КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Алюн [Майя Флоровна Фролова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Майя Фролова АЛЮН

Повесть


Алюн висел на заборе и смотрел в большие окна спортивного зала, где танцевали старшеклассники. Вечер отдыха для восьмых — десятых. А он — в седьмом. Для седьмых таких вечеров — с танцами — не проводили.

Алюн не очень завидовал: на следующий год все это будет его — официально разрешенные танцы с девочками. А пока можно и так — на именинах, в компаниях. Приглашений хоть отбавляй.

В эту школу он приехал шестиклассником. Школу менял несколько раз: отец — строитель, ездили от объекта к объекту всей семьей. К этому привык. Менялись учителя, ребята, а школьная жизнь все равно везде одинаковая.

Учительница сказала о нем, как обычно:

— К вам новенький, Александр.

Класс на мгновение замер — и завопил:

— Александр тринадцатый! Еще один!

Но «Александром тринадцатым» оставался недолго. Мама и, папа были примерными родителями, контакт с учителями налаживали сразу, ходили в школу, особенно мама. Как-то мама окликнула его в школе по-домашнему, привычно: «Алюн!»

Ребята подхватили, и стал он в школе, как и дома, Алюном. Лучше быть Алюном, чем «Александром тринадцатым».

Алюн висел на локтях, упираясь подбородком в железные перильца забора-сетки, куртка и свитер задрались, по голой спине ерзал ветер, но все равно было хорошо, уходить не хотелось: из окон доносились милые сердцу Алюна ритмы, в притушенном свете покачивалась плотно сбитая толпа танцующих. Алюн блаженствовал. Он тоже танцевал.

Он танцевал всегда. Когда шел. Когда отвечал у доски урок. Когда сидел за партой и обеденным столом. Когда спал, наверное, — тоже. Ему и музыка не нужна: он ее слышал внутри себя, не какую-то определенную мелодию, а те самые захватывающие ритмы, которые нельзя ощущать спокойно — сразу хочется выбрасывать в стороны руки, ноги, извиваться, приседать и возноситься вверх.

Чаще всего этого делать было нельзя, и он танцевал мысленно, не замечая, что зад его сам собой начинает вилять, ноги даже ступать разучились просто — все с каким-то вибрированием в коленках, с завихрением, вывертом.

Когда это началось, Алюн не помнил. Может, когда старшему брату — у него вдруг прорезался слух — купили электрогитару и проигрыватель с кучей самых модных пластинок и брат стал сколачивать свой ансамбль. Когда не было родителей, ребята репетировали дома.

Алюн немел в соседней комнате от грохота и зависти, и все в нем до последней клеточки подергивалось, пританцовывало.

Родители обнаружили свою оплошность, брат с ансамблем перебрался в клуб, проигрыватель с пластинками продали, но Алюн уже увяз в тройках, учить уроки совершенно разучился. Ритмы прочно завладели Алюном, искать их было не нужно: они пробивались из соседних квартир через стены и потолок, вылетали из окон домов во дворе, насыщали воздух в электричке, на пляже, в кинотеатрах, звучали по радио и телевизору. Алюн слушал, упивался — и танцевал.

Вот как сейчас, повиснув на заборе и даже не замечая своего неудобного положения, покачивался, постукивал коленками по сетке, ввинчивал носки кед в сырую землю — вытоптал, вытанцевал воронку.

В школе к имени Алюн прилепилась кличка «Плясун». Пионервожатая (он догадывался — по инициативе мамы) предложила ему записаться в танцевальный кружок, которым руководила сама, но он не умел и не хотел танцевать так, как учили в кружке — два прихлопа, три притопа, он хотел безотчетно растворяться в ритмах, когда руки и ноги сами, без команд, делают что хотят, подчиняя и голову и все остальное, когда ты как бы перестаешь существовать, а есть только эти движения.

В конце концов пионервожатая сказала, что о танцах у него никакого понятия нет, его привлекает только дерганье, и Алюн из танцкружка выбыл.

Но в классе дерганье Алюна оценили, Плясуном называли, только когда хотели обидеть, и то мальчишки, но ни одни именины без Алюна не обходились. Вот уже год никому из девочек и в голову не приходило, что именины можно отпраздновать без него. И дружил он в основном с девочками, от именин до именин переходя в близкие друзья от одной к другой.

Наверное, благодаря ему, именины в классе стали такими популярными. О них говорили заранее, их обсуждали потом. Если не было ни одного мальчишки (даже приглашенные мальчики на именины часто не являлись), Алюн был всегда. Ему было хорошо с девочками, а «программа» утвердилась одна и та же: ужин с лимонадом и родителями (мамами), потом родители удалялись на кухню или к соседям, притушивался свет, включался магнитофон или проигрыватель и начиналось «растворение».

