КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Виталий Дмитриев Избранные стихотворения [Виталий Дмитриев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

* * *


СТИХИ ВИТАЛИЯ ДМИТРИЕВА (ПЕТЕРБУРГ)

Виталий Дмитриев - участник "Московского времени". Неоднократно публиковался в литературных журналах. Книга стихов до сих пор не вышла благодаря поэтическому разгильдяйству этого тонкого и энергичного лирика. Его адрес vitaliy_dmitriev@mail.ru.

.

Сколько помню себя —


только ветер да мрак ледяной,


только холод кромешный.


Да где ж это было со мной?


В Воркуте? Или нет –


в нефтяной факелящей Ухте,


где сам воздух горел,


прожигая дыру в пустоте,


всё сжигая дотла,


кроме мёрзлых казарменных стен,


не давая тепла,


ничего не давая взамен.




Сколько помню себя —


то похмелье, то взлёт, то запой.


Очарованный бомж,


пожиратель помады губной,


раздвигатель коленок,


искатель нехитрых чудес,


проходящий по жизни


с гитарою наперевес.


Столько раз разведенец,


что стыдно менять паспорта,


но читающий музыку


даже с пустого листа,


повторяющий всуе


бессмертные строки навзрыд


в полутёмном подъезде,


где не был однажды убит.




Сколько помню себя —


только цепь бесконечных утрат


Саша, Боря, Олег…


Кто продолжит трагический ряд?


Обольщаться не стоит.


Продолжить сумеет любой.


Ты ведь знаешь,


что список кончается только тобой.



Ничего.


Отшутись.


Перечти “Мушкетёров” Дюма.


Это жизнь.


Просто жизнь.


И она от тебя без ума.




Посмотри


как любуются солнце,


и ветер,


и снег.


Вот идёт вдоль канала


счастливый смешной человек,


улыбается встречным,


рифмует дома на ходу


так легко и беспечно.


В каком это было году?


И в какой это жизни?


Не знаю. И знать не хочу.


Я любовью к Отчизне


за это ещё заплачу.














* * *



Снег плясал, бесновался в объятиях тьмы


и метель под серебряной крышкой зимы,


закипая, плескала свой дымный отвар


в подворотни домов, захлестнув тротуар.


Снег летел, торопясь залепить до утра


этих улиц названья, домов номера,


чтоб из хаоса белого утром возник


безобразного города чистый двойник.


Снег метался по улицам, падал, взлетал,


заполнял серой кашей ослепший канал.


И сквозь саван непрочный, сквозь ветер и снег


Проступал всё ясней девятнадцатый век.


Возникал наяву уничтоженный мир —


серебро, позолота, барокко, ампир.


Даже блочных коробок уродливый бред


был лепниною снежной роскошно одет.


Снег кружился над городом в небе пустом


и антенна на церкви казалась крестом.


и на этом кресте был навечно распят


Петербург, Петроград, Ленинград.





* * *



Это ветра свободный порыв


в хищной зелени Летнего сада.


Это Ладога в Финский залив


пробегает сквозь строй Ленинграда.


Перевёрнут дворцовый фасад,


на воде отпечатанный чётко,


но превыше дворцов и оград —


тёмных веток сырая решётка.


Посмотри — возле Стрелки Нева


поневоле смиряет теченье,


разбегаясь на два рукава,


разводя их почти в изумленьи.


И сквозь время, сдержавшее крик,


плещут волны, мерцая тревожно.


Это жизнь, от которой на миг


отвернуться без слёз невозможно.


















* * *



Пусть не графика — живопись, но


предпочтительно чёрным и белым,


как в немом неподвижном кино.


Утром встанешь, посмотришь в окно —


тот же уголь, приправленный мелом.


Смерть контрастна, поскольку хитрить


не умеет, а мне не впервые


притворяться что умер, но жить,


постигая азы мимикрии.


Припорошен февральским снежком,


чуден Невский при тихой погоде.


Хорошо прогуляться пешком,


потолкаться в прохожем народе,


на фасады взирая и не


обращая вниманья на лица,


по нечётной пройтись стороне,


забывая свой долг очевидца,


не к Дворцовой, не к Зимнему, где


у Атлантов толпятся разини, —


к несвободной Обводной воде,


куполам Доменико Трезини.


По ступеням спуститься, присесть,


закурить. Здесь спокойней и тише.


И вода ледяная чуть слышно


шелестит, что-то шепчет.


Бог весть.





* * *





И с ума не сойду, и уже не сопьюсь —


мне скандальной легенды не надо.


Так чего я боялся? Чего я боюсь?


Для чего словно вор заучил наизусть


проходные дворы Ленинграда?


Да и здесь, у Фонтанки, ну что я забыл?


И какой ещё надо свободы?


Постою на ветру у чугунных перил,


загляжусь в нефтяные разводы.


То-то радости, Господи, — жить-поживать.


Это всё ж не блокадную пайку жевать,


не тюремной баландой давиться.


Ну а впрочем, — не всё ли равно? Наплевать.


И не то ещё может случиться.










* * *



Как высока земная тишина,


какой простор для голоса и взгляда.


Наверно это больше, чем награда,


душе, пока крылата и бедна,


но не поёт, свершая перелёт,


порою только вскрикнет одиноко,


давая знать, что я уже не тот.


Но — не поёт пернатая до срока.



Осенний сад затих и поредел.


Живу. Благословляю свой удел.


Ведь в стихотворном кружеве лиловом


есть между строк блистательный пробел,


где так прекрасно всё, что проглядел


и не задел ни строчкою, ни словом.













* * *



Мелодии горькая завязь —


всей жизни моей продолженье.


О, если бы только не зависть


к природе, утратившей зренье,


когда, затопляя округу


невнятицей истинной боли,


почти повторяя друг друга,


смыкаются небо и поле.


Что толку в ночном причитанье?


Какого ты ищешь спасенья?


Стихи на едином дыханье


почти не имеют значенья,


а их необычная смелость —


боязнь пустоты и застоя.


Минуй нас смертельная зрелость


и слово, — уже восковое.


О, эта волна звуковая!


Обманет. Конечно, обманет.


Но всё-таки, страх заглушая,


нахлынет, низринет, изранит,


потом подойдёт к изголовью


с любовью, даруя отсрочку,


и значит, ты жив, если кровью


забрызгана каждая строчка.


Спроси — для чего? Я отвечу,


что смысла и нет, и не будет.


Поэтому всё человечье


мне чуждо. Пусть кто-то осудит,


но я не умею иначе


любить. И любое прозренье


из области детского плача,


которому нет объясненья.




* * *




Спелая ветка спружинит под тяжестью птицы.


Вздрогнешь, застынешь, пытаясь припомнить названье


дерева, птицы, травы… Над лесною поляной


запах горячего мёда дрожит и клубится.


Гладишь рукою древесную грубую кожу,


в тёмной воде различаешь своё отраженье.


Как размывает морщины живое теченье.


Время пройдёт и, наверное, станешь моложе,


твёрже душою, постой здесь ещё без движенья.


Так получается — миф обрастает судьбою,


словно когда-то корою прекрасное тело.


А для другого, знать, время ещё не приспело.


Впрочем, для жизни и смерти годится любое.


Сетуем, злимся порой, но скорей по привычке.


Если чего и в избытке у нас, так простора.


Выйдешь на просеку к высоковольтным опорам —


кто его знает, в какой стороне электричка?




















* * *



Весной на одичалом полустанке


среди платформ, гружённых всякой дрянью —


каким-то хламом, досками, щебёнкой,


я ощутил, что неспособность к пенью


заложена в любом, кто может петь.


И замолчал. И долго молча слушал


гудки, свистки, железа ржавый скрежет


и чей-то властный одинокий голос


из рупора. Кругом кипела жизнь,


пыхтела, напирала. Я был лишним.


Я отошёл в сторонку, на траве,


пропитанной мазутом, расстелил


газету и присел, обозревая


весь этот хаос. Я не торопился.


Мне, в общем, было некуда спешить.



Всегда и всюду я спешил уйти


в сторонку, поглядеть со стороны.


Оно верней, конечно. Ну а толку?


Хотя какой же толк, коль вдруг раздавят


и даже не заметят. Я хотел


остаться очевидцем. Но кто станет


прислушиваться к голосу, который


не в силах перекрыть победный рёв?



Да, не дано мне вас перекричать.


Но я люблю свой голос и сумею,


коль не дано свободу сохранить,


соорудить петлю для гибкой шеи.


Я погляжу на вас со стороны,


поскольку не терплю кровосмешенья,


кровопролитья… Крови не терплю.



Итак, была весна. Ещё она


не выбралась из первозданной грязи.


Была свобода. Даль была мутна,


Верней, туманна. За день я излазил


весь полустанок. Поездом ночным


я отбывал. Какие только сны


не снились мне на самой верхней полке,


покуда, притворяясь багажом,


матрасами укрывшись, я сквозь гром


колёсный различал порою только


унылые шаги проводников.


Я отъезжал. О, сколько городов


я повидал в то памятное лето.


Всего теперь и не припомнить. Где там.



Я путешествовал, а может быть, бежал


сам от себя. Но это и не важно.


Меня встречал обшарпанный вокзал,


как своего. О, жизни след протяжный!


Я путешествовал. Хоть это и смешно,


коль разобраться, так не всё ль равно,


в каком из городов СССРа


с тоской взирать на милиционера


или на памятник родному Ильичу,


да покупать какую-нибудь “Правду”?


Спасибо. Начитался. Не хочу.


Я путешествовал. Я совершал круиз


без денег, без билетов и без виз.


Я не имел в кармане ни гроша,


но, видно, тем-то жизнь и хороша,


что нам дана и длится, как ни странно.


Я жил. Я странствовал. И даль была туманна…










* * *


Захлестнуло с головою.


Ухвачусь за скобы мола,


чтоб не смыло, и волною


средь камней не измололо.


Зелень грецкого ореха.


Почерневшие ладони.


В жизни отпуска прореха —


две недели в Лонжероне.


Побережье. Плов из мидий,


“бог куриный” на шнурочке…


Каково тебе, Овидий,


подбирать двойные строчки,


перламутровые складни


створка к створке подгоняя?


Потускнеют? Ну и ладно.


Знай — потеря не большая.


Неба зыбкая аркада,


диких трав сухая спелость,


звон кузнечиков, цикады,


жёстких крыльев хруст и шелест,


шорох платья, смех негромкий…


Вот и глохнет плеск прибоя,


чуть уйдёшь от пенной кромки


вслед за девочкой судьбою.










* * *


Попробуй в былое вглядеться


сквозь толщу загубленных лет,


где даже бездарное детство


окрашено в розовый цвет


и память, наверно, не даром,


ещё обдаёт сквозь года


простудным малиновым жаром,


мучительной краской стыда.


Детали достаточно мелкой,


во времени сделать прокол,


чтоб после подглядывать в щелку.


Вот так я однажды нашёл,


обои слоями сдирая,


до боли знакомый узор.


За ним — голубятни, сараи,


заросший акацией двор,


чернильницы-непроливашки


и группы продлённого дня,


“поджиги” и Боушев Сашка,


стреляющий лучше меня.


Сбор лома и макулатуры,


и запись погоды в тетрадь,


и страшный урок физкультуры,


где мне выше метра не взять,


где кольца и шведская стенка


украсили пыточный зал,


где я перед Митиной Ленкой


с козла, не допрыгнув, упал.


И всё это рядом, так близко.


Учитель, к журналу склонясь,


проходится ручкой по списку


и тыкает прямо в меня.


И двойка. И некуда деться —


иду без портфеля домой


за мамой. И всё это — детство


счастливое. Боже ты мой!














* * *



Влажный бархат арбузного среза,


белизну скорлупы и яйца,


ядовитую зелень “Шартреза”,


непривычную тяжесть свинца,


запах кожи и привкус лимона,


скрип деревьев, раскачку вагона —


всё, чем память живёт изумлённо,


мне уже не забыть до конца.



