало монаха.

— А что в монастыре делать?

— Э-ге, дел там много! Главное — там все братья. Кто богат, кто беден — все равны. Там и найдешь твою правду, навсегда кончится над тобой власть князя и бояр. Пойдем!

Свобода от княжеской власти, от вирников и сборщиков дани — это было заманчиво. Мефодий пошел за монахом. Монашка осталась на торгу.

— А сам ты грамоте знаешь? — спросил Мефодий, когда уже входили в монастырские ворота.

— Не сподобил господь, — простодушно ответил монах. — По двенадцать часов в день старался, да за три месяца только три буковки и осилил: аз, буки и веди помню, а глаголь уж начертить не могу. Меня и изгнали...

...Ему, новопостриженному иноку Мефодию, искусство грамоты давалось легко. Его научили разводить краски — черную для строчного письма и титлов, красную для заглавных букв, зеленую, синюю и желтую для заставок. Вначале ему поручали раскрашивать картинки, которые рисовали другие, потом стал сам рисовать, а там доверили ему и чистописание.

Не забывали наставники и про прежнее искусство Мефодия — ему заказывали деревянные фигурки апостолов, мучеников и пророков, которые монастырь не без выгоды продавал на торгу. Ловкие монахи-продавцы нередко сбывали эти фигурки также доверчивым язычникам, выдавая их то за бога леса, то за водяного бога...

Снова скрипнула дверь, в келью вошел отец-книжник. Мефодий с силой задвинул ящик стола, прищемил себе палец, поднялся. На этот раз ему не удалось скрыть замешательства. Отец-книжник подозрительно глянул на него, осторожно взял за угол переписанный лист, недовольно произнес:

— Сам должен с готовым листом бежать ко мне, а ты сколь времени истори́л. — И более приветливо добавил: — Отец-игумен велел тебе ехать к князю, занемог у него толмач, сам же князь не одолит письмо с латинского перевести. Коляска ждет у ворот.

Так вот почему отец-книжник ныне так сдержан!

Заниматься переводами, — правда, не для князя — Мефодию приходилось не раз. Он приложился к руке отца-книжника и вышел.


2
Письмо было писано латынью, но словами родного Мефодию языка.

И вот, переписанное по-русски красивым полууставом, перед князем Андреем лежит это длинное послание Гастольда, Виленского наместника, составленное, как подчеркивалось многозначительно, по поручению самого Великого князя литовского Ольгерда. Теперь Андрей может прочесть его от начала до конца, вдумываясь в смысл каждой фразы.

Велико и могущественно княжество Литовское, пишет Гастольд, далеко перешагнуло пределы «Литовской колыбели» — тесного междуречья Вилии и Немана и узкой полосы Прибалтики. Широко на юг и восток раздвинуты ныне границы государства, вобравшего в себя города и земли: Минск, Новгородок, Берестье, Туров, Владимир-Волынский, всю так называемую Подолию — обширную долину Южного Буга, а также земли по обе стороны Днепра до тавридских границ Золотой Орды — Киев, Чернигов, Новгород- Северский, Гомель, землю курян, Дебрянск, Мценск, Козельск...

И если господь избрал Литву, чтобы через нее явить свою волю в этом уголке мира, то он для этого сначала отнял разум у русских князей, рассорил их, не дал им объединиться, а потом наслал на них монголов.

Но пусть князь Андрей внимательно рассмотрит прилагаемую карту. В недрах этой раздавленной страны россов неведомо какими путями поднялось новое княжество — Москва. И растет оно так же быстро, как в благословеннейшие годы свои росло княжество Литовское. Уже входят в него Дмитров, Углич, Владимир, Галич, Белозеро, Кострома и другие близкие и отдаленные области. Самое удивительное то, что многие из этих земель ныне добровольно признают главенство Москвы. Так было с Угличем, хотя между ним и Москвой лежат владения Тверского князя, а от Костромы и Галича Москву отделяют земли Ростова и Ярославля. Можно опасаться, что и эти независимые русские княжества рано или поздно должны будут подчиниться Москве.

И пусть князь Андрей еще раз взглянет на карту. Литве уже некуда расти, кругом ее стиснули сильные соседи, а Москва еще только начинает собирать свои земли. Потому и требует Великий князь Ольгерд: пусть Полоцкая окраина великого княжества Литовского станет неодолимым барьером на пути Москвы. Пусть на этой земле не останется ни одного человека, втайне призывающего Москву. Пусть каждый житель княжества Полоцкого ненавидит Москву и будет готов поднять на нее оружие по первому зову князя Ольгерда. «На вас, князь Андрей, сына Великого князя Ольгерда, господь бог и Великий князь возлагают особую миссию», — так заканчивалось это письмо.

Теперь Андрей понял, почему отец не писал ему сам, а поручил составить послание этому самоуверенному быкоподобному Гастольду, — отец все еще недоволен Андреем.

Назад тому два года, когда Ольгерд втайне заканчивал приготовления к походу на Москву и потребовал от Полоцкого княжества восемь тысяч ратников, Андрей послал только полторы тысячи человек. Так как Ольгерд тогда не сообщил, против кого он собирает войско, Андрей прикинулся непонятливым, написал: «Если на немцев пойдем — да сгинут они, если на Орду — да сгинет она! А надо бы нам в союзе с Москвой выступать против сих общих нам врагов». Он знал, конечно, что изменить что-либо в планах отца ему не удастся, но считал необходимым высказать свое мнение. «Если же война только ради того, чтобы доставить солдатам развлечение, — заканчивал Андрей свое письмо к отцу шуткой, — то лучше пусть волков гоняют в лесах и вылавливают сусликов на полях».

Тогда Андрей думал, что отец просто обиделся, потом сообразил, что Ольгерд разгневался и стал еще менее доверять ему, чем прежде.

Когда после неудачного похода на Москву литовское войско возвращалось по домам, население Полоцка встретило его недружелюбно, и Ольгерд тоже вменил это в вину своему сыну. Андрей, действительно, видел, что неудаче Ольгерда радовались и русские, и ливонцы, и литвины, населявшие Полоцкий край, и понимал почему: война несла им большие тяготы. Лишь крупные вельможи, вроде этого Гастольда, да воеводы разных рангов рассчитывали поживиться московской землицей. Им и оплакивать свою неудачу.

Убытки от неудачного похода были велики. Ольгерд ввел новые налоги, и в наказание полочанам за их злорадство, приказал брать с них вдвое больше, чем с жителей коренной Литвы. Это неслыханное решение грозило, по мнению Андрея, расколоть Великую Литву, о чем он тотчас же написал отцу. Ольгерд еще более разгневался, ответил, что тот, кто попытается расколоть Великое княжество, будет сам «расколот».

Его гнев, значит, не унялся и доныне.

«Ни одного человека, втайне призывающего Москву». Но теперь-то, в результате этой глупой налоговой политики да когда новое государство Московское так настойчиво призывает всех русских людей к единению, теперь не осталось в Полоцкой земле никого, кто не тяготел бы к Москве, за исключением немногих перебежчиков в латинскую веру, которых Великий князь особенно жалует.

Что же ответить Гастольду? В каких почтительных, но точных выражениях изложить свое мнение, разъяснить, что государству более выгоден внутренний мир, чем вражда между верными людьми Великого князя и тайными или явными сторонниками Москвы, вражда, которая сулит быть кровавой. Государство должно опираться на всех своих данников, и чем прочнее эта опора, тем прочнее и власть князя...

Андрею вдруг бросилось в глаза неестественно-напряженное выражение лица переводчика. Этот мрачного вида человек в черной одежде, означавшей отрешение от всяких тревог, волнений и житейских забот, устремил глаза в лежавший перед ним оригинал письма, и губы его беспрестанно двигались, а лоб хмурился, словно он заучивал наизусть содержание пергамента.

— Об этом письме ты никому не должен говорить, монах. Подай его сюда! — резко произнес Андрей.

Мефодий вздрогнул, очнулся.

Однообразие и замкнутость монастырской жизни постепенно подавили в нем всякий интерес к «мирским» делам. Ему было безразлично, кто правил в стране, с кем велись войны и во имя чего, кого князь возвышал, кого лишал своей милости. Какой бы вельможа ни захватывал власть в стране, он уважал монастырские привилегии и порядки, а монастыри, в свою очередь, стояли в стороне — ни за какую власть не молились богу и никакую власть не хулили. И Мефодий, для которого все в монастыре были «братья», за пределами монастыря не имел ни друзей, ни врагов.

Но вот это удивительное письмо Гастольда камнем свалилось на душу Мефодия, всколыхнуло ее до тех глубин, которых не могли потревожить никакие события в монастыре. Он вспомнил свое безрадостное детство, вспомнил отца, в своих молитвах неизменно просившего у бога «погибели супостатам и долгих лет князю Московскому». Тогда Мефодий не понимал, а теперь до него дошел смысл отцовских молитв: Москва собирала воедино земли Руси, а Великий князь Литовский и вельможа Гастольд противились этому. Удивительно, что в монастыре ему никогда не приходилось слышать об этом: о Москве там говорили реже, чем о далеком Иерусалиме.

И разве не подобен Гастольд местным боярам Ратиборам, чьи люди убили мать Мефодия?

Письмо Гастольда словно распахнуло перед Мефодием двери в тот мир, из которого он когда-то убежал, и в нем шевельнулся соблазн хотя бы на короткое время вернуться в него, на свое старое место, вернуться просвещенным вот этим Гастольдовым письмом, дабы глянуть, что изменилось там за долгие годы его отсутствия. Хорошо бы встретиться с Гастольдом, с Ратиборами, поспорить с ними, высказать им то, о чем умирающая мать просила его никогда не говорить. Что ж, она умерла давно, Мефодий был тогда неразумен...

Мефодий еще раз глянул на Гастольдов пергамент. Все аккуратные буквы и завитушки на нем, все длинные и короткие предложения, все вопросы и восклицания слились для него в единственную фразу: «Оставь монастырь, вернись в мир, вернись к людям».

И он протянул письмо князю.

— Скажи, монах, — внезапно произнес князь, — за чью победу станешь молиться, если еще раз начнется война между нашей Литвой и Московским княжеством?

— Монастыри стоят осторонь таких дел, — заученно ответил Мефодий, но подумав, поправился: — Молиться буду, дабы война не начиналась, князь. Не нужна людям война.

— Так-то лучше, — похвалил Андрей ответ. — Но вот же папа римский толкает нашего Великого князя, чью волю мы все обязаны выполнять, на новую войну против Москвы. Ты не таись, монах, за правду наказывать не стану.

— А я и не боюсь, — с достоинством промолвил Мефодий и поднялся. — Надо молиться, дабы Великий князь не внял наущениям Рима.

— Ты любишь Великого князя Ольгерда, хотя он иного племени, чем ты? — спросил Андрей напрямик.

Мефодий неопределенно покачал головой.

Разве не княжили на этой земле и варяги, и славяне, и ливонские князья? А ныне литвины княжат. Сколько раз случалось, что князь свергал князя, а люди и не знали, что у них другой господин! И никогда люди не говорили: «Ты плохой, потому что не нашего племени», а всегда говорили: «Ты плохой, потому что жесток, и много дани берешь, и людей наших от врагов не боронишь».

Мефодий и сам не заметил, как разговорился. Спохватился, когда все уже высказал. Думал, что князь будет недоволен. Но тот благосклонно спросил:

— Разве есть у тебя, служителя бога, враги на земле?

— Не про себя я говорил — про народ полоцкий.

Князь окинул взглядом широкую в плечах фигуру Мефодия, подумал, что, несмотря на легкую сутулость, монах был бы, вероятно, отличным воином, сказал:

— Ну, иди!


3
На свое письмо к Великому князю Андрей долго, зловеще долго не получал ответа. Наконец, прибыл в Полоцк сам Гастольд — правая рука Ольгерда.

— Вам неясно, князь Андрей, как поступать с теми, кто мыслит во вред великой Литве? — спросил он, усмехаясь. — Это хорошо знают патеры и ксендзы. Великий князь уже распорядился.

Андрей был огорошен.

— Я не совсем понимаю, — сказал он, хотя догадывался, о чем идет речь.

— Но ведь это так просто: княжество сильно волей Великого князя, коей ничто не должно перечить... У вас русские с язычниками дружат? Москву совместно призывают?

— Возможно, — ответил уклончиво Андрей.

— А пусть бы они ненавидели друг друга! Вспомните мудрость римлян: «Разделяй и властвуй!» Когда ваши русские и ваши язычники сцепятся на смерть, они забудут про Москву. Вы поняли, князь Андрей? И надо придумать способ, как этого достичь.

— Ну, это вряд ли разумно, — заметил Андрей, которому не нравились ни тон, ни самоуверенность Гастольда, сидевшего в светлице князя с таким видом, будто хозяин здесь он, Гастольд. И без того он на голову выше Андрея, так еще тянется куда-то вверх, глядит недовольно — вот-вот велит Андрею выйти.

— Великий князь предвидел ваши возражения, — злорадно ответил Гастольд. — Он приказал переселить сюда надежных людей.

И тут для Андрея, наконец, все прояснилось. Кто же не понимает, что ни один литовский вельможа не согласится из центра государства переехать на далекую окраину, если его не прельстить огромным земельным наделом. Коварен же Ольгерд, этот грубый и чванный солдат, коварен и подл: родного сына решил обездолить, раздать его земли разным проходимцам, нищим родственникам этого выскочки Гастольда! Острая тревога охватила Андрея, в висках беспрерывно что-то стучало, лицо наливалось жаром. Лишиться своей земли, своего богатства, своих родовых прав! Андрей понимал, что спорить бесполезно: от Ольгерда можно ожидать, что он и родного сына велит заточить.

Не было у Андрея сил для борьбы с Великим князем. Расположенное к своему князю местное население — православные и язычники — могло, в лучшем случае, ненадолго спрятать его от розыска Ольгерда, если бы до того дошло. Впрочем, Андрей не был уверен, что местные бояре не выдадут его. Но земля — как отстоять свою землю? Какое было бы счастье для Андрея, если бы Полоцкая земля воссоединилась с Москвой!

Не сразу поборол Андрей свою тревогу. Поднял на Гастольда замкнутый взгляд, спокойно сказал:

— Нет же в Полоцком княжестве свободных земель.

— Так пусть будут! Освободите землю... от язычников. Слишком их много у вас. — И Гастольд сделал резкое движение головой, точно боднул кого-то.

— Мои язычники самые исправные данники, — возразил Андрей. — И куда их девать без земли? Да и хватит ли их земли для ваших... переселенцев?

— Тогда отберите у ваших православных, — с издевательской улыбкой ответил Гастольд. — Кстати, должен известить вас еще об одном решении Великого князя: повелел он ставить в Полоцке святой дом в знак вечной принадлежности сего края Литве. Значит, на три-четыре года ваши язычники могут понадобиться тут.

— А потом?

— А потом подумаем, князь Андрей! — почти весело воскликнул Гастольд. — Мало ли что может произойти с язычником за три года!.. Вдруг он вздумает принять христианство, а? — спросил он вкрадчиво.

— Не будет этого, — мрачно отвечал Андрей. — Они своей вере привержены.

— А если вы их заставите, князь?.. И ваши православные... Не приведет ли это к тому, что они станут друг друга бить и резать? — Гастольд самодовольно потер руки и рассмеялся.

Так вот для чего надобен еще один «святой дом» в Полоцке — чтобы сеять рознь между данниками разной веры и тем способствовать этому быку Гастольду захватывать земли его, Андрея!.. Чтобы истребить в этом крае тысячи людей, как уже сделано в других областях Литвы, и освободить место для приверженцев латинства, приверженцев Ольгерда.

Андрей вскочил.

— Неумелые строители язычники, — начал он взволнованно, но Гастольд сразу же оборвал его:

— А русские ваши на что? Пусть и они потаскают бревна и камни во славу Великой Литвы... Давно пора, чтобы знали они свое место. Больше столетия все мы говорим по-русски, детей учим по-русски, при иноземных дворах наши послы говорят и пишут по-русски, и многие иностранцы даже не знают, что есть литовский язык...

Князь Андрей не ответил. Подошел к окну. Во дворе его стремянный мыл жеребца.

Как-то на улице увидел однажды Андрей, как этот худенький паренек бесстрашно заступился за изможденного коня, которого зверски избивал его хозяин. Князь подскакал, хлестнул хозяина коня плетью, сказал пареньку: «Беру тебя стремянным!»

Распахнув окно, Андрей крикнул:

— Антонка, христианин ты или язычник?

Князь, несомненно, не мог не заметить, что ни разу Антонка не сотворил крестного знамения, ни разу не помолился перед вечерней трапезой, когда случалось им вне дома заночевать, не носил на теле креста. Значит, вопрос князя имел особый смысл. И когда Антонка понял это, он улыбнулся, ответил:

— Человек я, княже, а каким сотворен — уж не я виноват.

Кивком головы Андрей отпустил его, захлопнул окно, сказал Гастольду:

— Доволен я своими христианами, доволен и язычниками. Не беду в том вижу, что мирно меж собой живут, а пользу для княжества... И не с Москвой бы нам спорить. Князь Димитрий Иванович, слышно, на Мамая-хана войско готовит. Совместно бы нам на татар ударить, авось навсегда скинем Орду.

Теперь вскочил и Гастольд. Дернул головой, потемнел лицом, хоть и без того был темен.

— Замолчите, князь! — негодующе крикнул он. — Два у Великой Литвы смертельных врага: хан Мамай и князь Димитрий. Я ведь писал вам подробно. — Он унял свой гнев, сел, усмехнулся ехидно, многозначительно добавил: — Скоро скрестим свои мечи с Москвой... Не слишком, князь Андрей, клоните голову к Москве — мечу порою трудно разобрать, кого рубить, кого щадить... — Гастольд помолчал еще немного, наслаждаясь растерянностью Андрея, неожиданно крикнул: — Не Димитрий Иванович, а Ольгерд — Великий князь литовский и московский — выгонит Мамая в Степь, за Дон.


4
В переписанных Мефодием листах отец-книжник нашел ошибку: в одном месте было опущено слово «бог».

— Помыслами грешен, бога забываешь! — взвизгнул отец- книжник, размахивая перед лицом Мефодия злополучным листом. Потом внезапно как-то умолк, стиснул губы, часто заморгал, и голова его мелко затряслась. Было похоже, что старик беззвучно плачет, глотая слезы. Дабы успокоить его, Мефодий сказал:

— По смыслу это слово лишнее, можно было обойтись.

— Бог для тебя лишний! — простонал отец-книжник. — Бог!

Он схватил Мефодия за руку, повел в соседнюю келью. Это была полутемная конура с затхлым запахом, заставленная полками с книгами.

— Гляди, лишь моей руки тут двадцать четыре книги, а всех за триста. И все ошибки в них значат меньше, чем твоя одна.

— За триста... — задумчиво повторил Мефодий... — За триста! А многие ли люди читали их?

— Отец игумен... Архиерей берет иногда... протодиакон из собора... Князь Андрей однажды спрашивал житие святого Феодосия, да не оказалось.

Мефодий не впервые был в этом хранилище книг, душном, темном и тесном, но только теперь оно показалось ему похожим на усыпальницу. Ровными рядами стояли тут книги в кожаных, бархатных, дощатых переплетах, чем-то похожие на вертикально поставленные крошечные гробы, покрытые серым налетом пыли, кое-где затянутые паутиной. Труд многих десятков людей, авторов и переписчиков, был похоронен тут, вместо того чтобы служить людям, просвещать их. И отец-книжник в этой келье тоже казался умирающим. Глаза у него тусклые, неопределенного цвета, словно вылинявшие пятна краски. Его дряблые щеки цветом похожи на листы пергамента, которым старик отдал свою жизнь. И Мефодий вдруг крикнул, будто еще надеялся голосом пробудить старика к жизни:

— А для чего стараемся?.. Черт с ним, с твоим святым словом!..

В тот же день Мефодий был зван к игумену.

— Есть бог в твоей душе или нет? — тихим невнятным голосом спросил настоятель, вытирая ладонью слезящиеся глаза. — Почему не стараешься?

Лет сорок пять, а может быть и полвека, провел игумен в этой обители, где начал свой путь с послушника. А какая польза от всей его жизни? Неужели книги для того лишь переписываются, чтобы их точила моль? Мефодию вдруг стало душно в просторной келье настоятеля, будто была она тоже склепом. Он перекрестился на стоявшее на столе распятие и громко, потому что настоятель был глуховат, ответил:

— Есть бог, есть... Да книга-то не священная, размышления некоего Данилы.

— А все равно! Как смеешь переписывать неточно?

— Для людей книга писана. Бог, думаю, не обидится.

Это были кощунственные слова, игумен уронил голову, что-то простонал.

Монаху всегда надлежит быть смиренным, невозмутимым, бесстрастным. Он не должен никого любить, не должен никого ненавидеть или презирать, дабы не отвлекать себя от единственной достойной цели — служения богу. И Мефодий со времени своего пострижения никого не любил, никого не презирал, а лишь чтил, как положено, старших. Но вот он почувствовал презрение к своему игумену и уже не мог молчать, как требовал монастырский устав.

— Не богу, а людям нужны книги. Ради того и сподобились грамоту познать. Богу и без книг все ведомо.

Игумен вздрогнул, выпрямился.

— Славы ищешь? Людям служить хочешь, а не всевышнему, — проговорил он огорченно. — А при пострижении посвящал себя кому — забыл?

Нет, не забыл Мефодий своих тогдашних обетов и клятв. Да уж не тот он человек, не подросток несмышленый. Тогда невразумлен был, сейчас дошел до истины: если бог всемогущ, то не нужна ему служба человека. Служить не богу нужно, а людям. И Мефодий говорит:

— Когда давал обет, верил, что найду в сей обители правду. Разве для того предназначено нам жить, чтобы себя только спасать? Школу хотя бы открыли при монастыре.

— Для чего живем, то лишь богу ведомо, — возразил старец и, раскрыв книгу, ту самую, при переписывании которой Мефодий допустил ошибку, прочитал:

«Многие, отойдя от мира в иночество, вновь возвращаются на мирское житие, точно песь на свою блевотину, и на мирское хождение. Обходят села и домы славных мира сего, как псы ласкосердые».

Это место Мефодий хорошо запомнил. Когда игумен остановился, он продолжал наизусть:

«Где свадьбы и пиры, там черьнцы и черницы, и беззаконие. Имеет на себе ангельский образ, а обычаем похабен».

— Не про тебя писано? — спросил игумен, когда Мефодий договорил.

— Не про меня.

Мефодий вспомнил монаха, завлекшего его сюда, но не стал его называть. Был рад, что игумен первым произнес слова о возвращении на мирское житие. Теперь легче просить об этом. И Мефодий говорит:

— Дай мне, святой отец, должность, чтобы быть среди мирян.

— От бога ради мира отходишь?

— Хочу богу служить среди людей, а людям служить, как бог повелел.

— Да будет так, — согласился игумен. — Велено князем строить в Полоцке святой дом. Работных людей от наших весей сотню берут. Иди с ними. Будут и язычники там. Гляди же, чтобы они христиан в соблазн не вводили. А клобука не снимай.

Последнее означало, что Мефодий остается монахом. За ним сохранялось право приходить в монастырь молиться, ночевать. По окончании строительства он должен будет возвратиться к своим обязанностям инока.

...На строительство согнали свыше пятисот язычников и около двухсот христиан. Язычники были менее умелы, более простодушны и доверчивы. Мефодия назначили надсмотрщиком над ними, и эта роль скоро стала для него невыносимой. Он не мог покрикивать на людей, когда видел, что они выбиваются из сил, и не мог мириться с тем, что их обманывали. В особенности оскорбляло его то, что язычникам поручали самую тяжелую и невыгодную работу.

— Так повелел Гастольд, — ответил главный надзиратель, которому Мефодий однажды высказал свою обиду.

— Почему язычникам платите меньше, почему хуже кормите их?

— Так повелел Гастольд.

— «Не укради!» — напомнил Мефодий евангельскую заповедь. — А мы обманываем на каждом шагу и язычников, и христиан.

— Обманывать язычников не почитается за грех, спросите хотя бы вашего игумена. А христиан обманываем, конечно, по ошибке: в суете не всегда разберешь — кто наш, кто не наш.

— Все наши, кто тут работает.

Но надзиратель возразил:

— Наши работные люди делятся на язычников и христиан — так повелел Гастольд.

— А нужно бы делить людей не по вере, а по совести: у кого она есть и у кого — нет.


Но на все доводы Мефодию отвечали: «Гастольд». В этом имени собралось все злое, все бесчестное, что в изобилии творилось вокруг. Наконец Мефодий отказался быть надсмотрщиком.

Он стал работать наравне со всеми. Копал землю, замешивал глину, гасил известь, просеивал песок, помогал класть кирпичи. В одном деле Мефодий оказался незаменимым: он искусно готовил формы для барельефов — выпуклых изваяний на плоскости стен — и сам выдавливал их на сырой штукатурке. Но от полагавшихся ему за это привилегий он отказался и, как остальные, работал от темна до темна, ночевал в тесных землянках, которые были сооружены для рабочих недалеко от стройки, питался той же скудной и грубой пищей, что давалась всем.

Однако в противоположность многим другим, — тем, что были приведены сюда насилием и в душе проклинали здание, — Мефодий трудился с воодушевлением.

Полтора десятилетия Мефодий прятался в монастыре от своей лихой доли, но оказалось, что она отомстила другим за него. Полтора десятилетия он был сыт и одет, жил в тепле, а вот эти миряне, его нынешние товарищи по стройке, обитали в лачугах, были вечно голодны, умирали до срока. Он, Мефодий, провинился тем, что бежал от них, — и вот он вернулся. Он не знает, чем и как им помочь. Что ж, тогда остается делить их участь. Вот они сообща возводят здание, которое будет принадлежать всем, куда каждый сможет прийти отдохнуть, поразмыслить, полюбоваться красотой убранства, в праздничный день повидаться с друзьями. Пусть же этот дворец простоит тысячи лет, как напоминание потомкам о братстве людей разных племен и религий, как доказательство того, что все люди созданы одинаковыми и у всех одинаковые души.

И с новой силой, незнанной в юности, пробудилась у Мефодия жажда творить. Ночами, пока рабочие отдыхали, он при свете лучины резал из колоды мореного дуба фигуру благочестивого человека, которую подарит этому храму в день его завершения.

К удивлению своему, Мефодий обнаружил, что с каждым днем его Человек становится все более похожим на одного из тех людей, среди которых он теперь жил. Это был работный человек, может быть, каменщик, а может, кузнец, лодочник или смерд, ищущий правды против своего хозяина, ростовщика, сборщика податей. Это был человек огорченный, озлобленный, непокорный, и никаких признаков благочестия его лицо не выражало.

Что ж! Перед храмами эллинов стояли ведь статуи воинов, атлетов, бегунов... Наденет Мефодий на своего Человека крест — не все же станут всматриваться в его лицо.


5
Однажды недалеко от Мефодия, который с подмостков лепил карниз над одним из окон, остановился юноша. Он с любопытством озирался вокруг. Рассматривал колонны, пристройки, переходы, заглянул в лестничную клетку, прошел вдоль галереи и вернулся назад. Лицо его выражало почтение, смешанное с недоверием. Казалось, он не мог поверить, что столь дивное здание создавалось этими простыми работными людьми, забитыми и униженными. Вот монах на подмостках передвинулся на шаг, и на месте, которое только что было гладким, юноша увидел выпуклый серый красивый узор. До вечера мог бы юноша стоять здесь, любоваться всем, что творилось перед ним. Но он пришел по делу.

Юноша кашлянул — монах не оглянулся. Тогда юноша дотянулся посошком до его спины.

Мефодий оглянулся, узнал стремянного князя, ответил улыбкой на его приветствие.

— Тебе нравится эта работа? — спросил Мефодий. — Да, это будет красивое здание, не хуже, пожалуй, святой Софии. Если хочешь поучиться...

Антонка покачал головой. Да, работа ему нравится. Он охотно поучился бы строить что-нибудь полезное. Но кто будет жить в этом доме? У князя уже есть просторный дворец, для простых людей такой дом слишком велик и богат. А если дом для богов, то напрасно его строят. Боги живут в лесах, в дуплах старых деревьев и в пещерах. Они любят шум ветра и теплые дожди. А домашние боги предпочитают жить в чуланах, подпечках и темных углах. Если же дом без пользы, то не надо неволить людей. Пусть освободят хотя бы вон того старика, что подает кирпичи на носилках.

Антонка не просил — он требовал, и недоверчивое выражение его лица сменилось теперь злым и мрачным. Пусть совсем отпустят старика, повторил он, видя, что Мефодий озадачен. Старик — его отец.

Но ведь старик, напомнил Мефодий, откуплен у рыбака Захария, на которого должен был работать еще два года. Да и выглядит старик не так уж плохо. Если он мог тянуть сети, то у него хватит сил и для этой работы. И где взять деньги, чтобы расплатиться за него с главным надзирателем стройки?

— Ты давай деньги — ты был старшим, когда его привели сюда.

Мефодий едва заметно улыбнулся.

— За меня тоже уплачено наперед, — сказал он, становясь печальным. — До самой смерти я уже продан... А отец твой не так уж и стар. Присмотрись, сколько здесь людей постарше его и дряхлей. Их не меньше полусотни наберется. Если всех отпустить — кто достроит здание? А если одного отпустить, это будет несправедливо.

Мефодий говорил терпеливо, ласково, как разговаривают с ребенком. И Антонка понял. Да, сказал он, это несправедливо, если только одного отпустить. Но может быть, у остальных тоже есть сыновья, которые придут просить за них. А может, эти старики пришли сюда с охотой?

Нет, по доброй воле здесь немногие. Но он, Мефодий и не имеет власти отпускать кого-либо, это может сделать только князь.

— Скажи князю, что ты согласен работать здесь вместо отца, — пришла ему в голову неожиданная мысль, и, кажется, юноше она понравилась. Он улыбнулся Мефодию и зашагал прочь.

...Время от времени князь Андрей наведывался на стройку — Великий князь и Гастольд требовали отчетов о ее ходе. Когда он однажды в сопровождении Антонки подъехал к лесам, стремянный указал ему на своего отца.

— Ты не прикажешь ли, князь, отпустить этого человека и еще пятьдесят таких же стариков? Им здесь тяжело, эта работа не для них. Пусть они возвращаются к своим сетям, к своим верстакам, к гончарным кругам, пусть идут к своим семьям. Они не хотят работать тут, и несправедливо их задерживать.

Андрея забавлял стремянный, разговаривавший с ним таким тоном, каким дома разговаривал бы с ровесником пастушонком.

— А кто работать за них будет?

— Я.

Князь улыбнулся.

— Ты хочешь отомстить своему князю за отца и лишить его лучшего стремянного? Чем же князь провинился перед тобой?

— Князя я люблю и не хочу его огорчать. Но иначе я просить не могу. Если меня одного мало, то пусть еще пятьдесят твоих слуг идут сюда — конюхи, егеря, дворецкие, ключники и иные.

— Этими стариками я не смогу заменить моих конюхов и егерей.

— Но разве это справедливо — строить храм насилием? — Гневная тень пробежала по лицу Антонки. — Кому он нужен? Пусть боги пошлют на него гром и молнию!..

— Ну, не злобствуй, — добродушно сказал князь. — Узнай, сколько долгу на твоем отце, и я дам тебе денег, чтобы выкупить его.

— А остальные пятьдесят стариков?

— Разве и они твои отцы?

— Нет. Но они тоже не по своей воле здесь, и моему будет стыдно перед ними. Он сказал, что не уйдет один.

— Твой отец умнее тебя, Антонка. Запомни это и уважай его.


6
И вот здание почти закончено — завершались отделочные работы.

Опытные мастера — местные, иногородние и чужеземцы — рисовали фрески, высекали скульптуры, поднимали купола, подбирали мозаику витражей.

Мефодий многому научился при них. Ныне он мог бы, пожалуй, исправить своего Человека. Но нужно ли это? Пусть работный человек, возводивший это здание, знает, что про него не забыли. Так лучше, чем восхвалять в этих стенах князей и вельмож.

Теперь Мефодий был свободнее. Выбрав час, он пошел бродить по дворцу, высматривать место для своей статуи Человека. Впервые ему представилась возможность неторопливо пройтись тут посторонним зрителем, вникнуть в замысел творения и оценить его исполнение.

Храм был великолепен. Но что-то в нем и настораживало. Нужна ли вся эта роскошь? Что-то получилось не то, что Мефодий представлял себе и что ожидал увидеть.

Великолепие сковывало. В прошлом Мефодию случалось не раз бывать в местных церквах. Там люди с радостью встречались, прощали друг другу обиды, делились горестями и заботами.

Здесь все было по-иному. Два ряда столпов отсекали от трапезной боковые пространства, полные густого мрака. Он струился между столпами, словно пытаясь закрыть от вошедшего и изображения на стенах, и лица рядом стоящих людей. И все линии в здании указывали вверх — контуры окон и резьба на дверях, ребра каменных колонн и персты святых. Они не радовались приходу человека, а встречали его суровым осуждением, как бы зная заранее, что он грешен и недостоин находиться тут; они не благословляли, не желали удачи в делах, а призывали отрешиться от всего земного и помнить только о небесном.

Повинуясь этим настойчиво повторяемым призывам, люди будут покорно устремлять свои взоры вверх, в жутковатую мглу, полную таинственной темной и страшной силы, витающей над ними, стерегущей каждый их шаг, каждую мысль, каждое слово, угрожающей им неотступно, словно черный коршун беспомощным цыплятам.

Страшно одиноким, забытым и ничтожным будет чувствовать себя здесь человек. Он должен будет забывать, что он жив, что рядом есть еще люди. Он должен будет подавить все свои страсти, отречься от всех побуждений, привязанностей, желаний, смирить все чувства, кроме одного — трепетного страха перед Всемогущим и упования на его жалость к ничтожному рабу. Человек, ищущий в этом храме поддержки себе, вошедший с надеждой, выйдет отсюда подавленным.

Нет, образ не такого дворца вынашивал Мефодий в годы своей работы здесь. В этом огромном здании с множеством ниш, простенков, колонн не было места для его Человека...

Пока Мефодий стоял так, размышляя, в трапезную через Северные врата вошли два человека. На том, что шел впереди, были роскошные одежды из черного и красного бархата, шитые золотом и серебром, сафьяновые сапожки в серебряных узорах. Ножны его меча были усыпаны драгоценными камнями. Но ни роскошь одежд, ни сияние бесчисленных драгоценностей не могли прибавить и крупицы света его темному лицу. Оно казалось каменным, источало презрение к людям. Спутником этого человека был князь Андрей.

Князь тихо сказал что-то вельможе, указывая глазами на Мефодия.

— Подойди сюда, монах, — окликнул тот, и голос его оказался высокомерным и неприятным, под стать лицу. — Мне говорят, что ты один из искуснейших мастеров-строителей. Доволен ты этим храмом?

— Доволен, господин, — машинально ответил Мефодий. — Но не все мне здесь ясно, если позволите говорить.

— Ну-ну, говори!

И Мефодий рассказал о своих сомнениях. В жалкую деревянную церковь, говорил он, в любой день мог зайти со своими нуждами любой человек — и смерд, и купчина, и ремесленник. Они шли сюда и по дороге на торг, и перед длительной поездкой, и перед тем, как приниматься за новое дело, и после его завершения, в горе и в радости. Они приходили не столько, чтобы помолиться, сколько для того, чтобы повидаться с людьми, посоветоваться, узнать новости. А здесь человек должен будет чувствовать себя, вероятно, подавленным.

— Подавленным? — усмехнулся вельможа. — Это действительно плохо. Надо, чтобы те, о ком ты беспокоишься, чувствовали себя раздавленными.

И не глядя больше на Мефодия, будто не стало его здесь, вельможа направился к выходу.

— Пан Гастольд не желал тебя обидеть, — сказал Андрей Мефодию, отстав от своего спутника.

Гастольд! У Мефодия на миг заняло дыхание, будто его швырнули в ледяную воду. Гастольд, враг людей! И Мефодий поспешил за ним, сам не зная зачем.

Гастольд и князь вышли на паперть. Мефодий остановился в трех шагах позади. Вокруг паперти стояла толпа работных людей.

Вполголоса Гастольд говорил Андрею:

— Странный этот ваш монах. Как еще не пришло ему в голову требовать свободного доступа сюда для скотины.

О необузданной жестокости Гастольда, о его гонениях на инаковерующих давно уже доходили слухи до Полоцка. Знал все это и Мефодий. Из-за людей, подобных Гастольду, погибла его мать.

— Дорвемся до Москвы, — снова долетел до Мефодия голос Гастольда, — а потом и с язычниками тут покончим.

И вдруг ужасающая мысль обожгла Мефодия: убить этого вельможного зверя прежде, чем он прыгнет еще раз на людей. Мефодию стало страшно стоять всего на расстоянии протянутой руки от Гастольда. Он сошел с паперти, в толпу.

Стоявший рядом с Мефодием старый плотник выкрикнул:

— Мы сможем тут молиться?

Гастольд с укором глянул на Андрея.

— Нет! — крикнул он резко.

— Крестить наших детей?

— Нет!

— Венчаться?

— Нет... нет... нет!

Мгновение плотник молчал, потом дерзко бросил:

— А молиться за упокой души великого пана, нам тут дозволят?

И сразу, точно ливень после первых капель, зашумели десятки голосов:

— Мы строили этот храм... С нас брали деньги на строительство... Мы возили глину и камень, мы рубили бревна в лесу... Мой брат здесь умер, надорвался... А мой сын кашлял кровью, пока не отошел...

Шум все нарастал.

— Здешние люди горды, — шепнул Андрей Гастольду. — Они еще помнят время, когда народ изгонял князей... Скажи им что-нибудь, чтобы они успокоились.

Злая улыбка исказила лицо Гастольда.

— Хорошо!.. Можете посулить им, что все строители этого храма пройдут через его портал. — И с затаенной угрозой он добавил: — Не тяжело ли вам управлять таким пародом, таким княжеством?



7
Гастольд уехал, велев без него храм не освящать.

Ждать, впрочем, пришлось недолго.

В субботний полдень через Нижнюю двинскую переправу в Полоцк въехал поезд: около двух десятков дорогих колясок, полных знатных людей. Впереди, позади и по бокам колясок скакала конная свита. В передней коляске, запряженной четверкой породистых коней с вплетенными в гривы белыми лентами, сидели рядышком Гастольд и его невеста.

Давно сватал Гастольд дочь польского магната Бучацкого — Элизу. Да не всем были известны условия сговора. Потребовал пан Бучацкий от будущего зятя, чтобы Гастольд за каждый злотый приданого одну языческую душу в «истинную» веру обратил. Потребовал также по два имения в Полоцкой земле для каждого из шести братьев Элизы.

У храма процессия остановилась. Во дворе уже были собраны, как приказал Гастольд через посланного накануне гонца, все строители храма — язычники и христиане. Христианам велели отойти в одну сторону, язычникам — в другую. Заподозрив недоброе, люди пытались ускользнуть. Прибывшие воины хватали их, били, загоняли в глубь двора.

Из двух возков тем временем неторопливо вышли двенадцать дородных монахов-францисканцев из Моравии.

Язычников разделили на четыре приблизительно равные толпы, и монахи-францисканцы, по три на толпу, приступили к своим обязанностям. Один скороговоркой читал молитву на непонятном языке, второй кропил толпу водой из кувшина, третий тыкал каждого новообращенного христианина пальцем в лоб или грудь, приговаривая:

— Твое новое имя Иоанн... Ты Иоанн... Ты Иоанн...

А потом, устав каждого тыкать, он обвел всю толпу руками, гаркнул:

— Все вы Иоанны отныне и вовеки, аминь!

Во второй толпе всем дали имя Григорий, в третьей — Петр, в четвертой — Николай.

— Я не Григорий... Не желаю Петра... Ваш бог дурной! — неслось отовсюду. Многие язычники закрывали лицо руками, громко бранили монахов. Иные пытались вырвать у монахов кувшины. Воины колотили язычников по головам плетками, палицами, ножнами сабель.

В храме тем временем происходило богослужение. Затем был совершен обряд венчания — Гастольд торопился. Католический священник благословил Гастольда дважды — как мужа Элизы Бучацкой и как военачальника войска литовского, которое уже тянулось многими дорогами к северным границам княжества. Был отслужен молебен за дарование победы над «ордами московитскими».

Среди строителей оказался Антонка. Он пришел навестить отца и вместе с ним был крещен.

Когда монахи закончили обряд, людей стали загонять в храм, чтобы там их «приобщить святых таинств». Антонка сумел увернуться. Он подбежал к Мефодию, стоявшему в углу двора, несколько в сторонке от остальных христиан.

— Это справедливо? — приглушенно, хриплым от обиды голосом спросил Антонка. — Если справедливо — бей и ты меня, как эти воины били, заставляя принять новое имя и нового бога. А если несправедливо, то почему молчишь? Помнишь, как ты однажды требовал от меня справедливости? Почему не требуешь ее сейчас?.. Кричи, убеди этих ваших жирных попов, как ты тогда меня убедил. Я ведь поверил тебе, послушался... Ты слышишь?

Он тормошил Мефодия, дергал его за руку, за полу, толкал в бок, а тот оставался недвижим, устремив взгляд в одну точку.

— Ты слышишь меня?.. Где справедливость?

Левой рукой Мефодий молча обнял Антонку, прижал к себе. Правую держал в кармане.

— Если сам не можешь — проси князя Андрея, пусть он заступится. Мы не желаем вашей веры.

Мефодийеще теснее прижал к себе Антонку.

Вдруг оба услышали позади шепот:

— Лучше бы этому Гастольду не родиться...

И другой шепот:

— Звери... волки...

И третий:

— Пошли на него погибель, господи!..

И четвертый:

— Да побьет его Москва!..

Мефодий, взяв за руку Антонку, медленно пошел к порталу, где уже кончилась давка. Вдруг он заглянул в самую глубину глаз юноши и произнес так тихо, что Антонке почудилось, будто это не голос человека, а шелест листьев зазвучал по-человечески:

— Убить его надобно...

Антонка рванулся, Мефодий удержал его.

— Идем... увидишь справедливость.

Они вошли в храм. Сквозь толчею протискались к алтарю. Затем Мефодий отпустил Антонку — приближалось мгновение, когда человеку нужна полная свобода.

И тут обнаружилось, что Гастольда в храме уже нет.



...Мефодий медленно побрел в монастырь, где не был давно. Его трехлетний труд пошел не на пользу людям, о чем он мечтал, а во вред. Уже в день освящения в храме раздались призывы к насилию, проповедь ненависти к людям. Мефодий слышал проклятия по адресу Московского князя и всех людей, «тайно призывающих Москву». Это были проклятия и ему, Мефодию, его покойному отцу, всем его товарищам по стройке, через руки которых прошло каждое бревно, каждая доска, каждый кирпич и каждая песчинка нового здания. Так нужно ли было строить его? Не ошибка ли это?

Привратник в монастыре был теперь новый. Им оказался давний знакомый Мефодия, монах-обжора, некогда приведший его сюда.

— Вернулся? — осклабился он, узнав Мефодия. — Наголодался, знать... Ну-ну, отъедайся. От харчу божественного люди аки свиньи жиреют. А благочестия у нас ныне, что в нужнике золота.

И он с видимым удовольствием рассказал Мефодию последние монастырские новости. Допущены в обитель несколько боярских сынков, кои сбежали сюда от кровавых семейных распрей. При пострижении внесли много серебра, за что живут отдельно в избах, содержат собственных слуг, и поваров, и горничных... Новый отец-келарь[20] беззастенчиво ворует во всех кладовых, порученных его надзору...

— А сей лаз, — указал привратник на пролом в каменной ограде, — давно братией проделан. И каждый вечер идут и идут через него в обитель некие тонкие фигуры, а перед рассветом уходят... Да ты не хочешь ли пить? — перебил он себя. — Браги немного осталось...

Он встал на камень, дотянулся рукой до ниши над калиткой, — достал большую бутылку. Поболтал ее, виновато глянул на Мефодия и приложился к горлышку.

Мефодий пошел к настоятелю.

Игумен еще более одряхлел. Мефодия встретил с радостью. Если он не разучился писать, его ждут интересные книги.

Не разучился, отвечал Мефодий. Но прежде чем снова замкнуться в тесной келье с войлочным полом, теперь уж навсегда, ему нужно исповедаться. Из сотни монастырских смердов, посланных строить храм, с Мефодием вернулось пятьдесят четыре человека. Пятнадцать человек в разное время сбежали, да и в монастырь не вернулись. Остальные погибли.

— За души умерших помолимся, а беглых проклянем, — произнес игумен, намереваясь перекрестить Мефодия. Тот заслонился руками.

— За что проклинаешь?! — воскликнул он. — Посылал бы к Гастольду не смердов, а братьев... Угодно ли богу, чтобы на крови людей возводились храмы? Угодно ли насилие над язычниками?

Он ждал, что игумен скажет: «Нет, не угодно сие богу». Ждал, что он скажет хоть слово в защиту язычников. Но тот вместо этого перекрестился на распятие, прошептал: «Неисповедимы пути твои, господи!» Затем ответил:

— Душа язычника истинно страдать не может.

— Значит, терзай ее как угодно? — Мефодий с вызовом глянул на игумена, но тот поднял очи горе.

— А душа православного? — спросил тогда Мефодий. — Ведь вот и нас проклинает папа за то, что в латинство не идем, грозит муками ада. Кто же прав?.. Вот пошла Литва против Москвы. За чью победу молиться, отец-игумен?

— Посвятивший себя богу стоит осторонь мирских дел, — назидательно сказал игумен. — Молись во спасение всех душ, погубленных на войне.