Алюн танцевал по очереди со всеми девочками, не различая — с кем. Они все сливались в одну — партнершу. Держал ее нежно, не очень близко к себе, чтоб не мешать движениям, обеими руками, испытывая какое-то легкое блаженное волнение, иногда клал голову партнерше на плечо, иногда ее голову прислонял к груди, как делали старшеклассники на вечерах, за которыми он не раз подглядывал в окна, как делали ресторанные киногерои и всякие люди, знающие толк в современной жизни. Не именинница — центральной фигурой был он.



Его родители выходили из себя.

— Раньше таких называли «дамскими угодниками», что ты за мужчина! — возмущался отец.

Мама тоже пробовала уговаривать: частые именины отражаются на занятиях, постыдился бы других мальчиков, прошаркал все ботинки.

Что понимали родители! При чем здесь прошарканные ботинки, дамские угодники! Девочки были его партнершами, союзницами, и ничего ему было не нужно, только танцевать с ними в полумраке под приглушенные ритмы (ревом был сыт со времени братового ансамбля. Рев бил, глушил; ритмы же должны вливаться тихо, обволакивая, растворяя, томя…).

Мама решила просто: денег на подарки не давать. И он был вынужден брать сам, вышаривать по родительским кошелькам и карманам неучтенную мелочь, подбирать в скверах и подъездах брошенные пьянчужками обслюнявленные бутылки и сдавать их, выдумывать всякие школьные мероприятия по вечерам и воскресеньям, чтоб именины не пропускать. Он не мог без них — как это объяснить родителям? Может, в этом его талант, призвание — испытывать удовольствие, танцевать, слушать музыку. Кому от этого плохо, кому мешает? Одна радость, сладкая, томящая, тихая радость.

…Музыка за окном умолкла, ребята на сцене положили инструменты, вышли из зала — перерыв.

Алюн перестал дергаться на сетке, онемевшие руки соскользнули вниз, он с унынием вспомнил, что пора возвращаться домой.

Родители — вот кто портил ему жизнь!


Алюн стоит в углу. Бровки от переносицы вопросительно вверх, как разведенные мосты, уголки маленького рта запятыми вниз. Притухли ямочки на всегда румяных щеках. Голубые круглые глаза еще больше круглеют, смотрят с упреком, недоумением: за что, я ничего плохого не сделал, а если сделал — сейчас же осознаю, исправлюсь.

Алюн хорошо знает своих родителей: им нужно именно такое лицо и покорное стояние в углу, куда Алюна никто не загонял, он сам становился между стеной и холодильником в коридоре, чтоб маме удобнее было выговориться, проходя мимо него из комнаты в кухню и обратно; «чистосердечное раскаяние», когда мама устанет поучать; привычные слова — «Прости, я больше не буду», — после которых, выждав несколько дипломатических минут, можно выходить из «застенка», как называл Алюн свой угол, начинать привычную жизнь.

Алюн удивлялся: как легко прощают родители, как нужна им его бездумная фраза «Я больше не буду». И он, дав маме (или папе, но чаще — маме) разрядиться, выдавал необходимую фразу все при тех же ямочках на щеках, круглых глазках и поднятых бровках. Чтоб жить спокойно, охотно подчинился нужному родителям ритуалу, не переставая удивляться их наивности.

Измениться он не мог, потому что не считал нужным что-то в своей жизни менять. Его жизнь ему нравилась.

Оценки в школе у него сносные, на уровне классного стандарта. По теории вероятности, как большинство мальчишек, он разработал для себя схему, когда и что учить, высчитав примерные сроки по разным предметам. Теория эта здорово выручала, класс был большой, учителя едва успевали спросить всех хотя бы по два раза. А домашние задания и контрольные — тут уж выручали девочки. Двоек избегать удавалось, родители с привычными тройками смирились, конфликты на этой почве возникали редко, когда родителей вдруг осеняло вникнуть в программу и поговорить на общие, интересные (ох!) для обеих сторон темы. Например, совсем недавний «пушкинский конфликт».

Мама, подписывая дневник, скользнула взглядом по страничке и с восторгом воскликнула:

— Да вы уже Пушкина прошли! Ну как? — спросила, будто наконец преподносит ему давно желаемый «дипломат», с которыми щеголяли в школе старшеклассники.