Это жизни моей обстановка,


неуклюжий её реквизит,


оболочка её, упаковка,


сквозь которую время сквозит,


продувая, как шаткий скворечник.


Я люблю этот холод нездешний.


Я люблю этот город, конечно,


но сегодня чего-то знобит.



Этот список немногого стоит.


Дополняем. Да только зачем?


Разве чтобы задеть за живое,


поиграть непослушной строкою,


перепробовать несколько тем?


Ибо, всё-таки, жизненный опыт


невелик. Эта память хранит —


волны, к морю идущие скопом,


да холодный зернистый гранит.


Прикоснусь осторожной рукою.


Я люблю этот город, не скрою,


одинокой любовью земною.


Одиночество нас и роднит.





* * *




Я за городом жил всё это лето,


о том, что происходит где-то в мире,


я узнавал случайно из газеты,


наколотой на гвоздике в сортире.


Рычала стройка сотнями моторов,


клубила пылью от цементовоза.


Распространяли фауна и флора


благоуханье свежего навоза.


Строительство — всегда немного праздник.


Получка — это тоже день творенья.


И всё-таки творцы перепивались


и стройка приходила в запустенье.


Торчали в небо башенные краны,


пересыхал раствор уже ненужный.


И лишь в бытовках весело и дружно


позванивали полные стаканы.


Я с ними пил. Они — не виноваты…






<











                                  Прощание с Литвой


                                                         Е. Игнатовой


Полюбил я литовскую влажную речь и внимал, как латыни,


в тайный смысл не вникая, но кажется мне и поныне,


что пойму с полуслова любое её причитанье.


О, как тихо мне было, как долго копилось молчанье.


За холмами терялась, в себя уходила дорога,


утешая мой взгляд, возвышая до плавного спуска.


Yizo gero! Прощай! Или как оно будет по-русски?


Я уже и забыл. Слава Богу!


Только музыку помню да низкие жёлтые звёзды.


Только музыке верю да этому тёмному саду,


над которым твердеет октябрьский целительный воздух.


А слова? А стихи? — Это лишнее. Больше не надо.


Допиши и порви. Доживи и умри без боязни,


как сады вымирают, когда устают плодоносить.


Это кто же сказал “Мы готовы для праздничной казни”?


Не для казни — для смерти, которая нас и не спросит.


Всё, что музыкой живо, лишь музыкой будет убито.


Мы наверно и живы, покуда не всеми забыты,


но готовы к забвенью, как эта листва на излёте,


обрываясь, кончаясь в последней спасительной ноте.




* * *


Сквозь наплывы янтаря


и разводы позолоты


на исходе октября


лес просвечивал, как соты,


обнажая синеву,


отпуская на свободу


отгоревшую листву


влажной вечности в угоду.


Вот — граница бытия,


за которой мы не властны.


Для кого-то смерть моя


будет лёгкой и прекрасной,


мимолётной словно грусть.


Скажут: “Музыка умчалась


вместе с ветром”. Ну и пусть.


Лишь бы что-нибудь осталось:


след какой-то на земле,


звук, который отзовётся,


уголёк в ночной золе,


блеск звезды на дне колодца.


Потому что только так


можно выжить, не иначе, —


сквозь молчание и мрак


свету радуясь


и плача.


















* * *



Никого не буди,


но зажмурься от яркого света.


Выходя на крыльцо,


чуть коснись отсыревших перил.


Пробегись босиком


по тропинке, ещё не согретой,


Ощущая, как пальцы


щекочет прохладная пыль.



Обрывается сад


на краю молодого оврага.


Посмотри, как спешат


на ветвях завязаться плоды.


Обнажённые корни


вбирают последнюю влагу,


а другие — цветут,


им ещё далеко до беды.



Неужели всё спит?


Ты один на краю этой бездны.


И ещё впереди


целый ворох прекрасных страниц


в книге жизни твоей.


Ты, покуда навеки не изгнан


из великого царства


свободных растений и птиц.



Попытайся запомнить


хотя бы вот это мгновенье…


Обрывается память.


Всё тоньше хрустальная нить.


Возвратись в этот дом,


поднимись по истёртым ступеням.


Никого не буди.


Никого и нельзя разбудить.







* * *


Снова туда, в этот сказочный мир,


где за окном, только выстави руку,


гроздь винограда и спелый инжир,


а добродушный хозяин — порукой


счастья на месяц. В песочных часах,


если бы я их построил однажды,


для утоленья загубленной жажды


в мире, что солнцем и морем пропах,


я бы улёгся на самом краю,


отодвигаясь всё время в сторонку,


тихо сползая вдоль зыбкой воронки


ближе и ближе к небытию.















































* * *


А. Сопровскому


Ты знаешь, а время не шутит


и многого нам не успеть:


зацепит, затянет, закрутит —


сумеем ли вновь уцелеть?


И жить-то осталось немного,


и петь-то осталось чуть-чуть.


Всё чудится лес и дорога,


с которой уже не свернуть.


И, всё-таки, утром янтарным,


земли неоплатный должник,


в поклоне застыв благодарном,


целуя холодный родник,


забудешь последнее слово,


но даже его не жалей,


любуясь разграбленным кровом —


и ржавчиной этой дубовой,


и золотом этим кленовым,


и чёрной листвой тополей,


не траурной, не погребальной,


а просто последней, прощальной,


летящей вслед жизни твоей.




* * *


Костей дорогих, этих рёбер, ключиц, черепов


немыслимый ряд обходя, заблудился б Создатель


под кладбищем Южным, где спать нам во веки веков,


когда навсегда интерес к этой жизни утратим.


Не счесть, повторю, не вместить ни в какой каталог


потерь твоих, Господи. Стыдно понять временами,


что эта душа, к сожаленью, не вечный залог,


и тьма неродившихся молча бредёт между нами.


Не страх, повторю, а надежда, не ужас, но свет,


огонь очистительный. Разве и этого мало?


Слепая судьба постоит, перекрестится вслед,


потом отвернётся, и дальше плетётся устало.


Не мрак, повторю, но сияние вижу вдали.


Не праведник, Господи, но и греху не причастен,


поскольку уже избежал самодельной петли,


а замысел твой мне неведом, но всё же прекрасен,


коль я, по глаголу вбирая российский язык


с рожденья впотьмах, натыкаясь на каждую тему,


блуждая, прозрел, и, наверное, что-то постиг,


вплетая свой голос в его корневую систему.






































Е.Игнатовой


* * *


История, как правило, не лжёт,


но опускает мелкие детали.


Когда-нибудь мы сможем вспомнить год,


а месяц, день, наверное, едва ли.


Часы, минуты прожитого дня


не возродить. Бессмертны лишь мгновенья.


История не лжёт, но и она


стирает кое-что без сожаленья.


Эпохе не хватает мастерства.


Добротности твореньям не хватает.


Лишь музыка — мгновеньями жива,


лишь у неё такие же права,


что и у смерти — душу возвышает.


Всё прочее — слова, слова, слова…




* * *


Теснота — почти уют,


темнота — почти свобода,


не на шутку непогода


разгулялась, капли бьют


то впопад, то невпопад


по стеклу и по карнизу —


целый мир дождём пронизан,


вымок с головы до пят.



Хорошо в такой ночи,


укрываясь с головою,


просто быть самим собою —


ни любимой, ни свечи


бесполезной, ни мечты,


ни прозрения ночного —


ничего тебе такого,


что достойно суеты.



Хорошо, зависнув средь


отсыревшего бетона,


слушая, как монотонно


хлябь колотится о твердь,


полуспать, но извлекать,


поминая Пастернака,


мрак из света, свет из мрака,


из забвенья благодать.



Полуспать, но подгонять


слово к слову, к строчке строчку,


забывая ставить точку,


не умея перестать,


низвергаясь, словно дождь,


изливая на бумагу


эти слёзы, эту влагу,


эту внутреннюю дрожь.



Чтобы строки шли внахлыст


и крест-накрест, как угодно,


лишь бы падали свободно


на безмолвный этот лист,


лишь бы длилось колдовство,


бормотанье, причитанье,


слов неправильнописанье, —


этот шум из ничего.



Как я начал — Теснота


уподоблена уюту,


темнота — свободе, будто


ночью жизнь уже не та.


Ночь. Бессонница, Чернил


влажный след по белой тверди —


бесполезное усердье.


Сколько ж я истратил сил,


совмещая хлябь и твердь,


сотворяя новый хаос.


Раньше мне ещё казалось,


что рифмовки круговерть


помогает воссоздать


этой жизни бестолковость,


несуразность, безосновность...


Что же я хотел сказать?



Ничего. Читатель мой,


спи, усни. По нашей крыше


барабанит дождь всё тише.


Спи. Потом проснись и пой,


в тишине своих квартир —


Утро красит ярким светом…


Ты проснёшься на рассвете.


Как прекрасен этот мир.



Ты проснулся. Я заснул.


У тебя жена и дети.


Я один на этом свете,


словно дождь. Тревожный гул


слышен мне сквозь чуткий сон:


бормотанье, причитанье,


этот стих без окончанья,


этот мрак со всех сторон

















* * *


Чтобы жизнь начать сначала,


позабыв былые страхи,


нужно мне чтоб устояла


церковь Кулича и Пасхи,


чтоб навеки уцелела


и над хаосом всемирным


поднималась и желтела


светлым заревом ампирным.


За зелёною оградой,


за трамвайными путями,


возвышаясь где-то рядом


между Господом и нами,


у завода, у больницы


противотуберкулёзной,


не уставшая светится


над землёю этой слёзной.


Это здесь меня крестили.


Это здесь, ещё в начале


всех утрат, перед могилой


бабушку мы отпевали,


и за бортовой машиной,


под рыданье духовое,


по дороге по булыжной


шли неровною толпою.


Я не шёл, но детским зреньем


помню проводы, другие.


Может всё моё спасенье


в этой страшной ностальгии.


Потому что разучился


плакать детскими слезами,


как тогда, когда молился


только Господу и Маме.

















* * *


Кусты вдоль Финского залива,


камней и сучьев ералаш,


заброшенный, неприхотливый,


полуразрушенный пейзаж.


Здесь для какой-то новой дамбы,


вбивая сваи в скучный грунт,


грохочет копровая баба


с разрывом в несколько секунд.


Который год идёт работа —


подвозят щебень и гранит.


По воскресеньям и субботам,


когда вся техника молчит,


здесь тихо. Набегают волны


на кромку серого песка,


и проникаешься невольно


запретной грустью. Так легка


прогулка медленная эта


до “Прибалтийской” и назад


к Смоленке, к водам здешней Леты,


где фонари вдоль парапета


в тумане розовом горят.


А рядом, выше по теченью,


среди надгробий и крестов,


дыша покоем и забвеньем


своих пологих берегов,


вода лишь небо отражает


да кладбища дремучий свод,


а нашей жизни знать не знает, —


всё забывает, забывает…


И кажется, что вспять течёт.




* * *


Возможно, где-то и есть глубина,


но эта гладь лишена объёма.


Если тебя поднимает волна,


ты ничего не видишь кроме


таких же волн. Посмотри вокруг —


настолько спокойно житейское море,


что даже если тонет твой друг,


это не воспринимаешь как горе.


Ты видишь волны, а их накат


на сушу скрыт навсегда от глаза.


Сплошные волны. Над ними закат.


А дальше — ум заходит за разум.


Поэтому лучше бы и не писать,


а бормотать стихи, как молитву,


сам которую понимать


ты не обязан. Слова, что слиты


воедино, рождают сплав


мыслей, чувства, остатков воли.


Поэзия — это сгусток боли,


сгусток жизни, её состав.


Поэтому лучше бы думать о том,


что завтра тебя ожидает то же,


что и сегодня — холодный дом,


скомканный сон, постылое ложе,


жизни неутолимая жажда


и смерть, в которую входим дважды.


Поэтому лучше бы и не жить.


Но этот выбор нам не дан свыше.