— Я желаю знать, какое дело справедливо, — упрямо возражал Мефодий, — чье оружие свято — литовское или московское?

— Бог один то ведает. Не нам, грешным, его помыслы разгадывать, не нам знать, какой князь прав, какой неправ. Потому и отошли от мира под сии своды.

— Бог знает ли, не ведаю, — дерзко воскликнул Мефодий. — А я знать хочу... Не нужны господу наши пустые молитвы из Гастольдова монастыря. — Он хотел сказать «из Ратиборова монастыря», тут же заметил оговорку, но поправляться не стал. — И никому не нужны молитвы, а нужно дело, труд, в коем каждый человек оставит свой дух потомкам... Прости, отец игумен, не монах я отныне, нет покорства в моей душе ни князю, ни Гастольду, ни тебе... — И Мефодий положил перед изумленным игуменом большой нож. — Радуйся, отец мой, что не замарал я рук кровью нечестивого... И это забери от меня — не понадобится более. — Мефодий снял клобук и положил рядом с ножом.


8
Мефодий обходил монастырь. Пятнадцать лет здесь был его дом. Три года он потом раздумывал, возвращаться ли сюда, или нет. Теперь уходит навсегда. Надо попрощаться со зданиями, вещами, с монастырским садом, в котором не одно деревцо взращено им... На душе у него было смутно. В этих стенах для него нет больше места. Но свое место в миру он тоже давно утратил. Продавать на рынке свистульки он уже не сможет. Его художество по дереву никому в городе не нужно. Он не знал, чем помочь своему юному другу Антонке, его отцу, его соплеменникам, что им ответить, если снова спросят: «Где справедливость?»

Во дворе монастыря монах ковырял вилами костер. В костре сгорали прелая солома, сухая труха, навоз, корье. Наглотавшись дыму, монах пробормотал:

— Все отрава — и дым, и навоз, и все в обители. — Он кивнул Мефодию, добавил: — Ушел бы и я, да стар.

Мефодия осенило: новый храм — тоже отрава, он воздвигнут неправдой и несет людям горе, взаимную вражду...

В тот же вечер Мефодий разыскал Антонку. У того нашлись верные друзья.



...В новолуние, когда кромешная темень окутала землю, храм загорелся. Сбежалось много людей. Они стояли в отдалении — из- за большого жара нельзя было приблизиться — и молчали. Кто с испугом, кто с болью, кто с радостью наблюдал, как стая торопливых жадных языков металась вокруг детища их трехлетнего труда.

Давно не падали над Полоцком дожди. Не было поблизости ни речки, ни колодца. И все бочки, в которых когда-то доставляли воду строителям, давно были убраны отсюда.

Но две капельки влаги где-то сверкали среди лиц людей, отражая сполохи неукротимого огня. Они не высыхали от жары, а медленно росли. И когда становились тяжелыми и скатывались в темень, на их месте сразу же появлялись другие.



...И нынешний поход Ольгерда на Москву складывался неудачно. В далеком прошлом, когда бесконечные усобицы раздирали эту землю, нередко бывало так: князья воевали, а народ безмолвствовал, равнодушно ожидал, пока выявится победитель. С тех пор много утекло людской крови, много сгорело городов и весей, много стонов и проклятий вознеслось к небу. И постепенно дошло до людей: нельзя стоять в стороне, надо думать, какой князь прав, и помогать ему против неправого.

Ошибся Ольгерд, полагаясь только на превосходство своей рати над московской, — забыл про ополчение.

...Когда Гастольд понял, что успеха ему не видать, он вернулся в Полоцк. Первый день и второй целиком посвятил своей Элизе. А тем временем велел схватить всех крещеных язычников. Пожар костела — дело их рук, тем более, что они потом погубили всех двенадцать монахов из Моравии: шестерых убили на площади, а шестерых привязали к крестам и пустили по Двине: «Плывите на запад, откуда прибыли к нам».

Что ж, пятьсот язычников за двенадцать мучеников — не много, пожалуй даже маловато. А способ казни они уже сами придумали.

Мефодий жил у отца Антонки, когда начали хватать людей. О том, что их ожидает, нетрудно было догадаться, зная нрав Гастольда. Как это он, Мефодий, забыл о неизбежности наказания, когда советовал поджечь храм? Какое-то затмение нашло на его разум, и он не задумывался о последствиях. Во всем виноват он один, он навлек на простодушных строителей неимоверные несчастья. Может ли он теперь отделить свою судьбу от их судьбы?

Ему долго не разрешали пройти к Гастольду, наконец, пропустили. Вельможа вышел к нему полуодетым.

— Ну-ну, монах, я помню тебя, — покровительственно-небрежно проговорил он, отвечая на приветствие Мефодия. — Если тебя мало вознаградили и ты обижен, то после восстановления храма получишь вдвойне. Можешь набирать новых строителей — язычников. Говорят, известь, замешанная на крови, удерживает кирпичи особенно прочно. Ты не проверял?

Нет, в ночной сорочке перед Мефодием стоял не человек, а чудовище из Апокалипсиса, воскресший древний Навуходоносор. Лихорадочно блестевшим взглядом следил за ним Мефодий, а рот его сам собою произносил:

— Этот храм был не нужен, зачем восстанавливать его?

— Кому не нужен — твоим друзьям-язычникам? Друзьям-поджигателям?

— Отпустите их, они не виновны, — медленно произнес Мефодий и шагнул к Гастольду, не спуская с него взгляда.

— Ты безумец, монах... Пятьсот виновников будет наказано.

Гастольд кивнул своим охранникам, они стали по бокам Мефодия. Не замечая их, Мефодий воскликнул:

— Я знаю, что никто не виноват!

— Виновных пятьсот!

— Это неправда, господин! Отпустите их.

Мефодий протянул руки к Гастольду. Если в его голосе и была какая-то нота мольбы, то в напряженных пальцах таилась угроза: они были готовы мгновенно сомкнуться вокруг шеи Гастольда, десятью стрелами вонзиться в нее.

Охранники схватили Мефодия за руки.

— Виновников пятьсот, — насмешливо спокойно произнес Гастольд. — Может быть, пятьсот один.

— Это я один поджег храм, я один...

Так!.. Можно быть с монахом откровенным — он уже никому ничего не расскажет.

— Зачем ты признался, глупец? Разве я сам не понимаю, что не пятьсот поджигали, они лишь радовались, как горит. Меня не интересует, кто этот один или этот десяток. В городе сегодня лишних пятьсот человек. Нет, семьсот! Тех двести православных строителей тоже придется наказать после твоего признания. Семьсот лишних людей. А мне негде разместить моих дворян.

— Что ты задумал, господин, опомнись!

— Семьсот один! — крикнул Гастольд и кивнул своим охранникам. Они увели Мефодия.

Потом к Гастольду прибыл князь Андрей. Потребовал освобождения строителей. Виновников убийства монахов он сам задержал — их семнадцать человек, они ждут суда. Пятеро из них же подожгли костел. Здесь, в своем княжестве, подчеркнул Андрей, он не может позволить высокому гостю утомлять себя заботами, которые ниже его достоинства. Гастольду надо беречь силы, дабы, вернувшись в столицу, иметь достаточно спокойствия объяснить Великому князю причины столь удручающего исхода подмосковной битвы.

Гастольд слушал, опустив тяжелую голову.

Отправляя его в поход, Ольгерд дал ему тайные полномочия, о которых никто пока не знал. Пора, пожалуй, объявить их. И он говорит:

— Великий князь давно недоволен вами, князь Андрей. На освящении нового костела вы не присутствовали...

— Я православный, а не католик — вам это известно.

— Вашу благосклонность к местному населению никто в Вильно не одобряет.

— Я ближе к этим людям, мне виднее, как ими управлять.

— Не люди они, а язычники и православные, — поправил Гастольд. — Да, вы слишком даже близко стоите к ним, и это мешает вам правильно все видеть. Великий князь через меня передает вам свое недовольство. Почему вы не дали солдат для похода на Москву?

— Вам известно мое мнение, господин Гастольд, я его не скрываю: с Москвой нам надо жить в мире, а воевать совместно против монголов и тевтонцев.

— Вас, очевидно, не интересует мнение Великого князя? Он же доверил мне отрешить вас от княжения, если война не принесет победы. Прошу никуда из Полоцка не отлучаться. Через три дня, когда вернется наше войско от Москвы, вы последуете со мной в Вильно. А наместником в этом крае останется пан Бучацкий, мой тесть.

Андрей и раньше догадывался, что его спор с отцом может кончиться чем-то подобным. Он понимал, что теперь его земли достанутся многочисленной Гастольдовой родне. Самого его отец, вероятно, назначит каким-нибудь мелким военачальником, если вообще не лишит свободы... Он поклонился Гастольду, спокойно сказал:

— Хорошо.



...В свободное время Антонка возле конюшни упражнялся в стрельбе из лука. Увлекся, не заметил подошедшего князя.

— Тугой лук ты выбрал, — сказал князь, — для тебя он велик. От натуги теряется меткость, рука начинает дрожать. У меня есть для тебя отличный лук. И стрел дам сколько потребуется... Теперь же позови ко мне восемь сотников. — Он назвал имена.

— Ты забыл еще сотника Ратибора.

— А его не только не зови, но и утаи от него все. Понял?

— Понял, мой князь.

Князь ушел в покои, не сказав главного, что волновало Антонку: будут ли освобождены его отец, монах Мефодий и все, схваченные по приказу Гастольда. По лицу князя Антонка видел, что тот не хочет, чтобы спрашивали. Значит, не надо спрашивать...

Гастольд передумал. Язычники жгли костелы и в Берестейской земле, и на берегах Немана, и вокруг самой столицы. Пусть же примерная казнь совершится в Вильно: надо, чтобы во всех далеких уголках великого княжества услыхали про нее и поняли: кто бы и где бы ни поднял руку на власть Великого князя и ее главную опору — костелы, того ждет такая же участь. Гастольд велел отправить большинство обреченных в Вильно и лишь небольшую часть казнить в Полоцке.

...Длинной чередой плывут по Двине черные кресты, сбитые из сосновых стволов. На каждом кресте распят нагой человек. Некоторые еще живы. Они могут ощущать теплоту поднимающегося солнца, боль в руках и ногах, пресный вкус воды, заливающей их лица.

Но они уже не принадлежат этому миру, все их счеты с жизнью покончены. За долгие дни пути до моря их тела будут обожжены и иссушены солнцем, мучительная жажда затуманит разум, внутренний огонь сожжет их сердца. А кто останется жив, будет вынесен в соленое море на потеху волнам и ветрам.

На переднем кресте умирал Мефодий. Глаза его были открыты, но он не видел голубой бездны над собой, реявших в ней коршунов, сопровождавших смертный караван. В нем давно угасли чувства боли и жажды. Но мысли еще жили. Он вспомнил слова игумена: «Душа язычника истинно страдать не умеет». Ну, а как душа христианина? Почему игумен не заступился хотя бы за них?.. А бог почему не спас их, всемогущий и милосердный? Будь же ты проклят, господи, за то, что создал многие веры, что терпишь несправедливых наставников и жестоких вельмож! Какой же, боже, ты всесильный, какой разумный?

И вот не осталось от Мефодия ничего.

Черная тяжелая птица опустилась на него — он не услышал тяжести. Она клюнула его в грудь — он не почувствовал боли.

С берега за казнью наблюдал Гастольд. Позади него прятался в высокой траве юноша, натягивал лук — не слишком тугой, как раз по руке. Юноша целился старательно. Вокруг шныряли охранники, и надо было первой же стрелой попасть в цель.

...По широкой Кривичанской дороге отходило через Полоцк, растекаясь по улицам и площадям, потрепанное войско Ольгерда.

А в нескольких верстах севернее в обратном направлении — к московским границам — пробирался отряд, ведомый князем Андреем. Андрей надеялся на помощь московского князя Димитрия и сам был готов помочь ему в войне против хана Мамая.




Век пятнадцатый. БЕЛАЯ РУСЬ

Люблю Русь... наибольше с той причины, иже мя милостивый бог с языка русского на свет пустил.

Г. Скарина



1
Не раз уже заглядывала в комнату жена Семена: давно пора ему отпустить учеников. Но и он, и они забыли о времени и месте. Семен рассказывал об удивительном путешествии Ильи Муромца к князю Владимиру, и ученики не спускали глаз с его худого подвижного лица. Угольком чертил Семен на стене путь от Мурома до Киева, увлекшись, начинал изображать в лицах Соловья-разбойника и самого Илью, вскакивал и показывал руками, как сек Илья голову Змию... Вчера на этой же стене чертил море эллинов, показывал, где остров Сирены, где Сцилла с Харибдой, где сходил Одиссей в подземное царство.

Три зимы старался Семен над тем, чтобы вдолбить в головы учеников все, что знал сам. В первую зиму обучал их чтению, письму и счету, во вторую читали часослов и псалтирь, в третью полагалось изучать евангелие. Но случилось так, что когда дошли до истории о всемирном потопе, ученик Микита Зубов спросил, откуда возникло все множество зверья, если в ковчег было взято Ноем лишь семь пар чистых и семь пар нечистых. Семен должен был признаться, что и сам не постиг этой тайны. Не ответил он и на второй вопрос Микиты: имел ли Ной в ковчеге одну жену или несколько, а если одну, то откуда все нынешние народы. Посмеялись все над веселым вопросом, а Семен высказал предположение, что, возможно, потоп не всю землю покрыл, ибо есть на ней такие равнины среди гор, куда не каждая птица залетит, а люди там живут, овец и коз пасут, про потоп ничего не знают.

Так случалось не раз. Наскоро дочитав главу из евангелия, Семен принимался восполнять святую науку — рассказывал, что сам повидал да что узнал от бывалых людей. Слушать Семена было много интереснее, чем зубрить нелепости «откровения божия». В эти часы ученики не перебивали Семена непристойными шутками.

Особенно воодушевлялся Семен, если случалось к слову вспомнить времена прапрадедов, когда Полоцкая земля была еще Белой — свободной от иноземного порабощения. Маленький, тщедушный, с седой бородой, которой можно было бы прикрыть три таких лица, как Семеново, он иногда казался своим ученикам добрым карликом, знающим прошлое и будущее. Затаив дыхание, слушали они сказ про братьев-богатырей Алфея и Ондрея, вдвоем вставших навстречу неисчислимой черной рати. Кинулись на них тевтонцы, да не тут-то было. Ударил Ондрей двумя молотами по щитам врагов, взмахнул Алфей двумя мечами над головами врагов — вся черная сотня и полегла.

Знал Семен и сказ про каменщика Иоанна и жонку его Февронию, вдвоем осиливших десять недобрых князей. Связали их гуськом — Иоанн вел, а Феврония погоняла, — так и привели бесчестных на суд ко Владимиру святому...

Закончив быль про Илью, Семен стал рассказывать про то, как некогда шли из Полоцка люди Белой Руси в Москву, чтобы с князем Димитрием совместно против татар стоять. Выстояли, головы свои сложили, да успели с князя московского слово некое взять.

Семен умолк, словно давая ученикам самим додумать. Они не стали спрашивать, какое слово дал князь московский, а спросили, не забудет ли про полочан. Значит, поняли. С охотой Семен ответил:

— Он забудет — сами не забудем. Снова будет земля наша Белой.

Микита Зубов шепнул своему товарищу:

— А есть нашему Семену лет за пятьдесят?

Тот не колеблясь ответил:

— С пятьсот, чай, прожил — сколько повидал.

Семен задумался. Вырастут ли его ученики такими, какими он хотел их видеть, — разумными и бесстрашными, как те древние герои? Ибо смелость, сила и разум нужны людям теперь не меньше, чем тысячу лет назад.

Вот уже скоро экзамены, которые, как и в прошлые годы, будет принимать отец Иона, настоятель церкви при кушнерском братстве, содержавшем школу. И станет батюшка снова спрашивать про ангелов, про страшный суд, про казни египетские... Да бог с ним, с отцом Ионой.

На экзамены придут и отцы учеников. Они тут же назначат Семену мзду за науку. В иные годы они давали ему щедро зерна и живности, в иные годы скупо. Случалось и так, что вместо хлеба доставалась Семену брань, а однажды и побить его хотели — ни один ученик не знал твердо «Отче наш». Семен оправдывался тем, что ученики в тот год подобрались непослушные, непонятливые.

— Ты бакаляр, ты и учи, — ответили ему. — Сам же говорил, что никто умен да учен не родится и младенец не больше соображает, чем любой зверек.

Да, Семен однажды высказал такую мысль. Когда об этом стало известно отцу Ионе, он объявил уподобление человека скотине наущением дьявола и наложил на Семена эпитимию. Семен не стал упорствовать, подчинился. Но именно с того времени от него стали требовать невозможного: ему присылали на «правеж» всяких отбившихся от рук детин, пакостников, мучителей кошек, драчунов. Немало горя доставляли Семену такие ученики. И все же с началом зимы звал к себе новых учеников — не мог обходиться без них. К счастью, большинство учеников училось с охотой.

Первые два часа после заутрени Семен занимался с учениками «первой зимы», затем приходили ученики «второй зимы», остаток времени до поздней обедни доставался ученикам «третьей зимы». Нынешний год оказался для Семена удачным — ни одного нерадивого ученика не было среди его выпускников. Вот они сидят рядом — все пять учеников «третьей зимы» — на сосновой скамье за длинным некрашеным столом и ловят каждое его слово.

Однажды, помогая перекладывать очаг в доме отца Ионы (приходилось Семену выполнять и такие работы), он обнаружил у того на полке, кроме давно примелькавшихся потрепанных требников[21], новую книгу, взятую для прочтения в монастыре, как пояснила матушка. От предложенного ею угощения за труды — стакана браги с куском сала — Семен отказался, а попросил на несколько дней эту книгу.

— Возьми, — охотно согласилась попадья, зная аккуратность Семена. — Мой все равно не читает, лишь ради славы берет.

Книга называлась «Александрия». Семен читал ее ночами, затем пересказывал содержание ученикам. В ней писалось о встречах Александра Македонского с людьми с птичьими ногами, с говорящими деревьями, о пребывании его в странах, где царит вечная ночь, и о многих других диковинных приключениях.

Когда через несколько дней Семен вызвался зайти вместо отца Ионы в монастырь поменять книгу, тот охотно согласился. Лишь потребовал, чтобы Семен сам платил за прочтение. Плата за прочтение одной книги превышала стоимость курицы, и как ни трудно было Семену нести такие расходы, он согласился. Хорошо уж и то, что отдельного залога ему вносить не придется.

Книгам церковного содержания он предпочитал такие, как «Повесть о Трое», «Аристотелевы врата». В последней разъясняюсь, куда девается солнце на ночь и почему оно зимой не греет, а гром и молния почему бывают только летом. Семен радовался тому, что имеет возможность дополнить свой однообразный курс преподавания столь интересными сведениями. Он сожалел, что в книгах не нашел ответов на вопросы: откуда берутся реки и почему дует ветер, сотворил ли господь одних людей боярами, а других смердами или они сами так поделились, может ли человек быть непогрешимым, как изгонять из человека болезни, как по звездам узнавать грядущее. Он слыхал, что книги об этом есть, да вот ему не попадались.

Из-за перегородки снова показалась жена Семена. Она выходила на улицу, узнала там потрясающую новость и должна была поделиться ею немедленно. Стоя в проеме, так, что ветхая полотняная занавеска падала ей на голову и плечи, она сказала:

— Перебежал в латинство боярин Ратибор.

Не так уж редко за последние годы переходили православные в католичество. Новую веру принимали богатые купцы, ростовщики, бояре, даже попы. Ратибор был влиятельнее всех других перебежчиков. Много лет он состоял старостой соборного клира, его предки построили в городе монастырь. Сам Ратибор целую улицу застроил — Ратиборову. Есть и Ратиборов перевоз через Двину. Боярину принадлежали в окрестностях деревни, в городе он имел рыбозасольный погреб. Десятки ремесленников города работали на него: делали боченочную клепку и плели кошевы, ковали ножи и подковы, гнули дуги и ободья, шили сбрую, готовили снасть. Сотни людей зависели от боярина, и сотни людей, вероятно, думали: зачем он так сделал? Ему-то уж определенно не нужны гривна серебра и кусок холста, которые выдавались всем вновь обращенным католикам. Неужто воистину латинская вера прав ильная?

Семен видит на лицах учеников то же смятение, которое испытывает сам. «Может быть, мы не правы?» — читает он в глазах самого умного из них, Микиты Зубова. Может быть. Давайте думать вместе.

И ровным спокойным голосом Семен рассказывает про «Великую битву». Было это в самом начале века между прусскими селениями Грюнвальд и Танненберг. Когда рыцари-тевтонцы стали одолевать литовское войско Витовта и оно попятилось, вперед пошли смоленские хоругви[22] князя Юрия Мстиславского. Они и спасли Витовта. Тут и польские полки Ягайлы осмелели. А всего русских хоругвей участвовало в войне числом до ста. Победив тевтонцев, стали брататься русские люди с литовцами и поляками и говорили: «Хоть разная у нас вера, а судьба, видно, одна».

Семен закончил рассказ, но ученики так и не поняли, к чему он.

— К тому веду, — пояснил Семен, — что когда мы спасали князя Витовта, не спрашивал он, какой мы веры. Теперь спрашивают нас, нудят в латинство. Мнят паны, что вместе с верой отцов и род свой забудем. А нам ли свой род забывать? Чем же паны недовольны? Не тем ли, что долго наш край Белым оставался? Или тем, что к Москве тянемся, она же, скинувши черную татарскую орду, братьями нас назвала и к себе зовет? А Ратибор куда же тянет — в Белую сторону или в Черную?

Передохнув, подумав, Семен далее пояснил, что правду время покажет. Если боярин раздаст свои богатства бедным, да монастырям, да в братчинную казну, как призывал Христос и делали первые христиане, значит истинно новой вере привержен.

Кажется, не все они поняли, что он хотел им внушить: что судить поступки Ратибора да и любого русского человека нужно по тому, способствуют ли они их земле снова стать Белой или препятствуют этому. Ибо бог сотворил все народы Белыми и таковыми быть повелел! — торопливо заключает Семен, повысив голос.

— О том в писании есть? — спрашивает Микита.

— Есть! — уверенно отвечает Семен, хотя не может сейчас припомнить, читал ли он где-нибудь подобное или эта мысль явились результатом его собственных раздумий. — Все народы должны быть Белыми, — повторяет он и тут же, поймав на себе полный мольбы взгляд жены, устало добавляет: — Все, идите!

Когда распахнули дверь, в комнату донесся звон далекого бубенца.

— Епископ, — узнал этот звон Микита. — Давайте его спросим! Приловчившись, он поднял стол и поволок его к выходу.

— Куда?.. Что задумал?

Но товарищи уже поняли замысел своего вожака. Они схватили скамью и табурет. На узкой улочке выросло заграждение. Когда закрытая сверкающая лаком и серебром коляска остановилась перед ним, пятеро парней до земли поклонились лошадям, надеясь, что епископ через переднее окошко увидит их смирение и выглянет. Они не ошиблись. Епископ показался из своего крохотного дворца на колесах. Еще раз поклонились парни. Микита Зубов повинился: они переносили эти вещи в дом, остановились передохнуть, не успели освободить дорогу. «Понесем!» — скомандовал он своим товарищам в доказательство их доброй воли. Четверо подняли стол, пятый взял табурет. Скамейку некому было принять. Из дому выбежал тем временем ошеломленный Семен.

Он приложился к руке епископа, попросил прощения за своих учеников. Узнав, что Семен учитель, епископ снизошел до вопроса, как успешно продвигаются занятия. Семен осмелел. Занятия идут успешно, отвечал он, но не на все вопросы хватает у него разума ответить. Вот, хотя бы, как объяснить ученикам поступок Ратибора?

Вопрос для епископа тоже не из легких: уже многие годы он дружит с Ратибором, и, надо думать, боярин и впредь не обойдет его своим вниманием.

— Неугодный то господу поступок, — говорит епископ. — На том свете наказан будет отступник.

— А Христос же Иуду проклял и на этом свете, — заметил Семен.

Вернулись ученики, не торопились убирать скамью.

— На этом свете чти человека не только за веру, но и за дела его, — внушительно говорит епископ. — Бывает, что и поганой веры человек содеет угодное богу, а христианин согрешит.

— Истинно так, — охотно согласился Семен. — Вчера из-за Ратиборовой кривды христианская девушка топилась, вытащил же ее из воды сапожник еврей Шлема.

— Такова воля господня, — произнес епископ нетерпеливо.

Однако, рискуя разгневать его, Семен позволил себе еще один вопрос. Он спросил, бывают ли случаи добровольного перехода в иную веру бедных людей. Сам он таких случаев не знает. Рядом работают ремесленник-католик и ремесленник-еврей или православный. И ни разу между ними не возникало споров из-за того, чья вера правая, как никогда люди не спорят из-за того, чья жена красивее. Кому что дано, тот тем и довольствуйся. Случалось, если один ремесленник перехватывал покупателей другого, его иногда били. Но никогда за то, что он иной веры. Как же теперь понять поступок Ратибора?

— А смысла и я не вижу, — ответил епископ и пнул ногой скамейку.

Пятеро молодцов торопливо убрали ее, коляска покатила дальше.


2
Отец Иона отслужил короткую литургию, и все члены кушнерского братства — человек около ста — бросились расставлять по трапезной сдвинутые к ее углам легкие некрашеные скамьи. В церкви царил полумрак, густо пахло сыромятными кожами — весь подвал был ими набит. Люди быстро расселись. К столу впереди иконостаса вышли трое старост братства. Они поклонились, каждый поцеловал поднесенный ему отцом Ионой крест, двое из них сели, третий заговорил.

Андрей Зубов отчитывался о деятельности старост за год. Почти все «братья» вовремя вносили в казну свои обязательные взносы. Немало выручено денег от продажи на рынке меду и воска с братчинной пасеки и за проданные в церкви свечи. Поступали в казну и перевозочные гроши — на перевозе через Двину братство имело несколько вместительных лодей. Приносила доход и братчинная пивоварня. Всего прибытку за год — 16 гривен новгородских, три гривны киевские да 326 рублей широких.

Перевернув страницу, Зубов продолжал.

Из общественных средств плачено попу, дьяку, служке при церкви, учителю Семену. Послано епископу на его нужды. Подарено святой Софии от братства подсвечников серебряных три, больших свечей восковых пять сотен да ткани парчовой на ризы протопопу. В трапезной кушнерской церкви обновлены деревянные полы, обшиты дубовой плашкой с резью столпы под хорами, исправлены перила лестницы, ведущей на хоры, куплен новый лик Николая-чудотворца. В монастыре куплено для школяров пергаменту тонкого листов малых сто. Поставлен при церкви дом для недужных — большая землянка на пять лежанок, в которой неимущие члены братства могут отлежаться до выздоровления либо помереть спокойно, зная, что их похоронят на общественный кошт с отпеванием и чтением заупокойных молитв. Открыт дом для странников — тоже землянка, в которой наряду со странником- богомольцем может отдохнуть и подкрепиться любой приезжий кушнер. Кроме того заготовлен сруб для новой школы — большой избы на три комнаты. Нынешнюю же школьную избу предлагают старосты отдать Семену за его старания. Просит еще Семен купить для школы три книги, а это уж как скажет братство — книги стоят дорого. Всего в казне лишку сорок рублей да грошей четыре копы.

И Зубов поднял на стол железный сундучок с большим висячим замком и положил поверх сундучка ключ. Он оглянулся на остальных старост. Те поклонились — они подтверждали все им сказанное. Зубов сел.

По традиции первым после казначея говорил отец Иона — он бывал у протопопа собора, был вхож к самому епископу. Через него святые отцы передавали братству свои наставления и пожелания.

Отец Иона был недоволен и не стал скрывать причин. По требованию Семена куплен новый сруб для школы, а вот на ремонт божьего дома дано мало. Не к чему пергамент покупать для школяров — об этом пусть заботятся родители. А какие это книги требует Семен для школы? Есть у него псалтирь, катехизис и часослов, а больше ученикам и знать ничего не надобно.

Школа готовит не только церковных служек для богомольцев, вставил тут Семен, но и людей книжных, чтобы торговлю вести могли, не ошибаясь в счете, чтобы не заблудились ни в лесу, ни на море и знали бы, какие где страны есть и какие там ныне живут народы. Надо знать, каковы тех народов законы и обычаи, и те законы на чужбине чтить, дабы и они наш русский обычай чтили.

Отец Иона сердито глянул на Семена, дерзнувшего перебить его столь длинной репликой, но, когда тот сел, продолжал и сам растерянно молчать — упустил нить рассуждений.

— Про баловство школярское скажи, — напомнил ему сидевший справа от Зубова старшина Коноплев.

— Да, — вспомнил отец Иона. — От лишних книг смятение ума происходит. И я в тех книгах не все понимаю, которые Семен своим ученикам читает. А они даже осенить себя крестом правильно не умеют. Вчера же пятеро из старшей группы, по наущению ли Семена или нет, учинили на улице глум над владыкой. Лучше в собор взнос сделать, чем тратиться на книги.

Так закончил батюшка и с достоинством направился к выходу. Не дойдя до двери, обернулся, крикнул:

— Епископу пожалуюсь, если на церковь не прибавите!

— Обожди, батюшка, еще слово к тебе, — остановил его Зубов.

Готовясь к отчету, старосты выяснили, что не все деньги, данные на ремонт церкви, использованы по назначению. Попользовался ими поп своекорыстно — купил попадье корову да еще и сарафан.

Староста Коноплев полагал, что не надо срамить батюшку при всех. Зубов был иного мнения — пусть братство знает, каков поп. Но прежде, пожалуй, надо обсудить другое, более важное. И он просит отца Иону высказаться по поводу бегства Ратибора к врагам истинной веры.

— Проклят да будет, проклят да будет! — громким басом провозгласил тот. — На вечном адовом огне ему гореть.

— Можно, значит, теперь не платить Ратибору долгов? — спросил кто-то.

— Можно, — не думая рявкнул батюшка и пожалел в этот момент, что сам не догадался раньше одолжить у Ратибора денег.

— Пускай бы уж ныне огонь его дом пожрал! — шепнул еще кто-то.

— Аминь! — снова рявкнул батюшка.

— Не то, отец Иона, говоришь! — резко воскликнул Зубов. — А вы, братья, не слушайте. Споры небесные с делами мирскими путать нельзя. Если станем дома всех инаковерующих поджигать, а они наши — что получится? За богоотступничество бог пускай и накажет, он посильнее нас.

Отец Иона опустился на свободное место недалеко от двери — дольше торчать в проходе, когда все сидели, было неудобно.

Поднялся Семен. Он сидел в переднем ряду на почетной скамье — единственной со спинкой скамье, разделенной подлокотниками на семь отдельных мест. Семен сказал, что считает неправым отца Иону. Мир велик, и много новых дел беспрерывно творится в нем людьми. В катехизисе об этом нет ничего, ничего из того, что нужно людям знать сегодня. Поэтому надобно не только церковные книги учить, а и мирские.


— На книги деньги давайте, — почти грубо крикнул он. — Пусть дети больше нашего разумеют. Ябеды же поповской не бойтесь, не может нас владыка принудить попу каждый год покупать новую корову.

Оказывается, он тоже знал про проделку отца Ионы. И не только, видимо, он. Еще несколько человек стали откровенно смеяться над батюшкой, укорять его.

Тут бы отцу Ионе рассказать, как нечистый подбил его так ошибиться. Посмеялись бы, возможно, еще немного, да на том и конец, тем более, что нетрудно батюшке и рассчитаться с братством. Но самообладание покинуло его. Он вскочил, яростно замахал руками, крикнул смеющимся «братьям»:

— Подавились бы этой коровой!.. Прокляты да будете, прокляты будете!

И выбежал из церкви.

Неожиданно пришлось братству думать сегодня и о том, где взять нового попа — просить ли у епископа, или своего поставить, как давно уже велось в Полоцкой земле.

— Где епископ возьмет? — усомнился Зубов. — Разве не найдем своего честного да разумного человека? Уплатим за сан, пускай требы служит.

— Семен чем не батюшка? — крикнул из самого заднего ряда Микита Зубов, и сидевшие рядом его товарищи по школе подхватили:

— Семена попом!

Не полагалось школярам присутствовать на братчинных пирах, как и ученикам ремесленников. Лишь подмастерьям разрешалось сидеть здесь и слушать — говорить они не имели права. Никто не заметил, как эти пятеро школяров проникли сюда, но их предложение оказалось дельным — более достойного, чем Семен, никто не назвал.

— И дом поповский пускай забирает, — предложил другой школяр.

— И корову.

— И рясу.

При общем смехе все поднялись. Пора переставлять скамьи, размещать между ними столики: два человека уже внесли стопку деревянных стаканов и большой жбан с медом.

Тут в трапезную вбежал Кирилл-перевозник, член братства. То, что он опоздал, никого не удивило. День был базарный, многие жители деревень за Двиной стремились в город, и надо было только поспевать возить туда и обратно. Выручка одного такого дня превышала сбор всех остальных дней недели. Удивил же людей огорченный вид Кирилла. «Лодья перевернулась», — подумали иные, глядя на него, — люди потонули».

Нет. Случилось нечто иное. Кирилла согнали с перевоза. Кто мог согнать, если у него лодка от братства? В том-то и дело, что и лодку у Кирилла отобрали за какой-то давний грошовый долг Ратибору. И не у одного Кирилла, а у всех двадцати лодочников на Двине и Полоте, занимавшихся перевозом. Зачем отобрали? Это же разбой! То, что бессвязно рассказывал Кирилл, отвечая на нетерпеливые расспросы обступивших его членов братства, не укладывалось в их головах. Нет, не разбойники напали, а боярин Ратибор повелел, пояснил Кирилл. Боярин получил от наместника откуп на перевозы, никто теперь не имеет права лодку на реке держать, кроме Ратиборовых людей. Сразу вдвое поднялась плата за перевоз. Все клянут Ратибора, стали бить его людей, да прискакала охрана.

И еще кое-какие удивительные новости сообщил Кирилл, ставшие известными в городе за последние часы. Продано ныне Ратибору от наместничества много земель и деревень литовских на Вилии. А раньше не мог он их купить, не будучи католиком. Теперь же от той земли, говорят, будет назначен в сейме сидеть, что ему раньше тоже недоступно было.

Семен поднял руку, крикнул: «Тихо!», как покрикивал, бывало, на расшалившихся учеников. Он не возмущался, подобно остальным, он был доволен. Теперь каждый понимает, ради чего Ратибор перебежал в латинство. И, выставив свою бороду, Семен говорит, что правая вера та, которая и человека и отчину его от поневоления боронит. Ратибор же всех продал, и вера его черная. И все латинство черное, ибо Русь одолеть желает.

— А была земля наша Белой и будет Белой! — закончил Семен при всеобщем молчании.

Он поклонился, развел руками, как бы приглашая всех за столы. Но хозяином трапезы был-то не он.

— Не уйдет мед, — сумрачно произнес Андрей Зубов, снова занимая свое место за столом старост. Он был более других озабочен сообщением Кирилла. Поделился своим мнением: надо помочь должникам Ратибора, а таких среди членов братства свыше десяти, уйти от грозящей им боярской кабалы. Впредь же, дабы люди не одолжались у Ратибора, впавшим в нужду помогать из братчинной казны.

В этот момент второй староста, Коноплев, бочком протиснулся к двери, с порога сказал:

— Обойдемся и без перевоза, не много он прибытку дает... А с Ратибором тягаться станет ли сил?

И исчез прежде, чем кто-нибудь успел слово сказать.


3
К задним воротам большой усадьбы на берегу Полоты, выходившим на пустынное поле, от недалекого леса скакало несколько всадников. К седлам приторочены забитые козули, охотничьи сумки полны дичи помельче. Все охотники одеты одинаково скромно: в костюмы суровой ткани, юфтевые сапоги, войлочные шляпы. Вот так, вероятно, неотличимыми друг от друга, предстанут люди на страшном суде: «Все мы равны перед судом твоим, боже: и кто был богат, и кто был убог и тих, и кто многое совершил, и кто был бессилен. Суди же нас по заслугам нашим за грехи и за благие дела!»

Но отец Иона, который после братчинного пира провел всю ночь без сна и все утро без отдыха и, не найдя себе успокоения, шагал теперь по окраинной дороге неизвестно куда и зачем, отчетливо видел, что охотники скачут не на божий суд. Усадьба, к которой они устремлялись, принадлежала лишь старшему служителю бога, полоцкому епископу Илье. Отец Иона давно слышал, что епископ отдыха ради от трудов великих частенько ездит на ловы, ио не верил этому. Не далее как месяц назад епископ читал проповедь в соборе о греховности охоты, а затем объявил, что смещает с должности за пристрастие к ловам попа из Сиротино.

И все же передний всадник даже в этой бедной одежде очень напоминал епископа.

Нет, не может быть, внушал себе отец Иона. Он повернул в другую сторону. Вспомнилась притча о Хаме, который, увидя наготу своего отца, не прикрыл ее. «Не может быть, не может быть», — твердил Иона, шагая домой. Вскоре он забыл, к чему это «Не может быть» относится — к епископу ли, или к нему самому, изгнанному из прихода.

А дома ждал его поп из Сиротино — одинокий, опустившийся, погрязший в пороках человек. Уже две недели он жил у своего полоцкого коллеги, плакался на судьбу, каждый день ходил в консисторию[23] и все не мог удостоиться быть принятым владыкой. С каждым днем его общество становилось все более невыносимым отцу Ионе, но не мог же он выгнать несчастного на улицу.

— Иди к людям, — крикнул ему теперь отец Иона с порога. — Не епископу кайся, а людям.

...Охотники между тем остановили коней у задних ворот епископской усадьбы. Если бы Иона мог наблюдать их теперь, он удивился бы, как изменились их лица. От беспечности и азарта гонок ничего не осталось. Вот человек загрустил — вспомнил, что упустил кабана, которого гнал другой охотник, чином повыше. Поэтому промах становился виной. На иных лицах написаны подобострастие, угодничество, лесть. Эти готовы будут поклясться, что возвращаются не с охоты, а из монастыря, если им прикажут. Закрыв глаза, они станут уверять, что теперь ночь. Лишь одно лицо выражало спокойную независимость, уверенность праведника в каждом своем поступке. На нем ни страха, ни угодничества, ни низкой готовности покривить душой — ничего, кроме приятной усталости и сознания своего права на предстоящий отдых. Это лицо самого епископа.

Ворота распахнулись перед ним своевременно. Рядом с привратником уже стоял конюшенный. Епископ бросил последний взгляд на своих товарищей по ловам — с этого прощального мгновения он снова их повелитель. Легкой подпрыгивающей походкой, будто все ещесидел в седле, он взбежал по ступенькам крыльца.

Здесь ему сообщили, что его ждет высокий гость — митрополит Климент Болгарин.

Епископ уже слышал об этом человеке — это был посланец Ватикана. Сан его выше, и Илья не знал, поспешать ли к гостю, или можно заставить его еще обождать. Он умылся, переоделся, но есть не стал. С крестом на шее поднялся в светлицу на втором Этаже.

Гость сидел у окна, читал книгу. Окно выходило на ворота, через которые епископ вернулся с охоты. Впрочем, вряд ли гость мог узнать его среди десятка одинаково одетых мужчин. Лицо Климента в первое мгновение показалось епископу знакомым, затем это ощущение прошло.

Илья улыбнулся, поклонился, выражая радость видеть у себя столь дорогого гостя. На мгновение он запнулся, не зная, называть ли митрополита «отцом своим», как полагалось по чину, и назвал его «братом своим». Митрополит в свою очередь тоже назвал его «братом своим», а не «сыном», похвалил его библиотеку. Это был худощавый человек примерно одного возраста с епископом, но совершенно, должно быть, не умевший улыбаться. Наряд его из дорогих тканей был прост. Крест носил из черненого серебра.

О цели его приезда епископ догадывался. Месяца два тому, вскоре после прибытия Климента из Рима в Вильно, он разослал всем православным архиереям княжества Литовского «пастырское» послание, в коем от имени папы призывал к единению христианских церквей к «вящей славе господней». Послание было составлено в неопределенных выражениях, условия, предлагаемые папой, не излагались. Илья ответил вежливым коротким письмом: православие на этой земле существует от Владимира святого, а латинство много позже принесли сюда крыжаки-тевтонцы. Народ местный старине привержен, и он, Илья, тоже.

После двух-трех вопросов о здравии митрополит выразил огорчение по поводу того, что две христианские церкви в княжестве живут немирно. Он возвращал разговор к начатому в письмах спору.

Православие папу не оскорбляет, возразил Илья. Сам же папа сосед беспокойный. По его совету великий князь чинит препятствия монастырям православным в приобретении новых земель и деревень с людьми.

Климент, казалось, был удивлен, что такие неразумные поступки приписывают папской воле. Что ж, он попытается убедить князя отменить свой запрет.

— Но и вы не встречайте бранью каждый случай перехода в католичество.

Не от церкви исходит злоба, а от паствы, возразил Илья. И если бы сегодня он выступил с проповедью единения, его наверняка свергли бы. Он пояснил:

— К Москве паства тяготеет и к вере, от Москвы исходящей. Митрополита московского слушают, а от нас отвернутся.

— Но вы-то понимаете, что две веры — это противно воле божией! Бог велит слуге быть покорным власти, а если господин католик, а его слуги православные, то они могут и не слушаться, сопротивляться, мстить за справедливую строгость, даже убить своего господина: чужой-де он веры, бог не взыщет за убийство... Имею я право утверждать, что, уклоняясь от объединения, вы расшатываете устои государства?.. Папа так и писал великому князю: всех закоснелых в православии считать сторонниками Москвы в княжестве Литовском.

Неожиданно обнаружилось, что этот митрополит не так сдержан, как казалось вначале. Лицо его беспрерывно дергалось, в разговоре то и дело обнажались зубы. Зол человек, зол, про себя определил Илья, не приведи господи такого над собой иметь. И вдруг он его узнал: да ведь это младший брат Ратибора, лет пять или шесть тому исчезнувший из Полоцка неизвестно куда. Тогда он не имел никакого сана, а слыл развратником и скандалистом. Вот, значит, где он пропадал эти годы — учился в иезуитском колледже, судя по манерам. Сколько же он должен был уплатить, чтобы сразу получить такую высокую должность? Гору серебра! Богат, богат род Ратиборов!

На правах старого знакомого епископ мог бы теперь разговаривать со своим гостем более свободно. Но он предпочел «не узнавать» его и заговорил более сдержанно.

— И мы, православная церковь, стоим за сильную власть и за безоговорочное ей послушание, — сказал он. — Не об этом спор. Как сразу менять все обычаи, молитвы, обряды, веками освященные?! Народ не допустит.

— Не надо ничего менять, — поспешил сказать Климент, поняв, что епископ колеблется. — Вы только признайте папу над собой, а обряды себе сохраните.

— И на это не сразу скажешь «да», — уклончиво ответил епископ, досадуя на свою опрометчивость. Затем, чтобы закончить затянувшийся спор, он пригласил митрополита в трапезную.

— Охотно отобедаю с вами, — сразу согласился тот. — Люблю свежую дичь.

В ожидании пока подадут на стол, митрополит продолжал говорить. Он сетовал на то, что за четырнадцать веков, несмотря даже на восемь крестовых походов, так и не удалось привести все человечество к Христу. Еще сильны враги истинной веры — буддизм и ислам, а все потому, что вера расколота...

Но тут накрыли на стол.


4
Беседа двух князей церкви приобрела, наконец, вполне светский и дружественный характер. Коснулись вкуса разных вин, затем заговорили об особенностях местных обычаев. Хотя собеседники были во многом несогласны, они спорили без горячности и опровергали друг друга вежливо и добродушно.

Когда обед кончался, епископу сообщили, что его настойчиво добивается видеть настоятель кушнерской церкви. Епископ пытался припомнить лицо этого попа и не мог. Несколько лет назад он, кажется, посвящал его в сан, но с тех пор ни разу не встречал.

— Что ему нужно? — спросил он недовольно. — Пускай бы пришел в консисторию.

Здесь Илья уловил настороженный огонек в глазах митрополита и пожалел о своих словах: только что он сам обвинял католицизм в жестокости и невнимании к отдельному человеку.

— Вы простите меня, друг мой, если я отлучусь на минутку?

Случайно епископ нашел еще более подходящее обращение к гостю — «друг мой». Оно не задевает ничьей гордости, не роняет достоинства. Друзьями могут быть и не вполне равные чином. Обстановка и настроение после сытной еды подсказали это удачное слово.

— Зачем же отлучаться? Пусть проситель войдет сюда.

Со стола уже прибрано, и епископ велел привести просителя.

Отвешивая частые поклоны, в комнату вошел отец Иона. От него исходил сильный запах сырых кож, ряса на нем была помята, покрыта на груди лоснящимися пятнами. Он припал к руке епископа, и тому стоило больших усилий не дать вдруг возникшему чувству брезгливости выйти наружу.

— В чем твоя просьба, сын мой?

— Отрешили меня от прихода, святой отец! — взвизгнул поп. — Заступись, владыка святой... Жена... дети... — И он упал на колени.

— За что отрешили, сын мой?

Ничего не утаивая, отец Нона повинился во всем. Тут же и покаялся: не нужна ему корова, не должен был проклинать своих прихожан.

— Верно, сын мой, истинно так!

Епископ оглянулся на своего гостя: пусть он поймет, что такую своенравную паству, изгонявшую попа без епископского соизволения, нечего надеяться склонить к признанию папы. Как нельзя более кстати явился к нему этот незадачливый священник со своими горестями.

Но неожиданно Климент говорит епископу:

— Таких случаев наша римская церковь никогда не знала. Она умеет защищать своих слуг. Подумайте еще, друг мой.