Он толком ничего не мог сказать ни о Пушкине, ни о его стихах даже из хрестоматии. Ну, великий Пушкин. Ну, всем известный Александр Сергеевич. И — хорошо. Для чего еще что-то? Пусть вникают те, кто увлекается литературой, поэзией. А ему зачем? Он мальчик, выберет что-то техническое, точные науки ему ближе. Но если бы отцу захотелось найти «общие интересы» в алгебре или физике, Алюну трудно было бы выкрутиться.

Но родители увлеклись возможностью показать ему, как велик и прекрасен Пушкин, как необходим каждому человеку. Они рассказывали интересные факты из биографии поэта, вспоминали, как сами проходили его в школе, читали наперебой стихи, и те, что Алюн слышал в классе и должен был знать (так и не выучил, ответил кое-как, на подсказке и открытом учебнике), и совсем другие. Они их почему-то знали много, и Алюн все-таки почувствовал, что стихи эти хорошие, но — для чего они ему?

А родители вдохновились, взволновались, у мамы разгорелись щеки, заблестели глаза, отец закурил, хотя (из-за сердца и маминых упреков) позволял это себе не часто. Алюну даже стало как-то жалко их, неловко и стыдно, будто они обнажили перед ним что-то свое, сокровенное, недозволенное.

Он тогда изо всех сил делал вид, что ему интересно, но в общем-то ему было скучно, он ничего с этим не мог поделать и с облегчением вздохнул, когда «пушкиниана» кончилась и родители удовлетворились его обещанием прочитать и даже выучить стихи Пушкина, радуясь, что помогли сыну приобщиться к прекрасному. Чудики!..

Иногда отец с сожалением говорил, что учится Алюн формально, безвкусно, после восьмого надо определять его в профтехучилище, пусть войдет в другой, более деловой коллектив, приобщится к трудовому процессу, получит до армии специальность. Мама категорически возражала: пусть закончит десятилетку, получит аттестат, чем он хуже других? Разве они не в состоянии учить сына в институте, дать ему образование?

Отец в споры не вступал, он почти во всем подчинялся маме. Алюн тоже не считал себя хуже других, но ни о каком институте не думал. Институт, какие-то хлопоты и перемены — это все потом, когда-то, очень не скоро. А пока ему живется хорошо, привольно, зачем заранее портить жизнь? Минимум усилий в школе, дома, чуть-чуть дипломатической игры с учителями и родителями — можно жить хоть сто лет. Куда торопиться, выдумывать какие-то проблемы? Хорошо — и все, и пусть так будет всегда!

Единственное, что сближало Алюна с родителями, — письма брата Аркадия из армии. После десятого Аркадий в институт не попал. Может, потому, что родители вынуждали его поступать в политехнический, а он хотел в институт культуры («Кем будешь? Руководителем захудалого ансамбля в сельском клубе?»). А может, брату действительно помешало увлечение музыкой — репетиции, выступления. Целый год родители упрекали брата (он работал на заводе, о своей работе говорил шутливо: «Плоское тащим, круглое катим», играл в том же ансамбле при заводском доме культуры), а весной Аркадий ушел в армию, и теперь Алюн ему горячо завидовал: родители больше не пилят, не поучают — жалеют и уважают. Аркадий перешагнул линию, отделяющую взрослых от детей, обрел такие желанные для Алюна независимость и равенство.

В новой жизни брата Алюн воспринимал почему-то только это, хотя служилось Аркадию не легко: трудно привыкал к армейскому режиму, несколько раз болел из-за своей неприспособленности. В доме появились новые слова из солдатского лексикона: «подъем — зарядка», «километровый пробег», «строевая подготовка», «наряд вне очереди»…

Наряды «вне очереди», как видно, частенько доставались Аркадию. То из-за «небольшой задержки с портянками», то из-за нерасторопной чистки оружия… И Аркадий был «вечной посудомойкой» и «ложкарем» (ложки почему-то пропадали, и за это тоже не хвалили), мыл полы и грузил уголь.

Алюн смеялся — что это в самом деле Аркадий такой растяпа. Родители вздыхали, жалели Аркадия, посылали ему пластырь для натертых ног и наседали на Алюна, особенно после того, как Аркадий написал: «Все свои неудачи я воспринимаю как хороший урок для себя. Мама все делала за нас, я ничего не умею…»

Теперь Алюну приходилось чаще ходить в магазин, самому гладить свои брюки и иногда даже мыть посуду и полы. Лучше бы Аркадий воздержался от своей откровенности! Раз в армии придется все делать, так зачем уже сейчас закабаляться, с седьмого класса?