Имеющий уши — да услышит,


глаза имеющий — да различит


в своей неповторимой судьбе


ситуаций готовые звенья.


Но когда изменяют и слух, и зренье —


так легко изменить себе


самому. За волной волна.


Для ситуаций и их стечений


нет ни правил, ни исключений, —


только жизнь. А она — одна.









А. Сопровскому


1.


Остановится машина под окном,


дверцей кто-то хлопнет осторожно.


Ты о чём сейчас подумал? — Ни о чём.


Ты о чём сидишь и пишешь? — Ни о чём.


Разве можно целый вечер ни о чём?


Значит можно.


Что-то в городе творится по ночам,


видно снова им не спится, сволочам.


Я на улице пустынной обернусь, —


не за мной ли эта парочка идёт?


И не то чтобы чего-нибудь боюсь, —


просто знаю сто смертей наперечёт.


Да и Муза у Литейного моста


улыбалась мне однажды неспроста.


Будет время — улыбнёмся, а теперь —


пару строчек на машинке отстучим,


поглядим с тоской на запертую дверь,


там за дверью… Но об этом промолчим.


Будет время — усмехнёмся, а сейчас —


Дай нам Бог, чтоб свет в подъезде не погас.



2.



Захлебнёшься встречным ветром


и поймёшь довольно скоро —


в этом воздухе несметном


человеку нет опоры.


Распахав земное лоно,


ожидая изобилья,


не находит он резона


мастерить из воска крылья.



Обнищали наши души.


Человеку нет свободы,


если он не смог нарушить


хоть один закон природы,


и ещё при этой жизни


не уверовал в бессмертье,


ожидая скорбной тризны,


навсегда прикован к тверди.



Никому я не обязан.


Но была бы жизнь бесцельной,


если б с прошлым не был связан


лёгким крестиком нательным.


За грядущее в ответе


быть, увы, намного проще.


О, как дико воет ветер


над разграбленною рощей.


На глазах редеют кроны.


Это много или мало,


если падает в ладони


лист, как сердце тёмно-алый,


если бездна под ногами


не пугает немотою,


хоть расходятся кругами


дни, отринутые мною?



О, как просто ожиданье


переходит в сожаленье.


Кто-то просит прозябанья,


словно слабое растенье,


но смолкает тихий голос,


повторив молитву всуе.


Острый серп срезает колос


и забвением врачует.


Для осеннего кочевья


сада Божьего не надо.


Одичавшие деревья


тянут ветви сквозь ограду,


уронить в чужие руки


горьковатый плод познанья.


Бесполезно, ибо внуки


не вникают в назиданья.



Переставь любые строки,


перечти с конца к началу —


одинаковы истоки


и веселья, и печали.


Повтори любое слово


сотню раз — лишится смысла.


Жизни смертная основа


распадается на числа.


Застывают в жилах соки.


Для чего же я долдоню? —


Чтоб не слышать одинокий


ветра плач, да крик вороний.


С каждым днём всё глубже дали,


всё прохладней свет вечерний.


Мокнут листья на асфальте


тусклым золотом по черни.



Я не знаю цену дружбе,


ничему не знаю цену.


Тянет вечностью и стужей


из расхристанной Вселенной,


где устало и покорно


наши звёзды тлеют рядом


в этом небе беспризорном


меж Москвой и Ленинградом.




* * *


Любимая, прекрасен наш союз,


пока не откровенны притязанья


на жизнь мою. Как в паутине бьюсь,


сам ничего не ведаю заране,


и всё ж боюсь.


Как будто бы и впрямь схожу с ума.


Вот смерть находит тёмной полосою.


Звезда последняя. И облако. И тьма.


Я отвернусь, глаза прикрою.


Как холодно.


Февральский липкий снег


ложится на карниз и сразу тает.


Фонарь в окне так радостно сияет,


что неуютно делается мне.


Который час?


Пол первого.


Слышны под окнами какой-то смех и пенье.


А день какой сегодня?


Воскресенье.


Да будет мрак зиять со всех сторон.


Да буду я вовеки неприкаян.


Как Каин.


Как он.


Да будет время медлить возле нас.


Да будет очаровано пространство


своим непостоянством в этот час.


Да будет ночь.


Да будет всё как есть.


Иного и не жду при этой жизни.


В моей Отчизне без меня не счесть


пророков, ясновидцев и святых.


Подальше бы, о Господи, от них.














* * *


Ах, как вьётся верёвочка.


Видно, кончаться не скоро.


Деревянные улочки,


ставни, задвижки, запоры…


Закрываю все створки,


валяюсь в измятой постели.


Ах, какие задворки


для нас на земле уцелели.



Выйдет прошлое боком,


да так и пройдёт под сурдинку.


Подгляжу ненароком


и горе, и счастье в обнимку,


толчею у прилавка,


пустые усталые лица.


Даже здесь, в этой давке,


мне с ними не слиться.



Лишь бы жизнь не теряла


извечный свой привкус бумажный.


Это тоже не мало,


а всё остальное не важно,


даже город голодный


в свистках милицейских окраин,


даже страх подворотный,


которому я не хозяин.



Я ведь знаю отныне,


что жил и умру на чужбине,


никогда не покину


я этой великой пустыни.


Ты прости мне, Иосиф,


но это моя остановка.


Ах, как вьётся верёвочка.


Как она вьётся, верёвка.













* * *


Жизнь пришла в запустенье.


Скупая пора нищеты


наступает, но ты


всюду ищешь знамение,


повод казаться беспечным,


повторяя: “Конечно.


Я всё понимаю, но это не вечно”.


Жизнь пришла в запустенье.


И можно писать наугад


что угодно: дорогу, стареющий сад,


бормотание листьев ночных,


паутину сырых фонарей,


город, поле, казарму, колючую сеть лагерей,


только стоит ли, если


Жизнь пришла в запустенье.


Если дело не в строчках


(куда и зачем рифмовал),


не в позиции даже.


Ты знаешь подспудно,


что боль неподсудна.


Искал, находил, потерял…


Это, в общем, не трудно.


Жизнь пришла в запустенье.


Зачем тебе этот рефрен?


Я готов отказаться,


но что мне предложат взамен,


если жизнь —


в самом деле, пришла в запустенье?




* * *


Олегу Григорьеву


Погребальной меди звуки.


Дождик колкий, как песок.


Я возьму зачем-то в руки


глины слипшийся комок.


Брошу в яму. Бог с тобою!


Снизу эхо гробовое.


Не такой я встречи ждал.


И с меня возьмут с лихвою


всё, что жизни задолжал.


Я люблю её причуды, —


изменяется, течёт —


в никуда, из ниоткуда,


бестолковый переход.


Но зачем-то нужно было,


чтоб земная жизнь моя


в пустоте соединила


эти два небытия,


но зачем-то ведь призвали


в это время нас с тобой…


Постояли. Помолчали


над могилою сырой


и пошёл стакан по кругу.


Пили молча, зло, до дна,


Будто впрямь кончина друга —


наша общая вина.


























* * *


Тот чудак возле кромки прибоя


принимает за отзвук тоски


стоны чаек над тёмной водою.


Вот ведь — плачут почти по-людски.


Столько собственной боли и страсти


он вложил в этот жалобный крик,


что уже понимает отчасти


их нехитрый гортанный язык.


Всё пройдёт. И была ли причина


горевать? — Можно всё позабыть,


воркованием жить голубиным,


воробьиным чириканьем жить,


чтоб однажды в ночи, засыпая,


расквитавшись с нехитрой бедой,


вдруг услышать — всё так же рыдают,


плачут птицы над чёрной водой.




* * *


Когда сквозь это время как игла,


раздвинув черно-белые волокна,


жизнь проскользнёт, укутанная в кокон


стихов моих, и, краше чем была,


ранимая и влажная душа


протиснется, как бабочка, на волю,


расправленными крыльями шурша,


не зная унижения и боли,


мне будет абсолютно всё равно.


Ну а пока — грядущее темно.


И душно, и терпеть невмоготу


Спасительную эту тесноту.



























* * *


Слух притупился и зренье слабеет.


Мёртвая мать не заплачет о сыне.


Я припадал к этой скудной равнине.


Знаю, что тело её леденеет.


Не различит погребального пенья,


не отвергает последних объятий.


Самое страшное — это понять и,


став сиротой, неприкаянной тенью,


всё же проститься, шепнуть: “Да святится


имя Твоё”. И, упрятав в ладони


злые глаза, повторить: “Да свершится


воля Твоя, если я её понял”.



























* * *


Что видит младенец, внесённый во храм?


Лишь Господа лик в золотом ореоле.


А свечи всё ярче, чем ближе к Престолу,


к алтарным вратам и священным дарам.


Дрожат, расплываясь в слепое пятно…


Душа переполнена истинным светом


и так беззащитна. Но пламя от ветра


надёжно укрыто и ограждено


рукой материнской. О, благостный миг —


дитя в кружевной ослепительной пене.


И молится рядом, упав на колени,


слепая старуха и нищий старик.




* * *


Глухие вологодские места.


Разграбленная церковь без креста


над тёмною водою. А в реке


гнилое дно — топляк на топляке.


Кругом растёт железо из земли,


как будто здесь бои недавно шли,


как будто здесь вчера прошёл Мамай


и даже Бог покинул этот край.


Оставил, отвернулся, позабыл…


Гляжу на свежий хлам среди могил,


на пыльную дорогу в никуда


и нет во мне ни злости, ни стыда,


ни жалости — что было, то прошло,


сошло на нет, в Онегу утекло


и вспоминать, наверно, ни к чему.


Но страшно жить, привыкнув ко всему.






































* * *


Поэзия — это не поза,


не выход куда-то в астрал,


не сгусток рифмованной прозы,


а вовсе иной матерьял,


вбирающий всё без остатка.


Здесь музыке тесно звучать.


И мысль, изречённая кратко,


несёт суесловья печать,


и цвет не имеет значенья.


А всё же, порою, она


дарует нам новое зренье


и трогает душу до дна.


Не понят, не признан, не издан…


Да можно ль об этом всерьёз,


коль наши короткие жизни —


последний вступительный взнос


в игре, для которой с азартом


тасуетсясмысл бытия,


и только российская карта,


краплёная кровью, - твоя.




































* * *


Похмелье затянулось, господа.


Мы забрели куда-то не туда.


Скажи, зачем я вновь припоминаю


дорогу, поле, избы в два ряда,


телегу у дощатого сарая,


мать-мачехой поросший косогор,


на спуске к речке порванные сети,


две плоскодонки… И над всем над этим —


немыслимо сияющий простор.


Бывают же такие островки,


которые и время обтекает.


Я повторяю медленно — бывают.


Глаза закрою — вижу блеск реки,


а за рекой у самого села


сосновый бор, деревья все в надрезах,


по желобкам в воронки из железа


стекает желтоватая смола.


Прохладная лесная тишина


утешит, худо-бедно успокоит.


Уж если эта жизнь тебе дана,


то о другой загадывать не стоит.


Молчи. Давно пора бы растерять


былые представления о славе.


Пора, мой друг, пора — давно пора,


поскольку умирать ещё не вправе




* * *


Вот и закончилось всё без меня


и до обидного просто.


Только на время не стоит пенять,


выбрав судьбу не по росту.


Выплеснуть всё, что копилось внутри,


нынче уже не геройство.


Если боишься — не говори.


Если сказал — не бойся.


Сколько же можно напрасно служить


этой дурацкой системе?


Я не желаю ни правды, ни лжи,


ибо над нами над всеми


самое время взлететь топору —


слишком уж верили слову,


ибо не кончится всё по добру,


в этой стране, по здорову.


Мы этой жизни не знали цены, —


вот нам она и зачтётся.


Только для новой гражданской войны


граждан уже не найдётся.


Господи, дай нам от крови уйти,


ведь из огня да в полымя


слишком накатаны наши пути,


хоть и неисповедимы.


Все мы дошли до последней черты, —


всё, что могли, развалили.