Отец Иона вздрогнул. Он понял, с какой целью находится у епископа этот мрачного вида незнакомый церковник. Он один из слуг сатаны. Ныне, как и в прошлые века, они отнимают у православных лучшие церкви, изгоняют монахов из монастырей, дабы устроить там свои кляшторы. Глумятся над русской верой, сравнивают ее с поганством. Они осеняют своим нечистым крестом всех отступников и предателей. А епископ мирно беседует с ним, называет братом и другом.

— Вот видишь, сам ты во всем и виноват, — говорит между тем епископ Ионе. — Надо искать в себе слова любви к пастве, внушать ей доверие к своему сану. Иначе и сочтут, что ты его не достоин.

— Недостоин, отец святой, недостоин, — пробормотал Иона, из речи епископа уловив только последние слова. Он еще называл его «отцом» по привычке, но уже не испытывал к нему благоговения. Это он, конечно, епископ, скакал сегодня впереди охотничьей своры, а рядового попа за этот же грех жестоко наказал. И Иона медленно поднялся с колен.

— Поставили кого вместо тебя или мне посылать? — деловито спросил епископ.

— Семена бакаляра.

Снова Климент проявил бестактность.

— Нельзя ли видеть этого Семена? — обратился он к Илье. — Пускай бы пришел сюда. Любопытно, кого ваша паства выбрала попом.

Илье ничего не оставалось, как кивнуть Ионе:

— Вели Семену сейчас же идти ко мне... А сам поезжай попом в Сиротино.

Иона словно очнулся ото сна. Впервые за годы служения забыл опустить глаза перед старшим по сану, пристально глянул в лицо епископу. Это было холеное и потрепанное лицо сластолюбца и неженки, не менее порочное, чем лицо сиротинского попа. И неожиданно для самого себя Иона говорит:

— Сиротинского попа ты бы обратно послал. Не больше он грешен, чем иные, саном повыше.

И повернулся, вышел.

Дома он сказал сиротинскому попу, что епископ простил его, велел возвращаться в свой приход, а впредь на ловы не идти и браги не пить.

— Простил, — вне себя от радости воскликнул тот. Он обнял Иону, не замечая его угрюмого вида и не задумываясь над тем, почему владыка не лично отпустил ему грехи, как полагалось, а через кого-то.

...Два князя церкви переглянулись. Смущение было на лице одного, удивление и злорадство на лице другого.

— Я вижу, что не только паства не чтит пастырей, но и священники не ведают уважения к старшим, — произнес митрополит, поднимаясь из-за стола. Сделав несколько шагов по комнате, он остановился перед епископом. — Если паству можно простить... Наказать и простить, то этого попа... эту тварь у нас бы... у нас бы...

У него перехватило дыхание. Он вытянул вперед обе руки с цепкими длинными пальцами и сжал кулаки до хруста в суставах.

— А вы еще раздумываете. Да вам нужен Ватикан, как воздух задыхающемуся! Вам нужна его помощь, его дисциплина, его твердая рука. У нас такой священник, как этот, часа не оставался бы на свободе. Он сгнил бы в подземелье, а вы отпустили его с миром.

— «С миром пришедший, с миром и уйдет», — процитировал епископ, обретший наконец способность говорить. — Я рад, что я не папа и ни одной человеческой жизни нет на моей совести.

— Я вижу, и вы не чужды дара издеваться над старшими, — с грустью сказал митрополит. — А чего стоит человеческая жизнь, когда она противится высшей силе?.. Перед величием церкви человеческая жизнь — песчинка. Если хотите, католицизм — идеальное военное общество, и я горжусь принадлежностью к нему. Не качайте головой, католицизм нужен в первую очередь лично вам, дабы не подвергаться повторному риску услышать дерзости. Да, вам нужен Ватикан, сын мой.

Он очень ловко, вскользь и словно бы невзначай вставил это «сын мой», но епископ, кажется, еще не заметил этого.

— Жаль, что вы не знакомы со святой инквизицией, — продолжал Климент.

— В качестве ее жертвы, не так ли? — покосился на него епископ. Его вдруг захлестнула такая волна отвращения, что еще немного — и он предложил бы этому долговязому посланцу Ватикана замолчать.


5
Семен опешил, когда ему передали повеление епископа. Поразмыслив, он пришел однако к выводу, что беспокоиться нечего. Не он поднял крамолу на отца Иону, и должности попа он тоже не добивался. Если епископ откажет ему в посвящении, он не станет спорить. Учеников ведь у него не отнимут, а это главное. Но в душе Семен был убежден, что вполне справится с обязанностями священника.

Он захватил выданные ему из казны деньги и отправился в епископский дворец. Серебро не уместилось в карманах, он положил его в ящик для малых свечей. Так, с ящиком под мышкой, в будничной одежде учителя он и предстал перед святым отцом, вернее — перед двумя. Митрополит не согласился отдыхать, несмотря на настойчивые приглашения хозяина, — ему хотелось увидеть, кого прихожане выбрали попом.

Семен поцеловал руку епископа, источавшую какой-то странный запах, а от протянутой руки епископского гостя отвернулся, по одеянию признав в нем служителя латинства. Затем Семен сообщил, что его выбрали священником, ради чего он смиренно просит посвятить его в сан. А на оплату посвящения пожертвовал приход толику серебра. И Семен раскрыл свой ящик и поставил его на стол.

Мзда была не из великих. Кушнерское братство могло бы и поболе дать. Но торговаться в присутствии гостя епископ не захотел — хватит на сегодня неприятностей. Он задал Семену несколько вопросов из евангелия, проверил, твердо ли усвоил он важнейшие молитвы, достаточно ли бегло читает и пишет. В домашней молельне епископа Семен опустился на колени перед небольшим образом Спасителя. Епископ надел ризы и возложил руки на непокрытую голову Семена. Пока он вполголоса читал молитву, Семен прислушивался, нисходит ли на него благодать господня через руки епископа. Но, кроме легкой дрожи этих рук и все того же неприятного запаха, ничего не ощутил.

Обряд продолжался недолго. Семен поднялся. Они вернулись в светлицу.

— Понял, сын мой, — спросил епископ, — чему ныне посвящен? Тебе не только знать, какие когда творить молитвы, но и толковать людям слово божие. Мы слуги бога и посредники между ним и людьми.

— Понял, владыка, — подтвердил Семен.

Ящик с серебром стоял на том же месте, и теперь, когда обряд был завершен, Семен пожалел, что так много принес денег. Они пригодились бы на другое, хотя бы на покупку пергамента для учеников. В какое-то мгновение ему так остро захотелось протянуть руку к ящику, что он должен был закусить губу, чтобы не поддаться наваждению.

— Понял ли, чему обязан учить людей? Чтобы ни в мыслях, ни в делах не забывали бога.

— Понял, владыка, понял, — машинально отвечал Семен, думая о своем.

Разве справедливо таким способом посвящать в сан? Семен вспомнил, как недавно в одну городскую церковь епископ назначил попом неграмотного и невежественного человека, давшего великую мзду — тридцать гривен. Ни умнее, ни благочестивее он не стал оттого, что епископ над ним помолился. Не вернее ли было бы вообще обходиться без поставления владыкой? Кто способен, тот и будь священником.

— Понял, какой образ жизни должен отныне вести?

— Понял, владыка.

Семен вспомнил многочисленные рассказы о развлечениях владыки и, еще раз вздохнув, узнал запах, исходивший от рук епископа, — это был запах псины. И ему захотелось уйти поскорей.

— Скажи, — с плохо скрытой неприязнью и с желанием смутить неожиданно обратился к Семену гость епископа, — какой мудрости ты учишь своих школяров?

Семен мог бы и не отвечать этому человеку с острыми зубами и темными мышиными глазками. Но лучше ответить, да так, чтобы больше не спрашивал и не ездил сюда. Что привело в покои владыки этого мрачного гостя — Семен угадывал. Не впервые за последние годы, как и за прошедшие два с половиной века, пытается папа одолеть свободу русского человека. Пробовал оружием, пробовал гонениями, пробовал хитростью и заигрыванием, напускал на непокорных короля и князей, призывал на их головы проклятия, голод и мор. И чем больше папа лютовал, тем больше выдавал свою сатанинскую суть. А нечистого чего же бояться? Бояться надо лишь бога, у него и защиту ищи. И Семен говорит:

— Учу школяров, что Белой Руси они сыны и слушать им посланцев черной веры не к чему. Истина лишь от московской митрополии исходит... Учу не забывать, как раньше встречали на Белой Руси черных незваных гостей...

— Но ведь между двумя христианскими религиями разница не столь уж велика, — с напускной терпеливостью, притворяясь, что не замечает оскорбительного тона Семена, возражал митрополит. — И если бы от имени бога тебе приказали целовать крест папе Римскому яко духовному отцу, как бы ты...

— А разве кто из ныне живущих может знать волю бога и от его имени приказывать? — перебил Семен.

Его ответ не понравился ни Клименту, ни Илье.

— Выходит, по-твоему, никаких пастырей, знающих слово божье, ныне существовать не может? — неодобрительно заметил епископ.

Семен такого вывода не делал, он никогда не додумывал этого вопроса столь далеко. Но теперь, когда толчок его мыслям был дан извне, он вдруг задумался. А нужна ли верующим столь длинная лестница посредников между ними и богом — протопопы, архиереи, епископы, митрополиты? Не ближе ли к богу станет человек, если их будет разделять только фигура приходского священника, да такого, чтобы не только слово божие знал, но и помысли людские понимал? Семен не мог сразу ответить на свои вопросы. Во всяком случае, ни один апостол не носил серебряных риз, не ласкал собак в своем доме и не брал мзды за свои поучения.

И Семен говорит:

— Нет уж ныне таких святых людей, какие были когда-то.

— Папа римский такой человек, — тихо подсказал митрополит. — Он единственный среди смертных непогрешим. Каждый шаг его свят. Вот же признали его многие бояре ваши, великий князь Литовский.

Семен вспомнил про боярина Ратибора, с неприязнью ответил:

— Разве хуже мы богу служим и разве не дойдут до него наши молитвы, оттого что не ведаем папы? Безразлично богу, какие кресты ставить на церквах и на каком языке ему молиться... А человек не может быть непогрешимым. Потому и бояре, поклонившиеся папе, нечестивы, своекорыстны. Для того боярин Ратибор перебежал в латинство, чтобы еще больше лютовать, чтобы некуда было жаловаться на него.

— Ратибор — единственный среди вас человек, — не мог уже митрополит сдержать своего негодования и, обернувшись к епископу, сказал по-латыни: — С этим мужиком поздравляю вас! После него только собак возводить в сан...

Как и предполагал митрополит, Семен латыни не знал. Лишь одно слово из сказанной фразы он уловил, да и то потому лишь, что слышал его однажды от отца Ионы, — слово «канис», означающее «собака». А что это слово относилось к нему, выдал ему епископ, переведший:

— Мой высокий гость недоволен твоими речами.

— В гостях не принято высказывать недовольства, — ответил Семен и попросил разрешения удалиться.


6
Не заходя домой, Семен свернул в монастырское книгохранилище. Он успел подружиться с монахом-книжником, таким же любознательным, как Семен, но несравненно более начитанным. Семен рассказал обо всем, что передумал у епископа. Монах выслушал, дал ему несколько разрозненных исписанных листков:

— Сие читай, а от стороннего глаза борони!




Дома Семен сел за листки.

Это был четвертый список (а может быть, и десятый, потому что при многократном переписывании обычно упоминались имена лишь первых трех переписчиков) письма некоего дьякона Карпа к своему другу дьякону Миките. Ссылаясь на евангелия и иные источники, автор доказывал, что церковные чины не ближе к богу, чем самый темный человек, а много дальше, потому что они сребролюбцы и мздоимцы. Монастыри и соборы, владеющие деревнями, угодьями и людьми, грешны против бога, ибо сотворил господь человека по образу и подобию своему. Кто человека унижает, унижает бога. Грех и в том, что духовный сан продается за мзду, а не за разум присуждается. Наоборот, писал Карп, проповедовать может каждый свободно, кто разумеет бога. Для этого надо лишь вовсе упразднить духовное сословие. И не в церквах надо проповедовать, а на улицах и площадях, дабы и тот, кто в церковь не ходит, мог внимать.

Далее в письме утверждалось, что разум человека есть искра божия, а матерь всему живому есть земля, в ней же и сила божия. Иного же бога нет. Кланяясь богу, припадать надо к земле, а не пялить очи горе. Хороня умершего в землю, возвращаем его богу. Зачем обряжать его в богатство, потребное живым? А молитвы над покойным не нужны, лишь ради дохода попами придуманы...

И еще много любопытного, умного и смелого было в письме. У Семена дух захватило. Ведь этот неведомый дьякон во многом так прав! Не одна из его мыслей являлась и Семену. Семен не знал, что плата за посвящение в сан называется грехом симонией, но чувствовал, что это несправедливо. Вероятно, прав дьякон и в том, что можно обходиться без сословия духовников. Бог вездесущ, ищи же бога каждый в себе и не спрашивай о нем попа. Поп столь же грешен, как и ты, и не более твоего разумен.

— Не более! — громко воскликнул Семен, дочитав. Он был счастлив, как человек, неожиданно нашедший сокровище. Взяв несколько листков пергамента, он тут же сел переписывать драгоценную находку. Перечислил три фамилии первых переписчиков, четвертой поставил свою. Жаль, что он не успел спросить монаха, кто этот Карп и как попало в монастырь его письмо. Да еще спросит. А пока надо ему готовиться к своей первой проповеди.

В воскресенье в церкви собрались все члены братства. Семен пригласил всех выйти во двор. Приказал распахнуть ворота, дабы прохожие, буде пожелают слушать, могли войти. Снял с себя ризы и епитрахиль — он ничем не хочет отличаться от своих прихожан. Каждый из них равен ему, каждый может сказать все, чем захочет поделиться. Слушайте же его!

Сначала Семен поведал, что уже несколько дней живет у епископа «черный гость» — посланец Рима. Оба хвалят Ратибора — не жди от них добра. Да и нужно ли сословие духовников, спрашивал он далее. Христос не ведал ни папы, ни епископов. А очень ли они святы?.. Зачем одним людям все милости на земле, а другим все беды?.. А попы же кому помогают?..

В заключение Семен сказал:

— Не истины предатели от веры ищут, а корысти, власти над людьми. А мы народ Белый, народ Руси Белой. Ратибора ли бояться?

Семена обступили. Кое-кто стал с ним спорить, грозил ему карами за дерзости против церкви и властей. Другие вступались за него. Ему задавали десятки вопросов, не на все он сумел ответить. Затем возникли споры между слушателями, уже кто-то размахивал кулаками.

Семен был смущен. Не прогадал ли он? Может быть, надо было излагать не сразу все учение этого славного дьякона, а по частям, понемногу, как азбуку ученикам?

У ворот остановилась парадная коляска епископа. Из нее вышли два служителя консистории. Через головы людей они крикнули Семену, что владыка требует его немедленно к себе. Плотный кружок расступился, церковники низко поклонились Семену, он прошел к коляске, ездить в которой почиталось за большую честь.

— Иди смелее, Семен, — крикнули ему вдогонку. — Должен тебя епископ возвысить за слова твои праведные.

Хоть и не верил Семен в такую возможность, а все же где-то затаилась мысль: авось и верно, что похвалить его хочет епископ...

Судорога прошла по лицу митрополита, едва он завидел входящего в светлицу Семена, судорога злой и мстительной радости. Он сказал что-то епископу по латыни, и тот, не дав Семену руки для поцелуя, сурово спросил:

— Сам проповедь сочинял или надоумил кто?

Так! Не для доброго напутствия зван сюда Семен. Что ж, он готов спорить. Лишат его сана — он и без сана будет проповедовать.

— От некоего разумного дьяка вычитал многое, — не стал утаивать Семен. — Именем Карп.

Снова митрополит шепнул что-то епископу, и тот спросил, известен ли Семену автор лично.

Нет, Семен впервые слышит это имя.

Вести из соседних государств и княжеств доходили скупо до народа. Не очень сведущ был Семен в истории, не знал, что дьякон Карп жил свыше ста лет назад в Новгороде. Там же вместе с другом своим Микитой был казнен — с камнем на шее сброшен с моста в Волхов. Семену также никогда не попадалось послание епископа пермского Стефана против «злой ереси, прозябеши от Карпа дьякона», он не слышал о «Слове» суздальского епископа Дионисия, прибывшего в Новгород для увещевания рядовых приверженцев ереси по поручению константинопольского патриарха Нила.

Но всю историю этой ереси знали, конечно, Илья и его гость. Знали и то, что ныне в темнице под дворцом новгородского епископа Геннадия, ярого поклонника инквизиции, ждут казни проклятые собором русской митрополии чернецы Захар, Денис, Гавриил и ряд их сторонников. В вину этим еретикам вменялось то, что они начитались недуховных книг и стали отрицать божественность Христа, отказывались поклоняться иконам, отвергали догмат о триединстве бога и восставали против греха симонии.

Между епископом и его гостем разгорелся короткий спор по- латыни. Климент обвинял Илью в попустительстве врагам государства, грозился сообщить великому князю. Илья сдался, сказал Семену так, как требовал гость: посылает он-де Семена в Новгород с важным срочным посланием к тамошнему епископу Геннадию.

— Шесть человек будут охранять тебя в пути, сын мой.

С чистым ли сердцем отправляют его в Новгород, или затаив недоброе, но не подчиниться приказу епископа Семен, рядовой священник, не может.



...Пора уже Семену возвращаться, рассказать, о чем беседовал с ним владыка. Пятеро его учеников терпеливо ждали возле церкви. Возможно, что Семен предпочел обратно идти неторопливо пешком. И один ученик отправился ему навстречу. Возможно и то, что Семен по дороге от епископа завернул домой. И еще один ученик пошел к дому Семена.

Первым начал беспокоиться староста Зубов. С повадками святых отцов он, слава богу, немного знаком.

Илья был третьим в Полоцке епископом за последние десять лет. Один был кроток и тих, нищим подавал щедро, умел мирить спорящих и унимать взаимные их обиды, всем отпускал грехи, всех благословлял. На исповедях выспрашивал, не таит ли кто в помыслах недоброе против князя и его слуг. Кто каялся, того через день хватали власти. Пришел к нему однажды и Зубов. «В чем грешен?» — спросил привычно епископ. «Лишь тем погрешил, что худо про тебя подумал, — отвечал Зубов. — Подумал, не ты ли дорогу в темницу показываешь людям».

Скоро прислали другого епископа. Этот славился великим усердием. Денно и нощно молился в своем дворце за паству, и некогда ему было показываться людям, читать проповеди, принимать кающихся. Но пожелал народ Полоцка глянуть на столь великого святого. По совету Зубова десять молодцов перелезли через забор, сняли дверь с петель, вошли в светелку святого. Застали его не в богослужебном одеянии, а в исподнем. А с ним веселую вдовицу. Едва тогда не побили епископа, да Зубов отстоял, сказал, что такого простить можно. Но уж сам святой отец не пожелал оставаться, съехал.

И вот третий — Илья. Какую то он пакость сотворит?

Когда стало известно, что Семена дома нет, Зубов разослал нескольких парней созывать народ, говорить всюду, что новый-де поп кушнерского братства произнес необыкновенную проповедь. Скоро вернется от епископа и еще раз слово скажет. Ученики уж постарались. Рассказывали, что со времен апостолов еще никто так праведно не говорил. Против ненавистных бояр Семен говорил, против мздоимцев.

И многие горожане пожелали услышать слово смелого попа. Ремесленный люд города стекался к церкви кушнерского братства. Здесь их встречали два ученика Семена. Да, подтверждали они, такого умного и справедливого попа еще не было и вряд ли родится второй такой.

Но вот кто-то сообщил, что недавно видели люди, как из задних врат епископского дворца выехала простая коляска, запряженная четверкой, а за ней следовали шестеро верховых. Все поскакали по новгородской дороге.

К церкви шел отец Иона. Он вел свою злосчастную корову, а матушка подгоняла ее. Не нужна им отмеченная грехом скотина, и пусть народ простит бывшему попу его слабость. Привязав корову к воротам, Иона подошел к Зубову, сказал, что он, Иона, мог бы занять свободное место учителя, уходить же от братства не желает. Тут же он подтвердил, что около часа назад мимо его огорода промчались коляска и шесть верховых, и из окошка коляски глянул на него мудрый человек Семен.

Повел Зубов людей к епископскому дворцу. Ворота оказались на запоре. Калитку тоже не удалось открыть.

— Куда послал нашего батюшку? — раздались крики из толпы. — Отдай Семена! Сами выбрали его, не позволим отрешать!

Епископ не показывался, ворота оставались закрытыми. Да устоять ли им против сотни кувалд, камней, чурбанов? Скоро они затрещали. А уж несколько парней перемахнули через забор.

Перепуганный Илья пожалел, что послушался Климента, отправил Семена. Как бы все могло теперь мирно кончиться! Но митрополит, не сдерживая злости, прошипел:

— Какой вы... никчемный! Даже от одного человека избавиться не сумели. Надо было подстеречь его ночью в темном переулке, чтобы ни одна собака не пронюхала, куда девался.

— Верни Семена! — продолжали доноситься крики с улицы. — Вон гони сатанинского гостя!.. Выходи к нам, Илья!

Над набережной, где стояли склады Ратибора, расползалось по небу облако дыма. С разных сторон доносился тревожный колокольный звон. Надеяться было нечего. Илья знал, что власти рады каждому раздору между епископом и его паствой, видя в этом путь к быстрейшему насаждению в княжестве католицизма.

И Илья велел отпереть ворота. Он вышел к народу. Насилия чинить над ним не стали. Пятеро учеников Семена подбежали к нему первыми, вежливо осведомились, где их дорогой учитель. Выслушав ответ, посовещались вполголоса, подождали старших, предложили старосте решение: пока не вернется Семен, Илье в Полоцке не владычить и никому не владычить. Обходился в прошлые века город без князя, обойдется ныне без владыки. А вернется Семен — быть ему владыкой.

Зубов согласился с этим, согласился и народ.

Климента усадили в коляску, дали на дорогу каравай хлеба, вязку лука и кувшин квасу, кучером к нему посадили придурковатого парня и велели ему погонять, не останавливаясь, до самого Рима...



На большой площади в Новгороде происходило невиданное зрелище. Из подвала епископского дворца приволокли около десятка избитых, окровавленных людей, одетых в шутовские наряды. Держаться на ногах они не могли. Их усадили на коней лицом назад, привязали, дабы они не свалились, и каждому на голову надели берестяной колпак, ниспадавший до самых плеч. На колпаках было написано:

«Се есть сатанино воинство».

Затем по знаку новгородского епископа Геннадия, придумавшего эту казнь, колпаки на головах осужденных были политы жиром и подожжены...

Первым из казненных был чернец Захар, вторым — Денис, третьим — Гавриил.

История не сохранила нам имен всех казненных в тот летний день 1490 года еретиков, восставших против антинародной политики церкви.

Успел ли полочанин Семен доскакать, поспел ли в срок, чтобы занять свое место в этом скорбном строю мучеников за свободу мысли — это тоже осталось неизвестным.




Век шестнадцатый. "ДА ЖИВЕТ РУСЬ ЕДИНАЯ!"

О братья!

Хотя нас делят озеро и горы

И хоть у нас раздельное правленье

Но одного мы корня, кровь одна...

Фридрих Шиллер


1
Двадцать лет не было дома Трифона Бородули, сына Егора, тяглого человека шляхтича Вершлинского. Ровно столько времени закон государства Польского предоставлял право боярам и магнатам разыскивать своих беглых людей. Этот срок истек, и Трифон отважился навестить своих родных: авось пан Вершлинский умер — он и тогда не был молодым, — а если не умер, то, может быть, забыл своего беглого смерда, а если и не забыл... Но ведь Трифон не с ним повидаться идет.

По широкой Кривичанской дороге в одежде православного священника он шел на запад уже третий день, и только один раз ему посчастливилось проехать на попутной подводе верст около десяти. Молодой крестьянин, охотно его подобравший, после слов приветствия тихо добавил:

— Да здравствует царь!

Они были одни на дороге, и Трифон безразлично ответил:

— Да здравствует...

— Не так, отче, отвечаешь, — тоном человека, который посвящает новичка в великую тайну, поправил парень. — Как услышишь такие слова, отвечай: «Да живет Русь единая!» Ныне все православные так мыслят и говорят, когда чужое ухо не слышит. Хутко, хутко и нас царь московский под свою руку возьмет. Слышно, Оршу у короля отнял, Витебск обложил.

— Верно, — подтвердил Трифон.

Самусь — так звали крестьянского сына — оказался словоохотливым. С увлечением рассказывал о московском царе: ростом высок, в плечах широк, голосом могущ...

— Совсем как ты, — перебил Трифон и неожиданно спросил:— Был бы ты царем?

— Не смейся, отче, — строго осадил его парень и подозрительно покосился на него. — Не гораздо святы речи твои. — Помолчав немного, он однако продолжал рассказывать: — Войска у царя видимо-невидимо. Каждому мужику отписку на волю приготовил: приходит и раздает.

— Видел ты его? — удивился Трифон.

— Видеть его нельзя. От сияния лика слепота нападает. От людей слышал... А ты как скажешь?

— Так и я скажу, — ответил Трифон, чтобы отвязаться от разговорчивого возницы. Лицо парня просияло. Он был рад услышать еще одно подтверждение удивительных слухов о великом царе московском Иване IV. И с новым жаром принялся рассказывать, как хорошо станет людям при царе: шляхтичей он сгонит, отменит подати и на каждый дым крестьянский выдаст по коню — верные люди говорили. Прогонит и ксендзов, закроет костелы, молиться богу и в школах учиться будут только по-русски, и настанет по всей земле един русский Закон — Правда, царство божие начнется.

Трифон молчал. Он не верил в царство божие, сомневался и в справедливости царя. Ему как-то приходилось встречаться с людьми, бежавшими в леса из Московской земли, они рассказывали о царе иное. Гости из Твери, Новгорода, Москвы также не все хвалили своего царя, иные хулили его. Но может быть другой царь ныне царствует.

— Даст царь коня или не даст? — настойчивым вопросом перебил его размышления Самусь.

— Где на всех наберет?

— У шляхтичей же! Мы поможем.

Одобряя в душе ответ парня, Трифон не удержался от шутки:

— На что тебе конь? Ты и сам добрый лошак.

Парень натянул вожжи, обернул к Трифону злое лицо.

— Слезай, отче! Не по пути нам.

Трифон не стал спорить, сошел.

— Но-о-о, брехливый! — крикнул парень на коня, изо всей силы хлестнув его кнутом. — Но-о-о, подлючий, но-о-о, поповское брюхо!..

Последние три часа дорога не выходила из лесу и, как на зло, Трифон был теперь один. Потому и шагал быстро, невзирая на усталость. Приближалась пора волчьих свадеб, тогда берегись нечаянной встречи, одинокий путник! Впрочем, Трифон не совсем одинок. Под рясой за пояс добротного кафтана заткнут у него длинный нож с ореховым крыжом в засечках, а изогнутая клювом пистоля с горстью запасных пуль лежит наготове в кармане.

От начала зимы выпало уже немало снегу, и когда Трифону приходилось уступать дорогу встречным саням, нога проваливалась по колено. Придорожные сосны покрякивали и иногда осыпали Трифона горстью осевшей из туманов мерзлой пены. Чтобы скоротать время, Трифон стал вполголоса напевать:

Укрой, зелен-дубровушка,

Сумна молодца!

Он же в ночь веселую

Переймет ксендза...

Миновав поворот пути, Трифон увидел впереди человека. Заслышав настигающие шаги, человек заторопился, засеменил. По походке и сутулой спине Трифон определил, что человек стар и слаб. Когда их разделяло уже не более десятка шагов, человек сошел на обочину, намереваясь пропустить Трифона вперед. Он глядел недоверчиво, но и без страха, был очень худ, бедно одет. Иногда купцы так переодевались на опасную дорогу. Но лицо у человека вряд ли купеческое: очень уж истощенное, с ввалившимися глазами. Он дышал тяжело. Нет, таких Трифон никогда не трогал, а если иногда останавливал, то по личной нужде: осведомиться, далеко ли до корчмы, попросить щепоть соли.

— Не бойтесь меня, — сказал он тихо, поравнявшись со стариком. — Вы купец?

— Благодарение богу, я почти купец, — ответил старик с поклоном и усмехнулся. Он достал из кармана пригоршню того стекляруса, каким девушки из бедных семей убирали свои волосы. — Этим грошовым товаром я торгую вразнос. Не нужно ли вам?.. В таком случае подарим немного лесу.

И старик швырнул свои цветные шарики в снег, желая показать, как мало он сам ценит свое «богатство».

— Бояться я и черта не боюсь, — снова усмехнулся он. — Страх — дитя богатых. Но и вы не бойтесь меня, продолжайте вашу песенку, она мне нравится.

Трифон вздрогнул: по неосторожности он выдал себя. Но откровенность старика подкупала. По внешности и выговору это был еврей.

— Вы из Полоцка? — отрывисто спросил Трифон.

— Да. Город недалеко, с опушки он уже виден.

Трифон замедлил шаг. Он не знал, как быть дальше.

— Если вы опасаетесь, что воевода, епископ или пан Вершлинский откажут вам в гостеприимстве, — заметил его беспокойство еврей, — то моя землянка — ваша.

У него была добрая, располагающая улыбка, и Трифон ответил:

— Спасибо!.. Вы поняли уже, что я нездешний.

— Мне этого незачем знать, — отрезал старик и в виде предостережения добавил: — К нездешним власти очень подозрительны.

Они вышли на опушку. Трифон с трудом узнавал знакомые места. Слева пролегала занесенная снегом замерзшая Двина. Над песками вдоль ее берега, куда каждый год вывозили из города сотни подвод отбросов и мусора, на месте, где когда-то находилось конское кладбище, теперь в беспорядке было рассыпано множество землянок, хижин, лачуг, крытых соломой, валежником, дерном, корьем. Сразу за этим городом нищеты начинались многочисленные улицы, убегавшие на запад. Неужели это уже Полоцк? Да, он! Вон купола святой Софии, а вот и башни замка; ниже еще какие-то башни, которых Трифон не помнил.

Трифон быстро снял рясу, свернул ее, затолкал в наплечный мешок. Туда же бросил нож. В кожаном кафтане, юфтевых сапогах и меховой шапке он мог сойти теперь за богатого ремесленника или за приказчика.

Старик между тем, не удивляясь, рассказывал.

В слободе на песках живут вольные ремесленники-евреи. Прибыли они сюда из Польши. За эту полоску земли каждый год платят пану Вершлинскому столько, будто она покрыта не навозом, а червонцами. Зато никто не мешает им тут молиться своему богу и жить по законам предков.

— Здесь живут искуснейшие в мире золотари и трубочисты, — не без иронии заключил старик, — а также сапожники, портные, шорники и кузнецы. Есть и музыканты, лекари, граверы... Скажите, кто вам нужен, и я, Авром-Яков, провожу вас.

Миром и спокойствием веяло от этого сутулого разговорчивого старика, тем самым миром, по которому Трифон тосковал все годы своего изгнания. Нередко в лесу его охватывала ненависть к оружию, навязанному ему судьбой. С какой бы радостью променял он все свои булаты на четыре подковы для рабочего коня!

Он вспомнил Самуся с его верой в царя Ивана, который каждому крестьянину даст коня. «Дай-то боже, чтобы сталось так, — подумал Трифон. — Коня и сам добуду, лишь вызволь от бояр».

Нет, никто ему здесь не нужен, отвечал Трифон старику, он просто ищет кратчайшую дорогу в город, к мосту через Полоту.

Авром-Яков указал дорогу.

— А если вам когда-нибудь понадобится одежду справить, сапоги починить или что-нибудь обновить в доме, вспомните нашу слободу.

— Хорошо.

Трифон глядел вниз, на берег. Он помнил это место, бывшую свалку. Когда-то до нее от городской окраины было версты три. Теперь все это пространство занято домами.

— Большое здесь население?

— Тысяч пятьдесят, господин. А некоторые думают, что все сто наберется. Богаче самого Вильно этот город стал. И самый богатый в городе человек — пан Вершлинский.

Трифон задал еще один вопрос, вертевшийся у него на языке с той самой минуты, как услышал, кто хозяин этого побережья:

— Здоров, слава богу, старый пан Вершлинский?

— Ну, старый пан давно уже в раю блаженствует! Так ведь сыновья у него подросли, дело отца достойно продолжают, — отвечал старик с преувеличенным почтением, за которым легко угадывалась ненависть к панам. — Бог приказал плодиться не только рабам, но и панам.

— И кто из сыновей пана Вершлинского берет с вас деньги за эту никудышную землю?

— Пан Альбрехт.

Альбрехт! Тот самый сопливый, подлый и злобный малец, из-за которого Трифону пришлось бежать из Полоцка. Этот хорек уже стал паном! Где справедливость?.. А Трифон долгие годы надеялся, что со смертью старого пана вся жизнь пойдет по-иному.

— Значит, смогу я пожить у вас несколько дней в случае надобности?

— Сколько угодно, — отозвался Авром-Яков.

Интересно, что думает этот старик о короле и панах? И Трифон говорит:

— В местах, откуда я иду, многие ждут прихода царя. А здесь?

— Будь осторожен, незнакомый гость, — шепнул Авром-Яков. — Вчера казнили пятерых за то, что кричали «Да здравствует царь!..» Да, здесь многие ждут не дождутся царя.

— А вы?

Старик помолчал, в раздумье ответил:

— Мой народ уже более тысячи лет обходится без царей, королей и князей... Не знаю, нужны ли они.

И кивком головы он попрощался с Трифоном.

Трифон быстро зашагал по указанной ему улице с многочисленными переулками и тупичками. Это был новый район города.

Трифон проходил мимо больших складов, откуда грузчики таскали на подводы мешки с мукой, конские шкуры, бочки с рыбой, ковши с маслом. Из длинных балаганов-мастерских, снаружи до окон засыпанных кучами стружек, обрезков кож, гончарного боя и разного иного хлама, доносились голоса подмастерьев и учеников. Заглядывая в окна домов, Трифон видел шелковые пологи на ложах из ценных пород дерева, дорогое убранство в комнатах, столы, полные яств.

Во дворе дома в два жилья, окруженного забором из узорной дубовой плашки, девушка-служанка держала на подносе шесть золотых мисочек. Она крикнула что-то в глубь двора, оттуда тесной толкущейся гурьбой примчались шестеро породистых псов. Девушка опустила свой поднос на землю, под каждую нетерпеливую песью морду подсунула по миске.

Благословил господь этот город богатством, подумал Трифон, уже забыв о слободе над свалкой. Скорей бы добраться! Верилось, что хоть каким-то краем перемены коснулись и его родных.

На святой Софии ударили в колокола, и сразу же отозвались колокольни многочисленных монастырей и церквей города, окрестных слобод и деревень. Трифон вспомнил, что начинается рождественский вечер, и зашагал быстрее. Вот уже пройден свайный мост через Полоту, осталась позади горка, за ней открылся родной Заполотский посад. На западной окраине его стоит деревенька Янковка. А может, она теперь уже Альбрехтовка?

Здесь все выглядело иначе, чем на главных улицах. Низкие, покосившиеся и замшелые дома были ободраны и жалки. Не сразу нашел Трифон свой родной дом, трижды проходил мимо, узнавая и сомневаясь. Дом был из тех, в которых могут жить лишь навечно согнутые люди. За годы отсутствия Трифона он еще больше ушел в землю, соломенная крыша расползлась, обнажив гнилые стропила. Исчездеревянный плетень, покосился и вот-вот рухнет хлев.

Наконец Трифон присел перед узким оконцем, затянутым бычьим пузырем, пытаясь разглядеть, есть ли в доме люди.

Теперь, будучи у цели своего утомительного и опасного путешествия, он не решался постучаться, страшился войти, будто предчувствовал, что из этого тесного, как клетка, жилища рабов ему вторично не вырваться.


2
За неделю до Рождества года 1562 по всем волостям, по всем поветам и воеводствам великого княжества Литовского и королевства Польского было объявлено: для служения в ополчении поставить с каждых восьми служб по одному человеку на добром коне. У человека должен быть панцирь, шлем, древко с копьем, флажок, меч, цветное платье, кожаный пояс и остроги — шпоры. За одну службу надлежало считать худых дымов[24] и малолюдных — четыре, добрых — два. Кроме того повелевалось, чтобы установленный тридцать лет назад, при короле Сигизмунде Первом, налог «ордынщина», предназначенный для найма татар на войну с россиянами и для уплаты дани крымскому хану, был внесен за два года вперед.

Старому Егору давно уже все равно, за какую часть службы сочтут его дом — за половину или за четверть. С тех пор, как стал он крепостным пана Альбрехта, все заботы о нем взял на себя пан. И вот в самый канун праздника пан прислал сказать старому Егору, чтобы младший сын его Захар, коему минуло восемнадцать, явился в панскую экономию, имея при себе пару новых, из кожи плетеных ходаков, которые, однако, не обувал бы, а нес через плечо.

Пан словно бы и забыл, что Захар не только младший сын Егора, но и единственный оставшийся при нем. А впрочем, разве не взял на себя пан Альбрехт все заботы о Егоре и его доме? Уж как будет, так оно и будет. Вероятно, пан продолжает считать, что семья Егора Бородули такая же, какой была когда-то. Но за последние двадцать лет многое изменилось. Бесследно исчез старший сын Трифон после того, как избил однажды пана Альбрехта, тогда еще паныча. Умерла жена, с божьей помощью народившая Егору шестерых сыновей и по немилости божьей — четырех дочерей. Дети подрастали, девок расхватали в чужие дома, одна за другой появлялись в доме невестки, стало тесно от внуков. В одну страшную неделю пять лет назад, когда нашло на город поветрие, умерли два сына, все невестки и семеро внуков. После того умерло еще два сына и четыре внука. И остались ныне при Егоре, кроме Захара, внучка Лукерья шестнадцати лет да внук Ванятка семи лет. И вот пришел черед уйти из дому Захару, уйти навсегда, как уходили все до него: от бога ли, из войска ли, или из дворни пана Вершлинского в крестьянский дом никогда не возвращались ушедшие дети.

Поэтому и нет праздника в доме. Спасибо Лукерье: вспомнила комин побелить да наскребла немного ячменя для кутьи. Машинально, как делалось многие годы, Егор положил на темный сосновый стол пучок сена — в память о спасителе, родившемся в яслях, — и прикрыл его тряпицей вместо скатерти. Перед тусклым образом в углу он зажег огарок свечи, припрятанный с прошлого года, и призвал всех помолиться. Затем сели за стол. Не забыл Егор положить ложку кутьи на окно — для мороза, а Лукерья произнесла необходимое на этот случай заклинание:

— Мороз, мороз, приди к нам кутью есть, зимой приходи, летом не ходи, под гнилой колодой лежи, нашего хлеба не морози, ни гороху, ни овса, ни жита.

— Нашего хлеба, — прошептал, как во сне, старый Егор. — Нет уж ничего нашего, и сами мы не свои.

Он с грустью глянул на Захара. Не очень высокого роста, еще не окрепший в кости, с ломающимся голосом, последний живой сын тоже не принадлежит Егору — он собственность пана Альбрехта, и тот может его продать, убить. Вот захотелось пану отдать Захара в солдаты, и он, Егор, никогда больше не увидит сына.

Вдруг старику бросилось в глаза странное оживление Захара. Тот не только не был удручен, а даже будто радовался тому, что уходит из дому, пусть и в солдатчину. Но это неожиданное открытие не затронуло души Егора — она давно и безнадежно очерствела, потому что ни одной крупицы радости не выпало на ее долю за долгих, как адова вечность, шесть десятков лет.

Лукерья поставила на стол толокняную похлебку. Ни вареных грибов, ни томленой рыбы, ни блинов не будет, как не бывало и в прошлые годы.

Донеслись голоса колядовщиков, певших под окнами соседнего дома:


Пришла коляда накануне Рождества...

Коляда, коляда! Виноградная, красная, зеленая!

Мы ходили, гуляли, колядовщики,

Приходили, пригуляли к господарскому двору.

Господарский двор на семи столбах, на восьми столбах.

Столбы точеные, позолоченные...


Захар переглянулся с Лукерьей. Зря они послушались отца, не пошли колядовать с остальными парнями и девушками. Они бы не только весело провели вечер, но, глядишь, и кое-какого угощения отведали бы.

Колядовщики прошли мимо дома Егора — знали, что здесь даже кутьи не будет, чтобы подать им.

Лукерья вытягивала из-под «скатерти» стебельки сена, склонялась над ними, угадывая будущее. Ни одного колоска не оказалось среди травинок — к неурожаю и голоду. Одна былинка попалась совершенно изломанная — кто-то в доме умрет. А вот былинка, закрученная колечком, — она предвещает встречу с дорогим гостем.

Разве есть у них еще на свете кто-то дорогой, разве не вся семья тут?

Лукерья собрала травинки, сулившие несчастье, и бросила их в очаг: пускай беда развеется дымом, к тучам уйдет, никому не достанется. А травяное колечко повесила под образом: если гость придет, пусть знает, что его ожидали.

В окно кто-то тихо постучал.

...Не удивился Егор нежданному появлению сына, которого почитал давно сгинувшим, не стал гадать, с этого ли, или с того света вернулся. И радости большой не выявил, словно только вчера они расстались.

...Трифон выслушал историю двадцати лет, ровным неживым голосом рассказанную ему отцом. Некогда были они, Бородули, смердами, имели кое-какие остатки личной свободы, получали землю у пана под оброк. Ныне же стали крепостными, собственностью пана Вершлинского. А все из-за земельной реформы короля Сигизмунда-Августа. Одна уволока[25] земли, которую им, как и каждому крестьянскому дыму, выделили по этой реформе, очень скоро перешла к пану — они не могли выполнить всех повинностей, причитавшихся с этой уволоки. То, что сулило им радость, обернулось несчастьем. Вместе с землей в собственность пана перешли и они — придаток к земле.

Трифон молча заглянул на полати, обошел вокруг печи. Казалось, хотел увидеть еще кого-то, кроме этих четверых. А когда он приблизился к Ванятке, тот отодвинулся, спрятался за спину Лукерьи. Да, Трифон был здесь чужим для всех, за исключением отца. Стоит ли ему оставаться в этом доме? К счастью ли для них его возвращение?

Настала очередь Трифона рассказывать. Нехотя и немногословно он поведал, где пришлось ему побывать после того, как избил молодого пана. Пять лет провел в Минске, в слободе Борисоглебского монастыря, где служил на конюшне и возил настоятеля. Там был опознан, схвачен, бит и ввергнут в темницу, да сумел бежать. В Вильно при рыбацкой церкви два года выдавал себя за псаломщика — читать в монастыре научился, там же постиг все богослужебное ремесло. В свободное время рыбачил. Потом был плотником, кузнецом, каменщиком — менял профессии, имена и места, и все же не избежал случайной встречи с приказчиком шляхтича. На этот раз не успели взять его — ушел в такое место, где бы никто не смел разыскивать его, — в вольную лесную станицу.

— Ты разбойник? — не поверила Лукерья.

Потемнев лицом, Трифон ответил:

— Не зови так, дочка, как паны прозвали.

— И ты... убивал? — прошептала Лукерья, отодвигаясь от Трифона. На ее лице он прочитал страх и смятение.

— В станице меня выбрали попом, — угрюмо ответил он. — Надо кому-то отпускать грехи братьям, благословлять их на подвиг, отпевать погибших.

Лукерья забилась в угол, обняв прильнувшего к ней Ванятку. Мальчик не спускал с Трифона любопытного и настороженного взгляда. Казалось, он ждал, что Трифон покажет, как надо благословлять на подвиг. Понуро, не двигаясь, сидел Егор. Только Захар был рад приходу нежданного, удивительного гостя. Он сел рядом с Трифоном, шепнул:

— Поведешь меня с собой?

Егор услышал. Медленно поднял голову, глянул на братьев. Опустил на стол свою черную, как земля, ладонь, тихо произнес:

— Как знаешь, Захар. А только помни: ты сбежишь — пан Лукерью возьмет, нас всех побьет.

И, словно устав, снова поник головой.

Трифон оглянулся на Захара. В его глазах он прочитал решимость настоять на своем, оставить на произвол судьбы Лукерью, Ванятку и отца. Разве уж так он неправ?

Вдруг Лукерья подбежала к Захару, обняла его за шею, всхлипнула:

— Не выдавай нас пану, Захаре. Казнит он нас люто. — И она показала Трифону на дверь рукой: «Уходи!»

Разве и она не права?

Повинуясь безотчетному чувству, Трифон схватил ее руку, первую родную руку за двадцать суровых лет, погладил, сказал:

— Не обманет вас Захар... как я не обманывал... И меня, дочка, не гони. Будем вместе ждать царя. Недолго уже.

Он заметил, как при последних его словах чуточку выпрямился отец, насторожился и живая мысль мелькнула на его лице. И тогда Трифон принялся рассказывать о продвижении войск царя Ивана, о самом царе. Он вспомнил все хорошее, восторженное, что слышал от своего случайного попутчика, крестьянского сына Самуся, да и от других людей, во что сам и верил и не верил... Теперь и он верил, что царь несет избавление от всех бед, унижения и позора. Но мере того, как он рассказывал, все прямее становился Егор, светлело его лицо. Когда Трифон умолк, Егор прошептал:

— Дай-то боже!.. Благослови, господи, царя русского, ниспошли ему победу!

Все перекрестились.