Сколько же рабства и клеветы


в нашей крови растворили,


если душа начинает вскипать,


как от кессонной болезни,


если уже бесполезно молчать,


да и кричать — бесполезно.




* * *


Когда бездействие сродни


инстинкту самосохраненья,


среди всеобщей болтовни


я преисполнен дивной лени.


С утра, не раздвигая штор,


и телевизор не включая,


я видеть не хочу в упор


тебя, Страна моя родная.


Не потревожат сладкий сон


ночных парламентов дебаты.


Я отключаю телефон.


Я затыкаю уши ватой.


И, с полки сняв роман Дюма,


вновь забываю всё на свете.


Уж если мир сошёл с ума,


мне, за компанию, не светит.
































* * *


Городу моему


не отойти ко сну –


всё-то ему не спится –


молча глядит во тьму…


Я ли не помяну


скомканные страницы,


Прочерк вместо судьбы?


Прочие, знали бы,


что им она пророчит.


Век бы её любил,


только не позабыл


пристально-злые волчьи


гаснущие зрачки


окон на дне реки…



Снова, как той ночью


смотрят, не узнают…


Ну а меня уют –


корчит…










* * *


Стою один на скудном пустыре,


пытаюсь память бедную согреть


и усмехаюсь мыслям невесёлым.


Былой костёр хочу разворошить,


но нет огня, а сверху порошит


тончайший снег февральского помола.


Возможно это вечности налёт,


он покрывает жизни переплёт,


как пыль. Коснись рукой и отразится


звезда ночная, впаянная в лёд,


горящая над новою страницей.










































В Ялте



Море умирает возле мола,


делает ленивые зевки,


всё во время шторма раскололо,


а теперь шлифует черепки.


Изумрудным донышком бутылки


пробует прельстить и обмануть.


До чего бездонная копилка –


стоит только руку протянуть…



А усадьба светится в тумане


и горит над берегом костёр,


и стреляет чаек дядя Ваня


над вишнёвым садом трёх сестёр.
































* * *


Прибывает вода в реке, подступает к дому.


Видно где-то в верховьях дождь, а над нами ясно.


Даже если ветер доносит раскаты грома, —


“Ничего, — говорю, — пронесёт стороной.


Не страшно”.


Я уже привык к этим низким слоистым далям.


Оттого, видать, простор не радует взгляда.


Я лицо подставляю первым тяжёлым каплям.


“Ничего, — говорю, — наверное, так и надо”.


Ай да ветер дунул. С крыши летит солома.


Убирают бельё хозяйки, закрыли ставни.


Прибывает вода, подступает вплотную к дому.


“Ничего, — говорю, — пройдёт. А жизнь и подавно”.




* * *


Вот город, в котором давным-давно


суша напоминает дно,


камень стен источает сырость.


Вот дом, в котором я жил и вырос,


где, растворяя утром окно


во двор-колодец, мне суждено


страдать от жажды. Так уж случилось,


что этот город, в который влюблён,


фотогеничный со всех сторон,


равно прекрасный и в фас, и в профиль,


где я, двадцать лет отходив в “Сайгон”,


выпил цистерну плохого кофе,


давит меня, как гранитный гроб.


Но такой уж, видно, я остолоп,


предпочитающий жить в могиле.


Всё ожидаю всемирный потоп


именно здесь, увидеть чтоб


тонущим Александрийский Столп


и среди волн золотые шпили.


Вот сюжет картины — “Приплыли”.


























* * *


Над головой бабахнет пушка.


Асфальт размякнет от жары.


Июньским пухом, как подушки,


набиты пыльные дворы.


Присядь на низенькой скамейке


и закури, и спичку брось.


Огня медлительная змейка


ползёт от ног. Прожги насквозь


сухую землю под ногами.


Как безобидно это пламя.


Куда ни глянешь — пух летит


июньский, белый, тополиный.


Такая чудная перина


у самых ног моих горит.


Ну вот — ещё одна примета


скупого питерского лета.


Я знаю множество примет —


родимых пятен Ленинграда.


А впрочем, хватит. Мне не надо


деталей. Пусть другой поэт


займётся этим крохоборством.


Пускай достойный акмеист,


чураясь собственного сходства,


как будто на руку нечист,


вставляет в стих то башню крана,


то землеройный агрегат,


а я не стану. Мне простят,


надеюсь, мелкие изъяны.




* * *


Ночью в подъезде, где лампочки то ли разбили,


то ли свинтили — стоишь, к темноте привыкая.


Дом словно вымер, как будто его разбомбили


и расселили уже. Тишина-то какая.


Словно полопались все заводные пружины.


Вытянув руку, бредёшь и бубнишь поневоле:


“Нужно б свечей прикупить, фитилей, керосину,


масла лампадного, спичек, поваренной соли…”




























* * *


Хоромы сменив на полати,


свершив переезда обряд,


толкаясь на Старом Арбате,


зачем я так выпукло рад,


узнав на лубочной картинке


ограду, двойной светофор


в том месте, где улица Глинки


впадает в Никольский собор?



Зачем я цепляюсь за место,


коль время едино для всех?


Сквозь город, не стоящий мессы,


почти презирая успех,


бреду, то ли слаб, то ли болен.


Но вот наступает тот миг,


когда с четырёх колоколен


вещает единый язык.



И вновь вдоль изгибов канала


иду неизвестно куда.


Ты помнишь, ведь здесь протекала


иная, живая вода,


иные деревья шумели


под тёплым весенним дождём,


где Росси, Ринальди, Растрелли


рокочут, как пойманный гром.



И даже не верится толком,


что всё это сходит на нет.


Лишь ты, безымянным осколком


в пространстве блуждая, поэт,


ещё не предвидишь, не знаешь


куда и зачем возлетишь,


чьей кровью себя запятнаешь,


чью душу безвинно спалишь.




* * *


Город.


Памяти осколки.


Здесь вот жили где-то


Юра Колкер, Таня Колкер,


дочь Елизавета.


На Шпалерной в коммуналке


я бывал когда-то.


Навестить бы их, да жалко —


съехали куда-то.


Вроде в Лондон. Мне б, пожалуй,


разузнать при встрече


у друзей. Да их не стало.


А кто жив — далече.


У живых иные беды,


радости другие.


Я, наверно, тоже съеду,


сгину из России.


Город.


Памяти осколки.


Здесь вот жили где-то


Юра Колкер, Таня Колкер,


дочь Елизавета.






















* * *


Я бродил по белу свету.


Мир почти утратил веру.


Что же делают поэты,


душ российских инженеры?


Клеют лапти из махорки


да верёвки вьют из пыли,


чтоб заметили в Нью-Йорке,


чтоб в Париже оценили.




* * *


До бетонной плиты доплыву и нырну,


раздвигая медуз, в злое царство рапанов.


Блики солнца скользят по волнистому дну.


Потревоженный краб убегает за камни.


Мир безмолвия.


Вспомни книжонку Кусто,


самодельную маску из старой покрышки,


дно Невы…


Интересно да только не слишком.


Впрочем, Чёрное море ведь тоже не то,


что мне грезилось в детстве. Стиральной доской


грязноватый песок опускается ниже.


Ни кораллов, ни рыб. Я боюсь по Парижу


точно так же пройтись и сказать: “Боже мой,


вот о чём я мечтал”.





































* * *


Бродскому


Здесь который год поминают Цоя,


в шоколад подмешивают сою,


малому предпочитая большое,


не любят евреев, хотя в лицо я


не знаю ни одного юдофоба,


но если веками копится злоба,


нужен объект, разрядиться чтобы.


Впрочем, это вопрос особый,


и не будем пока об этом.


Здесь зимой морозно, дождливо летом,


здесь, охотясь, стреляют всегда дуплетом


и довольно просто прослыть поэтом.


Здесь, ошпарясь, принято дуть на воду,


в недородах любят винить погоду,


здесь всего четыре времени года


и страшнее рабства только свобода.


Уходя в траву, здесь ржавеют рельсы,


самогона в деревне — хоть залейся,


ты отсюда выбраться не надейся —


непременно шваркнут об тейбл фейсом.


Здесь, куда ни плюнешь — барак да зона,


здесь язык богат корнями, но крона


поражает скудостью лексикона


и кирзу нельзя отличить от Керзона.


Здесь пространства меряют на парсеки,


здесь нельзя купить аспирин в аптеке,


здесь забыли путь из варягов в греки


и леса вырубают вдоль рек, а реки,


высыхая, мелеют от лесосплава.


Здесь любая слава — дурная слава,


здесь нельзя налево, нельзя направо,


но и в центре тоже грозит расправа.


Здесь любви платонической или плотской


не бывает. Её заменили скотской.


“Всё не так, ребята!” — хрипит Высоцкий.


Здесь каким-то чудом родился Бродский.




* * *


Всё вернулось на круги своя,


наполняясь пространством и светом.


Что ж не чувствую разницы я


между Ветхим и Новым Заветом?


Я и рад бы войти в “Интернет”


или Бродского петь по-латыни,


только нет во мне этого. Нет


до сих пор, и не будет отныне,


потому что последний мой лист


отшумел и чернеет по краю.


Потому что всю прежнюю жизнь


я с улыбкой уже вспоминаю.























* * *


Раскрывая глаза в солёной воде,


промывая, за неимением слёз,


этой мутной влагой, видишь везде


только муть и взвесь, и нельзя всерьёз


уповать на прозрачность. Вообще нельзя


ни на что уповать, ибо застит взор


эта муть и грязь, и нужна слеза


или море, чтоб смыть надоевший вздор.


Раскрывая глаза, рискуя прозреть,


здесь читай — “ослепнуть, как Гомер”,


понимаешь, что жизнь — это та же смерть,


но с обратным знаком. Хлябь и твердь


разделить ещё можно, но в небесах


всё едино. Стоит ли различать


первородный грех и смертельный страх,


чтобы время жизни качнулось вспять.




* * *


В матовых сумерках Летнего сада


неразличимы проталины веток.


Мне ничего в этой жизни не надо, —


даже спасительной лжи напоследок.


Если и грустен, так это лишь с виду.


Просто порой подбирается к горлу


глупый комок запоздалой обиды.


Вот и гитару любимую спёрли,


вот и зарплату опять задержали,


трубы текут, телефон отключили


за неуплату, и вздорожали


сферы услуг. Не услуги и были.



























* * *


В море ночует птица.


Клонится день к закату.


Что ж мне опять не спится,


словно больничной ватой


разум мой обложили,


чтоб не метался сонный.


Как же мы прежде жили


в этом аду укромном?


Денег не накопили.


Счастье порастеряли.


Сколько на книгах пыли, —


словно в душе печали.


Видно и впрямь жестока


эта земная доля.


Бог с ним, что одиноко,


лишь бы опять в неволю.




* * *


Я где-то прочитал, что человек


из лабиринта выбраться на волю


способен, лишь придерживаясь свято


одной стены. Тогда, в конце концов,


он выйдет, как Тезей, на свежий воздух


к высоким звёздам, морю, кораблю…


Жаль, я всю жизнь мечусь и не внимаю


чужим советам. Впору поумнеть,


остепениться… Вот недавно встретил


приятеля в Таврическом, и он,


не видевший меня считай лет двадцать,


пытался разузнать, как поживаю.


Что ж — врать пришлось, придумать на ходу


карьеру журналиста, жизнь в Москве,


престижный брак с художницей… Что, кстати,


и правда было некогда со мной,


но только вперемешку. Для чего


я врал, как будто снова примеряя


иную жизнь, которая тесна?


И море знает, почему шумит,


и небо знает, для чего бездонно,


и ни одна звезда не говорит,


но мы их окликаем поимённо.


Вот Сириус, вот Марс, а вот Венера.


Произношу нелепые слова.


Ни разу звёзд живьём на небосфере


не наблюдал. Лишь в юности, когда


расслабиться ходили в планетарий.


По небу звёздному идёт прогулка,


темно и тихо — мы портвейном булькаем.


Скользит над нами звёздная указка…


О, женщина, экскурсовод по звёздам,


жива ли ты?


И жив ли звёздный мир?




* * *


Наглая, подлая, пьяная,


лживая в покаянии,


что ж ты хитришь, страна моя?


Всё из-за подаяния?


Ну а своё? Раскрадено?


Иль за гроши распродано?


Так ведь и сдохнешь, гадина,


бедная моя Родина.


Храма ворота заперты.


Впору пройти сторонкою.


Что ж я стою у паперти,


мелочь в кармане комкаю?


Что ж я гляжу с надеждою


в это лицо испитое,


силясь припомнить прежнее,


давнее, позабытое?






































* * *


Переболела моя душа,


перетерпела, перестрадала.


Да и не стоили ни гроша


прежней поэзии причиндалы.


Словно старьёвщик, бредёт поэт,


под лопухами шурует палкой.


Что ни стихи — толчея примет —


смесь антикварной лавки и свалки,


или метафор крутой замес…


Да неужели не отстоится


смутного времени злая взвесь


в полупохмельных глазах провидца?




* * *


Камень и дерево. Только не нужно железа,


этой торчащей наружу витой арматуры,


ржавчины этой не нужно, архитектуры


сплошь напряжённой. Напоминают протезы


эти строения, напрочь лишённые смысла,


даже и в массе своей — инородное тело.


Пара ободранных сосенок здесь уцелела


да одуванчик торчит из земли с укоризной.


В слое культурном, который оставим потомкам,


что ты найдёшь, археолог? У каждого дома


груду бутылочных пробок? Зелёным осколкам


счёт потеряют, копая у стен гастронома.


Однообразие — вот нашей жизни примета.


Не летописец, нам этого даром не надо,


а самописец бесстрастный всё чертит и чертит


ровную линию смерти — ни взлёта, ни спада.

























* * *


Утро моё седое —


Здравствуй!


Пора проститься.


Тёплой морской золою


горло полощет птица.


Тут бы и стать собою,


молча обнять подругу.


Солнце над головою


встало, пошло по кругу.


Тут бы и перестроить


клин журавлиный взглядом…


Только для нас с тобою


даже и лжи не надо.




* * *


Я пытался жить, теребил судьбу по старинке,


расплетая нить, первозданным любуясь цветом.


Не скопил в глазу ни одной золотой соринки,


ничего не скопил. Никогда не жалел об этом.


Я всё брёвна таскал, да укладывал там, где надо.


Я почти устал, но не жду от судьбы пощады,


хоть давно замыслил изведать иную долю.


Говорят же, — есть на свете покой и воля.


Только издавна рабское что-то во мне засело,


всё никак не даёт оторваться душе от тела.


Видно я ещё похожу по самому краю,


видно губы свои в любви ещё искупаю.

















































Троицкое поле


Помню детство раннее, тридцать лет назад:


памяти окраина, город Ленинград,


дом напротив школы, заводской гудок…


Троицкое поле. Первый городок.


Словно по старинке вновь за слоем слой


пробую с картинки снять переводной,


чтобы обнажился первозданный цвет.


Да, видно, разучился за эти тридцать лет.


Мне уже не выбежать из дому с куском


булки, что посыпана сахарным песком,


мне уже не выгорит в фантики сыграть,


чтобы с чёком по три, а с накрышкой пять.


Меловыми стрелами разрисован дом,


снова за потерянным бегаю звеном.


Казаки-разбойники, штандары, лапта…


Нынче в этом дворике жизнь уже не та.


Улицы булыжные под асфальтом спят.


Закопал оружие пролетариат.


Даже из фонтанов здесь утекла вода.


Словно плотный занавес прежние года.


Что-то мы прошляпили, натворили дел.


Из моих приятелей — каждый третий сел.


Грустная статистика, страшное число.


А я вот из счастливчиков, — вроде пронесло.


Самому не верится. Ко всему привык.


Постучу по дереву, прикушу язык.


Никуда не денешься с этого двора,


потому что детство, брат, лучшая пора.


Ветерком непрошеным пролистает сад.


Ты ведь знал, что прошлого не вернуть назад,


а любви тем более. Впредь тебе урок.


Троицкое поле. Первый городок.




ОТКАЗ ОТ РОМАНА


Бахыту Кенжееву, другу-поэту, романтику и романисту


Я никогда не напишу роман.


Наверно, будь я трижды графоман,


меня б на это дело не хватило.


Рассказ могу, но тоже через силу,


чтоб не забыть сюжет, занятный ход.


Ну а роман как здание растёт —


сплошные коридоры и подвалы,


тьма перекрытий, лестницы, провалы,


от темы к теме хитрый переход.


Здесь время то летит, то вспять течёт,


то замирает. Так проходит год,


потом второй. А это лишь начало.


Герой взрослеет, женится, потом


супруге изменяет с секретаршей,


которая жены немного старше.


Скандалы, ссоры… Это в первый том.



Развод. Слепая ненависть детей.


Он пьёт и опускается всё ниже.


И вдруг — любовь. Полёт. Накал страстей.


Повторный брак. Медовый месяц. Мсти же


Ему, судьба. Пусть знает, что к чему.


Её ревнует он сперва к знакомым,


Потом к подругам. Ни на шаг из дома.


Не выдержав, она и впрямь ему


изменит. Это для второго тома.



И всё это не где-то в пустоте,


а в гуще исторических событий.


Они живут, допустим, в Сумгаите.


Героя моего зовут Бахытом.


Она армянка. Родственники, те,


которые с армянской стороны,


всё делают для разрушенья брака.


Развод. А тут резня. Он жив, однако,


и вот один, оставшись без жены,


переезжает в город Ленинград,


который вскоре станет Петербургом.


Путч. Город замирает от испуга.


Потом идёт постройка баррикад.


Явлинский арестовывает Пуго.


На танке Ельцин. Финиш. Смольный взят.



Какой размах, какое полотно —


простая жизнь на грандиозном фоне.


Распад Союза. Холодно. Темно.


Рост цен. Хандра. И водка по талонам.


По пьянке он бросается в окно.


Ломает ногу. Описать больницу —


грязь, нет лекарств. Про разовые шприцы


здесь и не знают, а из-за границы


нет помощи. Красотка-медсестра.


Герой влюблён, уже готов жениться


и в третий раз. Ну что ж — давно пора.



Ему под сорок. Тут бы жить да жить.


Бесплатный спирт. Но сколько же спиваться?


Жена ворует морфий. Мой Бахыт


из любопытства пробует ширяться,


потом всерьёз садится на иглу.


Жена в отъезде. Он без марафета,


его ломает. Описать и это.


А тут как раз — аптека на углу.



Ночь. Ограбленье. Бегство. Всё удачно.


Домой нельзя. К приятелю на дачу


он едет. В полуночной электричке


к нему подходят трое. Просят спички.


А спичек — нет. Разборка. Мордобой.


Разжали двери. Вышвырнули тело.


Тут встречный поезд. Фары из метели.


На рельсах погибает мой герой.


“Лишь ампулы разбитые блестели


на свежем окровавленном снегу”, —


так и закончить эту эпопею.


А всё-таки, ты знаешь, — не сумею,


Не напишу романа. Не смогу.









* * *



Моя соседка — мужняя жена.


Ей целый день на месте не сидится.


Из комнат в кухню ползает она


и оставляет слизь на половицах.


На кухне шепелявит ржавый кран,


наверно с жиру, бесятся котлеты.


А в комнатах — цветущая герань.


Видать, застой сопутствует расцвету


не только ряски. Но не в этом суть.


Я оболгал прекрасную хозяйку.


Она сама бы рада отдохнуть,


но у неё две дочки распиздяйки


и муж пропойца. Где тут отдыхать?


Но я сумею, было бы желанье,


и дочерей, и мужа оправдать,


поскольку всё достойно оправданья,


всё что угодно, всё, что наяву


имеет быть за стенкой и за шторой,


покуда я вне времени живу.


Который час? А год? А век который?




* * *


Если где-нибудь увидишь человека с белой тростью,


уступи ему дорогу, потому что он слепой,


потому что в этом мире быть слепым совсем не просто —


трудно жить и не смешаться с этой зрячею толпой.


Так в романе Макса Фриша человек решил однажды, —


назову себя, к примеру, ну хотя бы Гантенбайн.


А в романе Кобо Абэ человек забрался в ящик.


А ещё в одном романе человек не делал зла


и прослыл за Идиота. А ещё в одном романе


человек был сам писатель, написавший свой роман


про Христа и про Пилата. Сжёг его и убедился —


рукописи не горят






















* * *


С. Г.


Неужели же годы прошли


И действительно старость настанет?


Сколько прошлого мы погребли!


Только детство приходит на память.


Там столетник вытягивал жар,


А под утро сбивалась повязка.


Если сон — непременно кошмар


Из какой-то запутанной сказки:


Братья скачут, окно отвори…


А на ключике пятнышко крови.


И вздымается страх изнутри


Первобытный, уже наготове.


Иллюстрацией к Шарлю Перро —


Эти годы волшебного бреда.


Подарила жар-птица перо,


От него-то, наверно, все беды.


Тот росток, устремившийся ввысь,


Тонкий саженец — стал древесиной.


Сколько ж лет эти кольца плелись,


Заглушая свою сердцевину?


Начинается время с нуля,


С остановки, с причала, с вокзала.


Как утоптана эта земля —


Даже слёзы мои не впитала.


Значит так и задумано впредь —


Перекатная вольная доля.


Ну и ладно. Дай Бог одолеть,


Перейти это страшное поле.




* * *


А птицы под окном поют,


Щебечут, свищут, гнёзда вьют,


Как мы, наверно, создают


Непрочный, шаткий свой уют.


Весь домик — веточки да пух.


Вниз посмотреть — захватит дух.


Зато над ним — такая высь.


Вот так весь день: то вверх, то вниз


Снуют себе, не устают


И всё поют, поют…

























































* * *




Настала ночь, и мы заснули


Спокойным сном без сновидений


Вдвоём на звёздном сеновале


Среди засушенных растений.


Интеллигенции на зависть


В благоухающий гербарий


Мы с головою зарывались —


Колхозница и Пролетарий.


О, как нам безмятежно спалось


Вдвоём в постели этой древней,


После того, как состоялось


Сближенье города с деревней.



















* * *


В лицо, не знавшее любви,


Взгляну, — как странно совместилось


Плебейское жеманство и


Высокомерная брезгливость.


Я прежде злился, а теперь


Об этом и подумать скучно.


Я научился равнодушно


Встречать любую из потерь.






























* * *


До января рукой подать. Протянешь, — тает снег


На линиях судьбы и долгой жизни.


Я руку протяну иной отчизне,


Усталый раб, замысливший побег.


Не с будущим отпраздновал разлад,


Не с прошлым всё пытаюсь породниться,


Перевирая древние страницы.


Нет, — в этом я перед тобой


Не виноват, читатель мой.


Страх одиночества и страх небытия


Преследуют. От их переплетенья


Зависит, видимо, судьба моя.


Два солнца мне видны и две огромных тени.


А где-то в центре я, — ничтожно мал,


Когда б не твой, читатель, пьедестал,


Единственно возможная основа,


Спасающая голос мой и слово.


Ещё светло, но птицы не поют.


Возможно, их и нет, а эти кроны,


Весь этот мир неистово зелёный.


Предчувствуют и засуху, и смерть?


Что, если я пытаюсь петь


Лишь оттого, что тягостно молчанье?


Что, если я живу пустой надеждой


И тоже обречён? Но прежде…


Но прежде чем проститься на века


Я улыбнусь тебе издалека


И улыбнусь, дойдя до поворота


Последнего,


Взгляну сквозь небо в трещинах, сквозь облака


Столь благолепные, когда они теряют позолоту


Закатную.


Я погляжу на эту благодать,


Пойму — мне всё же было что терять.


Благословляю медленный подъём,


Который раздвигает горизонты


Моей обители. Мне говорят: “Пойдём


Быстрей. Не останавливайся. Что ты


Там позабыл, верней, не разлюбил?”