Трифон рывком поднял на стол свою торбу. Гостинцев он никаких не припас, не зная, кого в доме найдет, но у него остался с дороги каравай хлеба и кус толстого сала. И еще он извлек со дна мешка крохотный узелок, развернул его и стопочкой сложил на столе десять одинакового размера серебряных кружочков. На каждом с одной стороны выгравированы латинские буквы А и S, а на другой стороне изображен скачущий всадник с поднятой над головой саблей. Это были литовские гроши. За один грош можно купить гуся, за все десять — свинью, бочку ржи или два куля овса. Будь у Трифона еще тридцать грошей, хватило бы на корову. Но больше не было.

Он пододвинул стопочку монет на середину стола. Как бы оправдываясь в том, что мало сберег за годы свободной жизни, заговорил:

— Не для того же гуляет станичник, чтобы богатство наживать. Говорится у нас: «Пана побьешь — грех с души долой, ксендза побьешь — два греха отмолил». А богатство и не идет на ум, когда каждый день гадаешь не в последний ли раз на солнце глядишь.

Егор поднялся. Опираясь обеими руками о стол, выпрямил согнутую спину, вскинул тяжелую голову и стал словно выше. Таким высоким домашние и не видывали его. И таким просветленным. Пока лишь одну дорогу видел впереди, дорогу к бесполезной и безвестной смерти, он был покорен, тих и безразличен. Теперь же увидел нечто иное.

— А можно и не ждать, — говорит он, глядя на сыновей, сидящих теперь рядом. — Можно и навстречу бежать... Ты, Трифон, иди от нас всех скажи: русаки-де мы, от прадедов все ждем царя.

— И у них бояре, отец, и у них смерды, и у них неволя, — решил тут Трифон высказать свои сомнения. — Немало людей от московских бояр в наших лесах спасается. А царь... Лучше ли он окажется короля?

— Так нашей же веры он, — воскликнул Егор, и в голосе его даже почудилась Трифону злая нотка. — И народ под ним нашей же веры, наши братья. Все легче будет.

Осмелевший Ванятка тронул Трифона за плечо:

— Дуже ты злой до панов?

— Дуже.

— Поклянись!

Трифон, сдерживая усмешку, перекрестился. Тогда мальчик достал из-за пазухи небольшой камень с острыми ребрами, протянул его Трифону:

— Я им однажды панского гуся забил, в голову влучил... Бери, тебе он нужнее, я себе еще найду.

— Нет, Ванятка, не такая зброя против пана нужна.


3
После Рождества Захар ушел на панскую экономию, откуда был направлен в ополчение — боронить Полоцк от московитов- русаков, если они подойдут к городу. Трифон поселился в ремесленной слободе. В драной сермяге, взятой у отца, под видом бродячего точильщика, с каменным кругом на плече, он расхаживал по городу, прислушивался к разговорам, решая мучительный для себя вопрос: идти ли навстречу цареву войску, оставаться ли здесь, чтобы иметь возможность хоть изредка видеться с родными, отдавать им заработанные гроши. Авром-Яков был пока единственным человеком, с которым Трифон мог разговаривать не таясь хоть всю ночь напролет. Он много знал, был умен и однажды заметил Трифону:

— Я не спрашиваю, кто послал тебя в этот город, и никто не спрашивает. Так сам не выдавай себя, будь осторожен.

Вот оно что! Старик, очевидно, принимал его за лазутчика царя Ивана.

Нет, в эти дни Трифон был только точильщиком, больше никем. Но слова старика дали его мыслям новое направление. Тем более, что через несколько дней Авром-Яков повторил свое предостережение, добавив:

— Один древний мудрец сказал, что человек, живущий только для себя, мог бы и не родиться. Мир не пострадал бы.

Да, верно... Сказать по совести, Трифон и прежде жил не только ради себя, и сейчас не стремится к этому. Скопив немного грошей, он забрел со своим кругом в родной дом, узнал от Лукерьи, что Захару выдали оружие и поставили караульным к воротам Проезжей башни.

— Оно хорошо, что оружие выдали, — сказал Трифон. — Оружие всегда пригодится.

— Хорошо, да не очень. В первый же день был Захар бит палками за некую провину и на второй день тоже.

— А это еще лучше. Чем больше бит человек, тем больше в нем набирается злости, ее же копить важнее, чем гроши. Когда у злого на панов человека есть оружие в руках, ой как много добрых дел можно сделать!

Однажды столкнулся Трифон и со своим врагом. Пробираясь сквозь густую толпу на торгу, он вдруг услышал сбоку:

— Эй, быдло!

Не сразу узнал Трифон пана Альбрехта в блестящей форме офицера. Тот манил к себе Трифона пальцем. Бежать нечего было и думать. Полагаясь на свое счастье, Трифон подошел.

— Можешь ты саблю наточить, чтобы волосок на ней собственной тяжестью посекся?

— Могу, — отозвался Трифон, прибавив несколько густоты своему голосу. — А на что пану такая острая сабля?

— Головы рубить русакам.

— Тогда пану надо и свою голову беречь.

Это вырвалось у Трифона нечаянно. Альбрехт бросил на него пронзительный взгляд, но не узнал. Он взмахнул перед самым носом Трифона своим мечом и со стуком опустил его в ножны. Трифон поднял свой круг, зашагал прочь, а сзади раздался самодовольный, похожий на клохтание смех пана Альбрехта и его слова:

— Бодай псы твои кишки жрали!

Это была та самая брань, услышав которую однажды, Трифон побил паненка.

Спустя несколько дней Трифон снова увидел пана Альбрехта, на этот раз в слободе на песках. Без разбору стегая плетью нескольких стариков, стоявших перед ним на коленях, пан кричал, что если они завтра не внесут арендной платы за два года вперед, он велит поджечь их землянки со всем их вонючим скарбом, золотушными детьми и тощими женами. Он выгонит их всех из города. На Полоцк надвигается большая опасность, нужны деньги, чтобы укреплять стены, чистить рвы, делать запасы. Король требует денег от него, пана, но он не желает разоряться из-за них, паршивых ремесленников.

Накричавшись вволю, пан сел в коляску и укатил.

Трифон из своей землянки наблюдал эту сцену и предпочел не показываться шляхтичу. Но пока тот избивал людей, в нем созрело решение. Он подбежал к Авром-Якову, который был в числе избитых, помог ему подняться, тихо спросил:

— Не нашлось бы у вас смельчаков, которые согласятся ночью... поджечь дом пана Альбрехта?

— Что ты! — испуганно замахал тот руками. — За спиной этого человека стоит вся власть государства, а вас наберется ничтожная горсточка. Раньше надо короля одолеть, потом уж можно бы за пана приниматься. Но от меня тут помощи не жди. Имеет ли право озябший путник, из милости допущенный к очагу, роптать на хозяина за то, что тот предложил ему ночевать в хлеву, а не в хоромах?.. Мои предки давали польским королям и литовским князьям клятву тихо заниматься своими ремеслами и не вмешиваться в дела государства.

Спорить было не к чему. Ночью Трифон долго бродил по пустынным улицам города, невзначай оказался возле усадьбы пана Альбрехта, обошел вокруг нее, понял неосуществимость своей затеи — каменный забор был слишком высок. Отсюда Трифон направился к городской стене, пошел вдоль нее. Думал, забывался, считал шаги, считал крепостные башни, окна в больших домах — все машинально, не запоминая. И вдруг его осенило: «Запоминай, это может пригодиться».

В следующую ночь он повторил свой маршрут. Затем стал выбирать иные направления для прогулок. Окон в домах больше не считал. Зато запоминал, как расположены городские ворота и сколько караульных охраняет каждые из них, сколько пушек подтянуто к каждой стене.

Однажды он поручил Лукерье со льда Полоты во время стирки панского белья пересчитать пушки на той стороне крепости. Потом попросил ее, пока женщинам еще разрешали посещать в казармах своих родных, устроить ему свидание с Захаром. Потом велел обойти вдоль стены Заполотского посада и тщательно высмотреть, в каких местах стена расшаталась, где прохудилась или близка к этому. В первый раз Лукерья удивилась его поручению, сказала: «Я ж того не понимаю», но сразу догадалась, поспешила поправиться: «Понимаю, дядя Трифон. Панов же все мы одинаково любим».


4
Пятый год шла Ливонская война, начатая Иваном IV за выход Московского государства к Балтийскому морю. Уже отняты у Ливонского ордена бывшие русские крепости Нарва и Юрьев, уже и сам орден распался. Но его знать во главе с магистром Кетлером признала над собой власть польско-литовской короны и была взята под защиту Сигизмундом-Августом. На пути Ивана к морю стоял теперь Полоцк — сильнейшая крепость Сигизмунда в этой части Литвы.

— Может быть, остановимся? — спрашивал Ивана осторожный Шуйский. — Вот и князь Курбский шлет письма из Дерпта: мирись-де с Сигизмундом, не разоряй земель сих.

— Дерпту днесь русское имя, нашими отцами даденое, возвращаем, и звать его Юрьев, — возразил Иван, подозрительно покосившись на боярина. Он подозвал его к карте, раздраженно продолжал: — Земли сии Курбского вотчина, он и печется об них. Что ему государство Российское, что ему государева воля! Ему лишь свое боярство уберечи... А ты отпиши эти его земли на мой обиход, ныне же отпиши! — И царь провел на карте неровную жирную линию. — Отвечай Курбскому: в ином месте воздам ему, а здесь повелеваю дороги просекать, фортеции ставить, припас готовить, ополчение сзывать.

Царь склонился над картой. Красным цветом были обозначены земли, за период его царствования воссоединенные с Москвой. На востоке не стало Казанского ханства, столица его вошла в состав России, и царь казанский Симеон является ныне одним из лучших полководцев Ивана. До самого Каменного пояса и далеко по ту его сторону в неведомые дали ходят теперь русские люди, не встречая сильных врагов. На юге побеждено Астраханское ханство. В руки русского государя перешел весь волжский путь из Центральной Руси в Хвалынское море, откуда открыта свободная дорога торговым людям в Кизилбаши, в далекий Багдад, в земли Малой орды и Хивинского ханства. Взятые же в плен служилые татары, ногайские мурзы и князья черкасские тоже оказались хорошими воинами. Дорога в Студеное море с незапамятных времен открыта русским людям. И только один путь оставался крепко замкнутым — путь на запад, куда некогда тоже ходили русские люди, где и ныне русские люди живут. Нет, не может Иван останавливаться на полпути. И он говорит:

— Выйдем на Двину, нашу старую дорогу на запад освободим, на том и остановимся. Берега Двины серебряные, а дно ее золотое.

В конце января русские войска подошли к Полоцку.

Царь прибыл к войскам. Со своим царевым полком он расположился в кельях покинутого монахинями Ефросиньевского монастыря. Князь Шуйский доложил, сколько перед городом собрано русского войска. На вопрос царя, известны ли силы врага, Шуйский ответил, что приблизительно известны — вдвое уступают силам осаждающих, а на вопрос о том, разведана ли крепость изнутри, ответил, что сие пока не удалось. Заслано было в город десять молодцов, проворных, сметливых да толковых, дабы, вернувшись, могли обо всем рассказать, что высмотрели. Да выловили их поляки, головы отрубили, на стенах выставили. Одного живьем отпустили, но язык вырезали — не расскажет. Царь велел заслать в крепость других лазутчиков.

Еще сообщил Шуйский, что, как только подошло сюда царево войско, стали бежать из города черные люди. Бегут в одиночку и целыми семьями, и набегло уже тех людишек тысячи две. А благословляет их на сии бега некий поп, ходит по православным церквам, говорит: «То бог нам искупителя послал, царя-освободителя».

— Искупитель Христос был, второго не будет, — заметил Иван. — А бояр перебегло сколько же?

— Ни толики, великий государь, не бегут сюда бояре.

— Бояре от нас на Литву убегают, — сумрачно сказал Иван. — Вчера доносили мне про Курбского — переметнулся к Жикгимонду, да еще трое с ним. Отписать земли изменников на государев обиход! — топнул он ногой. — А буде поймаются — сам допытывать их стану...

На большой пустоши западнее монастыря, за проходившей тут дорогой, расположился шумный стан. Сотни людей всех возрастов жались вокруг костров, сидя прямо на снегу или подостлав ряднину. Иные долбили ямы в мерзлой земле, ставили над ними жердяные шалаши, клали из брусков смерзшегося снега стенки против ветра. Из лесу за пустошью доносился частый стук топоров. Кто не имел дела, топтался, кружил по пустырю, ища в этом средство обогреться.

И у каждого костра, в каждую группу полочан затесалось по нескольку ополченцев Ивана. Пока голодный полочанин ест нехитрое угощение, царев солдат-ополченец, крестьянский сын из Дмитрова или Калуги, с удивлением отмечает, что крестится полочанин точно так, как на Руси, и так же бережно относится к дару божию — хлебу, не позволит ни одной крошке упасть, и так же молча, сосредоточенно жует, и одет в такую же сермяжину, и так же лапти подвязывает на ноге. А что не все слова понятно выговаривает, так ведь и в родной деревне не каждого сразу поймешь.

И когда, поев, полочанин снова крестится, а затем уж благодарит солдата, тот вдруг произносит:


— А и тощий ты, брат Самусь, яко теля после Петра-полукорма. Знать, и у вас бояре?

— Без боярина, попа и клопа мужику, ведомо, не прожить, — рассудительно отвечает полочанин. — А не смеют же они при царе лиходейничать?

Он бросает строгий взгляд на собеседника, будто предполагая, что тот его высмеивает, и требуя: «Не обманывай, правду кажи!» И солдат Ивана отвечает:

— До царя ой как далеко! Кто и дойдет, не поспеет воротиться. Бо всю-то дороженьку на коленях ползти надо. А вдоль всей-то дороженьки псы-бояре стоят.

Самусь переводит растерянный взгляд с одного солдата на другого, только что подошедшего. Нет, не шутят ополченцы. И тяжело становится у полочанина на душе. Со вздохом говорит:

— По-вашему, бояре псы, по-нашему, волки. Знать, одной они всюду породы, не ищи боярина-зайца... Кто же нас, народ хрестьянский, пожалеет?

— Ты меня, а я тебя. Больше некому, — замечает второй солдат. — Одной рукой он обнимает за шею своего однополчанина, второй — Самуся, пригибает их головы к себе, шепотом говорит: — Правда на бояр в лесу, слышно, растет, а добыть ее можно... острым ножом.

...Со стороны монастыря к пустырю шло несколько человек в богатых одеждах. Люди поднимались, оборачивались к ним. Кто-то догадался, что передний, человек высокого роста с короткой бородой, в шляпе с меховой оторочкой и с лентой, от которой поднимались металлические зубцы, — царь. Это слово ползло по толпе. Люди падали на колени, протягивали руки к царю. Кто-то заголосил, запричитал. Царь остановился, обвел взглядом толпу, поклонился, неторопливо произнес:

— Се ныне исполнится пророчество — вознесет Москва руки свои на плеща врагов ея.

От Заполотского посада к пустырю поспешила новая группа чернолюдинов. Ее вел рослый человек в кожаном кафтане. Он широко размахивал руками, в которых держал меховую шапку и скомканную рясу. Рядом с ним бежала девушка. Она то отставала, то догоняла, напрягая силы.

Кто-то на пустыре успел оглянуться на них, узнал попа, который посылал их навстречу царю. Вдруг тот отбросил свою рясу в сторону.

Подойдя вплотную к коленопреклоненной толпе, группа тоже опустилась на колени. Царь поманил пальцем человека в кафтане. Тот вскочил.

— На коленях ползи, раб! — крикнули ему из царевой свиты. Он, казалось, не расслышал. Размашистым шагом приблизился и в пяти шагах от Ивана опустился на колени, трижды поклонился.

— Почему рясу бросил? — спросил Иван.

— Не вели казнить, великий государь. Самозванный я поп, не могу перед святым твоим ликом лжу на душу принимать.

— Людей же зачем обманывал?

— С добрым помыслом, великий государь. На верность тебе наставлял их, во славу Руси единой.

— А звать как?

— Трифоном крещен. А было немало и иных имен.

— Станишник? — сразу понял Иван и помрачнел. — Станичный поп? Душегубства братии своей отпускал?

— Все мы в руках божиих, государь, — спокойно отвечал Трифон. — Кто в лесу преставился, тому, знать, на роду написано было без покаяния помереть. Безвинных же людей — холопов, ремесленников, смердов — мы не губили.

— Вот ты что в помыслах держишь! Кто не холоп, тот и виновен! Слышали, бояре? — обернулся Иван к своей свите. — Судья на вас стоит! — Его голос оставался бесстрастным, лицо неподвижным, и нельзя было понять, шутит ли он, гневается ли. Как отвечать, не поняв царевой мысли? Молчали бояре, молчал Трифон, затаили дыхание сотни людей на пустоши.

— Все вы лесного племени люди? — повысил голос царь, обращаясь к толпе.

— Не все, государь наш, — раздались редкие голоса, громкие и тихие, глухие и визгливые, слезливые и спокойные. Большинство людей молчало.

— Все вы душегубы? — продолжал спрашивать царь.

— Один он такой, его и казни, — отвечали голоса. — Нет на нас вины, чисты мы перед тобой и богом.

— Видишь, — насмешливо сказал Иван Трифону. — Выдают они тебя головой. Как сейчас скажешь: правы холопы или неправы?

— По несмышлености говорят, великий государь, — с достоинством отвечал Трифон. — Худого про них не скажу. И если велишь взойти на плаху, то и тогда не отрекусь: мой то народ, Белой Руси народ. Ради него в лес ушел и все, что ни делал там, ради него же.

Он умолк, но и царь молчал, видимо, желая слушать еще. Снова поклонившись, Трифон продолжал:

— Русские мы люди, а под Литвой ходили. Били бояр их, и лихварей, и ксендзов... Да и русских бояр, что от нас отшатнулись, не забывали, не таюсь. Били их, а сами молились: «Господи, яви справедливость, уйми волков в людском образе, уйми бояр ненасытных, сделай так, чтобы не могли они черного людина бить, продавать, смертью карать! Вызволь народ хрестьянский от кривды, сделай так, чтобы беглые к семьям своим возвернулись!» Нож на груди держали, а про мирную жизнь думали... Ныне, чаю, день сей пришел. Господу богу и тебе, справедливый царь, ся предаю.

Поверх головы Трифона царь обратился к толпе:

— Вы с чем прибегли?

— Прими нас, государь, под свою руку великую, — нестройным многоголосьем отозвалась толпа. — Вызволь из-под Литвы и шляхты поганой, не желаем в латинство переходить.

— Приму, всех приму, кто от веры отчинной не отшатнулся. Так чего ради прибегли? Завтра я сам у вас буду.

— Мочи нет и одного дня ждать.

— Как же вы от бояр ваших убегли? Кто ныне кормить вас станет?

— Ты корми, великий государь. А уж мы тебе послужим.

— Ты корми! — вдруг резко бросил царь Трифону. — Ты их свел, ты и паси.

Тихо, неторопливо, отчетливо выговаривая каждое слово, отвечал Трифон:

— Оттого мы бояр Литвы ненавидим, что каждый из них в своей вотчине мнит себя царем, и в том большая поруха державе. Царь — он един благословен и помазан на всю Русь великую, а перед его оком кто великого роду, и кто худого роду, и кто вовсе без роду — одинаково все в холопах стой!

Иван хмуро глянул на Трифона. Жалкий смерд без долгих размышлений высказал то, к чему он, царь, пришел после многолетних мучительных раздумий, споров с приближенными, стычек с боярами. Смерд показал себя разумнее его, царя. Когда-то Иван ослепил двух мастеров, воздвигнувших ему дворец, ради того, чтобы нигде не построили еще лучшего дворца. А с этим разбойником как поступить?

Сотни бояр окружали Ивана, десятки князей, несколько бывших царьков, ханов и мурз. Иные бояре восходили родом до самого Рюрика и Владимира святого. Где же мудрость веков, которую они, высокородные, должны были бы унаследовать и приумножить? Ведь ни один из них — Иван отлично знал это — не согласится с уделом, который он втайне уж уготовил им: быть своему царю не советчиком, а холопом, не другом, а рабом, не приближенным, а верным псом....

Да, этот разбойник прав. Не только в Литве, но и на Руси своевольны бояре, заносчивы, и в том поруха державе. Ищут права не только над холопами своими суд чинить, а тщатся еще и царя унизить, волю его толковать: се примем, се не примем, не одобряем... Оглядываясь на порядки в соседней Польше, скоро и на Руси потребуют себе права свергать и выбирать царя. Было некогда подобное на Руси, вече князей прогоняло и новых искало, и шли друг на друга смольняне и тверичи, новгородцы и полочане, и каждый князь и князек свою волю творил. Монгольским несчастьем кончилось то время... Да, этот разбойник прав, пора унять боярскую спесь.

Был Иван доселе царем терпеливым и спокойным, отныне станет Грозным для всех недругов своих внутри державы, для всех поборников боярского своеволия.

Но Иван хорошо знал своих кичливых бояр, предвидел, что нелегко будет привести их к безропотной покорности, и потому еще сомневался, начинать ли с ними войну сейчас, или ждать более удобного времени. А этот подлый тать от имени тысяч своих собратьев-смердов нагло требует от Ивана решимости, смеет подавать ему советы.

— Прикажи схватить разбойника за похуление боярам, — склонился Шуйский перед царем.

Не отвечая ему, Иван спросил Трифона:

— Еще что скажешь?

Трифон оглянулся на Лукерью, давно ожидавшую его знака. Она протянула свернутую трубкой жесткую холстинку, которая пошла по рукам, пока не достигла Трифона. Он развернул ее, подал царю.

— Прости, государь, делали, как умели. Она высматривала, я малевал.

Иван разглядывал нехитро сделанный чертеж на холстине и старался понять ряды корявых цифр и слов, а Трифон тем временем говорил:

— Сие есть град Полоцк, како ныне видим с суши и реки.

Глядя внимательно на лицо царя, Трифон догадывался, какую часть чертежа тот рассматривает, и давал пояснения:

— Верхний замок. Вокруг тын дубовый. В тыну девять башен — Красная, Проезжая, Гуська, Рождественская, Фортка, Новая, Воеводская, Мошна, Боярская. Длина тына 668 сажен... Нижний замок, тын сосновый, в нем семь башен: Варварская, Мироновская, Ложная, Ильинская, Скорбная, Невельская, Кобыльчина. Длина тына 1117 сажен... А при воротах башни Проезжей Захарка мой в карауле стоит и с ним верные люди, — закончил Трифон совсем тихо, чтобы только царь слышал. — А входить в крепость лучше через свайный мост из Заполотья...

Иван оглянулся на своих бояр. Кто из них оказал ему в сем походе большую услугу, чем этот лесовик? И царь насмешливо кинул Шуйскому:

— Снимаю с человека сего все его провины перед боярами. А против меня нет на нем вины. Пусть идет.



5
На сбитые из бревен деревянные туры, заполненные землей, втащили пушки для обстрела замков. Другие пушки долбили своими ядрами крепостные стены снизу. Со стен отвечали польские пушки. В перерывах между выстрелами со стен доносились бранные выкрики, слова похуления русскому царю.

Тем временем полк Правой руки, проводимый Трифоном, обошел с севера Заполотский посад, сравнительно легко сделал пролом в его ветхой западной стене и быстро засыпал полузанесенный ров.

Отходя из посада, польские части подожгли дома во многих улочках и по свайному мосту перебрались в Верхний замок — центр всей обороны. Затем подожгли и мост. Это оказалось напрасным: лед был достаточно крепок и выдерживал любую пушку. Дома посада пылали факелами, некому было тушить их. Иногда откуда-то из глубины огня доносились вопли раненых, к которым подобралось пламя, либо рев скотины, не нашедшей выхода из огня.

Толпы жителей спешили навстречу русским войскам. Они рассказывали о массовой казни, учиненной в посаде в последнюю минуту — рубили головы всем, чьи родные бежали в стан Ивана. Руководил казнью Альбрехт. Старый Егор, рассказывали очевидцы, крикнул ему: «Идет на вас кара, не минет никого!» Рядом с Егором принял смерть его внук Ванятка. Счастье еще, что Лукерьи не было с ними. Трифон успел отвести ее в надежное место — в слободу на песках.

Сторонясь летящих раскаленных головней, Трифон стоял на берегу Полоты лицом к Верхнему замку. Мимо него тек и тек поток беженцев. Слушая их вопли, глядя на крепостные стены, за которыми укрывался Альбрехт, Трифон подумал, что напрасно он тогда, двадцать лет назад, пощадил паныча — вот сколько горя повлекла его ошибка... Теперь-то уж доберется до панского горла.

И вместе с воинами Ивана Трифон вступил на посыпаемый ядрами, пулями и стрелами лед Полоты.

А толпы крестьян и бедного люда продолжали бежать вверх по реке. В их глазах еще жили страхи пережитого, но на лицах уже теплилась надежда. Они бежали к своим братьям, к своему господину, посланному им провидением, чтобы навеки избавить их от нищеты и бесправия, от всего злого, что на протяжении веков, словно липкие объятия болота-зыбуна, цепко удерживало их, все глубже засасывая. Они бежали и кричали: «Да здравствует царь! Да живет Русь единая!» Толпясь перед оградой монастыря, ожидая, что Иван выйдет, они кричали и принуждали кричать своих детей:

— Да здравствует царь!.. Да живет Русь единая!

Царь был занят. Еще не вступили его воины в Полоцк, а уже прибыли к нему послы короля Сигизмунда. Король изъявлял Ивану свою «братскую любовь» и предлагал заключить мир и дружбу на вечные времена. В залог этой дружбы требовал король, чтобы ему были возвращены все территории, отвоеванные у Литвы и Польши самим Иваном, его отцом и дедом, да сверх того города Новгород и Псков. «Тогда, — писал Сигизмунд, — не будет причин для споров между двумя нашими великими державами и бог нас благословит».

Дивясь наглости короля, царь диктовал ответ. Наоборот, говорил он, ради надежности мира надлежит Руси быть единой, для чего божьим промыслом полагать надо воссоединение с Москвой не только Полоцкого края, но и тех земель Руси, кои еще томятся под Литвой: Киева, Волыни, Подоли, Речицы, Шклова, Могилева... И еще велел он писать королю о его неправде против титула Ивана. Пусть впредь именует Ивана не только великим князем Московским, а и царем всея Руси и государем Ливонии, где еще в XI веке основан Ярославом Великим город Юрьев.

Иван понимал, что желательного для него мира Сигизмунд не подпишет, как и сам он не откажется от того, что давно почитал задачей своей жизни: объединения Руси в державу с сильной центральной властью. Поэтому, покончив с письмом, он велел принести карты Полоцкого воеводства, схемы дорог и притоков Двины, планы городов и поселений. Надо ждать, что в будущем поляки попытаются отнять у него и Полоцк, и другие земли, о которых писал Сигизмунд-Август.

Рассмотрев карты и выслушав мнения советников, Иван приказал строить вокруг Полоцка крепости: Усвят — при впадении реки этого имени в Двину, Сокол — на полуострове, образованном реками Дриссою и Нищею, Косьян — в луке реки Оболи против литовской крепости Ула, Ситна — в верховьях Полоты на дороге в Великие Луки, Нещедра — у озера того же имени, Суша, Туровля, Красный и другие. Стены крепостей велено делать каменными, с рядом бойниц, в башнях делать по два ряда бойниц, а под самыми шатрами оставить щели для обозрения...

В ночь на 15 февраля, через час после смены караулов, из глубины крепости к воротам Проезжей башни подошли трое ополченцев короля. Один из них, Захар, потребовал выпустить их из крепости якобы для разведки. Караульный отказался открыть ворота без специального приказа и дернул шнур сигнального звонка. Ополченцы набросились на караульного, Захар успел вырвать у него ключи и отомкнуть ворота, но был заколот подоспевшими поляками. Однако в ворота уже рвались воины Ивана. Бои в крепости длились до утра.

Утром через Королевские ворота к русским вышел католический епископ Гарабурда, просил помиловать его, воинов короны и жителей города. Как только царю сообщили об этом, он прибыл к воротам. Вскоре из крепости вышли воевода Довойня и большинство его командиров. Они сдавались на милость победителей вместе с гарнизоном. Лишь около пятисот польских воинов отказалось покинуть свои места на стенах крепости. Ими командовали ротмистры Арнольд Мехлер, Ян Хамский, Иван Виршевский и Альбрехт Вершлинский. Царь послал сказать им, что, дабы избежать кровопролития, дарует им право вернуться к своему королю с оружием, если они прекратят сопротивление. Они согласились.

Трифон стоял всего в десятке шагов позади свиты царя. Он видел, как по коридору между двумя рядами русских пехотинцев шли из крепости ее последние защитники, сложив руки за спиной и опустив головы. Вот медленно идет среди них злейший враг Трифона — пан Альбрехт. Он бледен, угрюм и кусает губы от злости. Трифону хочется предупредить людей, царя, крикнуть, что этот ротмистр — убийца, казнитель всего русского, что верить ему нельзя.

Царь обернулся к одному из бояр своей свиты, сделал ему едва заметный знак. Боярин протянул руку, ему подали с возка соболью шубу, крытую золотым алтабасом[26], и, когда Вершлинский проходил мимо, боярин накинул ему на плечи эту шубу. Вершлинский низко поклонился Ивану и так же неторопливо пошел дальше, левой рукой придерживая на плечах дорогую награду. А из груди Трифона вместо слов предупреждения вырвался стон.

С Замковой горы царь Иван долго обозревал окрестности. Далеко виден литовский берег Двины, дороги на юг к многочисленным русским городам, все еще томящимся в неволе. Дойдет ли Иван когда-нибудь до них, или наследникам его суждено выполнить эту задачу?.. Вчера он получил извещение из Москвы, что раскрыт новый заговор против него, выявлены новые сторонники казненного им два года назад воеводы князя Адашева и что удаленный им из Москвы его бывший духовник Сильвестр поддерживает связи со многими боярами — врагами дела Ивана.

«Боже, благослови Русь едину и необориму, дай силы искоренить крамолу боярскую», — шепчет Иван и направляется в Собор, где его уже ждут.

Сразу после молебна — Ивану уже не терпелось отбыть на Москву — он стал отдавать торопливые распоряжения.

Польского воеводу, магнатов, епископа, шляхту, мещан, служивших полякам литовцев и русаков, — всего около десяти тысяч человек — велено было разослать по разным местам Руси. Собственность королевской казны и имущество богатых дворян и купцов конфисковать и отправить в Москву. Все население, независимо от вероисповедания, привести к целованию креста на верность Ивану, а кто не согласится, тех «вметати в Двину»...



На западной окраине Заполотского посада, где вчера еще стоял дом, в котором Трифон родился и вырос, ныне раскинулось сплошное пепелище. От закопченных камней остро пахло гарью. Сероватый дымок вился над догоравшими кое-где кострами. Под серым покровом золы еще можно было обнаружить тлеющие головешки. Дерево, росшее при дороге, теперь, с опаленной корой и обугленными ветвями, казалось покрытым серебряной чернью. Иногда оно качнется под ветром, с сухим коротким треском уронит тонкий уголек и снова замрет... Оживет оно весной или нет — но молодые побеги вокруг него поднимутся.

На пожарище суетились люди. Растаскивали тлеющие кучи, расчищали ямы — бывшие землянки, везли из лесу новое покрытие для них. Хозяйственно поднимали каждое несгоревшее бревно, каждое уцелевшее полено, каждый пригодный камень — здесь они жили, и нет во всем мире иного места для них.

Лишь Трифону нечего здесь делать. Постояв с непокрытой головой перед серой кучей, в которой пепел его родного дома смешался с пеплом его отца и племянника, тел которых он нигде не нашел, мысленно с ними попрощавшись, он побрел прочь. Город начинал оживать. На площади зачитывались приказы царя. Трифон остановился послушать.

«...Велел князю Петру Ивановичу, и князю Василию, и князю Петру Семеновичу Серебряному со товарищи быти в Полотске и жити бережно, и дела царя и великого князя беречи... Да которые места будет пригоже поделати, те места нужные велети поделати и покрепити, и землю насыпати, чтоб было безстрашно, да и ров около города изсмотрити, которое место в остроге за Полотою выгорело, то место заделати...»

Объявлялось также, чтобы мастера — ковали, медники, костоправы, винокуры, ткачи и иных дел умельцы, — если пожелают, шли служить на Москву, а воеводам «препон бы тем доброхотникам не чинить».

Не забыл царь и о Трифоне: всем беглым смердам предлагалось вернуться с повинной к своим боярам, работным людям — к своим хозяевам и свободным ремесленникам — в свои мастерские. Кто не вернется — тех изловить и покарать.

Тут же на площади Трифон узнал, что пан Альбрехт принял православие и целовал крест на верность царю.

Значит, как и прежде, Трифону нужно таиться.

Только в одном месте города жили люди, с которыми он мог чувствовать себя в безопасности, где ждала его Лукерья, — в слободе на песках.

Туда и шел теперь Трифон, чтобы попрощаться с Авром-Яковом, попрощаться с Лукерьей, прежде чем навсегда оставить Полоцк.

Слободы он не нашел. На ее месте простиралось пепелище, подобное тому, какое видел Трифон в Заполотском посаде, хотя никаких военных действий в этой стороне не происходило. От пепелища к реке снег был утоптан. Трифон пошел по следам, дошел до обширной майны.

У края майны спиной к Трифону стояли с непокрытыми головами трое мужчин, из них двое в форме ополченцев Ивана. Трифон подошел, узнал в третьем человеке Самуся, на подводе которого ехал в Полоцк. Лицо у детины заплакано, в глазах безумие и боль.

— Батя мой тут, — прошептал парень, не ожидая расспросов. — И други... десяткирусаков-полочан... Спросили у царя правды против бояр, спросили свои уволоки земли... а получили...

Трифон снял шапку, потупил глаза в зеленовато-серую неподвижную воду.

— А где же люди со слободы? — спросил он тихо.

— Молодые за Двину пошли, — ответил Самусь. — Не стали крест целовать — в другого бога верят... А кто был немощен, не успел уйти...

Он умолк. Трифон понял.

Вот и нет кроткого Авром-Якова. Когда Трифон привел к нему Лукерью, старый еврей сказал ему: «Наши мудрецы давно открыли важную тайну, а именно: в святом писании не все писано святой рукой. В действительности в мире нет народов, избранных господом богом, в мире нет народов, проклятых господом богом. Все народы одинаковы, и кто, обуянный гордыней, мнит лишь себя достойным господа, тот недостоин зваться человеком».

Старый чудак! Он открыл то, что Трифон давно знал. Разве не жили в их лесной станице в братском единении сыны всех народов, населявших королевство, — белорусы, поляки, евреи, литовцы? Он тогда ничего не возразил Авром-Якову, не до того было, а теперь вот опоздал...

— Девка Лукерья тут была, она куда девалась? — снова спросил Трифон.

— На восток пошла... на Русь, — ответил Самусь и, обернувшись к городу, показал неведомо кому сжатый кулак. — А будьте вы прокляты, царевы слуги!..

— Будьте прокляты! — вслед за ним произнесли ополченцы. Трифон закусил дрогнувшие губы, сжал кулаки.

Его поразила ненужная жестокость царя. На миг ему показалось, что если сейчас нырнуть в полынью, авось еще удастся вытащить кого-нибудь живым...

— Куда теперь? — неожиданно резко спросил Трифон, обернувшись к ополченцам.

— По домам велено, — нерешительно ответил один. — А там боярин ждет. — Он вздрогнул, поежился, надел шапку. — Не знаем, куда и податься.

— И мне домой нельзя, — сказал второй ополченец. — А ты как думаешь?..

Трифон задумался. Нет, не останется он в Полоцке служить панам, хоть и принявшим православие. Не пойдет и на Москву служить царю. Не вернется и в свою станицу, где после всего тут пережитого уже будет тоскливо и тесно, да и стыдно малых лесных дел.

А пойдет он ныне на Днепр, за пороги, где на острове Хортице собирается сила вольная, непоклонная. Уж если мстить врагам- боярам, то так, чтобы с корнем выводить их.



...Широким Кривичанским шляхом, которым недавно в одиночку пробирался Трифон в Полоцк, уходило из Полоцка четверо детин. Шли на восход. У всех оружие в карманах, у всех ненависть в сердцах. Еще недавно они не знали друг друга, жили по разные стороны границы. Ныне стали побратимами.





Век семнадцатый. ЮРЬЕВ ДЕНЬ

Какая вера правильная — один бог ведает. Каждый люби свою страну, свой народ, свою веру.

Из „Xождения за три моря“ Афанасия Никитина



1
Судьи заняли свои места, стражники застыли за спинами обвиняемых. Торопливым и невыразительным скрипучим голосом, каким уже не одному преступнику-шляхтичу объявил о помиловании и не одну тысячу хлопов отправил на плаху, на кол и на виселицу, секретарь по-польски читал обвинительный акт:

«Всем вообще и каждому в отдельности, кому о том ведать надлежит, объявляем, что по повелению его Величества Сигизмунда Третьего, божьей милостью короля Польского, Великого князя Литовского, Русского, Прусского, Жемаитского, Мазовецкого, Инфлянтского... нижепоименованные гражане Полоцка и Витебска, совершившие насилие над епископом полоцким Иосафатом Кунцевичем...»

— Проклятый сам во всем виноват! — выкрикнул один из обвиняемых по-белорусски.

Председатель суда, старик в черной мантии, с безразличным и сонным лицом тронул колокольчик и тихо произнес, ни к кому не обращаясь:

— Разговаривать на простонародном языке в королевском суде не дозволено. Обвиняемые должны молчать, пока их не спрашивают.

И он сделал секретарю знак продолжать.

За отдельным столиком, между судьями и обвинителем, сидел пан Александр Корвин Гонсевский — Высокий королевский комиссар. Он назначил судей, дал им надлежащие инструкции и теперь следил за ходом процесса. Только одного он еще не решил: к какому наказанию прибегнуть. Но есть время подумать.

Пан Гонсевский поднял глаза на обвиняемых. Они сидели на четырех скамьях по пять человек на каждой. Среднее место на передней скамье занимал Петр Полочанин, главный обвиняемый.

Дела не раз приводили к пану Гонсевскому этого горбатого седого булочника с тихим голосом и постоянно смеющимися глазами. Даже когда пан отклонял просьбы булочника или оскорблял его, глаза старика продолжали смеяться, будто он верил, что в действительности пан другой, добрый, и только обстоятельства вынуждают его быть черствым. Ни разу пан не видел на лице старика тени недовольства или обиды. К тому же Полочанин очень хил, и трудно поверить, что он принимал участие в насилии или хотя бы призывал к нему. Если кто-нибудь из преступников и заслуживает снисхождения, то именно этот булочник. Больше двух лет каторги он все равно не выдержит, умрет, и незачем правосудию упускать случай показать свое милосердие.

Пану Гонсевскому бросилась в глаза странная поза Полочанина. Булочник опирался руками о сидение, выпрямил грудь. Видно было, что сидеть ему неудобно, трудно. Глаза же старика, как всегда, смеялись.

Монотонное чтение утомило пана Гонсевского, он задумался. Вспомнился иезуитский коллегиум в Полоцке, подавцом-патроном которого был пан Гонсевский. Сам Великий король Стефан Баторий воздвиг его на центральной площади города в ознаменование победы над Иваном Грозным, шестнадцать лет владевшим Полоцком.

Огромное трехэтажное здание с несколькими внутренними дворами стоит недалеко от Замковой горы как символ вечной мощи королевства. Толщина его кирпичных стен превышает местами полтора аршина, его колокольня выше самых высоких колоколен и звонниц в городе, а каменная ограда по прочности не уступает крепостной стене. Рядом с ним собор святой Софии, которым так гордятся местные жители, выглядит жалким и хилым, как женская туфелька рядом с добротным рыцарским ботфортом.

Придумав это сравнение, пан Гонсевский усмехнулся.

Вторым актом Батория, не менее великодушным и мудрым, чем приглашение в Полоцк иезуитов, было дарование местным шляхтичам права судить своих крепостных «домашним судом» и самим исполнять приговоры, вплоть до смертных. Тогда же Баторий отменил Юрьев день.

Ссылаясь на какие-то давние привилегии, неизвестно кем и когда установленные, полусвободные крестьяне в осенний Юрьев день, когда кончались все полевые работы, нагло убегали от своих помещиков к другим, искали более добрых. «Более глупых», — мысленно поправил себя пан Гонсевский. Привилегии быдла — что может быть более неестественного и смешного?! Вспомнилось пану, как лет пятнадцать тому, начитавшись творений видных мыслителей шляхетства, он и сам написал небольшой трактат — философское сочинение, в коем приводил двадцать два доказательства того, что Юрьев день приносит вред государству. Он пришел к выводу, что ни полусвобода, ни четверть свободы, никакая доля свободы не нужна крестьянам. За свой труд он был удостоен почетного звания доктора, а родовитость и богатство принесли ему пожалование в потомственные владетели Заполотского посада. На радостях пан Гонсевский велел тогда оповестить население собственной половины города, что отныне и ремесленники не могут покидать его. Тогда-то впервые пришел к нему этот булочник.

Обычно пану Гонсевскому заказы из булочной доставлял подмастерье — молчаливый рыжий парень, легко несший на плече корзину с хлебцами, бубликами и разным печеньем. Пан Гонсевский изредка сталкивался с ним в своем дворе и обходил его молча, как обходят корову или свинью. Однажды вместе с подмастерьем пришел старик. Он был горбат и дышал тяжело. С первого взгляда ему можно было дать лет семьдесят. Завидя магната, который садился в коляску, старик поспешил к нему.

— Проше пана, — произнес он, обнажив голову. — Надеюсь, у пана нет причин быть недовольным нашими булочками или кем-нибудь из пекарей? — Говорил он на чистом польском языке, даже без акцента.

Магнат никуда не торопился и мог себе позволить уделить несколько минут этому забавному существу, напомнившему ему карлика из какой-нибудь сказки.

— Если ты хозяин булочной, старик, то могу тебя похвалить, ты высокий мастер. — Магнат нарочно сказал «высокий», а не «великий», чтобы поиздеваться над ростом старика.

— И мы довольны тем, что живем в этом городе, — поклонился старик. — Мы знаем, что всюду в Жечи Посполитой ремесленникам живется одинаково. Зачем же пан гонит нас отсюда?

— Не понимаю, — сказал Гонсевский и уселся удобнее. Любопытный старик! Можно еще немного послушать его.

— Пан отнял у ремесленников право выезда, хотя никто и не стремился уезжать. Теперь же многие закрывают мастерские, особенно молодые мастера. Они хотят стать рыбаками, охотниками, торговцами... А если вы и у последних пожелаете отнять свободу, — торопливо продолжал старик, уловив нетерпение на лице магната, — найдутся такие, что предпочтут нищенство, праздность, и тогда вы сами, ясновельможный пан, с охотой выгоните их из города... Вот мой Мирон, — указал старик на своего подручного, — уже отказывается от своего ремесла, хотя пробыл два года учеником и три года подмастерьем.

— Вот как! — хмыкнул пан Гонсевский. Ему никогда не приходило в голову, что какой-то подмастерье может чего-то желать или не желать. — Кем же он намерен стать, твой Мирон? — Пан заставил себя произнести это хамское имя и хорошо запомнил его.

Булочник пояснил, что по уставу цеха каждый, кто закончил срок обучения, обязан два года вандровать — путешествовать по стране. Только после этого он становится мастером. Ныне же невозможно соблюсти это правило.

— Хорошо, дозволяю твоему Мирону пойти после Пасхи.

— А кто же захочет вернуться? — простодушно спросил старик.

Пан Гонсевский заерзал на своем сидении.

— Хлоп должен почитать за счастье вернуться к своему господину, — крикнул он гневно. — Пеки, хам, твои булочки, а вторую половину забот о городе предоставь мне.

Тогда-то пан и заметил впервые, что глаза у старика смеются, хотя лицо сохраняет почтительное выражение. Булочник низко поклонился, тихим голосом поблагодарил «за внимание». Пан толкнул своего кучера в спину.

Как сейчас припоминал пан Гонсевский, чуть ли не в ту же ночь из посада ушли на другую половину города около двух десятков ремесленников. А закона, который дозволял бы силой возвращать беглых ремесленников, Жечь Посполита не имела. Кинулся пан в сейм хлопотать о таком законе, а бегство ремесленников стало тем временем повальным. Уходили лучшие кузнецы, пекари, ювелиры — к великой досаде пана Гонсевского. Сам король посоветовал ему отменить свой приказ. Там же, в столице, молодой магнат получил еще один совет — подружиться с иезуитами: они умеют обращаться с чернью.

Так пан Гонсевский стал патроном полоцкого иезуитского коллегиума.

Однажды он там встретил скромного послушника Иосафата, в котором, к немалому удивлению, узнал бывшего приказчика одного виленского купца. Приказчика звали Иваном, отец его был сапожником. Пан Гонсевский помнил Ивана расторопным и услужливым, но невероятно злым к своим подчиненным.

— Давно ты отрекся от православия? — небрежно спросил пан.

— Сподобил господь узреть веру истинную, — ответил Иосафат и набожно перекрестился. Затем поднял на Гонсевского глаза, в них сверкнула злоба. — А вы, господин, чтили бы мой сан и не говорили столь вольно со слугой божьим.

Он осмелился сделать замечание самому подавцу коллегиума, который мог их всех вышвырнуть отсюда! Он остался таким же злым, каким был. Тогда пан Гонсевский вспомнил, что магазин, которым ведал Иван, славился своим порядком, и у него мелькнула озорная мысль: отнять Иосафата у коллегиума, назначить его своим управляющим. Впрочем, пан Гонсевский понимал, что это неосуществимо. Но с того времени он стал оказывать Иосафату покровительство. Именно по его совету Иосафат был вскоре возведен в иеромонахи.