А мне ответить не хватает сил.


Нет слёз. Нет слов. Нет жеста, передать


Ко всем оставшимся той жалости, той злости.


А впрочем, стоит ли? Расходимся как гости


И кто куда. Уже не отыскать


Следа на этой паперти земной,


Оставленного мною и тобой.





Десятистишия





Так ласточка ныряет под карниз.


Бездомной жизни злеет постоянство.


Всего-то и осталось ей пространства:


То вверх швыряет бедную, то вниз.


Ей прилепиться к дому твоему


Да в тесноте случайной отогреться.


Благослови пернатое соседство,


Позволь остаться — всё не одному.


Потом уйди, когда настанет срок


Понять, что ты и с нею одинок.






Оставишь дом, теперь уже не твой.


Прозреешь, чтобы заново ослепнуть.


Полюбишь тишину и детский лепет —


Обманчивый размеренный покой.


Замедленное время увлечёт,


Закрутит словно щепку у запруды,


Потом швырнёт неведомо откуда


Неведомо куда — в круговорот


Встреч и разлук. Ты зря их избегал.


Остановись, мгновение. Устал.






Вот так в метро, глаза полуприкрыв,


Чтоб стали неразборчивыми лица,


Выискиваешь простенький мотив


В колёсном перестуке. Но случится —


Уничтожая хаос и разлад,


Сквозь лязганье безумного железа,


Застав врасплох, нагрянет Пергалези.


И ты, чужим страданием объят,


Подхваченный неведомым теченьем,


Чему-то улыбнёшься с облегченьем.






Безмолвие нарушено. Потом


Встаёт и покидает сцену Гамлет.


О, яду мне? Но яда нет ни капли.


И там, за размалёванным холстом, —


Кирпичная облезлая стена,


Грязь, пыль, обломки старых декораций.


С Офелией прощается Гораций,


Гертруда курит, стоя у окна.


Что, если эта жизнь и впрямь — игра,


А пьеса и бездарна, и стара?






Опять душа срывается на крик


И над птенцом разбившимся кружится.


Что остаётся? Плакать и молиться.


Пора уйти со сцены. Здесь тупик.


Пусть эту роль, которую привык


Считать своей единственной удачей,


Другой сыграет как-нибудь иначе.


Поэзия, когда не твой язык,


Я всё отдам без сожаленья. Боже!


Не мне Твои страдания умножить.



































В Донском


Ирине


В июльской столице награда —


Святой островок тишины.


Тебе даже в полдень прохладно


В тени монастырской стены.


Сильней мою руку сжимая,


Ты зябко поводишь плечом.


Пойдём лучше в сад, дорогая,


Да яблок зелёных нарвём.


Ну чем я умнее Адама,


Когда и воистину рад,


Что рядом с заброшенным храмом


Такой же заброшенный сад.














































* * *


“Ну и ладно”, — говорю.


“Всё прекрасно”, — говорю.


Если что, так позвоните


где-то ближе к декабрю.


“Нет. Обид в помине нет” —


“Понимаю, что фуршет,


только ехать к вам под вечер —


Купчино не ближний свет”.


“Да и мы вам не близки.


Мы ведь около реки”.


“Говорите — у канала”.


“Ну. Какие пустяки”.





















































* * *


Ты посмотри — слетаются снега


На мир, усыпанный листвою.


Покрыты коркой ледяною


Река, протока. Только мы с тобою


Ещё припоминаем берега,


Где суша, где вода.


Не проще ли забыть?


Тебя, возможно, и страшит непостоянство


Отпущенного Господом пространства,


А я устал


Бояться новой жизни, новой смерти.


Мне весело смотреть, как вертит


Снежинки ветер. Вот начало и финал


Их жизни. А моя течёт,


Перегоняя время,


Сквозь будущее.


Прошлое не в счёт.


Его и нет.


Не вглядывайся в темень,


Во мрак нечеловечьего жилья.


Не слушай сумрачное эхо


Всё легче путь.


Всё глубже колея.


Уже и на обочину не съехать.


Не плачь.


Ну что ты, милая моя.


Смерть этой жизни не помеха.


Не плачь.


Пустое.




* * *


Заснуть в Европе. В Азии проснуться,


на полке с боку на бок повернуться,


вновь задремать под мелкий перестук


на жёсткой, вдвое сложенной подушке.


Очнуться от жары. Увидеть вдруг


верблюдов, землю в трещинах, не слишком


заманчивый пейзаж в своём окне


и ощутить, что ты в другой стране.


Вагон полупустой. Проводника


узбека не видать. И поезд вроде


плетётся много тише. И не сходит


никто на редких станциях. Тоска.


Жара и пыль. Так вот она пустыня.


Где жёлтые барханы? Где песок?


До Самарканда сутки с половиной.


Я обошёл вагон и снова лёг.


И вечер незаметно наступил,


а с ним и долгожданная прохлада.


Соседи по купе играли в нарды.


Стук кубиков меня и разбудил.


Стук шашек. Непонятный разговор…


Я вышел покурить в гремящий тамбур


и там, при свете пляшущем и слабом,


неспешно разминая “Беломор”,


вдруг ощутил, насколько одинок,


затерян в этом времени. Оно


стояло в виде звёзд над гулкой бездной,


над этою дорогою железной,


растягивая ночи полотно,


и было неподвижно. Я искал


какой-нибудь предмет в окрестном мраке,


знамение. Но мир был одинаков


и ничего уже не предвещал.


В нём зарождались песни здешних мест —


протяжность, монотонность, заунывность,


безвыходность. “Так вот она — Пустыня”, —


я снова с удивленьем произнёс,


и двери распахнул, и видеть мог —


соседний путь змеился возле ног.


Чего тогда ждала моя душа?


В какую заглянуть мечтала бездну?


Я, заспанную память тормоша,


ищу ответ и вижу — бесполезно.


И остаётся веровать, что жив


способностью испытывать порыв


отчаянья, и безотчётный страх


пред Вечностью, мерцающей впотьмах.





* * *


Прощай. Будь проклят твой февраль.


Достать чернил и в слёзы,


невольно укрупняя даль


бракоразводной прозы,


переходя из света в тень,


уже преддверье мрака,


в день смерти Пушкина и в день


рожденья Пастернака.


Прощай, любимая, и так


мы слишком долго были


близки. Сквозь влажный полумрак,


где мрамором светились


изгибы рук твоих и плеч,


пройду как Летним садом.


Ни первых, ни последних встреч


мне от тебя не надо.


Прощай. Будь проклят город твой,


продажный и спесивый.


По горло сыт твоей Москвой


чиновной, праздной, лживой.


Зачем с тобою под венец


я шёл? И сам не знаю


Сюда я больше не ездец.


Пиздец, моя родная!






























* * *


Море моё шумело, пело.


И в глубине, давя перепонки,


море мной обладать хотело.


Впрочем, зачем ему мёртвое тело?


И отступало, вволю натешась,


и выползал я на грубый берег,


этой солёной водой наевшись.


Мне никогда не открыть Америк.


Даже какого-нибудь пролива


между забытыми островами


я не открою. И карт красивых


не нарисую. И сквозь цунами


не проплыву, Хейердалу равный.


И не варяг я по самой сути.


Просто стою под луной кровавой


у океана на перепутье.




































* * *


Я доволен своею судьбой


и уже никуда не уеду.


Это я, а не кто-то другой,


от машины буксующей шёл к буровой


по рубчатому мёрзлому следу.


Это я до рассвета смотрел


на костёр, полыхающий жарко,


и меня, а не вас в эту ночь обогрел


грязный ватник, пропахший соляркой.


А потом, когда дизель умолк,


это я различил на рассвете,


как спокойно светлеет Восток


сквозь густые еловые ветви.


Оглядишься — уже не до сна.


Белым холодом дышит природа.


И такая вокруг тишина,


и простор, и покой, и свобода.



































* * *


Валере Грубину


На лице моём улыбка,


кружка светится в руке.


Сердце бедное, как рыбка,


бултыхается в пивке.


Возрождённая из пены,


оживая не спеша,


молодеет постепенно


алкогольная душа.


После жизни, после смерти


буду я незнамо где —


в тополиной круговерти,


в зацветающей воде,


в этом небе голубином,


в этой почве. А пока —


хорошо напиться пива


на Обводном у ларька.




* * *


Всё бежит и бежит вдоль воды одуревшийтрамвай


и соседка глядит, заслоняясь от солнца ладошкой,


на Обводный канал. Вот и дом о шести головах,


где брандмауэр жёлтый пробит одиноким окошком.


Вот и двор беспризорный. Заборы снесли и сейчас


здесь собачья площадка. А впрочем, не знаю. Ни разу


за последнее время здесь не был. Держу про запас


бесполезную память. Наверно, её метастазы


вездесущи, и город, точней, его мёртвый каркас


оседает, ветшает. Каким-то он будет без нас?


Равнодушным? Чужим? Возвратишься назад — ужаснёт,


как щербатый проспект ужасает вставными домами…


А трамвай всё бежит, и весеннее солнце печёт


сквозь огромные стёкла в сплошной алюминиевой раме.















































* * *




Я когда-то и сам доверял предсказаниям книг.


Распахнув наобум чьей-то жизни разрозненный том,


закрывая глаза, упирался в страницу перстом


и чужая судьба совпадала с моею на миг.


Вроде глупость, игра, подтасовка чистейшей воды,


словно блюдечко пальцем по кругу толкать при свечах.


Сколько нами придумано всякой смешной ерунды,


чтобы, с толку сбивая, судьбу подловить в мелочах.


Как там — “Любит — не любит”? Останется пять лепестков,


только стоит ли их обрывать, если видно и так —


любит, любит тебя она, любит! Не рви этих белых цветов.


Ну каких тебе нужно ещё доказательств, дурак?
























* * *


Касались неба спутанные ветки,


переплетались корни под скамьёй.


Не знали мы в тени живой беседки,


что были между небом и землёй


средь ласточек, ныряющих в обрыв,


где по реке, сверкающей отвесно,


шёл теплоход. Припомнишь, как чудесен


был Волги ослепительный разлив —


и этот день опять начнёт всплывать


из тёмной глубины, как райский остров.


Припомнишь и подумаешь: “Как просто


счастливым быть, но этого не знать”.









































* * *


Ю. Вознесенской


Порадует время скворчиным углом, —


Чердачница-Муза и этому рада,


Всю ночь шелестит за раскрытым окном


сырая листва над больничной оградой.


И рядом с любовью гнездится тоска,


фамильные ветви так туго сплетая,


что можно без страха смотреть свысока


на эту страну без конца и без края.

















































* * *


Если где и была помарка,


то ремарка, а не обман.


Был Матфея, Луки и Марка


откровеннее Иоанн.


Ведь свобода — всегда свобода,


а неволя — как свальный грех.


И уходит Христос по водам


аки по суху, бросив тех,


кто не истины ждал, а хлеба,


не спасенья, а правежа,


словно кто-нибудь им на небе


хоть чего-нибудь задолжал.


Не впервой нам считать утраты


и, смыкаясь, ровнять ряды.


Аты-баты. Идут солдаты.


В Гефсимане цветут сады.


Распинаются словоблуды,


никогда не закончат спор.


Не спеши, потерпи, Иуда,


пересмотрят твой приговор.




* * *


Январь уж наступил. Деревья отряхают


последний мелкий снег с нагих своих ветвей.


Любимый город в белой дымке тает.


А птица воробей о Родине поёт.


Вот птица — хоть мелка, но истый патриот,


ведь никуда от нас зимой не улетает.


Я тоже воробей. На кухне с похмела


сижу, нахохлившись, над пишущей машинкой.


Вчера скончался век. Я праздновал поминки.


Не убраны ещё бутылки со стола.


Я выпил и грущу, жуя свою сардинку.


Мне кажется порой, что наш этногенез


ещё силён. Во мне бурлит пассионарность.


Что в рифмах хорошо? Их сдвоенность, их парность.