Через несколько лет из митрополии запросили пана Гонсевского, не знает ли кандидата на епископскую кафедру в Полоцке. Пан подумал, посоветовался с соседями-магнатами и пригласил Иосафата к себе.

Нынешний епископ стар и слаб, заговорил он без обиняков, а паства своевольна и распущена. Ни слуг божьих, ни господ своих не желают чтить. Когда приходили сюда запорожские казаки, немало местных крестьян и ремесленников пристало к разбойникам, совместно грабили помещиков. Нужен в Полоцке «железный» епископ, который был бы подобен великому мессионеру Альберту и святому отцу иезуитов Игнатию Лойоле. Епископ должен держать в одной руке крест, в другой — меч.

— В каждой руке по мечу, — подсказал Иосафат. — Крест же может висеть на шее.

Да, именно такой человек нужен здесь. Не знает ли Иосафат такого человека?

Скромно опустив глаза, Иосафат ответил, что не знает такого человека и не вправе знать: назначение высших чинов иерархии — это право самого короля.

— Ну, а вы сами не чувствуете в себе сил справиться с такими обязанностями?

Иосафат бросил на магната быстрый острый взгляд — таких шуток над собой он не позволит никому.

— Надо иметь большие заслуги, чтобы быть удостоенным такой милости, — скромно ответил Иосафат. — Нынешний епископ надел свою сутану прямо на генеральский мундир. А виленский епископ получил свой сан за десять тысяч злотых, вовремя преподнесенных королю. У меня ни денег таких, ни иных заслуг нет.

— Но они есть у меня, а мое слово, как вам известно, и на сейме что-нибудь да значит.

Да, магнат не шутил. Забыв свою монашескую скромность, Иосафат протянул ему обе руки:

— Ваши враги будут моими врагами, а ваши друзья...

— ...Не станут с вами дружить, — оборвал его Гонсевский. — Довольно и того, в чем вы мне поклялись...

Кто-то из судей шаркнул ногой, и Гонсевский очнулся от своих воспоминаний. Монотонным голосом секретарь продолжал излагать суть дела.

Неповиновение епископу Иосафату началось после того, как в столицу Российского государства прибыл некий человек, именем Феофан, прозвищем Афинский, называвший себя патриархом Иерусалимским, а в действительности засланный турецким султаном подстрекать народ московский к войне против Жечи Посполитой. И сей Феофан Афинский именем Москвы посвятил в полоцкие архиепископы человека из простого сословия Максимку Смотрицкого, чем нанес ущерб гонору его величества короля, который один имеет право назначать и утверждать архиепископов и епископов в королевстве Польском и княжестве Литовском. И позвал к себе сей незаконный владыка Смотрицкий человека Полочанина Петра и подбил его говорить в церкви против Иосафата...

Пан Гонсевский прикусил губу. Он-то знал, что дело обстояло не так, что неповиновение началось значительно раньше и что причиной его был все тот же спор о Юрьеве дне. Вернее даже считать, что с тех пор, как бог благословил одних людей богатством, а других наказал нищетой, существует неповиновение.

Главный обвиняемый заерзал на скамье, когда секретарь читал это место — здесь не было ни слова правды. Полочанин никогда не был зван к Смотрицкому, сам не искал его. Уж если кто и подсказал Полочанину именем Москвы несколько хороших мыслей, то этим человеком был, конечно, Мирон.


2
...Не успела коляска пана Гонсевского выехать со двора, а Петр Васильевич не успел накрыть свою голову, как позади него раздался насмешливый голос Мирона:

— Тебе не кажется, что у этого денежного сундука, у нашего дорогого пана, непомерна велика голова?

— Не кажется, — ответил Петр Васильевич. — Так ты слышал, что он сказал?

— Этот сундук?..

Мирон усмехался, и Петр Васильевич знал, что нужно дать парню вдоволь насмеяться, прежде чем ждать от него обдуманного ответа.

— И не кажется ли тебе, что такой величественной голове не пристало иметь столь крошечные гляделки?.. Что можно через них увидеть?

— Ну-ну, кончай скорей, — терпеливо, но сухо промолвил Полочанин.

— И не кажется ли тебе, что сжатый рот пана похож на прорезь в копилке: ни одной монеты через нее обратно не получишь.

— Может быть.

— И даже когда пан открывает рот...

— К счастью, нам его монеты не нужны, — решительно прервал Петр Васильевич. — Послушай же: пан дозволил тебе идти после Пасхи в вандровку.

— Очень жаль, — вырвалось у Мирона, и он сразу стал мрачным.

— Кажется, ты и сам намерен был уходить после Пасхи, — недоумевал Петр Васильевич.

— Оттого и жаль. Теперь придется уходить завтра, дабы не подумал пан, что я от него милость принял.

— До Пасхи уже недалеко, — примирительно сказал Петр Васильевич. — К тому же ты мне нужен в эти дни, чтобы выполнить все заказы на просфоры.

— Прости, отец мой и учитель, — сказал Мирон торжественно, — прости и не удерживай! Обернется мне сладость полынью, если позволю пану думать, что я ему подчинился. И ты не подчиняйся. От века ремесленный народ свободен.

Он снял свой не очень чистый картуз, поклонился, и голова его в золотистых волосах напомнила старику цветущий подсолнечник.

— Как знаешь, Мирон, — вздохнул Петр Васильевич. — Твоя дорога — тебе она и видней.

Устав цеха требовал, чтобы за годы вандровки будущий мастер побывал в Кракове, Вильно и Варшаве, посетил там базары, площади, мосты, ратуши, поклонился святым покровителям этих городов, помолился в известных часовнях и храмах и поработал помощником у знаменитых булочников. Только после этого образование молодого мастера считалось завершенным. Степень грамотности, которой цех требовал от своих членов, — умения читать, писать, считать и толковать псалтырь, — была давно превзойдена Мироном.

На следующий день Петр Васильевич проводил своего ученика за переправу через Двину, и еще с полчаса они шли молча по дороге на Вильно. Остановились, обнялись, расцеловались. И тут Петр Васильевич высказал то, о чем не впервые уже думал, да никому пока не доверил:

— На Вильно и Варшаву должны идти ученики... Настанет ли время, когда на Киев пойдут — матерь всей Руси? Знаменитых пекарей ищем. А знаменитых мужей когда же искать?

— В Киеве есть они? — осторожно спросил Мирон.

— Не там, так в Сечи найдутся, откуда навещали нас гости — вольные казаки Северина Наливайко и гетмана Косинского. А то и на Москву пробраться бы не худо. Москва ныне все русские земли под свою руку берет — надо бы и ей поклон принести. А из Москвы идти — Новгорода не миновать, города вольной мысли, города мучеников-иконоборцев. А в нашем уставе: Варшава да Вильно...

Высказав это, Петр Васильевич еще раз обнял Мирона, легонько затем оттолкнул его от себя:

— Ладно уж, иди, как загадал!

Мирону почудились слезы в сумрачных, как вечернее небо, глазах учителя. И все же парень не мог удержаться от шутки:

— Царю от тебя не поклониться ли? Может, портянку ему в подарок пошлешь?

— Не смейся на дорогу — дурная примета! — строго оборвал его Петр Васильевич.

...Двенадцать лет вместо двух длилась вандровка Мирона.

— Неужто еще не закончил науки? — спрашивали иногда соседи Петра Васильевича. — Даже ювелирам и богомазам только пять лет на вандровку дается. А твой же что? Золотые пироги учится делать?

Соседи судачили, а на сердце у Петра Васильевича лежала тоска: возможно, нет уже Мирона в живых. Либо осел где-то, женился, забыл своего учителя...

До слуха Полочанина дошла его фамилия, дважды произнесенная секретарем суда. Он встрепенулся, прислушался.

Обвинение утверждало, что заговор против Иосафата Кунцевича стал складываться уже тогда, когда на собрании цеха он, Полочанин, был избран старшиной. На этом собрании Полочанин будто бы заявил: «Задумал уният извести весь народ, так не надо даваться». Да, такие слова, действительно, были произнесены на собрании, но Петр Васильевич уже и не помнит — кем.

«И кричал Полочанин: бий униятов, гони их из города, — продолжал читать секретарь. — А разговаривать, молиться и детей учить будем на родном языке».

Да, и такое было сказано, но снова-таки не им, Полочанином. Что ж, если это может спасти кого-то из товарищей, он согласен принять всю вину на себя — он достаточно пожил на свете.

Размышляя над тем, откуда стало известно суду все, что происходило на собрании, Петр Васильевич пришел к выводу, что единственный человек, который мог предать всех, — это Никандр, оскорбленный предшественник Полочанина на посту старшины цеха.



3
Выборы старшины цеха происходили ежегодно в первую пятницу после духова дня. Четыре года старшиной выбирали Никандра. Он не сомневался, что и в пятый раз получит эту должность, — согласием наиболее богатых владельцев пекарен он уже заручился.

Но за неделю до выборов гильдия купцов-хлебников неожиданно объявила о повышении цен на муку. Булочникам это сулило убытки, и Никандр собрался в гильдию на переговоры, да был негаданно зван к епископу.

Недоумевая, зачем он мог понадобиться епископу, Никандр преклонил колена, приложился к руке Иосафата, сухой, белой и щетинистой. Иосафат перекрестил Никандра, помог ему встать, усадил, в красное кресло для именитых посетителей, осведомился, не испытывает ли цех каких-либо затруднений.

Нет, отвечал Никандр, в покаянии никто не нуждается, споров с церковью у цеха нет.

— Уже в том спор, что в православии закоснели, истинная же вера — католическая, — как бы вскользь заметил епископ и спросил, велика ли у булочников злоба против купцов.

— Сами с гильдией поладим, — отвечал Никандр. — Не пристало в денежные споры вовлекать святых отцов.

Но, может быть, он, епископ, мог бы помочь чем-нибудь цеху, настаивал Иосафат, ведь среди купцов немало униятов, открыты их души для слова слуги господнего.

— И православные с богом в душе живут, — отвечал Никандр. — А буде не уступит гильдия, повысим и мы цены на булочки.

Казалось, епископ только этого и ждал. В его глазах сверкнуло торжество. Он не согласен, сказал он, чтобы паства страдала из-за споров торговых людей. Не будет его благословения булочникам.

— За паству страдаешь, а за булочников? — спросил Никандр, дивясь неслыханному вмешательству епископа в споры о ценах на хлеб.

— Паства — унияты, а булочники — православные, — сухо заметил епископ. — Были бы все единой веры, сколь бы легче было королю в управлении, а пастве в послушании... Уже двадцать лет минуло, как на соборе в Бресте киевский митрополит Михаил Рагоза, полоцкий епископ Герман и четыре других епископа торжественно признали главенство папы римского над православной церковью королевства, а много ли униятов в Полоцке?.. Темен же народ, не разумеет света истины. Кто ему пример подаст, как не его старшины, мудрейшие их всех?

Вот куда, оказывается, клонит епископ! А не все ли, собственно, равно, какой держаться веры? Лично он, Никандр, мог бы и магометанство принять, если бы это сулило какие-нибудь выгоды.


Но он хорошо знал настроения своих товарищей по цеху и потому покачал головой:

— Не поймет меня цех, изгонит.

Епископ усмехнулся,

— Тебе ли бояться сотни полунищих пекарей? Давно пора тебе уйти из цеха, в гильдию тебя охотно примут.

— Примут ли? — усомнился Никандр, ощущая легкое головокружение. Он сам давно мечтал вступить в гильдию — барыши купцов не шли ни в какое сравнение со скудными доходами булочников. Но вступительный взнос в гильдию составлял две тысячи злотых, такой суммы Никандр не мог дать.

Словно поняв его сомнения, епископ продолжал:

— А деньги на взнос одолжи у менялы Панкратия хотя бы.

— И без того я много ему должен, — вздохнул Никандр.

— Кстати, письмо он тебе передает.

Никандр вскрыл облепленный печатями конверт. Меняла требовал немедленного возвращения всех ссуд, взятых у него в разное время под залоги.

Письмо в руке Никандра заплясало. Именно сейчас он не располагает свободными деньгами — истратился на постройку второй пекарни в Полоцке да трех магазинов в окрестностях города. Если меняла не даст отсрочки хотя бы на полгода, он, Никандр, вынужден будет продать и магазины, и пекарню... Он поднял глаза на Иосафата. Лицо епископа было бесстрастным.

«Лжешь, старый черт», — мысленно крикнул Никандр, но вслух произнес:

— Хорошо, прикажи Панкратию выдать мне ссуду.

На собрании Никандр оповестил, что шлет-де Иосафат свое благословение цеху и согласен убедить купцов повременить с повышением цен на муку, если они, булочники, не станут гнать от себя проповедников-униятов.

— Не станем ли бесплатно муку получать? — с издевкой спросил молодой худой булочник с горящими глазами.

— Деток будем по-нашему учить или по-латыни? — выкрикнул другой булочник, отец семерых сыновей.

— А на том свете как сочтемся? — выкрикнул еще кто-то из собравшихся. — Мы епископа жарить станем на сковороде или он нас?

— А ты, Никандр, как посоветуешь?

Это спросил Петр Васильевич Полочанин, и удивительно, что его тихий голос был услышан всеми и все замолчали.

Никандр уклонился от ответа. А Петр Васильевич сказал, что, по его разумению, никто из булочников не держит зла ни против латинян, ни против иудеев, ни против Махмудов. Какую каждый от отцов получил веру, той и держись, и серед людей иной веры живи честно, как и серед единоверцев. Кто же от веры отцов шатается, тот и предатель, к тому и доверия нет ни в торговом деле, ни в чем ином.

В пяти-шести местах зала одновременно, не дав Петру Васильевичу кончить, раздалось:

— Полочанина старшиной!.. Полочанина старшиной!

Это было неожиданно для Петра Васильевича и, видимо, для многих.

По уставу старшина цеха обязан вести переписку и отчетность, хранить денежную скрыню. В его доме проводились собрания, устраивались пиршества.

Полочанин сказал, что стать старшиной он недостоин, ибо мал его достаток. Дом его невелик, большую половину занимает булочная, в меньшей живет он сам с семьей и подмастерьями. Три ученика ночуют в булочной или в мучном складе — тесном амбарчике позади дома. Места для собраний нет.

— А чердак у тебя свободен! — выкрикнул отец семерых сыновей.

Старшиной выбрали Петра Васильевича.

Затаив обиду, Никандр пожелал ему успехов и, как требовал устав, произнес клятву в том, что за время своего старшинства он душой не кривил против цеха и всего русского братства, блюл интересы цеха, сберегал общественные гроши и никакими действиями не причинил вреда членам цеха.

Затем эту же клятву в будущем времени повторил Петр Васильевич.

После перевыборов полагалось угощение. Смененный старшина ставил напитки, а вновь избранный — закуски. Это называлось «запиванием обиды».

Но уже немало было выпито браги, а лицо Никандра оставалось хмурым.

— Не вздумай откалываться от нас, как некогда сделал Алексей, — предупредил его по-дружески Петр Васильевич. — Партачам[27] , сам знаешь, в нашем городе трудно жить.

— Не вы жить позволяете. На то есть воевода, волостные старшины, — заносчиво ответил Никандр. — Еще попомните меня!

Через несколько дней стало известно, что Никандр продал свою булочную и вступил в гильдию купцов-хлебников.

А вслед за тем снова подскочили цены на муку.

Гильдия имела дозволение от короля скупать зерно во всей округе. К весне, когда у людей кончались запасы, гильдия постоянно повышала цены на муку. Но такого, чтобы дважды за месяц повышались цены, еще не бывало. А лето стояло засушливое, виды на урожай были плохие.

Так случай свел еще раз булочника Полочанина с паном Гонсевским. На этот раз пан допустил его в сени, но стула не предложил. Пан следил также за своей речью, чтобы случайно не сорвалось слово «хам», — закон предписывал уважать должность старшины цеха.

Петр Васильевич просил пана продать цеху партию зерна. Эту просьбу магнат отклонил:

— Я обязан продавать все свое зерно гильдии, иначе она пожалуется королю. А что касается высоких цен, то никто ведь не запрещает и вам продавать ваши изделия подороже.

— Тысячи бедных людей будут нас проклинать.

— Лишь бы они деньги платили, — невозмутимо отвечал пан Гонсевский.

— Вы забыли, ясновельможный пан, как несколько лет назад во время голода в городе ежедневно умирали десятки людей.

Пан Гонсевский нетерпеливо пожал плечами.

— Ни я, ни вы не были в том виноваты, — сказал он холодно.

На этом разговор и кончился.

Так как большинство купцов-хлебников были униятами, кто-то посоветовал Петру Васильевичу пожаловаться на них Иосафату. Полочанин сомневался, примет ли его Иосафат. Члены цеха настаивали, и Петр Васильевич подчинился.

Против ожидания, Иосафат согласился принять Полочанина. Высокий и подвижный, с глубоко сидящими темными глазами, епископ сделал два шага навстречу булочнику, сказал, что рад видеть его у себя, протянул ему руку, — костлявую, белую, словно кисть скелета, — и Полочанин приложился к ней. Затем Петр Васильевич изложил свою просьбу.

Кунцевич выслушал, кивнул. Засуха, войны, болезни, говорил он, это наказание божие, ниспосылаемое за грехи. Противиться наказанию означает противиться богу, грешить вдвойне. Из всего народа полоцкого как раз купцы наименее грешны, ибо они приняли унию. Как просить бога за еретиков булочников? Все же он, Кунцевич, это сделает. Он сделает внушение купцам, дабы они ради своего обогащения не смели пользоваться наказанием, посылаемым господом на людей. Но и людям пора понять, что гнев господен не бывает беспричинным, — давно уже пора всем христианским церквам возъединиться в лоне своей матери — католицизма.

— А что, — перебил себя тут епископ, — много среди членов цеха униятов?

— Ни одного.

— Так! Пока ни одного... Но должны же люди узреть в конце концов свет истины! Вот ты, сын мой, тоже православный, понимаешь ли, что зла тебе никто не желает, одного лишь добра, и что папа римский только о том печется, чтобы его благословение досталось возможно большему числу людей? Примите его — и будете счастливы. От вас не требуют ведь отказа от ваших обрядов, смены ваших икон. Все останется по-старому. Не глупые же люди многие ваши купцы, помещики, менялы, а они признали папу.

Петр Васильевич молчал. По дороге сюда он не предполагал, что епископ будет вызывать его на религиозный спор. Боясь неосторожным словом испортить доброжелательное настроение Кунцевича, он не знал, что ответить.

— Не правда ли, сын мой, ты согласен со мной?

— Разумеется, каждый волен поступать, как понимает, — уклончиво ответил Петр Васильевич.

— А кто еще не понимает, тому нужно разъяснить... Если бы вот ты, например, старшина цеха, прозрел, — нет сомнения, что многие твои товарищи пошли бы за тобой. А что они говорят, как относятся к единению церкви? Почему не пользуются истинной библией, одобренной его святейшеством папой?

Одно участие мнилось Полочанину в голосе Иосафата, дружеское желание найти приемлемое для всех решение. Петр Васильевич не мог не поддаться этому настроению. Он не был фанатиком, безрассудное упрямство претило ему.

— Зачем же катехизис на нашем языке написан? — спросил он доверительно.

— Кем написан?

— Симоном Будным... Он же говорил, что все языки надо одинаково чтить. Вот и не признают люди библию непонятного римского письма и также не желают учить детей польскому языку, когда родной язык преследуется.

— Так-так... Симон Будный... А еще чьи ты книги читаешь?

— Запомнилось мне слово Скарины. Он говорит, что каждый человек должен быть привержен своему родному языку.

— Так... И кто в твоем цехе еще так думает?

Вдруг Петр Васильевич уловил в глазах епископа настороженность кошки, следящей из-за укрытия за прыгающим воробьем. Он мгновенно разгадал значение елейной улыбки Кунцевича и его вкрадчивых слов. Епископ принял его, очевидно, за простачка. И хоть не понимал еще Полочанин, в чем будет беда, если он назовет несколько фамилий, внезапно вспыхнувшее чувство недоверия подсказало ему быть сдержанным.

— Кто из вас так думает? — повторил Кунцевич.

— Был такой купец в Твери, Афанасий Никитин. Он много ездил по миру, повидал много народов, а когда вернулся, написал: «Господи, благослови Русь!» — хладнокровно отвечал Петр Васильевич. — У меня эта книга есть, могу принести.

— Так! Какому-то купчине верите, а меня, пастыря вашего, отвергаете! — загремел вдруг епископ, обнажая длинные желтые зубы. — И смеете просить у меня заступничества. Хлеб-де господень для всех... Скажу, скажу гильдии. Пусть хоть и втрое дерут с вас, пусть голод всех вас истребит, пусть вас хоть и по сотне на день в одну общую собачью яму бросают... Вон, вон!

Петр Васильевич опешил, попятился к двери. Он глядел на епископа, но уже не человека видел. Глубокие и словно бы пустые глазницы, длинные зубы, высохшие кисти — сама смерть плясала перед Полочанином. «Душехват», — вспомнилось ему прозвище, данное Кунцевичу в городе.

Бог с ним, с этим злобным иезуитом! Больше Полочанин к нему не пойдет. Он даже думал, дабы не разжигать страстей, утаить от своих товарищей, какие оскорбления ему и всем им нанес Кунцевич.

На улице Петра Васильевича догнал и, слегка прихрамывая, пошел рядом с ним человек средних лет. Погруженный в раздумье, Петр Васильевич не сразу заметил спутника. Тот кашлянул. Петр Васильевич вздрогнул, обернулся и встретил внимательный, слегка грустный взгляд таких знакомых глаз.

— Ты жив, мой Мирон, — прошептал он и неожиданно почувствовал, что не владеет своим голосом. — Где же ты так долго пропадал?

— Не пропадал, а искал, — поправил Мирон. — Искал там, куда ты меня посылал, отец мой и учитель... Никто в городе не пожелал узнать меня, — продолжал он словно бы с жалобой. — Все говорят, что я давно, должно быть, умер. Не знаю, кому верить — им или тебе... Так что ответил владыка на твою просьбу? Жена твоя поведала мне, куда и зачем ты пошел.

— Не пожелал отец Иосафат вмешиваться в спор цеха с гильдией, — сдержанно ответил Петр Васильевич.

— А вид у тебя такой, будто не с отцом, а с врагом только что разговаривал... Скажи правду, не сажал тебя Иосафат за свой стол? Не угощал тебя из своих владычных погребов? Так, может быть, хоть похвалил тебя за то, что ты не собачьего племени? Ох, и горя принесет нам «душехват»!

Едва войдя в ворота родного города, Мирон уже знал главное, что волновало его братьев по цеху, и близко к сердцу принял их дела. Это обрадовало Полочанина. Он внимательно приглядывался к своему бывшему подмастерью и чего-то не мог понять. Он хорошо помнил, что Мирон ушел безбородым, что и в помине не было этой проседи в волосах. Не было и широкого шрама на лбу. Теперь же ему казалось, что Мирон был тогда точно таким, каким явился сейчас, он был весь прежний...

— А что, наш денежный сундук, слава богу, здоров? — со злой шутливостью спросил Мирон. — Все на одной коляске пан Гонсевский умещается или две ему подставлять приходится?.. Да, теперь я знаю способ, как из любой копилки получить обратно все до единой проглоченные ею монеты, — надо разбить копилку вдребезги...

Всех он помнил, этот славный Мирон, — и друзей, и недругов.

На радостях Петр Васильевич велел жене готовить праздничный обед, разослал учеников пригласить кое-кого, купить браги. Пока жена хлопотала на кухне, а ученики выполняли поручения Петра Васильевича, он слушал рассказ Мирона, изредка перебивая его каким-нибудь вопросом.

С самого начала вандровки, рассказывал Мирон, перемежая повествование незлобивыми шутками, ему не повезло. Как только пришел в Могилев, там началось восстание ремесленников против короля. Главарем восстания был, правда, кузнец, но столь белый лицом и волосами, что Мирон принял его за булочника и поступил к нему в подручные. Шрам на темени — королевская награда за ту службу... Через несколько лет, верно, Мирон сумел отблагодарить за награду — десятку королевских солдат расковырял зады пикой, когда они бежали из Москвы от ополчения Минина и Пожарского.

Нет, не довелось Мирону выполнить наказ своего учителя — ни в Киеве не был, ни за порогами, ни в Новгороде. Как пересекла его дорога из Могилева стан Ивана Болотникова, так и гулял в этом стане, пока до Москвы не дошли.

— В стане Ивана Исаевича и повидал всю Русь, куда ты меня посылал. Из Киева, Астрахани, Твери, Казани, Пскова — откуда только не было у него людей! Велика Русь просторами, велика и людьми. И у всех забота одна: бояр бить, помещиков жечь, плохого царя согнать да лучшего посадить. А где его угадаешь — лучшего? Немало царей за эти годы сменилось на Москве. Одного не то бояре отравили, не то он сам умер, другого бояре удавили, третьего народ сжег да пеплом его из пушки выстрелил, четвертого в цепях на постриг отвезли. Ныне Михаил Романов сидит, да те же бояре вокруг него вьются — будет ли счастье от такого царя? Может, и его надо... к богу послать да иного искать?

— Нечестивец ты, про царя говоришь, как про приказчика у купца, — заметил Петр Васильевич. — Не в меру, вижу, разуму набрался. Тогда посоветуй, что против нашего владыки поделать?

— Не меня спрашивай, а тех русских людей, к которым ты меня посылал, — Наливайко, Хлопко, Болотникова.

— Нет у нас своего Наливайко, — вздохнул Петр Васильевич.

— Не заслужили, так и нет. А заслужим — придет... Владыки же и попы все на один образец — что унияты, что православные. В одну дуду дудят: свят-де царь, святы бояре, святы помещики и кнут их тоже свят... Боярин человека проглотит, поп ему «аминь» кричит, христовым именем благословляет. Кто на Руси был истинный христианин? Иван Исаевич. Ему же попы и после смерти анафему поют.

Мирон расстегнул пуговицы на груди, извлек из потайного кармана два листка, положил их перед Петром Васильевичем.

— Читай: одно писано «воеводой царя Димитрия» Иваном Исаевичем, другое — патриархом московским. Первый велит крестьянам землю у дворянства брать, второй за то же кару господню на их головы призывает...


4
«После того, — продолжал читать секретарь, — как самозванный епископ Смотрицкий в витебской ратуше обвинил королевского владыку Иосафата в апостазии[28], гражане Витебска и Полоцка дерзко отказались повиноваться Иосафату. А связь между мятежниками двух городов держал Петр Полочанин, булочник».

Петр Васильевич внутренне усмехнулся. Разве мог бы он при его годах часто ходить или даже ездить в Витебск и обратно? Такой труд под силу лишь молодому. Мирон часто пропадал из Полоцка на неделю-другую, всем говорил, что намерен открыть в Витебске свою булочную. Но Полочанин вскоре догадался, зачем он ездит туда и обратно. Мирон оказался очень осторожным, и только теперь Петр Васильевич убедился, какую пользу им всем принесло это достоинство Мирона.

«Он же, булочник Полочанин, — продолжал секретарь, — завлекал новых людей в мятеж».

(«Не я, а Мирон», — уточнил про себя Петр Васильевич.)

«Он же деньги собирал балаганы строить».

(«Не я, а Мирон, моим именем, правда».)

«Он же тайных людей около дома владыки поставил, дабы всегда ведомо было, куда владыка отъехал».

Пан Гонсевский остановил секретаря: он не был вполне убежден, что следствие здесь не допустило ошибку, ему хотелось кое- что уточнить.

— Скажи, — обратился он к Петру Васильевичу, — действительно ли ты сам все делал, о чем здесь говорилось? Не помогал ли тебе кто-нибудь?

— Никто, — по-белорусски отвечал булочник.

Председатель суда тотчас зазвонил в колокольчик, напоминая о запрете говорить здесь по-белорусски.

— Я ведь знаю, что вы отлично владеете польским языком.

— Это язык моих судей, моих врагов, — отвечал булочник по-белорусски, — я не желаю признавать их выше меня... Либо я ничего больше не скажу, либо вы пригласите переводчика.

Это было дерзкое требование, неслыханное в королевстве, но члены суда сразу поняли, что упрямства Полочанина они не сломят. А король требовал от них завершить суд побыстрее. Члены суда посовещались и решили, что переводчиком будет секретарь. Протокол же он составит так, будто Полочанин отвечал по-польски.

— А где сейчас твой бывший подмастерье Мирон? — снова обратился пан Гонсевский к булочнику, на этот раз через переводчика.

Петр Васильевич выслушал не очень складный перевод, заставил секретаря повторить какую-то фразу, к великой досаде нетерпеливых судей, ответил:

— Он любит разъезжать, во всем королевстве есть у него друзья, а где-то есть и невеста.

— Деньги по твоему заданию он собирал? — спросил пан Гонсевский, глядя в упор на Петра Васильевича.

— Я посылал его, он и собирал, а для каких нужд — я ему не говорил.

— В чем он еще помогал тебе?

— Больше ни в чем. Вся вина на мне одном, — ответил Петр Васильевич и мысленно добавил: «Будь и впредь осторожен, мой Мирон! Твой разум может еще пригодиться».

Да, в Мирона Петр Васильевич верил, как в самого себя. Бесстрашным он был и раньше, а вандровка по Руси сделала его еще и рассудительным. Он ясно понимал, кто может быть другом, а кто скрытый враг. Уже тогда, в день его неожиданного возвращения, выслушав историю о споре цеха с гильдией, он с огорчением заметил, что напрасно Петр Васильевич обратился к Иосафату. Ведь это, конечно, он, душехват, натравил гильдию на булочников. Жди от него новых козней.

Так и случилось. Вскоре Иосафат читал в коллегиуме проповедь о безгрешности папы. Ссылаясь на папу, он призывал «истинно верующих» не общаться с православными, не покупать у них, не продавать им, не дружить с ними, не разговаривать. «И если увидишь кого-нибудь из них на краю пропасти, — поучал он, — спроси, не желает ли перейти в лоно католической церкви. А если не пожелает, помолись в мыслях за него и столкни с обрыва. Тем спасешь его душу от ада».

Через день или два после этой проповеди гильдия объявила, что запасы у нее кончились, а за доставку муки из других городов потребовала добавочной оплаты.

Петр Васильевич знал, что это ложь, что в лабазах местных купцов достаточно и муки и зерна. Особенно много того и другого у пана Гонсевского, самого крупного помещика в округе.

И Петр Васильевич снова отправился к пану. От имени цеха он предложил магнату постоянную среднюю цену на зерно, если тот согласится продать в долг. Гонсевский не хотел ссориться с Иосафатом и отклонил предложение, хотя оно было для него не безвыгодно.

— Если будем вынуждены брать за хлеб дороже, — сказал тогда булочник, — то станем говорить: «То налог Иосафатов». Пускай люди с владыки спрашивают.

Но и этот довод не повлиял на решение пана Гонсевского.

— Миритесь сИосафатом, — посоветовал магнат. — Он пастырь, вы его овцы.

— И мы не овцы, и он не пастырь, — ответил Петр Васильевич.

В городе стало мало хлеба, народ был недоволен.

Перед дворцом епископа и на путях его поездок собирались толпы горожан всех вероисповеданий. Люди кричали:

— Владыка, накорми нас!

Более решительные добавляли: «Владыка, убирайся вон!» «Ты привел на нас голод!» «Ты не владыка, ты посланец смерти».

Нашлись и насмешники: «Веди нас в царствие небесное, только иди сам впереди».

Вскоре к Петру Васильевичу пришел Мирон, рассказал, что его друг, служивший у Иосафата писцом, снял копию письма Иосафата к королю. Иосафат жаловался, что граждане Полоцка и Витебска преследуют его за радение папе Римскому. Поэтому он, Кунцевич, покорнейше испрашивает у его Величества короля дозволения «жечь, топить и вешать православных».

— И что теперь делать? — спросил потрясенный Петр Васильевич.

— Хочу прочитать письмо народу.

— Но тебя схватят... Епископ замучает тебя! — испуганно воскликнул Петр Васильевич.

— Замучает?.. А тысячи людей он голодом уморит — этого не боишься? Да ты не беспокойся, не я читать буду, народ сам прочитает. Завтра утром это письмо будет висеть на воротах епископского дворца. Еще несколько списков люди найдут на торге, в разных местах. Изведет нас душехват, если мы его не одолеем.

— Но как одолеть такого? Что это значит? Что ты затеял?

Мирон был сумрачен, отводил глаза в сторону.

— Разве можно жить в мире с бешеной собакой? — произнес он наконец. — И прогнать никуда нельзя — в другом месте станет людей кусать. Чтобы такого извести, стоит и десять голов положить.


5
За несколько лет своего владычения Кунцевич закрыл в Полоцке двадцать семь православных церквей и часовен. Открытым оставался только храм святой Софии. В канун Юрьева дня храм был переполнен — люди пришли просить у бога перемен к лучшему. Именно этот день выбрал Кунцевич для мести непокорным горожанам.

В разгар заутрени распахнулись все входы в храм и в каждой двери появилось по пятеро солдат. Они сняли пищали, навели их на народ. От главного входа к амвону прошел чиновник консистории. За ним шли два солдата, тоже с пищалями наготове. Люди еще ничего не поняли, многие оставались на коленях, продолжали бить поклоны, а чиновник уже развернул пергамент и стал громко выкрикивать:

«По представлению его преосвященства епископа полоцкого Иосафата Кунцевича сохранившиеся в княжестве доныне православные храмы, ставшие средоточием всякого неповиновения и служащие вообще целям объединения всех враждебных короне сил, а именно: храмы в Полоцке, Витебске, Могилеве и Орше повелением его Величества короля передаются власти архиепископа».

Указ был подписан Сапегой, канцлером княжества Литовского.

Кто знает, может быть, Иосафат нарочно выбрал для объявления указа этот день, надеясь вызвать молящихся на сопротивление. Тогда он получил бы повод к той кровавой расправе над ними, о которой мечтал. Но сопротивления в храме не последовало. Люди хорошо знали, что проливать кровь в храме, даже браниться — величайший грех. Они покорно вышли во двор. Солдаты остались в храме.

Люди не расходились, взволнованно обсуждали событие.

На паперть вскочил молодой кузнец, размахивая шапкой, крикнул:

— Люди! А чего испугались? Сжечь бы нечестивый пергамент да праведный составить.

— Глуп ты, Тимоха, — отозвался кто-то в толпе. — За пергаментом-то Кунцевич таится.

— А за ним Сапега, — подхватил другой голос.

— А за ним король!

— А за ним сам папа!

— А за всеми — сатана!

Последнее выкрикнул изможденный крестьянин из предместья, у которого вчера за долги отняли дом.

— Будем ли молчать? — продолжал он. — Будем ли плакать? Будем ли одного за одним детей хоронить? В кабалу себя отдавать? Или что делать будем?

И все, кто слушал его, понимали, что крестьянин-то знает, что делать, да робеет сказать. Тогда с разных сторон стали ему помогать:

— Юрьев день завтра, день свободы для холопов!

— От бога день, пергаментом его не застишь.

— А для очищения от нечисти бог создал огонь! Когда огонь зажигают? Ночью!

Молодой кузнец своим голосом снова заглушил все голоса:

— Есть и постарше серед нас, пускай скажут! — И он спрыгнул с паперти.

Многие стали оглядываться на Петра Васильевича. Он был здесь едва ли не старейшим. Взоры ли окружающих подтолкнули его, или внутренняя сила повела — этого он не знал и сам, но решительно взошел на паперть.

— Не послушается Иосафат, если просить его станем...

Голос у него оказался слишком тихим, никто почти не расслышал его слов. И вдруг рядом с ним оказался Мирон, крикнул, подняв руку:

— Братья! Слабое у Петра Васильевича горло, так я помогу: что он скажет, то повторю. Слушайте же все!..

Люди затихали, сдвигались плотнее.

— Снова настали черные дни, — говорил Мирон. — Уже видели у себя и чуму, и голод, и крыжаков папы римского... А в чем виноваты? Что обычаям отцов привержены и языку родному? Нет в том греха. Жил серед нас муж великий Франциск Скарина. «Библию руску», им выложену, у многих в руках вижу. Для чего же он старался, как не для того, чтобы нам удобно и понятно было молиться и деток родному языку учить? Не нужны нам латинские катехизисы и требники, своим разумом сами можем понять, что справедливо, а что несправедливо.

Петр Васильевич сразу понял, для чего Мирон начал свою речь от его, Полочанина, имени, — чтобы заставить слушать себя. «Отлично, мой Мирон, отлично», — время от времени шептал он и все кивал и кивал головой: пусть люди знают, что он полностью верит и доверяет Мирону.

И то, что именно так произошло, оказалось на пользу: в начале следствия эта речь именовалась «речью Полочанина». Мирона в первые дни не искали, он успел многих предупредить, увести с собою.

...Мирон торопливо перелистал книгу, которую держал, прочитал:

— «Русский народ есть народ благоразумный и благородный, ветвь ученого славянского народа, на языке которого еще в древние времена ученые мужи Кирилл и Мефодий выложили науку апостольскую...» А нас, — продолжал он, захлопнув книгу, — хотят уморить голодом, если не примем чужого языка и чужих обычаев. Будем ли молчать?

— Вопить надо, пока не падут стены Иерихонские, — взвизгнул кто-то.

— Духу не хватит, либо выскочит кила, — осадили его сразу. — Молчи!

Мирон поднял руку. Когда восстановилась тишина, он продолжал:

— Советует Петр Васильевич сделать так, как в Витебске сделали: соберем деньги на деревянный балаган и в нем будем молиться. Такого отнимать не станут, а отнимут — другой поставим. Деньги же Петру Васильевичу несите, если доверяете.

— Доверяем!

Именно последние фразы, произнесенные Мироном от имени Петра Васильевича, запомнил Никандр, который вышел из церкви позже остальных — он там совещался с чиновниками консистории. Эти-то слова обвинение именовало «призывом к неповиновению».

— Вы призывали вносить деньги на балаганы, зная, что владыка будет этим недоволен? — спросил пан Гонсевский Полочанина.

— Я, — коротко отвечал он.

— Вы первый крикнули: «Да проклят будет Иосафат-душехват» или стоявший рядом с вами Мирон?

— Я, — отозвался Петр Васильевич, хотя эти слова были действительно произнесены Мироном и подхвачены толпой.

— И там же, во дворе, вы стали собирать деньги на балаганы, не так ли? Потом кто-то прибежал, крикнул, что владыка выехал в Витебск, и многие ваши люди — кто на подводах, а кто верхом — поскакали вдогонку. Мирон или вы посоветовали это?

— Ни я, ни он, — спокойно отвечал Полочанин. — Люди сами побежали, очень лют был епископ.

Да, пан Гонсевский не мог в душе не признать своей неудачи: его выбор владыки оказался несчастливым. Одного качества не хватало Кунцевичу, чтобы быть идеальным епископом: хитрости, умения скрывать свою ненависть под кроткой улыбкой. Ныне такие слуги господни уже не годятся, век тевтонской прямоты проходит, все сплоченней становится быдло, все настойчивей требует себе каких-то прав, будто их отцы или деды обладали этими правами...

Чтение обвинительного заключения подходило к концу.

Утром в Юрьев день года 1623-го в Витебске на площади перед церковью Пречистой Богородицы собралось много крестьян из окрестных деревень, чтобы просить у настоятеля церкви заступничества перед своими помещиками. К ним примкнули ремесленники города, чтобы пожаловаться на свою бедность.

В это-то время на площади остановилась коляска владыки. Кони были взмылены, тяжело дышали — около ста верст с коротким отдыхом проскакали они за ночь, увозя епископа от разъяренных полочан. Из коляски вышел Иосафат, направился к храму. Люди кланялись ему, ловили его взгляд. Он ни на кого не глядел, не отвечал на поклоны. Тогда толпа перед ним сомкнулась, закрыла проход к церкви.

— Накорми нас, владыка! — раздались те же выкрики, что и в Полоцке. — Возврати нам храмы!.. Не желаем идти в латинство!

Ничего не ответил епископ. Из переулка, ведущего на Полоцкую дорогу, выскочила группа верховых — полочане догнали епископа.

— Держи душехвата, бий его! — крикнул один из всадников.

Стоявший в толпе земский писарь Лев Гурка, молчаливый, скромный человек, неожиданно бросился на епископа с кулаками, крича:

— Ты есть посланец сатаны!

Его слова были подхвачены толпой, и даже сам витебский городничий, в этот момент подходивший к церкви, подтвердил:

— Сатана он, верно!

Так ничего и не успел промолвить Иосафат. Десятки рук вцепились в него, сотни голосов проклинали его, тысячи людей радовались его гибели.

Даже мертвый, он вызывал к себе такую же ненависть, как и живой.

И люди поволокли его тело к обрыву, сбросили в Двину.

Тем временем толпа разгромила дворец, в котором епископ жил во время своих приездов в Витебск. В амбарах и кладовых было много зерна, муки, окороков, масла и разной снеди. В комнатах нашлось немало разных тканей и драгоценностей. Не один голодный человек поел в тот день досыта, и не один человек возрадовался, увидев, наконец, пламя над епископским дворцом.

Да была радость короткой.

Как только весть о расправе над епископом дошла до Полоцка, власти начали хватать людей — всех, кто попадался под руку.

...Вечером к Петру Васильевичу пришел Мирон, посоветовал скрыться.

— Надо же кому-то и оставаться, — ответил Петр Васильевич. — Если все уйдут, схватят невиновных, кто-нибудь да пострадает. Нет, стар уж я уходить, а вы молоды... Будьте счастливы, мои дети!..

Он крепко обнял Мирона, трижды расцеловался с ним, догадываясь, что больше они не встретятся...

В том, что из семидесяти четырех обвиняемых только двадцать были схвачены, тоже заслуга Мирона: остальных он увел с собою из города.

«Будь же счастлив, мой Мирон! Пусть удача сопутствует тебе всегда!»

Вандровка по Руси — вот что сделало Мирона мудрым и отважным. Русь! Возъединятся же наконец все твои народы в единую неодолимую державу! И никаких панов не будет тогда над простым народом.

Торопливым шагом к судейскому столу через весь зал шел человек в форме гонца его Величества короля. Секретарь умолк, судьи глядели на гонца. «Помилование старому булочнику», — подумал пан Гонсевский и почувствовал нечто вроде удовлетворения: ведь и он считал, что вина Полочанина не столь уж велика. Кроме того, старик через год-два умрет в тюрьме и незачем его казнить сейчас.

Гонец положил перед Гонсевским два конверта и удалился. В первом конверте находилось послание Ватикана на имя короля, которое тот счел необходимым немедленно переслать суду. Папа римский Урбан требовал не быть милосердным к обвиняемым. «Там, где столь жестокое злодеяние требует бичей мщения божия, да проклят будет тот, кто удержит меч свой от удара!» — писал папа.

Что ж, Гонсевский не желает быть проклятым папой из-за какого-то дряхлого булочника.

В собственноручной приписке король требовал приговор привести в исполнение немедленно, так как стало известно, что часть бежавших преступников добралась до казацких станиц. Как бы они не привели казаков на выручку своим товарищам, беспокоился король.

Во втором конверте лежала дрожащей рукой набросанная записка управляющего имениями пана Гонсевского, которую тот упросил гонца передать пану. Управляющий сообщал, что большой обоз с зерном пана Гонсевского был захвачен в лесу южнее Полоцка разбойниками, которыми командовал некий Мирон.

Вот оно как! Гонсевский сразу помрачнел. Он бросил полный острой ненависти взгляд на главного обвиняемого. А он еще раздумывал, жалел этого старика...

Петр Васильевич глядел на пана Гонсевского. Это надменное каменное лицо давно напоминало ему что-то очень знакомое, но только теперь Петр Васильевич понял, что: угловую башню иезуитского коллегиума, башню с двумя щелками-бойницами. А за этими бойницами притаился некто, кто внимательно следит за Петром Васильевичем и целится в самое его сердце.

Так вот же оно!

Петр Васильевич сложил руки на коленях и еще больше выпрямился. И никто не сказал бы, что это сидит горбун. Это сидел человек, более спокойный, чем любой из его судей, более гордый, чем сам король.

Свой долг перед товарищами, перед согражданами, перед своим народом он выполнил, как умел. Он догадывается, какой приговор ожидает его. Но он также знает, что ждет этих панов или их преемников — возмездие, проклятие народа.

Дождутся паны своего часа!

Петр Васильевич закрыл усталые глаза, и тихая, покойная улыбка озарила его лицо.



Век восемнадцатый. НАВЕКИ ВМЕСТЕ

Неугомонная волна день и ночь без устали хлещет и лижет гранитный берег; долго она трудится напрасно, каждый раз отброшена в дальнее море... И вот проходят годы, и подмытая скала срывается с берега и с гулом погружается в бездну.

М. Ю. Лермонтов




1
В день 23-го апреля, когда, по народному поверью, святой Юрий «отмыкает» землю, проснувшуюся от зимнего сна, и ее соки начинают тянуться вверх, в растения, жители предместья — ремесленники и крестьяне — проснулись ранее обычного. Это был первый день выгона скота на пастбища. Еще не занималась заря, а уж во всех дворах сновали люди, скрипели запоры клетей, мычала и блеяла скотина.

Софрон расстелил перед порогом хлева овчину шерстью вверх и сунул под нее ломоть хлеба. Для того, чтобы корова была здорова, полагалось вместе с хлебом класть вареное яйцо, которое потом достанется пастуху. Но яиц в доме Софрона давно не было. Правда, пастухом в этом году пойдет его Евдокия, она не обессудит.

За зиму корова изголодалась. Несколько раз приходилось ее «поднимать» — подвязывать веревками к потолочным балкам на три-четыре дня, усиленно подкармливая соломой с крыши. В те дни Софрон просыпался по утрам с одной мыслью: «Как там Буренка?.. Господи, продли ее дни, дай дожить до паши!»

Перекрестившись, Софрон поцеловал корову в морду и толкнул к двери.

Евдокия уже была на улице. В руке у нее палка, через плечо свисает торба-сума. Волнуясь, она подносит ко рту посвирелку из веточки бузины.

Эту короткую глуховатую, чуть жалобную песенку знали и люди, и животные. Она звала изголодавшихся коров и овец на весенние просторы, на зеленую волю. И был этот зов радостен, хотя не сулил ни изобилия, ни беззаботности — будут утомительные переходы, будут оводы и солнцепек, будут колючки и полынь.

Евдокия запрокинула голову, словно зов ее обращен к небу. Софрон глядит на свою дочь, невысокую, тонкую в кости, с волосами цвета выгоревшей травы, со щеками, впалыми, как бока их Буренки, и слезы застилают ему глаза. «Господи, накорми всех досыта», — шепчет он, веря и не веря, что долгая голодная зима осталась позади.

Немало пришлось Софрону уговаривать односельчан, пока убедил их доверить стадо Евдокии. Напоминал ее заслуги: два года ходила в подпасках, когда же умер старый пастух, последние месяцы сама блюла стадо и ни одного ягненка не утратила.

Дольше других упорствовал тиун:

— А кто за вас работать станет? Ты стар, Гришка мал. Значит, на пана своего убыток задумал?.. Ладно, — неожиданно согласился староста, — в день, когда Евдокия выведет стадо, приходи с Гришкой на панскую экономию.

Из дворов неторопливо выходили коровы. За ними трусили телята, овцы, подгоняемые хозяевами. Последними на улицу вперегонки с собаками выбежали ребятишки, улица заполнилась веселым гомоном, суетой, радостью.

— Пойдемте, отец!

Софрону почудилось, что дочь произнесла эти слова не так почтительно, как обычно. Что ж, не последний человек пастух на селе!

До лесной опушки, отведенной под выгон, стадо провожали всем селом. Несколько стариков медленно обходили вокруг луга, неся в руках кусок хлеба и освященную веточку вербы. Другие тем временем затянули старинную песню, в которой святой Юрий призывался напоить землю и дать теплое лето. Затем разложили костер. Евдокия взяла в руку пучок горящих прутьев, а в другую — горсть соли и побежала вокруг стада, рассеивая соль и следя, чтобы факел хорошо дымил. Считалось, что этим стадо ограждается от волков.

Глядя, как ловко все у нее получается, Софрон радовался: «Благодарю тебя, господи, за мою дочь Евдокию».

Обряд был закончен. Евдокия и подпасок стали разгонять стадо. Животные разбрелись по лугу, вдоль ручья, вытекавшего из лесу.

Староста напомнил Софрону, что его ждут в экономии.

Софрон вздрогнул, точно проснулся от сладкого сна.

Управитель имения, пан Ян Францевич, высокий старик с длинным, как у лошади, бесстрастным лицом, встретил Софрона необычайно приветливо: оскалил зубы, ледяными пальцами потрепал восьмилетнего Гришку по щеке, сухим голосом осведомился, как живется Софрону, нет ли за ним недоимок.

— Без недоимок, что без души, — ответил Софрон с горечью.

Гриша дернул отца за руку. На лице мальчика был страх. «Бойся пана, не верь ему», — умолял взгляд.

Сдержанно рассказывал Софрон управляющему о своих многочисленных бедах. Пан Ян слушал, закрыв глаза. На полуслове Софрон умолк, подумал, что Гришка-то прав. Тогда пан Ян сообщил, что имеет для Софрона приятную весть: пан Тиборовский охотно доверит ему, как бывшему ткачу, надзор за вновь открываемым крутильным промыслом. Пусть Софрон обучает людей работать на станках, вить веревки.

Софрон просиял. Наконец-то! «Благодарю тебя, господи, за милости твои». Но сразу же вспомнил:

— Так у нас, почитай, каждый мужик знает это дело. Некого и учить.

— Он умеет работать в крутильне? — вытянутым, как пика, пальцем с длинным острым ногтем пан Ян ткнул Гришку в грудь. Мальчик пошатнулся.

— Так ему еще рано на промысле работать.

— Рано или нет — это решит пан Тиборовский, — помрачнев, сказал пан Ян. — Каждый мужик умеет, но не каждый, возможно, пожелает работать как надо. — Управляющий положил на стол крепкую гибкую ясеневую палку. — Вот этим посохом будешь учить нерадивых.

Софрон попятился.

— Бить людей?! Нет-нет... Что вы!..

Лицо пана Яна стало зловещим.

— Не забывай, что пан Тиборовский твой господин. Как посмеешь против его воли идти?

— Но бить людей?

— Если пан Тиборовский прикажет, — жестко оборвал управляющий. — Не забывай, что ты сидишь на его земле.

— Я не буду бить людей, — испуганно выкрикнул Софрон. — Господи, сделай так, чтобы пан раздумал открывать крутильню!

— Дурак! — злобно проскрипел управляющий. — Ну, иди подумай и в понедельник приходи с ответом!


2
Ночь напролет шел обильный дождь, земля раскисла. В такие дни не гонят скотину на пастбище, дабы не затоптала травы. В свободное утро Евдокия помогала отцу вскапывать огород.

Краюха черствого хлеба, полного половы и колючих остей, и миска вареного щавеля — вот все, что приготовила Евдокия на обед. Софрон поднял на нее грустные глаза, не стал спрашивать, нет ли чего погуще. Он усадил Гришку рядом с собою, перекрестился на образ.

— А правду кажут, — неожиданно спросил Гришка, — что панам на обед подают картошки каждому штук по сто, каравай хлеба с бочку и овса полную миску?

— Паны не это едят. У них на столах мясо, да вина, да фрукты заморские. А хлеб не пушной — из отвеянного зерна, из просеянной муки.

— А где берут?

— Там нам не взять.

— Ты хотел бы быть паном?

Без передних зубов — они давно выпали, а новые все не росли — мальчик был похож на въедливого старикашку, задающего трудные загадки. И Софрон не знал, что ответить. Конечно, паном надо родиться. Но разбогатеть может каждый ремесленник...

— Зачем нам хотеть стать панами, раз бог создал нас не панами? — ответил Софрон с деланным добродушием, ласково усаживая Гришку к себе на колени. «Боже, какой легкий, как его ребрышки гнутся!» И с внезапным ожесточением он добавил: — Все паны злые, я бы их всех согнал.

— И сам бы паном стал? — продолжал свое Гришка. — А панов тоже бог создал?

— Тоже.

Невинным тоном Евдокия обратилась к отцу:

— Зачем же не любите того, кого бог создал?

Софрон удивленно глянул на нее и вдруг понял, что дочь над ним смеется, не верит, что по воле бога одни богаты и имеют власть, а другие обделены всем. Ну, а он, Софрон, верит?.. Разве не он рассказывал своим детям, что все паны бесчестны? И он отвечает Евдокии:

— Бог создал и змия, и ястреба, и ночного разбойника. Не все, богом созданное, надо любить...

С улицы донесся редкий звон ручного колокольца: человек не спеша шагал вдоль ряда домов и в такт своим шагам потряхивал колокольцем. В далекие времена завезли сюда с запада этот способ призывать жителей к вниманию. Звон прекратился. Евдокия приоткрыла дверь. Стал слышен голос глашатая:

— Пан приказал, а староста повелел сегодня всем мужикам идти в корчму пить водку!

Это было напоминанием, что пришло время внести еще один налог, изобретенный паном. Два-три раза в месяц, в зависимости от того, как поспевал товар на винокурне пана, старосты по всем деревням сгоняли мужиков в шинки распивать водку. Свое напоминание глашатай закончил фразой:

— А кто не придет, будет приведен на суд и правеж!

Звон колокола возобновился, постепенно затихая. Евдокия прикрыла дверь, уловила блуждающий взгляд отца, просительно сказала:

— Не ходите сегодня в корчму, тато. Легко вам зелье голову кружит, говорите много ненужного... Да и нести уж нечего туда.

— Ты ведь слышала: на правеж поволокут... Что ж, могу и не пить, да пан и не требует: хоть и вылей свою сотку, хоть угости людей, а плати. Не напрасно же пан старается.

— Пана жалеете? — второй раз в это утро с насмешкой спросила Евдокия. — А он вас пожалеет?

Софрон встал. Дочь глядела на него со злой решимостью, какой он никогда не видывал. «Взрослая, — подумал Софрон о ней, как о чужой, — видный в селе человек. А я кто? Был человек, а стал...»

— Эх, пропади все пропадом! — воскликнул он безвольно и направился в угол, где стоял заступ. Но девушка оказалась проворнее. Она успела схватить заступ, убрала его за спину.

— Не дам! — сказала она так твердо, что Софрон опешил. — Чем огород поднимать будем?

— Ну, это одолжить можно, в каждом доме есть лопата, — растерянно ответил Софрон, впервые не имея мужества глянуть дочери в лицо.

С улицы уже доносились визгливые голоса женщин. Они проклинали пана и кляли своих мужей.

— Не ходите больше в корчму, тато, никогда!

Ни капли мольбы в этих словах Евдокии уже не было, в них было повеление.

— А кто из нас старше? — спросил Софрон так тихо, что Евдокия, видимо, не расслышала, ибо вместо привычного: «Вы, тато, старше», она лишь повторяла:

— Не ходите!.. Если все не пойдут, ничего не поделает пан.

— Где же видано, чтобы мужики деяли разом? — проворчал он. — Ладно, сегодня не пойду.

Гришка встал рядом с сестрой.

— И правда, тато, не ходи больше туда. После сотки ты всегда злой, аж страшно.

— То я на панов злой, дети мои, не на вас.

— Так злись на них теперь, тверезым. Пьяная злость — не настоящая. Если пан позовет, скажи: «Подавись ты своей водкой».

Распахнулась дверь. В ее проеме показался тучный низкий человек в парусиновом плаще. За ним на улице маячили фигуры двоих солдат. Это был сборщик податей Исидор, и все его знали.

Не много времени потребовалось королевскому чиновнику, чтобы наметанным глазом определить размер подати с этого дома. Стоя в дверях, он охватил одним взглядом всю избу и привычным тоном заговорил:

— Стол и скамья есть — плати столовое, за печь неси печное, окно есть — давай оконное, пузырем свиньи затянуто оно — мясное с тебя!

— Пузырь за молоко выменял, — сказал Софрон.

— И молочное подавай, — невозмутимо продолжал сборщик, — а также за дверь, за клеть, за телку, за дерево во дворе.

— Повеситься мне на этом дереве! — вырвалось у Софрона. — Что, кроме свиного пузыря, есть в этом доме? Сорвите пузырь, развалите печь, выломайте дверь!.. Не из чего мне платить.

Взгляд Исидора впился в Евдокию, которая продолжала держать руки за спиной. Он шагнул в комнату, грубо взял девушку за плечо, повернул ее.

— И за лопату не забудь с королем рассчитаться, — с торжеством произнес он.

— Бери что хочешь, — устало сказал Софрон. — Не ты, так пан заберет.

Сборщик заглянул на полати. Кроме рваного кожуха, там валялась потрепанная книга. Исидор взял ее, вслух по складам прочитал:

— «Вечеря душевная. Симеона Полоцкого, чернеца, слово». — Он раскрыл книгу наугад, продолжал: — «Умы отрок юных уподобляются скрыжали ненаписанной, на ней же учитель что-либо хощет написати может...» Так, — усмехнулся сборщик и швырнул книгу на пол. — Оттого вы и злыдни, что на пустое время убиваете. Не забудь же и книжную подать внести. Да с прошлого года недоимки за тобой: за выгон, за колодезную воду, за глину, что брал обмазывать призьбу, за трубу на крыше. И не вздумай скрываться от своих долгов королю — будешь пойман и бит!

Сборщик вышел из избы.

Софрон беспомощно глядел ему вслед. Если в течение недели не внести податей, Исидор продаст все в доме, уведет корову, выгонит семью и продаст избу, а если и этого окажется мало, именем короля уведет Евдокию, и Софрон больше не увидит ее.


3
Не сразу попал Софрон в кабалу к помещику пану Тиборовскому. Был он раньше вольным ремесленником, ткачом, жил хоть и не в большом достатке, а всегда имел хлеб к обеду и мясо в праздники. Мечтал поднять избу из земли на каменный фундамент, сына видел в будущем книжным человеком, дочь выдал бы за искусного мастера, а то и за купеческого сына. Зависти к более удачливым ремесленникам он никогда не испытывал, за помощью к ним не обращался, но и сам не спешил помочь тем, кого постигали неудачи. У каждого свое счастье, каждый живи сам по себе.

Однако три года тому держатель Заполотского посада вельможный пан Тиборовский запретил своим крестьянам под страхом смерти продавать на рынке лен. И не стало в городе пряжи. Одна за другой закрывались прядильные и ткацкие мастерские, белошвейные и парусиновые производства, к вящей выгоде вельможного пана. Весь лен у крестьян он забирал сам, отправлял в Бремен и Гамбург. Из-за границы пан привозил дорогие кружева, дорогие вина и дорогих танцовщиц, которыми никогда не имел бы счастья обладать, если бы не это право беспошлинной торговли, отнятое магнатами у безвластного короля во вред государству.

Со страхом наблюдал Софрон, как один за другим разорялись ткачи, и молил бога, чтобы несчастье обошло его.

Пан тем временем запретил торговлю пенькой, воском, смолой, а для того, чтобы никто не пытался обойти его запрет, приказал повесить на площади пятерых крестьян. Провинились они совершенно в другом: надерзили пану, когда были приведены в имение рыть колодезь. Но он велел объявить, что казнят их именно за незаконную продажу своих товаров.

— Если они еще не успели провиниться в этом, — сказал пан в день казни, — то, конечно, сделали бы это завтра.

Впрочем, пан Тиборовский был от природы человеком великодушным и в последний момент заменил четверым смертную казнь палочными ударами — по сто каждому, — повесить же велел лишь пятого, который не пожелал просить о помиловании, а крикнул:

— Песьего ты роду! Найдется и на тебя рука. Вот придет Москва, за все с вас взыщет!

Такой обиды гонористый пан не простил бы и самому королю.

«Поднимем тебя на перекладину, увидишь с высоты Москву, — мысленно отвечал пан Тиборовский обреченному холопу. — Между тобой и Москвой уже сколько веков стоит наша Жечь Посполита. Разве сдвинешь гору слезами? Или проклятиями? Или даже кулаками? Давно пора тебе забыть про Москву».

Но долго размышлять пан Тиборовский не любил и не умел. Черт с ними со всеми — и с этим висельником, и с его Москвой, и даже с польским королем, придумавшим какой-то налог на торговлю.

Впрочем, никакого налога пан Тиборовский не дал, а велел связать посланцев короля да и высечь примерно — пусть знают, собаки, кто в Полоцке истинный король! Вспомнив, как бранились, а затем плакали королевские чиновники, пан Тиборовский усмехнулся...

...Софрон давно истратил деньги, вырученные за последнюю штуку полотна, проел все запасы. Забыли к нему дорогу заказчики, пылился и зарастал паутиной его ткацкий станок. Софрон обратился за советом к попу — кто еще, как не духовный пастырь, должен указать человеку верную дорогу? Поп взял за совет последний грош Софрона, велел ему надеяться на бога, быть покорным своей участи, не роптать. Сходил Софрон и в Вильно к православному архиерею, слывшему мудрецом и защитником истинной веры. Тот наставлял не таить в душе злости против пана, ибо он лишь оружие господа. Господь-де ниспослал на Софрона испытание. Неизвестно, как долго оно может продолжаться и какие великие блага ждут человека, терпеливо его перенесшего.

Не осталось у Софрона иного исхода, как просить у помещика землю в аренду. Заброшенных земель, где крестьяне повымирали от голода и болезней, у пана имелось немало. Он охотно раздавал их желающим попытать счастья, зная наверняка, что все счастье, которое может уродить на этой горькой земле, достанется в конце концов ему.

— Сколько ты просишь земли? — спросил пан Тиборовский. — Одну, две или три четверти уволоки? А семья у тебя какая?

— Имею дочь Евдокию тринадцати лет и сына пяти лет, — ответил Софрон. — Жена умерла... Но я обязательно женюсь, — добавил он торопливо, с беспокойством следя за меняющимся выражением лица помещика.

— Так чего ты пришел? Как ты сможешь возделывать мою землю? — И пан Тиборовский с укором глянул на стоявшего сбоку пана Яна: — Дай ему одну четверть уволоки.

— Не прокормимся мы с нее, вельможный пан, — поклонился Софрон.

— Но я же не виноват, что в семье ты единственный работник. Да четверть уволоки ты должен будешь отрабатывать у меня пять дней в неделю.

— Хоть пол-уволоки дайте, — бормотал Софрон.

Пан дернулся нетерпеливо. Это мужичье столь тупо, что даже простейших расчетов не может произвести в уме.

— Ты должен понять: за две четверти уволоки тебе полагалось бы отрабатывать у меня десять дней в неделю... Будь вас хоть трое взрослых, тогда двое отрабатывали бы у меня, а третий — на половинке. Когда дети подрастут или когда найдешь жену, тогда и приходи за второй четвертью...

Вместе с клочком земли к Софрону перешли все крестьянские повинности. В сев, и в жатву, и в молотьбу он должен был участвовать в «гвалтах» сверх пяти дней барщины в неделю. А еще бесконечные починки дорог, а перевозки панского хлеба к пристаням и на мельницы! Он посылал детей полоть господские огороды, весной вывозил на поле пана весь навоз со своего двора...

Давно бы сбежал Софрон из Полоцка, если бы не дети да если бы не жила в нем смутная надежда, что авось все переменится: передумает пан, разрешит снова покупать на рынке лен, вернутся для Софрона старые времена. В ожидании, пока пан передумает, Софрон был покорен и робок. По ночам подходил к своему станку, счищал с него пыль и паутину, пробовал ход, подолгу держался за раму станка, будто предчувствуя, что скоро придется ему расстаться и с этим последним свидетелем его былого благополучия...


В прошлый раз Исидор увез его станок, и Софрон понял, что отныне ни ему, ни его детям не вырваться из кабалы. Ни к чему была его покорность. Не быть Евдокии женой вольного ремесленника, не быть Грише книжным человеком.

А теперь надо спасать от сборщика податей Евдокию и корову. Но где взять денег, чтобы расплатиться с королем? Как вырваться из панской неволи? Бог не помог, а разве кто из людей в силах помочь?

Пробовали белорусский и украинский народы совместно бороться против господства шляхты. Легенды о той великой войне прошлого века живы в памяти людей. Много жизней отняла война, а свободы не принесла. Где славные вожаки пинчан — седельник Шененя и шапочник Мешкович? Где казацкий атаман Михаил Кричевский? Илья Голота где? Все сложили головы — кто под саблями ляхов, кто в петле или на колу. Сожжены были Пинск и Бобруйск, Брагин и Речица, Мозырь, Туров и десятки других городов и селений. Десятки тысяч белорусов встретили смерть с оружием в руках, а еще больше было потом казнено мстительными шляхтичами за то, что стояли за Богдана Хмельницкого и принимали от него подмогу. А свободы все нет...

«А пропади все пропадом!» — снова подумал Софрон, поднял книгу, брошенную сборщиком на пол, и вышел из дому.


4
За единственным столом в полутемном смрадном шинке были заняты все места. Засиживаться здесь не полагалось, выпил — уходи, работа на барина ждет. Но ведь никуда работа не убежит. А больше и негде встретиться с соседом, отвести душу. И люди всячески тянули время, пили зеленую жидкость маленькими глотками, словно это был кипяток.

В комнате разгоралось веселое возбуждение.

Удивительное это было веселье. Кто громко спорил с невидимым

и никому не известным противником, стучал кулаком по столу, бранился, мнил себя храбрецом, а в глазах бдительным сторожем стояла одна мысль: «Думай, дурень, язык придержи!» И человек старался не называть имен, говорил иносказательно, намеками. Кто рассказывал что-то, вроде бы и смешное, да такое больное, что и у рассказчика, и у слушателей стояли слезы в глазах. Кто, устав слушать, одурманенный зельем, незаметно для самого себя тянул одну какую-то ноту, похожую и на стон, и на угрозу...

Вот стучит ладонью по столу русый человек со шрамом на лице.

— Расскажи, расскажи байку, Семен, — подбадривают его соседи.

Семен кивает в одну сторону, моргает в другую, все сдвигаются теснее, головы склоняются к центру, и, пока Семен рассказывает, слушатели не перестают шуметь — покашливают, шаркают ногами, передвигают посуду по столу, чтобы не мог подслушать шинкарь.

— Что есть рай? — спрашивает Семен и сам отвечает: — Рай — это награда для святых и праведных. Там пасутся стада жареных быков, текут реки вина, там порхают стаи красивых плясуний — по одной на простого человека и по десятку на каждого монаха и ксендза, ибо на этом свете не были женаты. Целая жизнь короля не стоит одного дня в раю. — Семен делает знак «шуметь» старательней, потому что шинкарь зашевелился за своей стойкой, и продолжает: — А кто серед нас достоин попасть в рай? Един лишь добрый наш... — Он делает многозначительную паузу, и все понимают, что подразумевается пан. — Так чего же он медлит? — восклицает Семен. — Расхватают же лучшие места!.. Поможем ему, други?

— Поможем, поможем, поможем, — тихо отзываются слушатели и многие улыбаются.

— Так выпьем, други, за то, чтобы наш добрый скорей...

Семен поднял чарку, все чокнулись, и под звон стекла было произнесено хором последнее слово «байки»:

— Сдох!

Имя пана ни разу не называлось, никто не мог бы доказать, что говорилось о нем.

В шинок вошел новый посетитель — Софрон. Между столом и стенкой он пробирается к стойке.

— Сотку?.. Шкалик? — деловито спрашивает шинкарь, очнувшись от дремы, в которой обычно пребывал, когда ему нечего было делать.

Кто-то из-за стола крикнул:

— Чарочку доверху налей ему, пускай зачарует его, чтобы раем ад показался, а ангелом сам...

Человек не договорил. Его толкнули в бок и он осекся.

— Продолжай, продолжай, — сказал шинкарь, наливая Софрону чарку. — Кем ты там недоволен? Не мной ли?

— То он пана Тиборовского похвалить хотел, — громко сказал Софрон и выпил залпом. — Получай! — Он положил на стойку свою книжку.

Шинкарь смахнул книгу со стойки:

— Дерьма не беру. Либо вещь принеси, либо запишу за тобой полторы чарки долгу.

— Одну же выпил.

— А записывается полторы.

— Ну, давай тогда еще половинку.

Шинкарь налил. Софрон поднял посудину, но пить не торопился.

— А теперь сколько запишешь?

— Две.

— Не две, а одну, бесов шинкарь! Полчарки лишней ты на меня в прошлый раз записал.

— И на меня... И на меня... И на меня! — ободренные смелостью Софрона загудели люди.

— Сколько уж тех лишних полчарок содрал, собака, — тихо произнес кто-то за спиной Софрона. — Молчим, так он дерет. Сколько еще молчать будем? Не давайся ему, Софрон!

Софрон не узнал голоса, но не стал оглядываться. Чутьем он понял, что все за столом чего-то ждут от него, надеются на него...

Теперь он не скажет, что ему нет дела до них. Они так же обойдены судьбой, как и он, их горе — его горе, их гнев — его гнев. Но сейчас он выпьет еще полчарки, огненная жидкость разъест его гнев. Вместо пламени его душу захлестнет какая-то копоть, мгла. Вспомнилась просьба Гришки «сердиться на пана трезвым». Хорошо, дети, не станет он пить, не станет панам на зло!

Софрон поставил чарку, нагнулся, поднял книгу.

— Глуп ты, шинкарь, что книгу не взял. Грамота — она от бога. Что в книге, то глас божий. Гляди же, что тут про твою чарку сказано.

Он стал торопливо перелистывать книгу, не нашел нужного места, а прочел другое, схожее:

«В немощи к чародеем иже прибегает,
Яд пия, душу убивает.
Или во огни ищет безумник прохлада —
Погибель ту известна, ни мала страда...»
Софрон читал громко, не для шинкаря, а для своих товарищей. Он захлопнул книгу.

— Не отдам. Не достоин ты ее касаться... А долгу запиши одну чарку.

— Две!

— Одну, — с угрозой повторил Софрон. — Лихварь ты! Вместе с паном людей жрешь.

Обычно Софрон был молчалив. Выпивал свою водку и уходил. Но сейчас он не мог уйти. Его ненависть ко всем черным силам, раздавившим его жизнь, сбилась в нем нынче в плотный ком горечи и злобы, который он должен наконец выплеснуть из себя.

— А знаешь, что этот мудрый человек писал, когда русские войска взяли Полоцк? — кричит он исступленно в лицо опешившему шинкарю. — Он радовался, благодарил восточного царя и призывал его идти дальше, до последней грани русской земли...

Хмель быстро прошел. Софрон был теперь вполне трезв, вполне осознанно он, обернувшись к односельчанам, запел песню, неизвестно кем сочиненную и где записанную, которую, однако, знали в каждом доме: про злого и бесчестного пана, про Русь, сильную своим единством, про кару, которая ждет всех панов на земле...

Вот когда он наконец почувствовал в себе настоящую, «трезвую» злость. Забыв о возможных последствиях, не в состоянии думать о чем-либо ином, пока не выскажет всего, чем он сейчас переполнен, он кричит:

— Бог создал человека, а сатана создал шинкаря!

— Не богохульствуй, — заметил кто-то, — батюшка узнает.

— Наш поп заодно с шинкарем. Чхать на обоих!.. Ты в церковь ходишь? — неожиданно обернулся он к шинкарю.

— Хожу.

— Так чего же нам в такой церкви делать, братья, где этот вурдалак богу молится за то, чтобы сподручнее было нас опаивать да обдирать? И в церкви, выходит, что в шинку, — обман. Богу каждый дома молись — скорей дойдет.

Шинкарь неторопливо достал из-под стойки длинную палку, которой выпроваживал из шинка засидевшихся посетителей, удобно оперся о нее, как о посох. Пан Ян останется доволен, когда шинкарь подробно перескажет ему все, что тут происходило. Берегись, Софрон! Не то ты место выбрал для своих речей!..

Но Софрон уже не глядел на шинкаря и не мог видеть злобной усмешки, блуждавшей у него на губах. Пропади все пропадом! Не к чему больше остерегаться, тем более, что взгляды присутствующих требуют: «Говори!»

— И на барщину обманом влекут нас, — продолжал Софрон. — В поте лица хлеб свой добывать, это означает: на своей земле каждый трудись.

— А у кого ее нет?

— У каждого она есть, ибо на каждую новую душу на земле бог земли добавляет... Вот слушайте. Сколько злотых стоит четверть уволоки? А мой каждодневный труд на барина сколько пеньязей стоит? Да таких дней в году 250. Да сгоны, да гвалты. Да дети наши на пана работают. Вот и выходит, что не мы пану, а он нам уже много должен, давно каждый из нас выкупил свой надел у помещика.

— Эй ты, — прервал его шинкарь. — Пей скорей и уходи!

— На панщину гонишь? Обождет пан, с голоду не умрет. — И Софрон, подняв свою чарку, вдруг выплеснул водку шинкарю в лицо.

Шинкарь взмахнул палкой. Удар был силен. Палка сломалась. Правда, и Софрон не устоял — странно захрипел, упал и задергал руками и ногами.

В этот-то момент в шинок вошла Евдокия. Она догадалась, куда исчез отец, и пришла увести его отсюда, как не раз уже уводила. Она переступила порог и остановилась, пораженная внезапной тишиной в шинке, откуда еще мгновение перед тем на улицу рвались крики и шум.

Группа людей, которая сбилась у самой стойки, расступилась, и Евдокия увидела отца, лежащего на полу. Подбежала. Он не отозвался на ее вопль, не почувствовал дрожи ее похолодевших рук и жара ее слез, не открыл глаза. Из носу его тонкой струйкой сочилась кровь.

— Не тормоши отца, — подсказал кто-то, — может, отойдет.

— Водицей бы полить...

— Дыму кизячного понюхать...

— На воздух вынести надо...

Люди нагнулись над Софроном, подняли его, осторожно понесли.

Евдокия этого не видела — неотступно следила за шинкарем.

В шинке между тем снова наступила тишина, столь же тревожная, как и та, которой люди встретили Евдокию, но и иная. На месте мирного кабального человека Софрона, заговорившего от отчаяния, стояла его дочь, и была она вся — непримиримая злость. Что-то скажет она?

Евдокия оглянулась, заметила внимание на лицах людей, готовность слушать. Внезапно вспомнила свой недавний спор с отцом и крикнула, будто продолжая тот спор:

— Кабы не работали на пана, умер бы он давно. Зачем на барщину ходите? Зачем в шинок ходите? Зачем попа слушаете? Дома сидеть надо, пускай пан сам робит, пускай без нас обойдется!.. Трусливые вы овцы, нет среди вас храброго, нет среди вас смелого, нет мужчин!..

— Эй ты, молодица! — Шинкарь замахнулся на Евдокию обломком своей палки. — Еще не было случая, чтобы баба в такиедела мешалась. Уходи, тебе здесь нечего делать.

— Я не свои — я отцовы слова договорила... За что его побил?

— Уходи, говорю!

Он швырнул в нее палку. Евдокия схватила со стойки бутылку, запустила ею в шинкаря. Промахнулась. Но прежде, чем пригнувшийся шинкарь успел выпрямиться, десяток других бутылок, кружек, стаканов, брошенных более сильными руками и более верными, полетели в него.


5
Пан Тиборовский выслушал невеселый доклад своего управляющего. Последнюю партию пшеницы пришлось продать в Гамбурге за полцены; из-за позднего цветения лугов первый взяток меда оказался нищенским; урожай ячменя и ржи вряд ли возвратит семена; пять кредиторов потребовали возвращения просроченных ссуд, а денег нет даже на оплату счетов мадемуазель Перейты.

Услыхав это имя, пан Тиборовский улыбнулся — вспомнился вчерашний вечер, целиком отданный обществу этой милой девицы.

— Да-да, немцы, — сказал он рассеянно. — Будь они не столь скупы... Надо искать других покупателей.

У пана Яна было свое мнение о причинах того, что доходы хозяйства неустанно падали и уже не хватало денег на кутежи и заграничные поездки пана Тиборовского.

— А наши новые фольварки? — вспомнил вдруг пан Тиборовский. — Разве и они не поправили дела?

— Ничуть, — ответил управляющий, не переставая удивляться легкомыслию пана и его верхоглядству.

Новые фольварки были созданы несколько лет назад на землях, которые пан велел отнять у своих крестьян. Отбиралось, разумеется, лучшее. Работали на фольварках те же крестьяне. Но почему-то они продолжали вымирать либо разбегались в леса, к казакам, в крупные города, где под вымышленными фамилиями нанимались на разные работы. И чем больше земель отнимал пан у крестьян, тем больше хирело его хозяйство. Оно попало в какой- то заколдованный круг: мало земли — плохо, больше земли — еще хуже. А все ведь потому, объяснял управляющий, что к земле нужны и радивые руки, а никакого радения за дела своего барина крестьяне не проявляют.

И пан Францевич посоветовал пану Тиборовскому искать иных путей для получения доходов. Например, можно открыть большую ткацкую мастерскую, либо крутильню, да не обычную для этих мест мастерскую с двумя-тремя подмастерьями, а крупное производство станков на двадцать.

Хмурое лицо управляющего даже просияло, до того величественным казался ему этот замысел.

— Накупим станков, наделаем пряжи, — а вдруг покупателей не найдется? — усомнился пан Тиборовский.

Управляющий склонил голову. Некий купец, сообщал он, с большой выгодой продает канаты владельцам парусников в Данциг. А риска для пана не будет никакого, ни одной копейки затратить не придется: среди крепостных пана Тиборовского есть кому поделать станки и кому на них работать.

— Хорошо, я подумаю.

Только после этого управляющий отважился сообщить пану последнюю новость, самую огорчительную: сожгли люди в Заполотье его панский шинок, избили шинкаря, бросили в огонь и долговую книгу. А вчера быдло не вышло на господское поле.

— Повесить мерзавцев! — сгоряча выкрикнул пан Тиборовский.

— Сто человек не работает, — пояснил пан Францевич. — Завалили дороги к себе, взяли дубины и секиры...

— Так это же восстание! — воскликнул пан Тиборовский, смекнув наконец, в какую беду попал. — Городскому голове сообщено?

— Сообщено. Ответил: «Ваши люди, вы и управляйтесь. Королевских солдат в городе всего пятнадцать человек».

— Так пошли гонца в Вильно, проси карателей!

Управляющий покачал головой. Разве забыл пан уроки недавнего подобного восстания в Мозыре? Четыре года пришлось тамошним панам ждать, пока дошла очередь усмирять их крестьян. Да, в конце концов гетман княжества Литовского прислал туда карательное войско. Главарей восстания казнили, остальных пороли, но на прокорм войска взяли у помещиков столько, что год после того они еще плакались. А как только каратели ушли, непокорство возобновилось. И поныне там крестьяне не работают.

— Так надо жаловаться в Варшаву! Пусть король знает, что у него творится!

— Кажется, пан склонен во всем обвинять короля, — с горечью заметил управляющий. — А разве король имеет власть? Ее отняли у него магнаты, они плюют на короля, не признают жалованных грамот городам, вмешиваются во все дела короны, не выполняют указов... Разве вы забыли, как велели высечь чиновников его Величества? Долго наше королевство так не протянет, растаскают его магнаты на куски. Каждый ищет свою выгоду, а на державную ему наплевать... Рассыплется наша Жечь Посполита на тысячу мелких магнатов, если не появится у нас свой Иван Грозный или свой царь Петр, который повыдергивает бороды магнатам...

Пан Тиборовский опешил. Кажется, вся эта гневная и дерзкая речь направлена лично против него. Хорошенькое дело — мечтать об Иване Грозном для Жечи Посполитой!.. Впрочем, при одном условии пан Тиборовский согласился бы с этим: если польским Грозным станет он сам, пан Тиборовский.

Но это потом, а что делать теперь?

— Так найми жолнеров, — кричит он управляющему. — Отбери десятка два верных нам хлопов, дай им оружие, прикажи стрелять в бунтующее быдло!

— Они будут стрелять в нас, они подожгут наши имения, — возразил пан Францевич. — Среди хлопов нет ныне ни одного, кто станет вас защищать, но любой охотно всадит вам под ребро свой нож.

Нет, этот желчный старик не преувеличивал. Он верил в каждое свое слово. Его глаза горели страхом, в голосе чувствовалась безысходность. Казалось, еще немного — и он завоет от предчувствия беды, сбежит отсюда или выпьет яду, чтобы не допустить насилия над собою.

Глядя на полное тоски и растерянности лицо своего управляющего, пан Тиборовский и сам вдруг ощутил страх, которого никогда не ведал, ибо никогда не допускал мысли, что счастье может от него отвернуться.

— Но ведь мы в своем наследственном имении и все наши привилегии наследственны, — пролепетал он. — Кто имеет право посягать на них?

— Только одно человеческое право истинно незыблемо — право умереть. Лишь его нельзя ни у кого отнять... Запомните, что я скажу: при малейшем толчке королевство рухнет, как когда-то провалились в пропасть Содом и Гомора. Нет больше великого королевства Польского, есть его жалкая тень!..

— Довольно! Мне надоели ваши мрачные предсказания! — рассердился, наконец, пан Тиборовский. — Придумайте средство, как заставить работать наше быдло.

— Хорошо, я пошлю гонца в Вильно, потребую карательный отряд.


6
Пять дней пролежал Софрон в беспамятстве, пугая детей и забегавших соседей скрежетом зубов и глухими стонами. Затем стал приходить в себя.

Много событий хранила его память — и таких, которые сам пережил, и таких, о которых слышал от других, от отца и деда, и таких, о которых некогда читал в книгах. И вот они все, словно сухие листья, снесенные ветром в реку, завертелись теснящейся кучкой, перемешались, перепутались и уже не понять, что было раньше, что потом.

Застывшим взглядом Софрон глядел на огонь в очаге и видел огромный пожар: горела святая София. Обрушилась кровля, рассыпались стены, обнажив хоры, на которых в огне корчились, как живые, тысячи древних рукописей. А вокруг смеялись чужеземные солдаты. Софрон глядел на очаг, шептал: «Будь проклят, король!» И очнулся от собственного шепота.

Но ведь то случилось давно. Как он, Софрон, уцелел от того страшного разгрома и попал в шинок? Что случилось с ним после нашествия Батория?

Софрон перевел взгляд на окошко. На улице ветер колыхал деревья. Тени веток метались по мутной пленке оконного пузыря. Это тени людей. Куда они бегут?.. Кто они?.. Кто побывал в Полоцке за века его существования?.. Царь Алексей Михайлович... поляки... немецкие наемники... шведы... царь Петр... снова поляки... Боже, как ты терзал эту землю! Как терзал мой город!..

Совсем недавно тысячи и тысячи жизней отняли у города страшное моровое поветрие, шесть следовавших подряд неурожайных лет...

Софрон закрыл глаза, и голова у него закружилась. Он почувствовал себя на гребне волны... Ее догоняет вторая... третья... Их много. И все катятся на Полоцк: несчастье за несчастьем, волна за волной. И каждая уносит с собою людей, дома, неисчислимые ценности. Без следа исчезли оба замка. Не стало центрального торга с бесконечными рядами лавок и лотков. Нет роскошных епископских палат и спесивых особняков родовитых бояр, и огромных, как целое селение, заезжих дворов. Нет купеческих гильдий, нет цеховых братств... Пять раз за последние полвека полыхали над городом страшные пожары, десятки улиц начисто смел огонь. И вот осталось в городе менее четырех сот крестьянских домишек и среди них — проклятый шинок. Когда он здесь появился? Кто его поставил?

События продолжали путаться, какая-то грань между ними исчезла, и Софрон никак не мог ее уловить.

Вот он стоит под Замковой горой. У ног его сливаются две родные реки — Полота и Двина. Они одни устояли в страшных испытаниях, ни разу не изменив родному языку, и ни один завоеватель не сумел навязать им нового имени. Как и сто, и тысячу лет назад, течет сюда Двина из самого сердца России, откуда берут начало две других священных русских реки — Волга и Днепр... А шинок?.. Когда он появился?.. Зачем он здесь?

Вдруг Софрон сообразил, что журчание реки, которое назойливо стоит в его ушах, мешая думать и вспоминать, — это звон колоколов. Он вслушался и узнал благовест единственной в городе православной церкви. Негромкие звуки ее колоколов, в другое время легко подавляемые хором униятских церквей и католических монастырей — иезуитского, доминиканского, францисканского, бернардинского — и вдобавок, базилианской церкви Софии, теперь без помех доходили сюда — до самых отдаленных домов пригорода.

Кивком головы Софрон подозвал Евдокию, шепотом спросил, с чего бы это возвещают праздник.

Ответила Евдокия, что русское войско пришло на Двину, людей полочанских царица Катерина берет под свою руку. Теперь уже навсегда, потому что распалась ненавистная Жечь Посполита: какой-то кусок отхватила Пруссия, а еще кусок — Австрия. Так говорят люди в городе.

Софрон вскочил, шатаясь, подошел к двери, раскрыл ее. Звон стал явственней. Софрону теперь чудился в нем чистый детский голосок, обращенный к нему со словами привета. Вот она, справедливость!

Пять с половиной столетий ждали предки Софрона этих великих дней. А он дождался! Идут, идут сюда русские люди, братья из Москвы. Не на время, как уже бывало не раз, не с тем, чтобы под натиском врагов снова отдать этот край, а навсегда!

И Софрон изо всех сил напряг свой слабый голос, чтобы произнести хоть слово, что-то дрогнуло в горле, и из груди его внезапно вырвался громкий, ликующий крик.

— Что ты? — испуганно воскликнула Евдокия, подхватывая отца в объятия, потому что он от неожиданности пошатнулся, едва не упал.

— Свобода, дети! Не страшен больше никакой пан Тиборовский с его шинком! — Вот когда Софрон вспомнил, наконец, все.

С улицы донесся звук барабанной дроби. Скоро стал слышен топот сильных ног, раздался резкий крик военной команды. Слова прозвучали по-русски. Вот оно, началось!

Вслед за Гришей на улицу вышел Софрон. Евдокия осталась в дверях. По дороге приближался отряд солдат, одетых совсем не так, как королевские жолнеры.

Из домов выбегали люди. Одни несли хлеб-соль на вышитых полотенцах, другие — крынки с молоком, тарелки с квашеной капустой и солеными огурцами, дымящуюся картошку, творог. Люди гурьбой двинулись навстречу солдатам. Отряд свернул на полянку, остановился. Молодой офицер, увешанный множеством сверкающих побрякушек, был похож на нарядную куклу. Высоким ломающимся голосом он что-то выкрикнул, солдаты составили ружья в козлы, опустились на еще сырую после недавних дождей землю.

Шедший впереди старик с хлебом-солью проговорил «Добро пожаловать», поклонился и протянул поднос офицеру. Тот брезгливо отвернулся.

— Демьян, прими! — крикнул он резко, убрав руки за спину. Один из солдат с поклоном взял из рук старика хлеб и стал тут же резать его складным ножом на ломти.

Отдав свое угощение, крестьяне постояли в нерешительности, не зная, что сказать, и не слыша ни одного вопроса к себе, потом начали расходиться. Дети издали наблюдали, как едят голодные солдаты. Но вот один поманил кого-то из малышей пальцем, другой показал какую-то побрякушку, свисток. Дети осмелели. Уже они сидят рядом с солдатами, щупают белые ремни, блестящие пряжки на мундирах, осторожно поглаживают оружие.

Гришку усадил к себе на колени тот самый солдат, который принял хлеб-соль. Вложенный мальчику в рот белый кусочек «чего- то» оказался очень сладким, никогда Гришка не сосал такого вкусного. И хотя был малый замкнутым и недоверчивым, с солдатом он сдружился как-то сразу.

— Будешь моим солдатом? — спросил он, съев сладкое, и Демьян кивнул:

— Буду, согласен.

Странное у солдата Демьяна лицо — все в ямочках среди рыжей щетины. И каждая словно бы улыбалась Грише. Десятки улыбок на одном лице — это было удивительно. Немного пугала, правда, жадность, с какой солдат ласкал своего неожиданного гостя, внимание, с каким слушал его голос, не вникая в смысл слов и каждый раз поэтому повторяя: «Что? Как?»

Софрон опустился на призьбу, наблюдал. Вот Гришка вскочил и потянул солдата за руку. Тот поднялся, пошел за мальчиком.

— Я к нам солдата веду, — еще издали крикнул мальчик. — Это будет наш солдат. Пусть он боронит нас от панов. Пусть прогонит Исидора.

Софрон встретил солдата поклоном, спросил его имя. Солдат назвал себя «братом из Руси» Демьяном. Да, был у Софрона брат Демьян, и был брат Антон, и был брат Сильвестр — многих братьев взяло у него время. А вот словно и вернуло одного. Этот солдат прибыл из Москвы. Значит, не забыли там про Софрона. Русское у Демьяна лицо, русские волосы, русская — в трещинах и мозолях — натруженная рука пахаря, русская речь. Правда, и лицо чуть скуластее, чем Софрон привык видеть, да и в речи Демьяна было немало странных оборотов, а то и вовсе непонятных слов.

В свою очередь солдат так внимательно разглядывал Софрона, его избу, стоящую на пороге молодую хозяйку, точно не верил, что и здесь, за тридевять земель от родного края, в нескольких месяцах ходу от него, все еще Русь, что здесь живут родные люди, соотечественники.

— Вы белорусы, мы великороссы, — говорит Демьян, и Софрон не понимает, почему солдат говорит «вы — мы». Разве не одного они роду-племени?

— ...А страдаем одинаково, — заключает солдат.

И это непонятно Софрону. Если Демьяна тяготит солдатчина, то когда-нибудь она да кончится, солдат вернется к жене и детям. Разве можно сравнивать его страдания с теми, которые испытывают люди в панской неволе, неволе без конца и краю? Слава богу, пришел ей конец!

Глаза у Демьяна проницательные, лицо грустное — лицо человека, который недосыта ел, недостаточно спал, несвободно жил, но много размышлял.

— Давно ты в службе? — спрашивает Софрон.

— Двадцать лет. А сколько еще выдюжу — не знаю.

— И отпроситься никак нельзя?

— Никак. Служба солдатская — до могилы... И убежать не убежишь: поймают — на смерть засекут, бывало у нас.

Так! У каждого из них своя судьба, своя неволя, несхожая с неволей другого. Потому и «вы — мы».

Демьян переступил порог избы, до земли поклонился очагу, осмотрелся. Не постеснялся заглянуть и в подпечек, и на полати.

— Врагов тут не прячу, — мрачно пошутил Софрон.

— Но со всех сторон они тебя обступили, — подхватил Демьян, — во всех углах таятся.


Он принялся расспрашивать, какая тут земля, какова погода, есть ли в городе промыслы, злы ли паны, выдают ли беглых.

— Так панов, надо думать, прогонят нынче, не позволят им дольше над нами руку держать.

— Другого пана подберут тебе, — неожиданно жестко ответил Демьян, — православного. Слава богу, много их наплодилось, в каждой державе есть, на любой вкус и мерку найдутся... Ты ли сгонишь пана? Великие люди пробовали, да не сумели.

Нет, что-то солдат знал такое, чего Софрон не понимал. И он ждал, чтобы Демьян сказал еще что-нибудь, открыл ему завтрашний день: должна же жизнь пойти ныне по-иному.