И каждая строка, как звуковой надрез,


коль вслух произнесёшь, забыв свою бездарность.




* * *


Пока иду на поводу


непонятых событий,


считая новую беду


важнее позабытой,


и эта новая беда,


взывая об участье,


почти не ведает стыда


за маленькое счастье


быть на виду, пока слова


влекут холодным блеском,


душа моя почти мертва


и бредит Достоевским.



Я посещаю мёртвый дом


приятеля по школе.


Мы мало спорим, много пьём,


ведь мы почти на воле.


Меж нами круглый горизонт


и в крестике прицела


любой случайный поворот


не изменяет дела.



Хотя бы точку, островок,


недвижимую малость,


как оправдание тревог


и право на усталость.


Но всё проходит, всё течёт,


ничуть не изменяясь.


Скажи, с чего начать отсчёт?


Я снова повторяюсь.



Далась вам римская цифирь,


Петрополь, Иудея,


когда вокруг такая ширь —


империя, Рассея.


Такая вольная тюрьма,


такое солнце светит.


Молчи, кричи, сходи с ума —


никто и не заметит.


Уйди — никто не позовёт.


Умри — никто не вспомнит.


Скажи, с чего начать отсчёт?


Куда нас ветром гонит?


Какой выдумывать мираж?


Какой звезде молиться,


пока идёт ненужный стаж


слепого очевидца?


И я вступаю в диалог,


я сам себя дурачу.


Я изворотлив, словно Бог,


прописанный на даче,


в углу, в немыслимой пыли,


не знающий лампады.


Хотя чего уж тут юлить?


Кому всё это надо?



Я не пророк. Какой мне прок


в бредовом откровеньи?


Я твёрдо вызубрил урок,


но это не спасенье.


Я сам уехал на Восток,


в Гоморру из Содома,


но даже этого не смог,


грустил — а как там дома?



Хотя чего уж тут грустить,


а всё-таки несладко.


И надо ждать. И надо жить.


И, значит, всё в порядке.



2.



Я видел – всё меняется, течёт.


Весенним льдом сносило переправы.


Я всё гадал – С чего начать отсчёт?


Вертелся и налево и направо.


Цель превращалась в средство, и оно


уже не находило новой цели,


но в этот миг мне было всё равно.


Я погибал в течение недели:


с живой смешалась мёртвая вода,


Весы сломались, Раки расползались,


Стрельцов казнили…


Знаки распадались


на составные части.


Навсегда.



Горчит вода.


Кончаются отсрочки.


В двухкомнатной бетонной одиночке


в дверной глазок лишь лестница видна.


Немногим больше видно из окна –


парит балкон – пустая птичья клетка.


Пусть форточка разбухла словно ветка,


Беременная будущей листвой,


но небо у меня над головой


не предвещает скорой перемены.



И в комнатах колотится о стены


мой взгляд, мой выдох,


голос мой…




3.




Видно и мне суждено потерять


имя, отечество, росчерк фамильный.


Видно и мне не дано выбирать


между судьбой и тюрьмой пересыльной.


Как-то вам дышится в этой стране?


Так широка, – даже эха не слышу.


Кто там царапнул ногтём по стене?


Как ты, безумец, забрался на крышу?


Эй, осторожней, - смотри, не свались.


Ты же кричал о спасительной цели.


Вот она церковь – слезай и молись.


Вот он покойник – ещё не отпели.


Думаешь - просто берут на испуг?


Где ж они – римско-советские греки?


Слишком непрочен спасительный круг,


красным свинцом наливаются веки.


Птичье круженье, как росчерк судьбы,


к горлу подступит голодная рвота,


но, отогревшись у ржавой трубы


вновь разрешаешь проблему полёта.


Только не проще ли всё позабыть,


если и злость убывает куда-то?


Этому городу некуда плыть.


Эта планета не так уж поката.


Кто мне подскажет, чего я искал?


Выхода? Счастья? Покоя? Излёта?


Всё что копилось, – уже растерял, -


слишком заносит на всех поворотах.


Что за империя, что за страна?


Что за размер не уводит от смысла?..


В силу вступают огромные числа –


кружат и кружат.


И цель не ясна.



4.



Стеченье суетных недель


И, как итог, - за всё в ответе


стихи – не средство и не цель,


но способ жить на этом свете,


во тьме, в ночи, когда строка


уже тускнеет на изломе


и страшен вид черновика,


и надоело в “мёртвом доме”


гадать кто прав, кто виноват.


Глупее не было вопроса.


Неужто вывезет талант,


Когда положишь под колёса?


Ведь можно всё переиграть…



Но мне судьбу не выбирать –


уж чем богата, тем и рада.


Какой тут выбор?


Что за бред?


Его и не было,


и нет,


и быть не может


И не надо.















































* * *


Благословляю всё, что скоротечно.


Страшнее смерти разве только вечность –


избави Бог от этаких чудес.


Уходит жизнь по замкнутому кругу.


Секунды набегают друг на друга


и нет зазора – времени в обрез.



Я презирал дотошность циферблата.


Всё впереди. Но вот – круглеют даты.


Нам говорят – Виновник торжества.


А виновато, в сущности, лишь время,


которое рифмуется как бремя,


но не с любой строкой, а только с теми,


в которых даже музыка мертва.



Вот так – стихи. Я знаю их повадки:


берёт строка за горло мёртвой хваткой,


и не поможет вычурнейший слог,


коль все другие блёкнут, словно тени,


и, как актёр, стоишь на шаткой сцене,


бубня один и тот же монолог.



Быть иль не быть?


Зияет неудача.


Я просто жестом мысли обозначу.


Позорный прочерк… Забежав вперёд,


нарушив связь концовки и начала,


как их связать? И стоит ли? Пожалуй –


Другая тема. Эта подождёт.



Вот так. Произнесёшь – Другая тема.


Но те же и рифмовка, и система


инако мыслить. Каждое звено


цепляется надёжно друг за друга.


И всё опять – по замкнутому кругу.


Неужто же другого не дано?



Ночь глубока, но в комнате светлеет,


кусочек неба медленно светлее


и первый снег ложится на дома.


Я подхожу к окну – Какая свежесть!


Я говорю – Куда Вы, Ваша Светлость,


Высочество, Величество, Зима?



Кружится снег, и лист последний кружит,


кружится мысль стремительней и уже.


Мне в этот миг заметней кривизна


падения, движения, полёта…


Идёт необратимая работа,


которая возможно, не нужна.




………………………………………………………


………………………………………………………




Мимо двери и прочь.


В переулке всё тише, всё глуше шаги незнакомца.


Петербургская ночь


белым крестиком вышита. Где, ты последнее солнце?


Наши тени густеют.


Восток поглотил наши стоны.


Грязь подмёрзла, глаза стекленеют.


Мы впаяны в лёд.


Кто пробьёт


эту землю насквозь своим телом?


Наши судьбы помечены и перечёркнуты мелом.



































Коротульки





* * *



Бродит дворник по двору,


лом приварен к топору,


хмуро скалывает лёд.


Март.


2003-й год.




* * *



На люке, возле теплотрассы


лежит облезлая собака.


А повезло же ей однако –


ни шкуры у неё, ни мяса.


Другие, поприличней шавки,


давно пошли на фарш и шапки.





* * *



Я в детстве думал – Минск стоит у моря.


Слова “эсминец”, “мичман”, “миноносец”


мне представлялись однокоренными.


Увы, - отсюда моря не видать.


Флот Лукашенко меньше флота Кучмы…



* * *



Япония остров. На нём проживают японцы.


Настолько там мелкий народ, что стихи у них –


“хокку” и “танки”.


В России есть танки, но хокку пока не привились.



















* * *




В компьютере файлы зависли,


но я даже этому рад, -


перо продолжение мысли,


а клавиши бьют наугад –


по сектору и по квадрату,


как “Град” по бандитской Чечне.


Любое неточное слово


Стихи – они тоже расплата,


но этот разброс не по мне.



Ветшающей жизни основа


мерцает в ночи на просвет.


все прочие сводит на нет.


И все же поблажки не требуй,


пред Господом, падая ниц


в февральское рыхлое небо,


изрытое стаями птиц.



Едины и время и место, -


со сценой смыкается зал.


Бездонная яма оркестра


ревёт, заглушая финал,


но всё же берёт за живое,


уже отметая слова,


и всё, что казалось игрою,


свои предъявляет права.



Пойми – ремесло бутафора


нисколько не хуже других.


Картон – долговечней фарфора,


И розы – поблекнут не скоро –


Они достоверней живых.


Комедия, фарс или драма, -


Меняется лишь антураж.


Недаром, снимая рекламу,


не фрукты берут, а муляж.



Средь падуг, кулис, декораций,


софитов и прочей муры –


удобней не быть, а казаться,


скрывая себя до поры,


когда, усмехнувшись неловко,


не взгляды, вбирая, а тьму,


рискнёшь полететь без страховки,


доверясь себе самому.






* * *




Над морем склоняются звёзды,


пытаясь в себя заглянуть.


А воздух…


Зачем этот воздух –


живая плебейская муть?


Зачем эта дрожь и мерцанье?


Но дышит упрямая плоть.


Зерцало к устам мирозданья


с надеждой подносит Господь.


Музыка даруется свыше,


строка обретает размер,


когда ты способен услышать


хрустальное пение сфер.


Вибрирует жизни основа


и краски поют на холсте,


и всё это – слово. А слово


не может звучать в пустоте.


































* * *




Время течёт с ускорением в тех местах,


где населенье плотней, чем ядро сверхновой,


то есть, спрессовано городом не на страх,


а на совесть и к взрыву вполне готово.



Время - еле движется в деревнях –


как облака, как ветер среди дерев,


неторопливо, враскачку,


ходикам вторя,


к гирькам чугунным притянуто.


Не ускорить,


не подтянуть.


Звучит себе нараспев.



Шепчет песком сквозь пальцы,


водой сквозь сеть,


всхлипнув, уходит,


смеркается, остывает…


Не разделяет почву на жизнь и смерть,


ибо корней и всходов уже не знает.




Дерево, камень, птица, вода, цветок,


небо (на тропосферу и стратосферу


не разделённое) и безымянный Бог.


Только таким его можно принять на веру.

























* * *




Всё устоится, устаканится,


на самом донышке останется


вино, не для похмельной пагубы,


а лишь для поминанья на губы.


Всё худо-бедно образуется,


обтешется,


пообломается,


уляжется


и зарифмуется.


Или хотя бы попытается.









































* * *




Для чего скулить,


проклиная земной удел?


Если ты лишь взвесь –


оседай наравне со всеми.


Нужно просто жить


у начала великих дел,


то есть – именно здесь


и именно в это время.











































* * *




Окурки в торт – и празднику конец.


Все разбрелись поспать.


Уже светлеет.


На блюде оплывает холодец,


надкушенное яблоко ржавеет,


три розы умирают в хрустале…


И ни одной бутылки на столе.



Гасите свет!


Хозяин еле жив.


Прилёг в салат.


Не трогайте, оставьте.


Уже проснулся дом.


Ты слышишь – лифт


разгуливает с воем в тесной шахте.


Ну, вот и досидели до рассвета.


Гасите свет.


Всё выпито и спето.



Гасите свет.


Пора и по домам.


Фенита ля комедия.


Фенита!


Прощайте – мне в Чертаново.


А вам?


Зачем такси?


Метро уже открыто.


В окно сочится утренняя муть.


Да и хозяйке нужно отдохнуть.



Который час?


Часы мои спешат –


там вечно вместо вторника суббота.


А впрочем,


мы не будем раздражать


товарищей, бредущих на работу.


Ведь им же всё равно не объяснить,


что некуда и не за чем спешить.













* * *



Схлопотал себе дурак


пять семейных лет условно, -


всё-то клеится не так,


всё-то лепится неровно,


всё-то наперекосяк.



Были стены, потолок,


ряд картин под слоем пыли…


Были деньги – даже в срок


за жильё своё платили.


Всё-то, Господи, не впрок.