Ничего не сказал солдат, а попросил у Евдокии попить.

Она метнулась к полке, сняла кувшин с остатками молока и глиняную чашку. Солдат вылил молоко в чашку, поблагодарил девушку взглядом, оглянулся на Софрона и протянул чашку Гришке. Поколебавшись, тот взял ее обеими ручонками, поднес ко рту и уже не отрывался, пока не допил.

И пока он пил, добрая, хотя и суровая улыбка не сходила с лица Демьяна. Он взял из рук мальчика пустую чашку, с поклоном передал ее Евдокии.

— Что ж, рад, что повидал вас... браты названные... Велик наш народ, не может такой народ пропасть.

На привале прозвучал сигнал. Демьян торопливо обнял Гришку, поклонился Евдокии и трижды расцеловался с Софроном.

Мальчик увязался за солдатом, провожал его до самой поляны. И тут ему захотелось, чтобы солдат еще раз обнял его. Когда тому уже нужно было становиться в строй, мальчик протянул к нему руки. Демьян пригнулся. Маленький хитрец обхватил его шею руками и крепко сомкнул их.

— Приходи к нам еще, — шепнул он.

Все солдаты уже стояли на своих местах. Лишь один Демьян продолжал не то бороться, не то баловаться с мальчиком. К нему подскочил офицер, ударил его кулаком по темени, рванул из его рук мальчика и отшвырнул в сторону. Затем хлестнул выпрямившегося Демьяна по щеке, выкрикнул слова команды.

Солдаты проходили мимо распростертого на земле мальчика и отворачивали свои сумрачные виноватые лица.


7
Крепостные и арендаторы пана Тиборовского все не выходили на барщину, и каждый знал, что чем дольше так будет продолжаться, тем более жестокой будет кара, если пан одолеет. Надеялись, что новая власть вмешается в спор, рассудит по справедливости.

Через три дня на поляне снова остановился русский отряд. Одни пошли по дворам созывать мужиков, другие чего-то ждали. Софрон не был крепостным, не пошел на поляну, но, стоя на пороге избы, все видел и слышал. Недобрые предчувствия овладели им. Они укрепились, когда рядом с офицером появился пан Францевич.

Офицер объявил приказ. Именем какого-то генерала, посланного сюда ее императорским величеством, предлагалось всем черным людям работать там, где работали раньше: каждому крестьянину у своего помещика, каждому кабальному человеку у своего хозяина, монастырским крепостным в своих монастырях. Кто же не пойдет работать, а станет хозяину своему перечить, тех преступников карать по законам империи Российской.

Офицер умолк. Молчали и мужики, еще не постигнув всего до конца, не желая верить в то, что услышали.

— Но, — поспешил добавить управляющий, — великодушный пан Тиборовский, который давно ждал нынешнего счастливого дня, по случаю воссоединения сих земель отпускает всем своим людям их вины и надеется, что не станут впредь неразумно противиться его воле. Приходите, работайте, как бы каждый из вас работал на отца своего.

По команде офицера солдаты цепочкой окружили крестьян и направили оружие на толпу. Офицер выкрикнул еще какое-то слово — и солдаты, словно бездумные слепые существа, двинулись прямо на людей, не глядя на них, но угрожая задеть оружием, если они не освободят дорогу. А дорога была оставлена только одна: в имение пана Тиборовского.

Солдаты шли мерным шагом и гнали перед собой эту угрюмую толпу, чем-то похожую на косяк рыбы, захваченный сетью.

В цепи солдат Софрон искал глазами своего побратима Демьяна и не находил его.

Вот и одолел пан Тиборовский. Не принесла новая власть воли крепостным. Ну, а он, вольный человек Софрон, — куда ему деваться? Если бы не барщина! Если бы все семь дней недели он работал на себя! А может, удастся упросить пана Тиборовского?

И Софрон побрел в имение.

Дорога лежала мимо рынка. Софрон давно не был здесь, свернул на площадь и не поверил своим глазам.

Множество народу понаехало на рынок из ближних и дальних деревень. Рядами стояли возы с пенькой и льном. Никого не таясь, люди продавали мед, воск, смолу.

— А как же запрет пана? — растерянно спросил Софрон.

— Ныне пан и свое не знает куда девать, — весело отозвался разбитной купчина Фрол Силантьев. — В немцы-то дорогу панам перекрыли! Не могут больше беспошлинно бегать туда и обратно, как псы из-под ворот. Царица, небось, не их король дерьмовый!

— И кары от пана не будет? — все не верил Софрон.

— Не будет! — Купчина взмахнул рукой, точно обрубая что- то. — Не вольно стало панам смертью холопов карать. Бить — бей, без этого, ведомо, нельзя, а за смерть холопа и с пана спрос. Так-то! — подмигнул он, очень, видимо, довольный новой властью, новыми порядками.

Софрон вслушивался в знакомые, давно позабытые звуки торга, вдыхал его запахи, наблюдал суету, и торжеством полнилась его грудь, ему казалось: пришла-таки весна после долгой голодной зимы.

— А ты не станешь ли снова холсты ткать? Многие ткачи уже ладят свои станки, — вывел его из задумчивости Силантьев.

— А моего-то уж нет, — вздохнул Софрон, точно вспомнил умершего друга.

— Эх ты, не сумел уберечь!

Софрон ждал, что этот купец, который когда-то уважал его как хорошего ткача, для которого Софрон немало наткал отличного холста, предложит ему ссуду на станок. Но тот безразлично махнул рукой, поморщился, заторопился. Обернувшись, правда, крикнул:

— Если надумаешь — приходи ко мне работным человеком. Буду промысел ставить.

«Работным человеком», — с горечью подумал Софрон. Вспомнил, как живут у Силантьева его работные люди: на ногах от зари до зари, вечно голодны, ежедневно биты, а ночуют в хлеву, на соломе. Нет, работным человеком Софрон не пойдет...



Ничто в лице пана Тиборовского не указывало, что он огорчен чем-нибудь, обеспокоен. Обычным самоуверенно-небрежным тоном он приказал пану Францевичу раздобыть к вечеру денег, будучи твердо убежден, очевидно, что деньги не могут не найтись, раз они ему нужны. Затем обернулся к Софрону, который давно дожидался его.

— Ну как, женился? — спросил он, кивнув ободряюще, словно только и дожидался этой вести, чтобы порадоваться вместе с Софроном.

— Женился... на беде, — мрачно ответил Софрон. — Освободите хоть на год от барщины.

— Значит, работать не желаешь? — рассердился пан Тиборовский. — Ты, видно, ждешь, что я сам стану к сохе и буду своим горбом кормить сотню лентяев во главе с тобой?.. А бог велит каждому в поте лица добывать свой хлеб.

— Бог? — точно встрепенулся Софрон. — Да, он так велел... А когда же это пан потеет? Уж не тогда ли, когда вина пьет? Или когда забавляется со своими?..

Пан Тиборовский вскочил, ударил кулаком по столу.

— Молчи, хам!

Но тут же поймал на себе взгляд пана Яна и осекся.

— Подумал ли ты над моим советом? — обратился управляющий к Софрону. — Согласен быть надсмотрщиком в крутильне?

Софрон покачал головой.

— Так чего ты хочешь? — с издевкой воскликнул пан Тиборовский. — Может, паном стать? Или придворным ее величества? Так для этого надо быть русским дворянином. Ты же холоп, да еще и белорус!

— А пан разве не в Белоруссии живет? — спросил Софрон, притворяясь непонимающим;

— Ясновельможный пан принял православие, — скороговоркой пояснил пан Францевич, — чем поравнялся со славнейшими людьми великой империи, и отныне его имя — Ратиборов, как звали его далеких предков. Ты же только белорус.

Понял Софрон, что отныне его враги нашли не только новую фамилию для пана, но и новую позорную кличку для него вместо прежнего «хам». Но он был вольным ремесленником, его воли паны отнять не могут. Не зная, что ждет его завтра, он говорит:

— Не нужна мне ваша четверть уволоки, отказываюсь от аренды.

— С голоду помереть хочешь? — усмехнулся зловеще пан Ян. — Так сперва долги отдай.

— Какие долги? — холодея, спросил Софрон. — За мной недоимок нет.

— Разве? А кто мою землю истощил? — заговорил пан Тиборовский с издевкой. — Разве ты ее взял у меня такой? А кто уплатит мне за сгоревший шипок?.. Кто возместит убытки от того, что сто человек не выходили на работу? Всей твоей жизни не хватит, чтобы расплатиться.

Софрон перевел растерянный взгляд с пана Тиборовского на пана Францевича. Лицо управляющего было мрачно и непроницаемо. Вечная ночь сомкнулась над Софроном.

— Завтра и выходи с сыном работать в моей крутильне, — как сквозь сон дошли до него последние слова пана Ратиборова. — Не хочешь на земле сидеть, так будь работным человеком.


8
Работа на крутильне пана Ратиборова начиналась с рассветом и кончалась в вечерних сумерках, когда уже нельзя было различить своих пальцев. На каждый из двадцати станов приходилось по три человека. Два мальчика на смену вращали колесо, а витейщик, взрослый мужчина, медленно пятясь, отходил от него все дальше. Сделав первый шаг, он уже не мог поднять глаза ни на крутильщиков, ни на колесо, ни на мелькающее веретено. Он не смел глянуть ни на небо, ни по сторонам, ни себе под ноги. Он не смел отереть пот со лба, не смел подумать о чем-либо другом, кроме как о том, как бы не отставать от колеса. Его руки с этой минуты и до тех пор, пока колесо не остановится, не принадлежали больше ему, как и сам он уже не принадлежал себе. Он не имел права испытывать голод, жажду, боль или недомогание — всем его существом распоряжалось безостановочно бегущее колесо. Такие же, видно, колеса в аду выматывают жилы из грешников.

Левой рукой Софрон беспрестанно подавал из висевшего на его боку холщевого мешка рыхлый жгут расчесанного волокна. Быстрые пальцы правой руки подхватывали его, уминали, расправляли, успевая еще выдернуть из него и отбросить случайно застрявшие кусочки тресты. Поток волокна должен идти через руки Софрона не иссякая, нить не должна обрываться. И пальцы Софрона не должны уставать. Но они уставали, теряли быстроту и гибкость и увлекались вслед за бегущим через них волокняным потоком, сплетались и на мгновение застывали. Тогда нить между ним и колесом внезапно натягивалась, рвалась из рук. Уставали и ноги, уставала поясница, появлялись тупые боли в затылке, и все перед глазами начинало зыбиться. Шаг за шагом Софрон приближался к своему колесу.

Тогда возле него появлялся надсмотрщик. Для начала он легонько толкал Софрона кулаком в бок, напоминая, что надо работать быстрее. Если это предостережение не помогало, а натянутая нить продолжала укорачиваться, он бил Софрона кулаком либо палкой по спине... Если расстояние между Софроном и его колесом становилось чрезмерно великим, это означало, что колесо вращалось слишком медленно. Тогда побои доставались мальчикам — тому, кто крутил колесо, или тому, кто отдыхал. В нужных случаях они хватались вдвоем за колесо. Так, расхаживая от колеса к колесу, наказывая то одного, то другого, то третьего, надсмотрщик следил, чтобы норма работы на день выполнялась.


9
Евдокия оставила стадо на попечение подпаска и торопливо пошла вверх по ручью к его истоку. Это был родник — огромная лунка, полная прозрачной, постоянно льющейся воды. Присмотревшись, можно было заметить бьющие со дна струйки, которые рассеивались в толще воды, не достигнув поверхности. Волшебная сила гнала их днем и ночью из недр земли, и эта чудесная вода бесшумно переливалась через края, давая начало безымянной речушке. Вода в роднике всегда холодная, солнце в летнюю пору не глядится в ее зеркало, и ни ряска, ни лягушечник, ни кувшинка не украшают его бережков.

Зато с веток старой ивы, склонившейся над родником, в эту воду глядится русалка, когда, нарезвившись, в теплый вечер выбирается на дерево сушить свои волосы. Русалка была давним другом всей молодежи близлежащих селений. Многим юношам случалось видеть то ее руку в чешуе, то голую спину, то шею, то лицо, когда, увлекшись расчесыванием волос, она забывала об осторожности. Лишь рыбьего хвоста никто еще не видел. Девушкам, приходившим к роднику, она, оставаясь невидимой, нашептывала слова утешения и полезные советы. Надо было только расположить ее к себе — спеть какую-нибудь короткую песенку либо одарить чем-нибудь. Потому-то черный крест, в незапамятные времена невесть кем поставленный тут среди ивняка, был постоянно разукрашен лентами, деревянными игрушками, венками полевых цветов.

Поклониться русалке шли всегда группами. Но Евдокия отважилась идти одна — слишком необычной была ее просьба и высказать ее в присутствии даже близкой подруги она бы не решилась.

Она прицепила к ивовой ветке голубой лоскуток с укрепленными на нем пятью осколками ярко-красного стекла, которые хранила уже несколько лет, опустилась на колени, песенно заговорила:

— Русалочка, русалонька, русая головонька! Имени твоего не знаю, по отчеству не называю. Мир тебе в этой воде, мир тебе в этом леску, мир тебе в нашем дому! Пришла я к тебе, сестрица моя старшая, за разумным словом, за добрым делом. Призови к себе господина Ратиборова, приворожи его. Он красивый, он богатый, он молодой, привяжи его к себе и не отпускай, на дно воды уведи его...

Что-то у ног девушки дрогнуло, вода заколыхалась, покрылась рябью, а когда снова успокоилась, со дна родника на Евдокию глянула русалка.

Господи, что за лицо у нее! Щетинистое, темное, усатое... Не то человечье, не то звериное. Да и будто не со дна глядит оно, скорее с поверхности — очень знакомое лицо. Евдокия вскочила, обернулась.

Из-за куста орешника позади нее выглядывал солдат Демьян.

— Что русалку обманываешь? — пошутил он без улыбки. — Старого смердюка ей за доброго молодца сватаешь.

Демьян лег, припал к воде, с жадностью попил. Потом сел, пригласил Евдокию сесть рядом.

Солдат был ныне не тем, каким запомнила его Евдокия: лицом осунулся, в глазах усталость и ожесточение, одеяние на нем мятое, ремней и побрякушек нет.

— А что Гришка наш — жив? Не дюже его тогда мой офицер помял?.. Мой бывший офицер, — поправился Демьян.

— Разве у вас теперь другой офицер?

— Я другой, — пояснил Демьян. — Не солдат я более, а вольный русский человек. Утек я после того дня: офицера за мальца наказал, да и пошел в бега. Теперь уж не попадайся — пропадешь!.. Значит, надоел тебе пан?

— Ох и обрид, проклятущий! Бог не помогает, так я русалку просила избавить нас от пана.

— И она не поможет. А поможет нож, да верный друг, да темная ночь... Но и это ненадолго — найдутся у пана Ратиборова молодые ратиборята... Старой рубахи отца не принесешь ли?



10
Пыля босыми ногами, Софрон и Гришка понуро брели домой. Оба были измождены, как всегда в этот час.

По утрам Гришка поднимался с трудом, но все же, когда шли на работу, он был более бодрым. То забежит вперед, то отбросит ногой камень с дороги, то передразнит каркающую ворону и погрозит ей кулаком. На обратном же пути он всегда был молчалив, и с каждым днем эта молчаливость все больше пугала Софрона: мальчик угасал. Пропадал интерес к окружающему, все реже приходила охота поиграть, пошутить. Все бледнее становилось лицо, все глубже западали глаза. Все гуще была тоска, глядевшая из их глубины.

И не видел Софрон средства спасти сына от неминуемой гибели.

Вдруг мальчик высвободил свою руку из руки отца, остановился среди дороги.

— Давай не пойдем завтра на работу и никогда больше не пойдем, — произнес он шепотом. — Давай убежим отсюда.

— Некуда нам бежать, сынок! Куда ни придешь, везде есть помещики, а с ними и неволя. И жаловаться некому... Ну, идем быстрее!

— А может, есть такие места, что без помещиков, только мы про них не знаем?

— Не знаю, Гришка, не знаю...

К их удивлению, в очаге горел огонь. При свете лучины Евдокия жарила на сковороде картошку, которую полагалось есть только по воскресеньям. Это было какое-то счастливое предзнаменование, и Софрон долго не хотел спрашивать, что случилось.

Он молча опустился на скамью лицом к очагу. Рядом, прильнув к нему, устроился Гришка. Оба любовались игрой огня, с удовольствием слушали треск сучьев, шипение сала на сковороде.

Вот так, бывало, сам Софрон в далеком детстве сидел рядом с отцом перед пылающим очагом.

На всю жизнь запомнился тот далекий день, когда отец кончил этот дом. Помнился запах сосновой стружки, потрескивание стен от осадки. Покойный отец перенес полный горшок тлеющих углей из очага старого жилья в новый, раздул в нем огонь, и вся семья стояла вокруг, радуясь и веря, что огонь в очаге — покровитель семьи. Веселое пламя — это обещание скупого мужицкого счастья: хлеба до весенней травы, скотины с приплодцем...

Всем в доме было тогда сказано, что гасить огонь в очаге — великое горе накликать. Софрон может утверждать, что все годы, что этот дом стоит, никто не осквернил таким поступком очага. И ни разу никто в семье не одалживал никому огня из очага, чтобы вместе с огнем не ушло из дому благополучие. Если у соседей, случалось, иссякал огонь, Софрон сам отправлялся к ним с кремнем и трутом, высекал им новый огонь и помогал раздуть его, но ни разу не одалживал огонь из очага.

А достаток не только не приходил, но ушли последние крохи его. Уже сменилось одно поколение в этом доме, скоро, видно, уйдет и второе, а третье долго ли проживет — неизвестно. Уже давно побурел дом, потрескивает теперь не в сухую погоду, а в ветреную, и пламя лучины, случается, гаснет даже при плотно закрытой двери...

Вдруг какая-то тень метнулась по стене и из-за печки вышел человек. Не сразу узнал Софрон своего побратима, но Гришка мгновенно узнал его, метнулся навстречу.

— Дядя солдат! Ты пришел за нами?.. Забери нас отсюда, всех забери!

Он повис на шее Демьяна, не разжимая своих рук, как тогда, в день первой встречи.

— Не солдат я боле, — сказал Демьян, лаская своего маленького друга. — Солдат — царев слуга, а я никому больше не холоп, нет! — Держа Гришку на руках, он выпрямился, гордо поднял голову. — Вольный человек я русский, — тихо повторил он слова, сказанные сегодня Евдокии. — Никому больше в руки не дамся. Или права людские добуду, или голову сложу.

Тень Демьяна падала на стену, не умещаясь на ней, и, слушая слова своего названного брата, Софрон думал, что этот добрый великан принес в его дом какую-то надежду. И он спросил:

— А царь что скажет?

— Иной царь нужен на Руси — злой на помещиков, добрый к мужику... Сказывали люди, на реке на Яике объявился некий казак, Пугачев Емеля. Землю и свободу всем крестьянам сулит, если его царем поставят.

— Кто ж его царем поставит?

— Мы и поставим, люди... А больше никто нам не поможет. Нужен мужицкий царь на Руси, — повторил Демьян упрямо.

— Что никто не поможет, верно, — согласился Софрон. — Но ведь были уже Разин, Болотников.

— Не все тогда разом поднимались мужики. Многие годами выжидали, да так и не встали. Вот и не хватило сил... Теперь силы прибавилось — одна у нас ныне доля: у мужика рязанского и мужика полоцкого, одна и дорога. Вместе уж, видать, до конца ее пройти... Не может быть, чтобы не одолели панов. Тысячу лет они на нашей шее сидят — довольно! Камень какой ни крепкий бывает, а если огнем его пронять, тоже трескается. Или мало на Руси огня?

Все это было так неожиданно — и появление Демьяна, и его рассказ.

Бывший солдат умолк, Софрон задумался.

— Стар я казаковать, — наконец проговорил он со вздохом, — ушло здоровье на панщине. Пошли господь твоему Емельяну удачу!

— Он и твой Емельян, — сурово поправил Демьян. — Не зову тебя с собой, знаю, что воевать ты не гож. Так служи нам словом — тебе тут поверят. Потихоньку наставляй надежных людей, как велит Пугачев с панами рассчитываться: стога их, амбары и клети жечь, панов бить да на Яик уходить. А первых охочих я сам туда поведу, ты только собери их.

Гриша давно уснул на коленях Демьяна, а остальные еще долго советовались, что можно тут сделать в помощь Пугачеву, прикидывали, кто из местных крепостных без долгих уговоров согласится уходить с Демьяном.

Тревожное время пришло в Полоцк вместе с солдатами Москвы, сулящее и великую радость, и великую скорбь. Что-то оно принесет?




Век девятнадцатый. ТИХИЙ ГОРОДОК

Страшись, помещик жестокосердый, на челе каждого из твоих крестьян вижу твое осуждение.

А. Н. Радищев




1
Арсений проснулся от холода. Все четыре двери длинного сарая закрывались неплотно, сквозь стены дуло, кое-где и крыша светилась. Он выгреб из-за ворота колючую ость, примял сено под боком, поправил на ногах овчинный тулуп. Но сон уже отлетел.

Вспомнилась Малашка.

«— Возьми меня отсюда, Арсен, — протянула она к нему руки, когда он уезжал. — Мне тут очень плохо.

— Чем плохо?

— Барин всегда кричит, ногами топает, — со вздохом взрослого ответила девочка. — Аж слюна на губах кипит... И глаза красные, как у бугая, — шепотом добавила она.

— Ну ничего, я ведь скоро вернусь.

Она схватила его за руку и, когда он нагнулся, торопливо зашептала:

— А ты далеко везешь его?.. Так оставь его там... насовсем. Будем без барина жить».

Знала ли она, что барин убил ее мать? За то, что не так погладила барину рубашку, была мать Малашки, тому уже три года, сечена розгами и кинута в погреб. Оттуда ее вынесли мертвой. Домашний лекарь помещика, едва глянув на посиневшее лицо, сразу определил, что женщина умерла от дурного нрава — сама себя злостью доняла... Арсений был одинок и сколько позволяло ему время присматривал за девочкой.

Отогрев ноги и поняв, что больше не уснет, Арсений поднялся, впотьмах нашел ведро и пошел к колодцу в глубине двора набрать воды для своих лошадей. Он старался делать все тихо. Но звякнуло ведро, скрипнула дверь, морозный воздух хлынул в сарай. Люди в нем стали просыпаться. Скоро у колодца выстроилась очередь в добрую сотню человек.

Так начиналось утро на просторном дворе губернского присутствия.

Пока господа помещики, съехавшиеся со всей губернии, совещались в большом зале присутствия, их кучера кормили, поили, чистили, выводили лошадей. А в свободное время — его оставалось немало — играли в карты, судачили о своих господах, слушали разные были-небылицы или веселые рассказы о поповских проделках.

В первый день много людей собралось вокруг Арсения, во второй даже картежники оставили игру, чтобы его послушать. А он ничего смешного не рассказывал, одни печальные истории: о том, как на Альме высаживались французы и англичане, а русские офицеры были в это время заняты на балах; как трое солдат привели к ротному французского офицера, заколовшего перед тем пленного русского матроса, ротный же что-то сказал врагу по-французски, посмеялся вместе с ним, велел поднести ему чарку, а своим солдатам крикнул: «Пошли прочь, болваны!»

— А ты почем знаешь? — насмешливо спросил широкобородый кучер полоцкого уездного предводителя, очень кичившийся своим барином. — Бывал ты там?.. Уж не там ли глаза лишился?

— Бывал, — нехотя отвечал Арсений и продолжал свои рассказы.

За Каменным поясом на Яике-реке день и ночь полыхают заводы-домницы. А больше пяти лет рабочий там не живет. Пуд чугуна — день человеческой жизни.

— Ты и там бывал? — спросил тот же широкобородый кучер, явно желая возбудить недоверие к рассказчику.

— Бывал, — отвечал Арсений и начал новый рассказ. Некий дворянин, именем Радищев, давно уже звал крепостных добывать себе волю топором, жечь риги, овины и житницы своих помещиков, ибо нет большего злодея на свете, чем помещик.

— Верно, — вздохнул кто-то. — Да без царевой помощи не одолеть нам.

— А может, и одолеем, — продолжал Арсений. — Царю-то неведомы наши мужицкие боли. Вокруг него министры стоят, мутят они царя, неправду ему докладывают, от правды заслоняют. Потому он и не спросил ни разу мужика, чего ему хочется.

— Чего мужика спрашивать! Его дело при навозе ходить... А ты, значит, и у царя бывал? — снова спросил широкобородый.

— Бывал, — внешне добродушно отвечал Арсений и вдруг со злостью крикнул: — А тебя иначе, видно, не проймет, пока по шкуре не полоснет? Так не хватит же шкуры твоей все напасти людские изведать. А ты верь своим братьям, верь! Человек должен чужую боль чувствовать, чужим страданием страдать.

— Братьями меня господь не сподобил, двух сестер дал — обе за купцов пошли, — высокомерно отвечал широкобородый. — Вот ты про волю толкуешь. А думаешь, при ней мужику слаже будет?

— Во Франции, в немцах, в Нидерландах давно крестьяне на воле, — начал было Арсений, но широкобородый обошел его сзади и вдруг навалился ему на плечи.

— Вяжите его, братцы, — выкрикнул он не своим голосом. — Смутьян он, подосланный врагами православных мутить народ против царя. На той неделе у нас пристав бумагу читал, велено таких вылавливать.

Арсений стряхнул с себя руки широкобородого, обернулся к нему и беззлобно улыбнулся:

— А не велел тебе пристав птичьего молока добыть? И кто бы это мог меня подослать, когда я человек барина моего, Ивана Матвеевича?

Широкобородого никто не поддержал.

— Не конюх ты, — произнес тот сконфуженно, направляясь на свое место. — Разумен много...

— Нынче конюх. А был, верно, кладовщиком у барина, — без тени сожаления об утраченном отвечал Арсений. — Провинился — в солдаты отдали.

— Кто службу отслужил, перед барином чист — закон есть, — заметил сидевший рядом с Арсением пожилой конюх.

— Скоро все «чисты» будем. — Арсений пригнулся, заговорил тише: — Вчера два барина, вышедши на крыльцо, заспорили. Я ворота раскрывал, слышал. «Не желаю, — говорит один, — крестьян своих лишаться». Другой ему: «А кто желает? Да царь прикажет — сам в дворовые пойдешь».

И сразу заговорили все. Кто-то еще в прошлом году слышал от слуги проезжего чиновника, что царь хочет дать крестьянам волю, да господа противятся. Кто-то уверял, ссылаясь на верных свидетелей, что и бумага про волю давно от царя есть, да прячут ее министры. Еще кто-то припомнил подобные слухи. Каждый спешил поделиться тем, что слышал, на что надеялся, о чем мечтал сам и не одно поколение его предков.

Арсению вспомнился молодой солдат из Тулы, предсказывавший, что как только «спихнут мужики французика», выйдет им воля. Сквозь строй прогнали туляка за дерзость офицеру. Не нужна уж ему никакая воля. И тысячам замученных на Руси крепостных она уже не нужна...


2
Застегивая на ходу свою лисью шубу, Иван Матвеевич вышел на крыльцо. Он был не в духе. Три дня ожесточенных споров на губернском дворянском собрании вконец измучили его, навеяли тоскливое предчувствие неотвратимой катастрофы. Как только было объявлено, ради чего пригласили господ помещиков — чтобы обсудить рескрипт императора об условиях предстоящей отмены крепостного права, — словно бымедвежья лапа, тяжесть которой Ивану Матвеевичу в юности пришлось на себе испытать, придавила его, и с тех пор не прекращалась тупая боль где-то в глубине груди. И уж не мог Иван Матвеевич ни есть всласть, ни спать спокойно, ни дышать свободно, ни радоваться жизни. Куда и девалось бодрое настроение, в котором прибыл сюда, предвкушая ожидавшие его удовольствия. Ни игра в вист по вечерам, ни суета в биллиардной, куда он забегал в перерывах, ни употребление крепких вин к обеду не могли унять его тревоги. Нет, не обмануть ему самого себя. Что-то в его жизни надломилось, что-то из нее уходило безвозвратно. Неведомое «завтра» пугало его. От него потребовали невозможного: отдать крестьянам усадьбы, на которых они ныне живут, выделить им в пользование часть полевой земли за оброк или барщину, да после всех этих благодеяний даровать им еще и свободу.

— Поклониться им до земли не надо ли? — вырвалось у него, когда председатель, виленский генерал-губернатор Назимов, закончил свое сообщение.

— Его величество точно изложили свои мысли, и наш долг — обдумать, как способнее претворить их в жизнь, — сухо ответил Назимов. — Вы же, господин... э... э...

— Ратиборов, — поспешил подсказать Иван Матвеевич.

— Вы же, господин Ратиборов, изволите неуместно фрондировать. От великого христианского человеколюбия своего, коим он войдет в историю, государь император наш призывает нас добровольно даровать свободу нашим младшим братьям. Кто пожелает не откликнуться?.. К тому же позволю себе напомнить уважаемому собранию, — и Назимов отвел неодобрительный взгляд от Ивана Матвеевича, — что если станем медлить, то можем и неприятностей дождаться. Ведомо ли всем господам, что за одно десятилетие по империи зарезано было свыше ста пятидесяти помещиков и их управляющих?

Иван Матвеевич раздраженно дернул головой. В гибели помещиков он считал виновными их самих — их слабость, их попустительство. Кто из крепостных Ивана Матвеевича посмел бы поднять руку на него? Это невероятно!

— А разве забылась уже прискорбная история с «бешеной парой», — продолжал Назимов, — когда два неистовых дворовых — Григорий Антонов и Афанасий Дементьев — недалеко от вас, в Могилевской губернии, за несколько дней убили и тяжело ранили четырнадцать помещиков в разных имениях одного уезда? Разве могли бы два разбойника без содействия со стороны совершить подобное злодеяние? Убивали несчастных помещиков на глазах у их дворни, и хотя бы один крепостной поднял руку в защиту своего господина. Страхом, видите ли, объяты были, оцепенели... И этого, надеюсь, тоже не запамятовали: как тысячи крестьян вашей же Витебской губернии десять лет тому пошли пешком в Петербург жаловаться на вас, господа, и требовать себе свободы. Да так требовали, что понадобилось войско образумлять их. Они и солдат не испугались. Четыре тысячи пришлось сечь розгами, сотню судить полевым судом... Так разве они после того унялись? Нет уж, господа, Секретный комитет по крестьянскому делу правильно рассудил: не утихнет мужик, пока воли не увидит, да еще утихнет ли...

Перед глазами Ивана Матвеевича стояли плавные жесты генерал-губернатора, коими он сопровождал свои слова о восставших крестьянах, будто брал на руки нечто тяжелое, что с трудом удерживал. Казалось бы, действительно, против его доводов нечего возразить. И все же Иван Матвеевич рискнул попросить себе внимания. Он видел, что все сидящие рядом были, как и он, недовольны, ошеломлены. Это придало смелости Ивану Матвеевичу, он говорил как бы от имени всех.

Он уже не помнил, сильно ли волновался или не очень, но что волновался, — несомненно: оставил на столе скомканный носовой платок, забыл, кажется, поклониться, кажется, не извинился, когда, пробираясь на место, наступил кому-то на ногу. Он не мог вспомнить и всех своих слов. Но смысл своей речи знал хорошо — она как бы стихийно вырвалась у него, питаясь той самой болью, которая терзала его с первой минуты пребывания здесь.

Что станет с несчастным помещиком, спрашивал он, если у него отнимут крестьян? Кто будет обрабатывать его землю, кто будет пасти его скот, кто будет чистить его пруды? Где он возьмет свежую рыбу к обеду, где возьмет пеньку и лен, где возьмет зерно, чтобы горожан кормить и вино курить? Не наступит ли хаос в державе, голод в городах, запустение казны государевой? Взять, к примеру, лично его, Ивана Матвеевича, хозяйство. У него на 3 800 десятин имеется всего 140 душ. Он еле-еле сводит концы с концами. Если теперь он отпустит своих сто сорок душ да отдаст им пусть 800 десятин, значит, оставшиеся три тысячи пойдут под облоги? Где же государева выгода в сей несчастливой перемене?

— Учитесь у своего соседа хозяйничать, у купца Силантьева, — перебил его Назимов. — Всю губернию кирпичом снабжает, день ото дня богатеет. А много ли у него крепостных душ?

— Кирпич не хлеб, — возразил Иван Матвеевич и вернулся к нити своих рассуждений. Не сумеют крестьяне сами о себе позаботиться. Разве не тщатся они где только возможно уклониться от работы, оставить поле невспаханным, ниву несжатой, копну необмолоченной, зерно непровеянным? Сними с крестьянина отеческий господский надзор, и он, как неразумное дитя, станет питаться одной травой, ходить в лубе да шкурах. Кто был пахарем, станет огородником, кто имел усадьбу, станет бобылем, кутником, кто уже был огородником, тот пойдет в батраки. Не допустим же нашего младшего и неразумного брата до разорения, не лишим его нашей просвещенной опеки.

Кажется, именно при этих словах Иван Матвеевич прослезился и должен был извлечь из кармана платок.

Он еще продолжал говорить о том, что и без того уже много помещиков разорилось, утратило свою сословную честь и многие бывшие дворяне служат ныне управляющими в имениях, на мелких казенных должностях и даже, срам сказать, ходят в лекарях да учителишках. В конце концов Иван Матвеевич разволновался настолько, что вынужден был умолкнуть, не договорив. Его речь произвела сильное впечатление, ему даже, кажется, немного похлопали в ладоши.

Обретя спокойствие, опасаясь, что приведенных доводов недостаточно, Иван Матвеевич заговорил об особом положении полоцкого уезда, который он представлял на губернском совещании. Некогда Полоцк был стольным градом княжества и главным городом Северо-западной Руси. Ныне же, в девятнадцатом веке, он стал тихим заштатным городишком Витебской губернии. В начале века в нем насчитывалось 7 800 жителей, а после Отечественной войны осталось их всего 3 340 душ. Затем город посетила холера, унесла полтысячи жизней, от пожара в 37-м году сгорело триста домов да в 48-м году не меньше. Ныне не поймешь, город ли, деревня ли раскинулась у Полоты. А город стоит того, чтобы о нем позаботиться. Идут через него грунтовые дороги на Невель, на Лепель, па Докшицы, на Дисну, на Себеж. В бывшем иезуитском коллегиуме открыт кадетский корпус, против него установлен памятник в ознаменование побед над Наполеоном. И кто же сможет возродить этот край, как не господа помещики своим усердием и заботами?

К удивлению Ивана Матвеевича, вторая часть его речи решительно никому не понравилась. Ему хлопали, пока он выступал от имени всех, сидящих в зале, но никто не пожелал внять его требованию особых привилегий для полоцких помещиков.

Тогда Иван Матвеевич позволил себе напомнить, что его предки, славный род Ратиборов, десять веков были благодетелями края сего. Они давали ему великих воевод, великих зодчих, великих просветителей и мудрецов.

— Что сталось бы с краем полочанским без нашего рода Ратиборов! — закончил Иван Матвеевич с пафосом. — Ныне я, последний в роду, взываю к вашему благоразумию, господа!

Ни звука одобрения не услышал Иван Матвеевич в ответ. Он возвратился на место, а генерал-губернатор своим резким голосом объявил:

— Господа, государь не пойдет на то, чтобы ради выгод отдельных из вашей среды рисковать всем дворянским сословием, чтобы мужики продолжали ежегодно вырезать десятки знатнейших фамилий в государстве. Нельзя допускать появления новых Разиных и Пугачевых. Благоволите, господа, не уклоняться от нашей задачи и думать об одном: как воплотить в дело государеву мысль.

Дольше оставаться здесь Иван Матвеевич не мог. Сказавшись больным, он попросил разрешения удалиться. Разрешение было дано. При этом ему напомнили, что ни один мужик не должен проведать о рескрипте царя, никто не должен знать, ради чего со всей губернии созывались господа помещики в Витебск. Пусть жители городов и деревень остаются в неведении, пока не будет окончательно обдуман, отредактирован и подписан закон. Преждевременные известия всегда ведут к превратным толкам, и может случиться, что мужик пожелает внести свои поправки в проект закона.

Постояв на крыльце, остыв после душного зала, приведя в порядок свои мысли и утвердившись в намерении ехать домой, Иван Матвеевич крикнул в пустой заснеженный двор:

— Арсений, лошадей!

Под каретным навесом разговаривали двое дворовых. Они оглянулись на Ивана Матвеевича и продолжали беседу.

— Арсений, лошадей! — крикнул Иван Матвеевич громче. Ни один из дворовых не пошевелился, чтобы разыскать Арсения. До слуха Ивана Матвеевича дошло из сарая хоровое мужицкое пение. Он побежал к сараю, рванул дверь. Пение мгновенно умолкло. Более полусотни мужиков сидело здесь, и никто не вскочил, не поклонился, никто не проявил готовности услужить. Одно и то же нетерпеливое выражение видел Иван Матвеевич на всех лицах: «Уходи, чего мешаешь!»

Это и были те мужики, ради которых его призывали пожертвовать своим состоянием, чуть ли не самой жизнью. Чем же они заслужили такое? Наконец он разыскал взглядом Арсения. Тот уже стоял, вопросительно глядя на Ивана Матвеевича. Значит, еще чувствует, скотина, своего хозяина! То-то же! Зачем мужику свобода — пропьет ее в кабаке.

Сожалея, что этот афоризм не пришел ему в голову тогда, когда он спорил с Назимовым, Иван Матвеевич зашипел, глядя на Арсения:

— Ты чего, каналья, прячешься?.. Живо лошадей!


3
Минут через десять запряженные двуконь сани остановились перед нетерпеливо шагавшим по двору Иваном Матвеевичем.

— Домой? — спросил Арсений, накидывая медвежью полость на ноги усевшемуся в задок Ивану Матвеевичу.

— Домой.

Арсений кивнул кучке дворового люда, толпившегося неподалеку, и два-три человека бросились открывать ворота. Они низко поклонились, когда сани поравнялись с ними, и Ивану Матвеевичу даже в голову не пришло, что поклоны могли относиться не к нему. Застоявшиеся кони пошли крупной рысью, отбрасывая копытами на сани облака снежной пыли, и каждая снежинка несла в лицо Ивана Матвеевича то крупицу яркого солнца, то булавочный укол январского мороза. Иван Матвеевич прижмурился, улыбнулся, глубоко вдохнул. Какая благодать этот мороз, эта чистота, это одиночество на укатанной загородной дороге!

Вдруг Арсений, не оборачиваясь, произнес:

— Дозвольте, барин, школу у нас открыть, я бы детей мужицких грамоте учил. А ходить около коней с перебитой рукой да с пулей в ноге мне несподручно.

— Несподручно? — встрепенулся Иван Матвеевич, мгновенно становясь таким же желчным и озлобленным, каким был на совещании. Но теперь-то ему незачем сдерживать себя. Он даже пошевелил правой ногой, как бы примеряясь дать пинка дерзкому кучеру, осмелившемуся так коварно прервать отдых и раздумья своего господина. Полость, правда, была тяжела и плотно облегала ноги. — Несподручно?! Ты, мужик, привык, небось, на балах танцевать? Не прикажешь ли мне самому возле лошадей ходить?

— Это уж как хотите, — без тени почтительности ответил Арсений. — У вас кучеров довольно. У меня же душа к иному лежит.

— Да зачем мужику грамота?! И чему ты-то научить можешь? — все больше распаляя себя, кричал Иван Матвеевич. — Чему научишь? Как хозяйское добро воровать?

Это было напоминанием о той провинности Арсения, за которую он был некогда сечен и отдан в солдаты. Год выдался неурожайный, многие мужицкие семьи еще до первых морозов «пошли в кусочки» — просить подаяния. Повадились они и в имение Ивана Матвеевича. Сначала он велел гнать их палками, потом приказал спустить собак, а голодных с каждым днем приходило все больше, причем возвращались те самые — битые и кусаные. Что-то манило их сюда. Скоро Иван Матвеевич прослышал, что причиной тому был Арсений. Каждого голодного, кто проходил мимо амбара, он зазывал, сыпал ему в карман кандейку[29] господского зерна. И посудину ради этого случая выбрал, подлец, самую большую! Сколько мер ячменя и ржи он так роздал — один бог ведает! Еще и сейчас Ивана Матвеевича оторопь берет, когда случается вспомнить, что был, возможно, в трех шагах от разорения.

— Или, может быть, научишь, как против господина своего бунтовать? Бунтовать за то, что он велел обучить тебя читать и считать? — продолжал кричать Иван Матвеевич.

— То не обо мне вы беспокоились, барин, — спокойно возразил Арсений, — а о себе: понадобился в амбаре грамотный пес. За грамоту, что ж, спасибо. А псом не стал, верно.

И Арсений хлестнул лошадей. Они пошли вскачь. Обида продолжала терзать Ивана Матвеевича. Он подумал, что как только вернется домой, сразу же пошлет Арсения свинарем: не нравится на конюшие — иди в хлев.

Иван Матвеевич вспомнил, каким кротким показался ему Арсений, когда только возвратился с войны. Годы военной службы не прибавили ему, видно, ни здоровья, ни красоты, ни ума. Единственная бросавшаяся в глаза перемена в нем — черная повязка над левым глазом, черная круглая заплата на веснушчатом лице. Бывший кладовщик вошел, держа шапку в руке, с достоинством, правда, поклонился, спросил, что ему теперь делать. И тон у него был такой, словно только что выполнил предыдущий урок барина и явился получить следующее задание.

«Такой же ты, каким и был, — спросил тогда Иван Матвеевич, окидывая его недоверчивым взглядом, — господского добра не пожалеешь?» И спохватился, что не с этого, пожалуй, надо бы начинать разговор. Раз вернулся к нему Арсений, будучи бессрочно отпускным и имея право выбирать себе любое пристанище в империи, значит, сохранились в этой темной душе какие-то остатки любви к своему барину. В виде похвалы Арсению Иван Матвеевич спросил тогда:

— Много врагов набил?

— Что куропаток, — ответил тот, усмехаясь. — Но и они меня всего исклевали.

— Видно, видно... Как же ты, герой, Севастополя не удержал?

— Я бы мог еще держаться, кабы некие господа поперед меня не вылезли да руки вверх не подняли, — шуткой же отозвался Арсений, и можно было в его словах искать более общий смысл. Что еще непочтительное сказал он тогда? Иван Матвеевич напряг память и вспомнил: «Господам-то оно привычно отчинную землю продавать», — вот что произнес тогда Арсений. Именно эти слова решили его судьбу — Иван Матвеевич послал его служить на конюшне...

— Арсений, а что значит «отчинную землю продавать»? — крикнул Иван Матвеевич навстречу морозному ветру.

Арсений словно и не расслышал. Иван Матвеевич освободил ногу из-под полости и довольно ощутимо толкнул Арсения в спину. Тот обернулся, и Ивану Матвеевичу на миг почудилось невозможное: будто из-за черной заплаты на лице Арсения тоже сверкнул злой глаз.

— Отчинная земля, иначе родная, — пояснил Арсений. — Для помещика, к примеру, она вотчинная — что в наследство получил, что его собственное, это и дорого ему. Прокутил свое достояние — уже оно не дорого. Можно землю и французу продать, и немцу — за деньги или иные роскоши. Продал, а там ругай ее как знаешь, теперь она уже чужая... А для мужика земля святыня, она всей его жизни матерь.

Въехали в село. У корчмы Арсений натянул поводья.

— Не пора ли обогреться, барин? Да и коням отдохнуть пора.

— Сначала спрашивать нужно, а потом уж останавливать, — проворчал Иван Матвеевич, но из саней вылез — надо было размять ноги, да и перекусить не мешало.

— Где же, по-твоему, родная земля для мужика? — вернулся Иван Матвеевич к прерванному разговору.

— А для него она всюду, где русское слово слышно... Какую еще собственность, кроме имени и речи, имеет русский мужик? Потому и не корысти ради он на врага грудью идет. Сулился же Наполеон: «Вы-де, мужики, гоните своих господ, а землю от меня получите».

— Да, кое-где мужики постарались. Три имения в нашем уезде сожгли.

— Три!.. А сколько мужицких изб сгорело — считал кто?.. Нет, не признал мужик француза своим другом, рассудил по-иному: француз пришел непрошен, значит, гони его вон! А царь увидит мужицкое старание, да и вознаградит его волей... Кажется, дождался народушко, — неожиданно добавил Арсений.

— О какой воле ты говоришь? О чем болтаешь? Где слышал такое? — с тихой яростью произнес Иван Матвеевич. — Если ты, хам, посмеешь этими гнусными баснями людей морочить, тебя по закону в Сибирь упекут, в арестантские роты. Ты еще на цепи попляшешь...

Арсений опешил, отступил на шаг. Вспомнились многочисленные рассказы о помещиках, прячущих от народа царские грамоты, царскую правду.

— Нет уж, никуда от меня правды не упрячете, — твердо сказал он. — Не крепостной я вам более после моей честной службы царю, на то закон есть... А у нас весь народ испокон веков честно на врагов поднимался. Скопом татарское иго сбросили, скопом ляхов из Москвы гнали, скопом шведов и французов били. Давно наш мужик по всем законам свободу себе добыл. Нам ли теперь не растрясти вас, помещиков, если вздумаете от нас царскую волю прятать?

— Нет вам воли, негодяй! — вне себя от ярости крикнул Иван Матвеевич. — Не бывать этому!.. Стой возле лошадей, никуда не ходи!

— Нет уж, Иван Матвеевич, сами вашими конями управляйте, — насмешливо поклонился Арсений. — Приучаться пора: конец вашему сословию идет, царь крепостным волю дает... Не желаю я вам более служить. Доедете сами, недалече уже.

Арсений достал из саней узелок со снедью и зашагал прочь. На улице не нашлось никого, кто помог бы Ивану Матвеевичу задержать его.

Пришлось просить корчмаря найти возницу до Полоцка. Тот привел к нему парня. Сторговались за рубль. Вдруг парень вспомнил, что обратно ему придется идти пешком, и за это тоже потребовал рубль, да еще деньги наперед.

— Хорошо, будь ты неладен! — в сердцах проворчал Иван Матвеевич и протянул парню две рублевых монеты. — Собирайся только скорее.

Но парень чего-то медлил, разглядывал деньги. Наконец он поднял глаза на Ивана Матвеевича.

— Это который же рубль на «туда» и который на «обратно»? — спросил он в недоумении.

— Какой хочешь, чурбан!.. Пошли, пошли!..

Но парень продолжал стоять на месте. Лишь после того, как Иван Матвеевич ткнул пальцем в одну монету и сказал «туда», парень пошел за ним, на ходу пряча деньги в разные карманы. Вдруг он предъявил новое требование: денежек ему дано две, карманов же у него три, и пусть барин даст еще что-нибудь на третий карман. Иван Матвеевич с бранью швырнул ему алтын.

— Не бранись, барин, а то я еще за сором потребую, — пригрозил парень.

Он оказался удивительно болтливым. Как только тронулись, стал рассказывать, что от верных-де людей известно, будто идет сюда из Петербурга мужицкая воля и в какую деревню ни зайдет, там помещики сами собою помирают, а которые не соглашаются умирать, тех мужики вилами закалывают... Скоро уж и сюда доберется волюшка.

Несколько раз Иван Матвеевич приказывал ему замолчать, но тот неизменно снова принимался за свое и наконец спросил напрямик, готов ли барин к встрече с волей. Ивану Матвеевичу стало жутко со своим кучером.

— Я не помещик, — сказал он, хотя у парня был очень миролюбивый и простецкий вид. — Я чиновник, еду из губернии.

— А-а, — обрадовался парень. — А я думал, помещик...

И он начал новую серию рассказов — о том, что наступит-де такой день, когда повелено будет всех старых чиновников половить, на куски порубить и волкам скормить, а новых чиновников из мужиков поставят.

Чем ближе к дому, тем гуще накипала злость в душе Ивана Матвеевича.

Среди кучки дворовых, встречавших его у ворот, он увидел Малашку. Девочка весело хлопала в ладоши и пританцовывала. Иван Матвеевич и не догадывался, что девочка ждала возвращения Арсения и заранее радовалась этому. Он решил, что восторг Малашки вызван звоном бубенцов, которые он приобрел в Витебске и велел подвесить к дугам. Но вот кучер сбросил свой тулуп, и едва Малашка увидела, что это не Арсений, ее торжество сразу угасло. Настороженным, недоверчивым взглядом она следила за неторопливо вылезавшим из саней Иваном Матвеевичем, затем, словно против воли, подбежала к нему, когда он стоял к ней спиной, крикнула:

— Где вы оставили моего Арсения?

И сразу же отскочила на несколько шагов.

— Арсений — мерзавец, — медленно процедил сквозь зубы Иван Матвеевич. — Я разыщу его и сошлю на каторгу.

— Вы себя лучше пошлите на каторгу, — крикнула девочка, к великому ужасу дворовых. — Скоро придет время, когда все помещики пропадут, тогда всем людям будет хорошо, и никто не станет кричать на них и топать ногами.

Вот и она призывает ненавистное Ивану Матвеевичу, страшившее его будущее. «Будет время, сгинут помещики!» Она как бы сама была вестником этого будущего, вестником несчастья. В старину казнили гонцов, привозивших дурные вести.

Иван Матвеевич прыгнул к Малашке, схватил ее за ухо, рванул его, и кровь потекла по щеке девочки.

— Кто тебе говорил это, скажи?

Она поняла, что раз барин гневается, значит, нельзя называть птичницу, от которой она слышала радостную весть.

— Я сама так знаю, я сама, — сквозь плач говорила она.

Да, она верила в лучшее будущее для себя и для всех таких, как она. А Ивану Матвеевичу не на что больше надеяться. Его лучшие дни отошли в прошлое, а девчонка эта была из будущего. И на лицах дворовых, с тревогой следивших за ним, Иван Матвеевич читал сочувствие девочке и ненависть к себе. Потому-то он хлестал и хлестал Малашку по щекам.

Кто-то схватил его за руку. Малашка убежала. Перед Иваном Матвеевичем стоял его возница.

— А говорил — чиновник, а говорил — из губернии, — произнес парень. — За обман с тебя еще рубль, барин.

— Пошел вон, мерзавец!

— Иду, барин... Не серчай, что в дороге, как умел, от скуки тебя спасал.

Он насмешливо поклонился и юркнул за ворота, а Иван Матвеевич понял, что парень не идиот, каким он считал его, а хитрый враг, всю дорогу наслаждавшийся страхами Ивана Матвеевича.


4
Прошло несколько дней. Иван Матвеевич уехал в Ригу покупать немецкую молотилку. Вечером на усадьбе появился Арсений. Он был одет городским ремесленником и на вопросы встречных, на кого сейчас работает, отвечал туманно: «Была бы кровушка, а кому ее пить — всегда найдется». В людской он застал ключницу, попросил ее созвать дворню. Скоро в комнате собралось человек тридцать.

— Про волю слышали? — обратился к ним Арсений.

Кто ответил, что слышал, кто ответил, что не слышал. Многие хитрили, прикидывались непонимающими.

— Свободу всему крепостному сословию царь дает, — пояснил Арсений. — Для того и созывались господа в Витебск, совета их спрашивали. Ну, в палатах говорилось, в конюшнях откликалось. Кое-что и до нас дошло, не все им удалось утаить. Паны известно чего насоветуют: если волю мужику давать, так гони его в шею, чтоб воздухом зря не дышал. Либо, если землицы захочет, или лесу, или воды, или чего иного божьего, так пускай за то на помещика работает. Так они царю, надо думать, насоветовали. Мужиков же о том никто не спросил, вроде обрадовать нас хотят неожиданным даром. Как бы от дара такого не разболелись у нас головы.

— И головы, и животы, — заметил дед Роман, скотник, вся семья которого работала на усадьбе и не имела ни клочка собственной земли... — Сегодня барин наказывал управляющему всех мужиков из Хвойников на выселки свести, где земля похуже. Сроку дал до Кузьмы и Демьяна. В Коровниках велел никого не трогать — там земля плохая, — а и там оставить ее не более двух десятин на работную душу, все лишнее отрезать. Вот какая готовится нам воля!

Неожиданное сообщение деда Романа всех взбудоражило. Старший садовник, взяв клятву, что его не выдадут, сообщил другую новость: барин велел сжечь книгу, в которой записано, сколько у каждого крепостного в пользовании земли, и составить другую, чтобы меньшие наделы были указаны.

Если вначале кое-кто сомневался в достоверности привезенного Арсением слуха, то теперь все поверили: дал волю царь либо собирается дать. В комнате стало шумно.

Арсений успокоил людей, заговорил:

— Стало быть, не одинаково разумеют волю мужик и барин. Воля же, она означает вот что. — Он достал кисет, из него вынул свернутую трубочкой бумажку, отряхнул ее от крошек самосада, развернул, прочитал:

— «Воля — то есть свобода от всякой барщины и оброка. Над вольным человеком никакой панской воли быть не может». Так сказано? — спросил он, оторвав глаза от бумажки.

— Так!

— Еще слушайте, как один ученый человек про волю написал: «Вся власть мужикам, выкупа никакого. Убирайся, помещик, покуда жив!»

Арсений аккуратно свернул бумажку, осторожно уложил ее обратно в кисет, и пока он это делал, ни один звук не нарушил тишины. Всем хотелось подумать над простыми и удивительно верными словами неведомого ученого человека.

— Так что делать будем? — спросил Арсений снова, садясь за стол. — Надо и нам свое слово царю сказать, пусть не только помещиков слушает.

— Как скажешь, когда нас не зовут, не спрашивают, нашего голоса не пропускают?

— Можно и без спросу сказать — написать письмо царю.

Арсений вынул из кармана пузырек с чернилами, тетрадку, перо.

Допоздна засиделись в этот вечер крепостные в людской, составляя документ, которому они дали название: «Про волю. Думы мужиков».

— Как фамилия ученого того? — спросил дед Роман, когда стали расходиться.

— Чернышевский. Слыхал?

— Не слыхал. Теперь уж запомню.

Распрощавшись со всеми, попросил Арсений привести к нему Малашку. Она оказалась где-то близко — терпеливо ждала, пока он освободится. Арсений усадил ее к себе на колени, приласкал, дал гостинец: кулечек сластей и яркую ленту.

— Сильно побил тебя барин?

С грустинкой в глазах она кивнула головой, затем вспомнила:

— Ты же был у меня солдатом, Арсений. Ты врагов стрелял. А барина зачем оставил? Или побоялся? Или пули не хватило?

Арсений прильнул к ее головке губами, пошевелил ими в ее волосах, но ни слова она не разобрала.


5
Хозяйство Ивана Матвеевича все более хирело. Урожаи получались низкие, большая часть приплода скота погибала, вотчинная крутильня шла в убыток, крепостные руки плохо обрабатывали и пеньку, и лен, а главное — неторопливо. Пока Иван Матвеевич удосужится вывезти первую партию товара на рынок, более расторопные соседи уже успевали заполнить его, цены падали.

А рядом процветало и с каждым годом ширилось предприятие купца Силантьева. Уже третий каменный дом ставил он себе в городе, уже одна городская улица называлась Силантьевской.

В начале июня, когда закончили сев яровых, Иван Матвеевич, пренебрегши дворянской гордостью, отправился с визитом к Силантьеву на его кирпичный завод, открытый лет двадцать назад на пустоши, где когда-то стоял биваком «царев полк» Ивана Грозного.

После короткого препирательства привратник поднял бревно, загораживавшее проезд, коляска Ивана Матвеевича проехала еще с полсотни шагов и остановилась. Территория завода была едва лишь намечена неглубоким ровиком да редкими колышками, кое- где воткнутыми в землю. Значит, нет нужды хозяину таиться от воров.

К коляске неторопливо подходил сам Силантьев. Он не мог не узнать своего гостя, и его походочка вразвалку подтверждала лишний раз, как ныне упало уважение к фамильному блеску древних родов. Лишь последние пять шагов Силантьев протрусил рысцой и поклонился без улыбки. В грязной жилетке, посконных брюках, юфтевых сапогах и картузе грубой работы, он мало чем отличался от любого деревенского старосты.

Не снимая лайковой перчатки, Иван Матвеевич небрежно сунул руку почти в самое лицо купцу. Тот схватил ее, слегка пожал, отпустил, вернее даже, оттолкнул от себя, сухо спросил:

— Чем могу служить господину?

Не «вашему сиятельству», не как-нибудь еще, а «господину». Будто Иван Матвеевич для этого купчины всего лишь один из покупателей-мещан. Несколько лет назад, возможно, Иван Матвеевич выпорол бы наглеца за такое неуважение к нему, но времена уже были не те. Власть денег понемногу брала верх над всеми прочими привилегиями.

— Коли кирпичом интересуетесь, то могу продать со скидкой, если больше десяти тысяч штук возьмете.

— Да мне всего-то десять штук и нужно, — не мог Иван Матвеевич отказать себе в удовольствии покуражиться над Силантьевым.

— Десяток я вам и так подарю, на бедность, — в свою очередь ответил злой шуткой купец. — А что ваша винокурня? А деготь как нынче гонится? А жеребцы ваши в цене ли?

Видно, хорошо знал Силантьев, где у Ивана Матвеевича болит.

И винокурню, и конный завод, и дегтярню он в разное время завел по советам соседей-помещиков. Советы подавались от доброго сердца, да добра не несли. Чего-то важного Иван Матвеевич не понял, должно быть, и все его начинания оказывались несчастливыми. Он постоянно испытывал нужду в деньгах, а расходы росли. Пришлось заложить винокурню, потом и конный завод. Дегтярню в залог никто не хотел брать. А этот купчина, прадед которого был крепостным, все жиреет и наглеет. Давно пора сбить с него спесь. И с ядовитой улыбкой Иван Матвеевич говорит:

— Стало мне известно, Силантьев, что ты моих беглых людей подбираешь. Верно или поклеп на тебя возводят?

— Что вы, ваше сиятельство, — с испугом произнес купец. — На что мне беглые? У меня свободных людей довольно.

От внимания Ивана Матвеевича не укрылось, однако, что испуг Силантьева наигранный.

— Очевидец сказывал, — продолжал Иван Матвеевич, — кучер предводителя. Он-де высмотрел тут Арсения, бывшего моего конюха, от наказания ушедшего.

— Глядите сами, Иван Матвеевич, всех моих конюхов могу показать, — с невинным видом развел Силантьев руками.

— Ладно, погляжу.

То, что видел Иван Матвеевич, изумляло его. По всем направлениям были проложены дощатые мостки, и полуобнаженные мужчины беспрерывно катили по ним полные тачки глины. В одном месте они опорожняли свои тачки и другой тропинкой бежали обратно к ямам, где грабари вновь наполняли их тачки глиной. И всюду: на площадках ли, где женщины с подоткнутыми юбками месили ногами глину, у формовочных ли столов, или у печей — работа шла в скором темпе. Рабочие торопились, на ходу утирали пот, разъедавший глаза, не оглядываясь на Ивана Матвеевича, но опасливо косясь на купца. Проехала вереница водовозных бочек, несколько подвод с дровами. Завидя хозяина, возчики хлестали лошадей, с гиком проносились мимо.

— Боятся тебя, — с невольной завистью произнес Иван Матвеевич.

— А ведь пальцем никого не трону, — не без самодовольства ответил купец. — Разве что мальчонку за ухо потянешь.

— Криком берешь?

— Не без того. Так разве вы своих не наказываете куда более строго?

— Вот и удивляюсь: работа здесь каторжная, а делают ее люди с охотой. На моей же крутильне и детям делать нечего — велик ли труд коноплю чесать да пеньку вить? — а еле двигаются. Одни убытки несу. Думал даже, не бросить ли.

— Эх, мне бы ваших людишек с полсотни, — вырвалось у Силантьева. — Я бы не так еще развернулся. Одна беда — рук не хватает. Будь рабочих вдоволь — разве одними кирпичами промышлял бы? Гвоздильню мог бы поставить, да мельницу на реке, да суконную мануфактуру, да салотопню... Хватило бы на все капиталов, лишь рабочих кто дал бы!.. Право дело, пришлите мне ваших людей сколько, я хорошую цену дам — по гривеннику за голову.

— Люди мне самому нужны, — покачал головой Иван Матвеевич. — А ты секрет свой раскрой, почему к тебе прибыль плывет, а у меня одни убытки?

— Так ведь сам я при моих людях засучив рукава день-деньской верчусь.

— На то у меня, положим, управляющий есть.

— Опять же за каждым присмотр нужен, чтобы не стоял без дела.

— Старосты у меня есть.

— Старосты стегуны. Мы же своих стегать не могем, вольный они народ — кого сегодня отстегают, завтра тот и ушел. Да еще на прощание угол печи отвалит... А сколько вы вашим платите в день?

— Нисколько, — отрезал Иван Матвеевич. — За что крепостному платить?

— А у меня по гривеннику получают. Вот и стараются. А чем больше каждый наработает, тем больше и мне прибыли. Гривенник ему — гривенник и мне. Так что если надумаете крутильню продавать, я возьму, — неожиданно заключил купец.

Откровенная жадность светилась в глазах Силантьева. Казалось, он готов был бы весь город застроить своими заводами, всех людей заманить к себе работать, чтобы от каждого свой гривенник прибыли получать. «Сколько же это он должен от всех за день получать?» — подумал Иван Матвеевич.

— Сколько у тебя всего рабочих?

— Мало, мало, — уклончиво ответил купец. — Всех-то людей вы, господа помещики, в руках держите, дело же у нас. А надо бы так: у кого дело, того и люди. Скорей бы уж царь волю дал им.

Дошли, значит, и сюда слухи о предстоящей отмене крепостного права. Но не это удивило Ивана Матвеевича, а та почти физически ощутимая неприязнь к нему, которую он прочитал на лице Силантьева.

Где-то в глубине двора раздались частые металлические удары.

— Обед, — пояснил Силантьев, прижмурившись на стоявшее в зените солнце. — У кого снедь припасена, пускай перекусит, а кто без этого пришел, пускай так посидит. После отдыха работа шибче пойдет.

— Рано у тебя обед.

— Полдень. Семь часов уже отработано, а семь впереди. У меня по-божески, не так, как у иных купцов — по шестнадцать часов без роздыху.

Довезя свои тачки до замесной площадки или до ямы, рабочие оставили их там, а сами рассаживались кто на тачках, кто на подвернувшемся булыжнике, кто просто на земле и разворачивали узелки со своим немудреным припасом: ржаным сухарем, репой или луковицей, щепотью соли, иногда еще вареным картофелем.

И вот Иван Матвеевич, обходя рассевшуюся прямо на дороге группу рабочих, заметил среди них Арсения. Бывший конюх, видно, не сладко ел. Коричневая кожа на его груди выглядела задубленной, как у старой клячи. Лицом Арсений потемнел, черная повязка над его глазом, казалось, расползлась на добрую половину лица, вторая половина была сумрачной, унылой, как у вечно голодного пса.

Арсений сказал что-то своим товарищам, они рассмеялись. По кругу пошла деревянная кружка — они распивали бутылку браги.

— Твое здоровье, хозяин, — крикнул один из рабочих Силантьеву. Остальные обернулись на хозяина, и тут Арсений увидел своего бывшего барина.

Всего одно мгновение глядел Иван Матвеевич в его единственный глаз, но сколько же злого огня сверкнуло в нем, если Иван Матвеевич невольно зажмурился!

— Глянь, господин какой важный шагает, — произнес сидевший рядом с Арсением рабочий. — Помещик, что ли?

— А-га, — вяло отозвался Арсений, словно и этого короткого звука жалел потратить на разговор о таком предмете.

— Скоро им конец. Крестьянам-то царь волю дает... Эй, господин помещик, — крикнул рабочий вдогонку прошедшему уже Ивану Матвеевичу, — в нашу артель не желаешь ли вступить? Пока еще можем принять.

— Шутят, бобыли!.. Выпили и шутят, — с беспокойством приглядываясь к лицу Ивана Матвеевича, проворчал Силантьев.

«А может, то моей судьбы предсказание?» — с внезапно нахлынувшим страхом подумал Иван Матвеевич. Он остановился, с яростью глянул на купца.

— Лжешь ты, купчина, без стыда. Кривой и есть мой Арсений.

— Ва-а-аш? — с хорошо разыгранным недоверием, ничуть не смущаясь, протянул Силантьев. — Не обознались ли? Из Новгорода он прибег ко мне, и имя у него Артем — тому свидетелей хоть сотню представлю.

— Ты представишь?.. Ты вор! — вне себя от негодования крикнул Иван Матвеевич. — На суд потяну тебя!

Силантьев вдруг сорвал с головы фуражку, бросил ее в пыль, к ногам Ивана Матвеевича.

— Прошу я вас... людей моих не тянуть, не трогать! Мне от губернатора привилегия дана, сказано людей брать, где найду. Я не спрашиваю, где они допрежь были, у кого служили и кто не сумел их при себе удержать. Не ищите здесь своих... Что упало, то пропало!

Лицо Силантьева все больше наливалось такой мрачной откровенной ненавистью к Ивану Матвеевичу, сдобренной жадностью зверя, готового до издыхания отстаивать доставшуюся ему добычу, что помещик невольно отшатнулся. Казалось, еще минута — и Силантьев своей жилистой рукой вцепится ему в горло.

Два смертельных врага стояли друг против друга. Так нежданно встречаются в лесу волк и рысь, преследуя одну и ту же дичь.

Силантьев что-то крикнул. Затуманенный гневом мозг Ивана Матвеевича воспринял смысл его слов только тогда, когда к нему подъехала его коляска.

— Уезжай, барин, с богом!

Всю обратную дорогу одно только слово вертелось в голове Ивана Матвеевича: «Выгнали... выгнали... выгнали».

Когда он въезжал во двор имения, случилось несчастье.

Откуда-то сбоку выскочил дорогой гусь фламандской породы, попал под ноги лошадям и был затоптан. Наперерез гусю бежала Малашка, на обязанности которой было присматривать за птицей, да не поспела она. Тут уж Иван Матвеевич не мог сдержаться. Он выпрыгнул из коляски, выхватил из рук возницы кнут и хлестнул им провинившуюся девчонку. Всю силу скопившегося в нем негодования он вложил в удар. Девчонка без звука упала, но Иван Матвеевич в исступлении продолжал хлестать ее, пока сам свалился от удара в висок.

Над ним склонился кучер.

— За что дите погубил? — спросил он хрипло и вдруг вцепился в горло Ивана Матвеевича. Насилу оторвали его сбежавшиеся дворовые люди, помогли Ивану Матвеевичу встать.

— Малашку к доктору, — сказал Иван Матвеевич, отдышавшись. — А кучера в сарай — судить буду сам.

— Не поможет доктор — мертва, — пригнувшись к самому уху Ивана Матвеевича, шепнул появившийся дворецкий.

— К доктору, чтобы причину смерти нашел, — шепотом же пояснил Иван Матвеевич. — То ли лошадей испугалась, то ли от простуды с нею случилось.

— Понял, — заторопился дворецкий и велел подобрать детское тельце.

А кучера не удалось задержать. Хоть бежал он к воротам не очень шибко, никто почему-то не сумел догнать его.

Вечером, как не раз в подобных случаях уже поступал Иван Матвеевич, он велел согнать в свою вотчинную молельню усталых после долгого трудового дня мужиков и баб и до утра заставил их отмаливать перед богом его грехи, без конца повторять сочиненную им на такой случай молитву:

«Господи, прости раба твоего, доброго, но вспыльчивого Ивана, сына Матвея, отпусти ему все его невольные прегрешения, пошли ему богатств неисчислимо, радостей много, счастья до веку, а нас, рабов твоего раба, крепостных мужиков, лютой казнью казни, если против него что недоброе задумаем. Аминь!»

Отец Герасим, которому не впервые приходилось служить подобную «службу» и которого Иван Матвеевич потом щедро одаривал, снова и снова перечитывал слова «молитвы», и все должны были повторять за ним. К концу моления несколько человек упало в обморок, а один молодой повар начал вдруг ругать отборными словами Ивана Матвеевича, отца Герасима и господа бога.

В ту ночь от Ивана Матвеевича сбежало еще два дворовых человека.


6
Напрасно беспокоился Иван Матвеевич. Если царь и любил кого-то из многомиллионного народа Руси, то именно его, потомственного помещика.

В последнее воскресение марта 1861 года во всех приходских церквах зачитывался манифест царя от 19-го февраля. Иван Матвеевич неделю назад уже присутствовал на подобном чтении для «высшей публики». Но он хотел еще раз испытать благостное чувство облегчения, которое несли для него напыщенно-торжественные слова самодержца всея Руси.

Стоя в трех шагах от отца Герасима, прикрыв глаза, чтобы никакие зрительные ощущения не отвлекали его, он впитывал в себя каждое слово, рожденное разумом царя. Отец Герасим читал медленно, часто запинался не столько по близорукости, сколько по малой практике в чтении, и Ивану Матвеевичу было приятно убедиться, что во многих случаях он довольно точно запомнил и мог бы подсказать содержание последующих фраз.

Детали реформы составили внушительную книгу, называвшуюся «Положения 19-го февраля», и все, в ней сказанное, было проникнуто заботой о том, как бы не обидеть Ивана Матвеевича.

Первые разделы отец Герасим читал с подъемом. В них говорилось, что крепостное право отменяется навсегда и помещики не могут больше продавать и наказывать своих крестьян, вмешиваться в их личную жизнь, запрещать им заниматься торговлей и промыслами, владеть разного рода имуществом... Постепенно голос отца Герасима становился все глуше и невыразительней — шли параграфы, которые незачем было зачитывать крестьянам. Именно эти параграфы доставляли радость Ивану Матвеевичу. Ибо земля, которой он владел, признавалась и впредь его собственностью. Ему, правда, предписывалось выделить крестьянам в надел незначительную часть земли, но многие из них пользовались доныне слишком большими наделами, и избыток Иван Матвеевич имел право отрезать в свою пользу. Он уже давно решил, разумеется, какие именно участки отнимет у крестьян, — заливные луга, недавно поднятые облоги, дороги на выгоны и водопои. Ибо если по «Положению» он обязан оставить крестьянам водопои, то о дорогах на водопои там ничего не сказано.

За свои наделы крестьяне должны будут отрабатывать у помещика сорок «конных» дней в году и тридцать «пеших» дней — Это не так уж плохо. Они совсем освобождались только от внесения дани грибами и ягодами. Что ж, за один грош любой деревенский мальчишка насобирает для Ивана Матвеевича достаточно того и другого. А вот за усадьбу, в которой мужик родился и вырос, он должен внести помещику немалый выкуп, иначе она не будет признана его собственностью. И Иван Матвеевич потихоньку потирал руки и мысленно благодарил того неизвестного сановника, который так удачно вставил в «Положение» этот мудрый параграф. За надел он также получит от крестьян выкуп, вернее — от казны (это, разумеется, надежнее), а уж казна будет взыскивать с крестьянина его долг на протяжении сорока девяти лет. «А хоть и тысячу, мне-то что!» — в мыслях произнес Иван Матвеевич. Кроме того, на протяжении двенадцати лет крестьяне еще остаются «временнообязанными» — не могут уходить от своего помещика.

— Почем же это десятина обойдется? — вдруг спросил кто-то из слушателей, воспользовавшись очередной запинкой отца Герасима. Поп вздрогнул, точно пробужденный ото сна, и едва не выронил книгу.

— Сказано же, — недовольно ответил он, перелистывая страницу назад. — Четверть стоимости надела плати сейчас, а там по шесть процентов вгод.

— А рублей, рублей сколько это будет? — нетерпеливо выкрикнул тот же голос, а другой голос позади Ивана Матвеевича, очень знакомый голос, отозвался:

— 81 рубль за десятину. Цена же ей восемнадцать-двадцать рублей.

Иван Матвеевич оглянулся, увидел черную повязку на веснушчатом лице и пожалел, что теперь уж никаких прав не имеет преследовать своего бывшего кучера, даже заставить его замолчать не может. И, будто дразня его, Арсений заговорил:

— С кривдой отпускают мужика. Двенадцать лет от нынешнего дня служи помещику, как прежде. А свобода где?

Десятки слушателей заговорили одновременно. Отец Герасим поднял руку с «Положением», на миг стало тише, но, прежде чем он успел опустить руку, кто-то выкрикнул:

— Не ту книжку читаешь, отче!

— Настоящую выкрали, эту подсунули, — раздался другой голос.

— Жалобу царю писать будем.

— А не подкуплен ли ты, отче? Вчера кум ко мне приходил из Ветрина, сказывал, им совсем не так читали — всего еще две недели у помещика служи, а там забирай себе землю и лес, которыми пользовался.

— Враки все! — громко выкрикнул отец Герасим на той ноте, на которой обычно провозглашал «Алилуйя», и захлопнул книгу. — Не верьте всяким побасенкам. Царская воля — вот она, тут.

Стоявшие рядом с Арсением два мужика подтолкнули его вперед:

— Иди, читай ты!..

Арсений повертел в руках «Положение», бегло просмотрел начало, заключительные строки, убедился, что отец Герасим читал, как написано. Значит, обманул царь мужиков! А Арсений так верил в его справедливость! Неужто книга, действительно, подложная? Арсению вспомнился недавно слышанный рассказ о некоем солдате Буржинском, который якобы добился свидания с царем и получил из его рук настоящий манифест. Все, кому рассказывалось о Буржинском, верили, что так все и было. Арсений сомневался. Но может, и впрямь было?

— Граждане мужики, — возвысил Арсений голос, и мгновенно водворилась тишина, какой не мог добиться поп. — Царь тут велит брать землю у помещика за «установленное вознаграждение», то есть по-справедливому. Как же это получается?.. Десятина хорошего луга стоит двадцать рублей. Так сколько уже мы за ту десятину внесли? Восемнадцать лет помещик владеет сим имением, и не было года, чтоб мы на него не работали сполна по инвентарю. Считай хоть по одному рублю в год наработали за каждую десятину. Значит, еще два рубля ему следуется с десятины. Кто уволоку имеет — плати за нее сорок рублей и забирай всю! А если помещик был лют, то можно ничего не давать...

Далеко не все поняли, что расчеты Арсения произвольны, приблизительны. Многих слушателей уже утомило обилие туманных подробностей «Положения», они нетерпеливо ждали короткого и ясного вывода об их новых правах. Теперь они ухватились за слова Арсения о справедливости царя и вот за эти цифры: два рубля за десятину, сорок рублей за уволоку.

Не успел Арсений закончить своей речи, как тут же родился слух, что поп читал неправильно, что в действительности велел-де царь платить добрым помещикам по два рубля за десятину, а у плохих брать землю без выкупа. Из церкви слух передался на паперть, где дожидалась вестей большая толпа ремесленников и мужиков, которым не хватило места внутри церкви. Отсюда слух пошел бродить по улицам Полоцка и ближайших селений и скоро дошел до губернского города.

Имя Арсения, «доказавшего» правду, стало известно всем, и никто из крестьян не сомневался в истинности его толкования Манифеста, потому что и в Ветрино ведь нашлись люди, правильно прочитавшие Манифест, и в Лепеле, и в Дриссе, где некий Петр Глушкевич сообщил, что барщину надо теперь исчислять со всего двора — по три дня на двор, и еще где-то, где проезжий писарь разъяснил, что по новому закону полагается работать на помещика еще только два месяца, после чего уж никакого выкупа за усадьбу платить не надо.

Слухов было множество, и верили всем. Не верили только Манифесту.


7
Всю весну и все лето бывшие крепостные Ивана Матвеевича, как и почти во всех имениях губернии, не выходили на барщину. Остались невспаханными многие помещичьи поля, а которые удалось засеять, те некому было убирать. Напрасно Иван Матвеевич рассылал старост собирать крестьян на «гвалты». Напрасно отец Герасим напоминал с церковного амвона, что, отказываясь признавать «Положение», крестьяне идут против царевой воли и тем грешат против бога. Выполняя полученные инструкции, отец Герасим убеждал крестьян быть покорными власти и помещику и потихоньку составлял списки «говорунов» и смутьянов, которые каждый месяц отправлял в епископию.

Старост крестьяне прогоняли, призывам отца Герасима не внимали, уходили из церкви, не дослушав проповеди. Многие крестьяне самовольно запахали ранее им принадлежавшие отрезки, пасли скот на выгонах, которые Иван Матвеевич объявил своими, и стали даже гонять скот на водопой к его вотчинному пруду.

Поздней осенью в ответ на девятую или десятую свою слезную жалобу в губернию Иван Матвеевич получил наконец известие, что для усмирения бунтующих крестьян Витебской губернии послан с войсками из столицы генерал Веймарн.

Узнав, что генерал находится за сорок верст и вряд ли сможет прибыть в Полоцк ранее чем через две недели, Иван Матвеевич послал ему богатый подарок — чистых кровей жеребца. И бравый воин нашел возможным ускорить свой поход по непокорным деревням Витебской губернии.

На рассвете пятого октября во главе сотни солдат генерал прибыл в имение Ивана Матвеевича. А еще через три часа просторный двор уже был забит крестьянами, которых солдаты приводили группами по пять-шесть человек.

Узнав о событии, пришел на двор и Арсений.

На крыльцо вышел генерал Веймарн. Он был высокого роста, с выпуклой широкой грудью и маленькой, беспрестанно мотавшейся головой на длинной шее. Казалось, диковинная птица высматривает с высоты, кого бы клюнуть. Отступив на полшага, по правую сторону его стоял Иван Матвеевич.

— Господа православные свободные крестьяне, — заговорил генерал неожиданно визгливым бабьим голосом, и толпа во дворе сбилась теснее, притихла: мужики впервые слышали, как их полагается по-новому величать. — Почему вы отказываетесь от воли, дарованной вам царем?

— Кто же от пирога откажется? — тотчас раздалось из толпы. — Но раз его вместо ягод полынью начинили, то как его есть?

— Замечайте, господин Ратиборов, кто перечит, — шепнул генерал Ивану Матвеевичу. — В том нашей тактики искусство: заставить вожаков самих себя выдать... Именем его величества, — грозно и торжественно провозгласил генерал, — приказываю вам вернуться к исполнению ваших обязанностей перед вашим помещиком, дабы и он мог спокойно выполнять свои обязанности начальника вашего общества, вашего радетеля и отца.

— Освободил нас царь от барщины, это господин помещик не желает царю подчиняться, — выкрикнули из толпы, а старческий голос добавил:

— Где ж у тебя, генерал, царская печать? Нетути ее, самозванец ты, а не царский генерал.

— Где наша воля, настоящая воля, а не из манифеста?

Генерал развернул газету.

— Вот, господа мужики, с каким словом, будучи в Полтаве, обратился царь к тамошним волостным старшинам: «Ко мне доходят слухи, что вы ожидаете другую волю. Никакой другой воли не будет, как та, которую я вам дал. Исполняйте, чего требует закон и «Положение», трудитесь, работайте и будьте послушны властям и помещикам».

По толпе пошел гул, она качнулась к крыльцу, отхлынула, снова качнулась. Над множеством неясных выкриков, полных недоверия, недоумения, беспокойства, возвысился спокойный, громкий, уверенный голос:

— Не мог такого царь сказать. Либо кто в газете писал подкуплен министрами, либо не то ты, генерал, читаешь. Пусть наш человек читает. Арсений пусть читает.

— Арсений!.. Арсений!..

И вот толпа сама выдала своего главного вожака, до сих пор стоявшего где-то позади. Арсения пропустили к крыльцу, в самые руки генерала-карателя.

— Ну, иди сюда, Арсен, раз тебе так верят. Это ты слух пустил про двухрублевую десятину?.. Ну, иди сюда, иди!

Арсений спокойно поднялся на крыльцо. По знаку генерала четыре солдата последовали за ним. Почуяв неладное, толпа зароптала, из нее полетели угрожающие выкрики. Десятка два мужиков подошли к ступенькам крыльца.

Иван Матвеевич с беспокойством глянул на Веймарна. Но генерал был спокоен. Не новичок же он в батальных делах. Недаром вся его грудь украшена медалями за доблесть, бесстрашие и воинское мастерство.

— Не пойдем на барщину, — раздались крики.

— Хоть всем нам горло перережьте...

— Царю жаловаться будем...

— Где настоящая воля, царева? Упрятали ее, а ложную подсунули.

— Если вы мне не верите, то послушайте пастыря вашего, — перекричал генерал эти голоса.

Вперед из-за генеральской спины вышел отец Герасим.

— Кто посягнул на чужую собственность... — начал он, но продолжать ему не дали.

— Врешь ты, поп, все врешь... Не слушаем тебя!..

Генерал издал резкий гортанный клич, и его солдаты от забора ринулись на толпу, рассекая ее на группки, избивая сопротивляющихся и выхватывая тех, кто говорил против генерала.

Десять мужиков они приволокли к крыльцу, остальных оттеснили в сторону. В центре двора расчистили площадку, установили две скамьи, у каждой стали по два солдата с розгами. Тактика генерала не допускала промедления. С задержанных сорвали порты, их валили на скамьи, привязывали спиной вверх. И первым был подвергнут наказанию Арсений.

— Тебя бы, братец, военным судом судить, — крикнул ему генерал. — Да уж уважим то, что ты бывший солдат, честно царю послужил. Посему на первый раз полсотней розог обойдемся. Получай, чтобы более не перечил воле царя... чтобы царево слово свято было... царев закон и тебя касается... именем царя... от царя... за царя...

Дюжие молодцы хлестали Арсения, он ежился, извивался, скрежетал зубами, стонал и прислушивался к стонам и воплям на соседней скамье, где наказывали совсем молоденького паренька. И считал слово «царь», как его палачи считали удары.

Когда последнего наказанного оттащили под забор, генерал обратился к толпе:

— А теперь, господа свободные крепостные, — он оговорился, следовало сказать «свободные мужики», но не стал поправляться, — чтобы вы мне все выходили с завтрашнего дня на барщину. Если еще хоть одну жалобу принесет мне на вас помещик, буду судить много строже... В каждый ваш двор назначаю на постой трех солдат с вашим кормлением. А кормить солдата так: в день по фунту мяса, похлебку, кашу, хлеб, чарку водки да семь с половиной копеек...

— Разоришь нас... Сами мясо два раза в год едим... Где копейки возьмем?

Генерал взмахнул рукой. Солдаты снова бросились на толпу...

В опустевшем дворе под забором остались наказанные десять мужиков. Солдаты их больше не тронули, никто их не гнал. Они полежали на животах, постонали, покряхтели, и самый крепкий из них поднялся на четвереньки, а там и встал.

— Пошли, мужики, — сказал он негромко. — Растолковали нам, что есть воля, пора и по домам.

— Царю бы отписать про все, что этот генерал натворил, — отозвался другой, тоже поднимаясь.

— Верно, прошение царю послать бы, — поддержал третий. — Генерал, ино быть, фальшивый, сам себя назначил. Такого царь велит сказнить.

— Разве кто допустит нашу жалобу к царю? — спросил четвертый. — Вокруг него в три стены министры стоят, да попы, да помещики, и все-то ему брешут.

Последним поднимался Арсений. Он долго стоял на четвереньках, не имея сил выпрямиться. Два мужика взяли его под руки, помогли встать. И все ждали, что он скажет. Дважды он уже открыл им правду — пусть скажет в третий раз.

Шатаясь, держась одной рукой за товарища, Арсений достал откуда-то из-за подкладки зипуна сложенный вчетверо листок.

— Одну газету генерал нам читал, — произнес он тихо, — послушаем и другую. Называется «Мужыцкая Праӱда». Вчера на базаре нашел. — Оглянувшись, нет ли кого поблизости, он торопливо прочитал:

«Шесть лет уже минуло, как начали говорить о свободе мужицкой. Говорили, толковали и писали много, а ничего не сделали... Этот манифест, что царь с сенатом и господами для нас написали, такой дурной, что черт его знает, на что он подобен... Вместо того, чтобы отдать нашу землю, за которую уже деды и прадеды давно своей работой расплатились, царь заставляет нас чинш в казначейство вносить... Видно, обманул нас царь».

Читая, Арсений внимательно следил за лицами своих слушателей: верят или не верят написанному?

— А кто это писал? — спросил один из них.

— Некий «Ясько, гаспадар з-пад Вильни». — Шепотом Арсений добавил: — Говорили мне люди, будто и нет никакого Ясько, а называет себя этим именем Калиновский Константин, враг царя, заступник за мужика.

— Если враг царя, то и слушать его нечего, — решительно заявил один из наказанных. Остальные молчали.

Поймут ли они то, что уже понял Арсений, — что царь такой же враг мужика, как и помещик Ратиборов? Нелегко им поверить в это, невежественным, темным и забитым. Разве помещик позаботится об их просвещении, или уездный предводитель, или этот генерал-каратель? Ведь эти крестьяне даже не слышали о таких людях, как Чернышевский, декабристы, ведь не дошло до них ни одно слово Некрасова или Пушкина.

Сколько еще лет будет страдать мужик на Руси, думал Арсений. Некогда обещали ему попы тысячелетнее царство всеобщего блаженства. Но вот уже тысячу лет народ Руси стонет в рабстве. Придет ли конец этому темному царству? Сколько еще столетий ждать? Где та сила, которая освободит мужика из неволи?

— Куда вести тебя, не к Силантьеву ли? — спросили Арсения. Он встрепенулся. Нет-нет! Он давно увидел свое призвание, пришел час осуществить его, теперь никто уж не помешает.

— Веди хоть и к себе, — ответил он. — Отлежусь дня три, а там примусь... Школу открою, детей мужицких стану грамоте учить.


8
Месяцев через пять или немногим более того Иван Матвеевич, выбранный недавно уездным предводителем дворянства, получил «Циркуляр о народном образовании». В нем губернатор, ссылаясь на «высочайшее распоряжение», обращал внимание господ предводителей на то, что во многих волостях и деревнях действуют самочинные школы, открытые подозрительными лицами. Предписывалось все эти школы закрыть, а законными считать лишь школы при церквах. Буде же объявятся упорствующие в своем беззаконии учителя, тех высылать из деревень.

До Ивана Матвеевича уже дошли слухи о деятельности Арсения. Теперь нашелся повод, чтобы разделаться наконец с ним. Был разгар народного восстания против царизма под предводительством Калиновского. Не составит труда обвинить Арсения в тайном пособничестве повстанцам.

Лежа ночью в постели в своем новом городском доме, выстроенном рядом с мещанской слободой, Иван Матвеевич обдумывал план, как выманить Арсения в Витебск и там арестовать, дабы не возбуждать беспокойства местного мужичья.

Незаметно как-то стал думать о себе. Последний он отпрыск древнего рода Ратиборов, а до сих пор не женат. И если не будет сыновей, то не проклянут ли его предки за то, что дал угаснуть славному роду?

Далеко за полночь Иван Матвеевич забылся коротким сном, который оказался сплошным кошмаром. Сотни скелетов в истлевших, но каким-то чудом не рассыпавшихся парчовых одеждах обступили его, тыкали в него костяшками пальцев, чего-то гневно требуя. Но сколько ни силился Иван Матвеевич понять их язык, ничего не разобрал.

Объятый страхом, он проснулся и почувствовал на своем лице холодную костлявую кисть. Несколько других рук придавили к ложу его плечи и ноги.

Нет, не удалось Ивану Матвеевичу уйти от своей судьбы, которую предрекла ему однажды дворовая девчонка Малашка.

— Еще не кончился век твоего сословия, барин, — услышал Иван Матвеевич будто знакомый голос. — Но твой конец решился в тот самый час, когда погубил невинное дите... Получай за нее.

— 3а кривду твою получай! — раздался другой знакомый голос.

Ответить Иван Матвеевич ничего не мог. Крепкая ладонь, словно ремни тугого намордника, стиснула его рот. И не все ли равно, чьи это голоса: Арсения, второго сбежавшего кучера или того силантьевского рабочего, который шутливо звал его в артель.

Сквозь слезы, выжатые из его глаз ужасной рукой, Иван Матвеевич увидел что-то блестящее. Вот оно дрогнуло, ярко вспыхнуло, будто падающая звезда, осветило в одно мгновение всю долгую жизнь Ивана Матвеевича и, пронзив его ужасной болью, погасло... Ночью загорелся новый дом Ивана Матвеевича.

Скоро огонь перекинулся на ближайший купеческий дом. До речки было шагов двести. Разбуженные огнем, соседи с ведрами бежали к речке, пугливо оглядываясь на полыхавшее пламя, молились про себя разным угодникам и кляли нечистую силу. Вернувшись с полными ведрами, становились каждый у своего дома, готовые залить любую искру, которую ветром могло бы забросить на их жилище, такое же податливое огню, как и горевшие дома. А тушить пожары было некому.

В те дни сгорело в Полоцке больше сотни домов.

И стал городок еще тише, чем был.

И думали, быть может, иные обыватели: клонится город к своему закату. Еще одно стихийное бедствие, еще одно нашествие врагов, еще одна повальная болезнь — и сгинет городок, исчезнет с лица земли.

Но то завершалась лишь предыстория города, истинная история еще ждала впереди.





Примечания

1

Днепра.

(обратно)

2

Телохранители.

(обратно)

3

Внутреннее укрепление города. Здесь: княжеский двор.

(обратно)

4

Начальник охраны.

(обратно)

5

Ростовщик.

(обратно)

6

В рост.

(обратно)

7

Плащ.

(обратно)

8

Зерно, хлеб.

(обратно)

9

Лестницы.

(обратно)

10

Пленных.

(обратно)

11

Итальянским.

(обратно)

12

Не имевшего права уйти от боярина.

(обратно)

13

Каспийского.

(обратно)

15

Добровольно отдавшихся в кабалу.

(обратно)

16

Голова — убитый, головник — убийца.

(обратно)

17

Владение, жалуемое вассалу в счет будущих услуг.

(обратно)

18

Постриженным в монахи.

(обратно)

19

Здесь: католического монастыря.

(обратно)

20

Монах, ведающий монастырскими припасами.

(обратно)

21

Книг, содержащих указания об отправлении церковных обрядов.

(обратно)

22

Здесь: полки.

(обратно)

23

Приемную епископа.

(обратно)

24

Дворов.

(обратно)

25

Земельная мера, около 20 га.

(обратно)

26

Персидской парчой.

(обратно)

27

Кустарям-одиночкам.

(обратно)

28

Ереси, отступлении от догматов.

(обратно)

29

Деревянную кружку.

(обратно)

Оглавление

  • СЛОВО К ЮНОМУ ЧИТАТЕЛЮ
  • Век десятый. ЗАМОК НА ГОРЕ
  • Век одиннадцатый. ПОСАД ЗА ПОЛОТОЙ
  • Век двенадцатый. НАРОД ПОЛОЧАНЫ
  • Век тринадцатый. ЧЕРНЫЕ ГОСТИ
  • Век четырнадцатый. ГОРОД В НЕВОЛЕ
  • Век пятнадцатый. БЕЛАЯ РУСЬ
  • Век шестнадцатый. "ДА ЖИВЕТ РУСЬ ЕДИНАЯ!"
  • Век семнадцатый. ЮРЬЕВ ДЕНЬ
  • Век восемнадцатый. НАВЕКИ ВМЕСТЕ
  • Век девятнадцатый. ТИХИЙ ГОРОДОК
  • *** Примечания ***