Всё-то, Господи, не в лад,


не срастается краями, -


вразнобой да невпопад…


Я уже и сам не рад


этой пошлой мелодраме.



“Скоро даже и следа…”


Замолчу.


Глаза прикрою.


Видно с мёртвым никогда


не срастается живое.



Почему же до сих пор,


для чего – и сам не знаю,


вспоминая этот вздор,


строчки эти, как укор


повторяю, повторяю…
























* * *




Вера без любви…


Любовь без веры…


Слишком равноценные химеры


скудной изощренности ума.


И не позавидуешь мессии,


если он появится в России.


Дайте всё и сразу –


задарма.



Ну а мы проверим –


всё ли дали,


мы достанем старые медали


“За Берлин”, “За Прагу”,


“За Чечню”,


вспомним, что ни разу не бряцали


танками по вашим авеню,


времена Очакова и Крыма…



Господи,


о, как невыносимо


верить, и любить свою страну.





























* * *



Ну, чем я виноват,


коль с некоторых пор


стихам взбрело звучать


под струнный перебор?



И в чём же я не прав,


мелодией скрепив,


на струны нанизав


сквозной речитатив?



Не помню ни черта.


Не знаю хоть убей,


где пролегла черта


оседлости моей,



размежевав страну,


где время словно мёд


течёт, как в старину,


не попадая в рот,



где на небо взглянув,


ты шепчешь иногда –


“Редеет облаков


летучая гряда”





* * *




Ничего от прохожих не пряча


навсегда покосилась ограда,


и под вечер зелёная дача


растворяется в зелени сада.


Лишь горят три окна по фасаду,


три бессонных окна по фасаду.



До утра, как маяк у залива,


только ровно горит,


не мигая.


Человек, или очень счастливый,


или очень несчастный, не знаю,


до рассвета глаза не смыкает,


бесполезную книгу листает.


Или спит, задремав над страницей,


оттого то видать и не слышит –


мотылёк в его стёкла стучится,


семенит мелкий дождик по крыше…



Нам и счастье даруется свыше,


и несчастье даруется свыше.





























* * *




Как много паутины на кустах.


Туман к теплу и солнечной погоде.


Прозрачный лес грибницею пропах


и сыростью.


И лето на исходе,


но на прощанье балует теплом


и этой невесомой паутиной.



Вдоль просеки трухлявый бурелом,


гряда камней, поросшая малиной,


бетонные столбы,


и в никуда


с гуденьем ток уносят провода.



А перейди мостки и за ручьём


повеет человеческим жильём…



…картошку не копают,


а пора ведь.


По улицам слоняется народ.


Забор упал,


и некому поправить –


хозяин то ли умер, то ли пьёт.


Мир переполнен тягостным покоем…



Оно знакомо каждому из нас –


затишье перед бурей или боем,


растянутое в сотни тысяч раз.



Вниз по реке стекает сизый дым,


соседи топят баню…


День проходит,


и ничего вокруг не происходит,


и не произойдёт.


И Бог бы с ним!
















Н.Дьяковой


* * *




Этим плоским наброскам с натуры


Не хватает движения вглубь,


угловатой шершавой фактуры.


Пастернаковских выпуклых губ,


жёсткой жизни прямой и упрямой,


чтоб в избытке своём красота


распирала нелепую раму


и сочилась на срезе холста,


как сиреневый куст у Ван-Гога,


где безумствует каждый мазок.



Впрочем,


это даётся от Бога.


Где ж ваш Бог?






































* * *




Последнее время я думаю, что оно


и вправду станет последним, взглянув в окно


на толпы машин возле платной автостоянки


я почему-то прикидываю, – а как


гусеница подомнёт вон тот “Кадиллак”,


если завтра здесь на постой припаркуют танки.



Эсхатология. Пусть не наука, но


я изучаю её, глядя в окно.



Если ж включить под вечер, забавы для


видеоговорящий ящик, коснувшись пульта,


чтоб наблюдать, не включая звука, лицо враля,


или утром (на том же канале) служителя культа,


вглядываясь в артикуляцию, и,


не силясь запомнить эти хитрые рожи,


я повторяю тихо – Господи, посмотри, -


Как они все похожи!

































* * *



Поймите, моя милая –


без Вас


я как без Лотарингии


Эльзас,


Париж без Лувра,


Лувр без Рафаэля,


Порт без Артура,


без году неделя.



Я каждый миг,


что прожит с Вами розно,


считать привык


мгновеньем несерьёзным.



Без Вас грущу.


А Вы-то как живёте?


Вот я ищу


забвение в работе,


тружусь на трёх


местах одновременно.


Ещё не сдох,


но сдохну непременно.



Целую в локон,


в перси и ланиты.


Я - Ваш Набоков,


Вы – моя Лолита.



Без ласки я


живу подобно тени.


Вы – Саския.


Я – Рембрандта колени.


Вы – устье, я – корабль,


в него входящий.


Пусть маленький,


но всё же настоящий.
















* * *



Наконец-то добрёл до ночлега.


Мокрый сад заметает следы.


Доживу здесь до первого снега,


до Покрова,


до хрупкой воды.



Вот и розы укутаны в хвою,


ожидает земля холодов.


А во мне нараспашку живое.


Я к разлуке ещё не готов










































Бахыту Кенжееву



* * *




Раздвигая шторы, в квартиру впускаешь свет,


или тьму изгоняешь наружу?


Ответь, поэт?


Волновая теория света тебе симпатичней


или корпускулярная?


Веришь ли ты в чудеса?


Надувает солнце космические паруса,


или это бредни фантастов?


И что первичней –


темнота или свет?


Мой вопрос не настолько просто,


как тебе показалось.


Кометы загнутый хвост –


доказательство только того, что она хвостата…



… как я быстро усвоил псевдонаучный слог, -


хоть пиши трактаты.


А что? – Пролог, Эпилог


да не слишком тесно набранные цитаты…



Компиляция дело не хитрое.


Помню, в раж


мы входили с Саней, дипломный скроив коллаж,


наугад подбирая лоскутные ссылки и сноски…


Оттого и не скучно было диплом читать, -


мы на сотне страниц поменяли тему раз пять.


Вот, наверно, в гробу вертелся бедный Твардовский.



Не грусти о прежней жизни.


Она цела


невредима.


Разве чуть-чуть прошла


да из моды вышла.


Такого не носят всё чаще.


Не умеют. К тому же манеры совсем не те


у отцов-детей…


И летит Чапай в пустоте,


надвигаясь на нас от сырой простыни говорящей.











Горецкий монастырь




Мне любо-дорого смотреть,


как иностранные старухи


спешат себя запечатлеть


на фоне церкви развалюхи.



Их этим можно удивить.


А я на колокольне старой


читаю: “В колокол звонить


нельзя. Лишь в случае пожара”.


И вход, наверное недаром,


крест-накрест досками забит.



Да и чему бы здесь гореть?


Такое бушевало пламя,


что разве только стены храма


ещё сумели уцелеть,


лишь этот отсыревший свод,


да этот камень почерневший,


где до сих пор зияют бреши.


Такой таран пустили в ход,


когда крушили всё подряд…



А мы – другое поколенье.


Внутри скрывая запустенье,


мы реставрируем фасад.


Твердим: “Никто не виноват


ни в чём…”
























* * *




За то судьбе скажи спасибо,


что в карте жизни всех названий


уже не различаешь, ибо


бумага вытерлась до ткани,


до полотна, до основанья,


до непрочтенья, до зиянья,


читай – до дыр на самых сгибах.



За то благодари фортуну,


что отрочества не случилось,


что вслед за детством – сразу юность.


А зрелость где?


Скажи на милость.



Ах, молодость – ты затянулась


и недоперевоплотилась.




































* * *




Целое море огней под крылом самолёта.


Утром посмотришь – лишь груда нелепых строений.


Так и любовь наша – только в ночи ещё светит.


А на поверку – руины, пейзаж после битвы.


Битвы, в которой искать победителей глупо.













































* * *




Весь мир летит в тартарары,


но рядом всё же


две неразлучные сестры,


что так не схожи.


Одну к успеху не влечёт,


не ищет славы.


Другая – этим лишь живёт.


И обе – правы.



И обе знают, что творят


назло друг другу.


Жизнь затянулась, но обряд


идёт по кругу.


Им даже душу не спасти


от глупой мести.



Пойми их Господи, прости


за то, что вместе


они пребудут вновь и вновь,


судьбой гонимы.


За то, что Вера и Любовь –


неразделимы.




























Е. Блажеевскому



На ВДНХ




Два по сто, бутерброды с сыром.


В мелком блюдечке тонет сдача.


Ну давай – за спасенье мира,


за тебя, мой друг, за удачу!


За весенний короткий дождик.


За стихи. За скончанье века.


За красивое слово “подвиг”


не достойное человека.











































* * *




Анхель де Куатье,


Харуки Мураками…


Простите, не слыхал, - я развожу руками.


Акунина и то – прочёл до середины,


как список кораблей в поэме, столь старинной,


что автора, увы,


не помнят даже греки.


Не помните и вы


об этом человеке.



Он по миру бродил,


слагал свои поэмы.


Я многое забыл,


запомнил только тему –


украдена жена,


всё связано с любовью…


Там, под конец, волна


подходит к изголовью, грохочет…


Впрочем, нет, -


я путаю, похоже.


То был другой поэт.


Его забыли тоже.






























* * *




Вдоль железнобездорожья –


лес, живущий хаотично.


Это живопись, но всё же –


до чего она графична, -


только охра, да белила,


да разбавленная сажа.


Словно красок не хватило


у создателя пейзажа.


У самой природы тоже


голубой, зелёной, алой


не хватило, да, похоже,


что и прежде не хватало.


Слишком скудная фактура,


слишком бедная палитра…


И, писавшему с натуры,


было не до колорита.


На сугробы грязной ваты


всё длинней ложились тени.


… и, успеть бы до заката,


до небесопомраченья…




























* * *




В снегу протоптана тропинка,


а он всё падает с небес,


летят безумные снежинки


слепой судьбе наперерез.


И всё ж - попробуй, сфокусируй


хоть на одной беспечный взгляд.


Сплошные точки и пунктиры


сквозь вечность к Господу летят…


………………………………….


Лыжня вдоль Финского залива


слегка подтаяла с утра.


…стакан…бутылка из под пива…


от мандаринов кожура…


крик электрички…


лай собачий…


луна, глядящая в окно…


Всё в мире связано, иначе –


всё развалилось бы давно.





























+ + +



Закрою бесполезный том.


Народ живёт, писатель пишет,


да всё не так и не о том,


поскольку отклика не слышит


из тех далёких волостей,


хранителей лаптей и кваса,


где бабы, вырастив, детей


сдают на “пушечное мясо”,


где до сих пор минувший век


едва добрался до окраин,


где обнищавший человек


земле своей плохой хозяин.


Живёт, страдая от нужды,


не ведая – за что же это?


Но сквозь осенние дожди


высоким звёздам нет просвета.



Мне не понять его беду.


Я дачник, рыболов-любитель.


Я появляюсь раз в году


на месяц-два. А местный житель?


Чем он живёт из года в год?


Ну, осенью – дарами леса.


А остальное время пьёт запоем,


но без интереса.



И мне его конечно жаль.


Я иногда даю на “дозу”,


чтоб он залил тоску- печаль


хоть спиртом. Как же без наркоза.


Хотя такой паллиатив


и бесполезен и порочен…


…………………………………


Что вставлю вместо многоточий?


Любой пассаж, по сути, лжив.


Не то чтобы болит душа, -


какое в сущности мне дело


до записного алкаша,


которого судьба заела?


Нет. Просто зрелище распада


уже пугает. И с досадой


не отмахнёшься,- слишком близко,


а я совсем не экстремал.


Но кто когда предполагал,


что проживает в зоне риска?


Троянцы? Жители Помпеи?


Творцы Чернобыльских хибар?



Над Нижней Водлицей алеет…


Но что? Рассвет или пожар?


122