Аркадий ничего о себе не скрывал, писал большие подробные письма, очень тосковал по дому, особенно по маме. Попросил ее сфотографироваться специально для него, а потом написал, что товарищи не верят, будто это — мама, такая она молодая, красивая.

Читая эти строчки, мама покраснела, разволновалась до слез (письма читались вслух, сначала Алюну, потом — папе, когда тот приходил с работы). Алюн страшно удивился: он никогда не смотрел на маму так: красивая она или нет. Мама — и все.

Письма Аркадия привлекали и раздражали: Аркадий писал о доме так, как, казалось Алюну, писать не должен и уж сам Алюн никогда не напишет. У Алюна по отношению к родителям одна линия: увернуться, чтоб не мешали, не докучали, не портили жизнь. Аркадий совсем недавно тоже норовил улизнуть из дома то в клуб (придумывал репетиции чаще, чем они были, Алюн знает), то в кино. На правах старшего это ему удавалось, Алюну приходилось оставаться с родителями, отвлекать их на себя, отдуваться за двоих. И вот — чуть не в каждом письме: «Только теперь я понял, что жалел себя, мало трудился, всему надо учиться заново…», «Я благодарен армии за то, что она дала мне понять, какой заботой и теплотой я был окружен дома…», «Алюн, береги маму, папу, перестрой свою жизнь, пока не поздно…».

Алюн не очень верил Аркадию. Наверное, по просьбе мамы воспитывает его, влияет, взрослость свою показывает. Иногда он писал брату, вскользь жаловался, что ему трудно, родители угнетают, наказывают, мама, например, отказалась приготовить его любимые вареники, но об этом — редко. Боялся, что размякший душой Аркадий донесет маме, обострять же отношений с родителями не хотел. Чаще писал о том о сем — в общем, ни о чем, в свое заветное не пускал, ни о каких именинах, танцах, девочках — ни-ни. Еще высмеивать начнет.

Брат любил только свою гитару в оркестре, танцевать не умел и не стремился, из женского мира признавал, наверное, одну маму.

Алюн не понимал брата и не одобрял, поэтому откровенничать не спешил. Но любил его и предвидел в его судьбе свою: не видать ему института, знаний — даже верхушек не задел, и ждет его тот же путь — в армию. Но когда это еще будет! А сейчас — жить, как нравится: ходить на именины, танцевать, ничего не осложнять ни в школе, ни дома, пусть поучают, пусть наставляют — со всем соглашаться (разве трудно?) и делать так, как приятно, как хочется…


Алюн знает: поднимать бровки, округлять глаза и говорить «я больше не буду» — рано. На этот раз даже доверчивая мама сжалится над ним не скоро. На его счету два преступления: ботинки и деньги. Лишь бы все это утряслось до прихода отца и все упреки и разбирательство не пошли по новому кругу.

— Не танцуй! Весь угол вытер! — Мама бросила испепеляющий, презрительный взгляд. — И что у тебя в голове? И есть ли она вообще?

Алюн опускает глаза, не возражает, не грубит, не оправдывается: только его смиренный вид успокоит, примирит маму.

Мама уже десятый раз выговаривает одно и то же. То — за ботинки. То — за деньги. И все этот дождь, откуда он только взялся? Не дождь — ничего бы мама и не заметила, что сделалось бы отцовским ботинкам за один разочек?

У Алюна ботинки исшарканы, истоптаны, чуть не каждый месяц родители покупают. Всю его старую обувь мама отнесла к сапожнику, сказала, что новых покупать не будет, пока он не отучится плясать, не научится беречь обувь. «Научится — отучится» — а тут новое приглашение на именины. Не пошлепаешь же в гости в каких-то обносках. Алюн решил обуть папины праздничные чехословацкие «мокасинчики». Но пошел дождь, и прошмыгнуть мимо мамы в мокрых заляпанных туфлях не удалось. Пришлось сознаться — ходил на именины. Откуда деньги? Накопил… Как — накопил? Завтраки-то в школе не на деньги — на талоны, они покупаются мамой. Так откуда же деньги? Украл?.. Бровки умоляюще полезли вверх, глазки округлились, упрекая: как ты могла обо мне подумать такое?

— Где же взял?

— У тебя в кошельке…

— И считаешь, что не украл?

— Так ты не даешь…

— И не дам! На танцульки — не дам! В кого превратился? В плясуна! Никаких именин знать не хочу!

Слышала мама его кличку или сгоряча сама придумала?

— Когда взял?

— Вчера… Ты с соседкой разговаривала, а кошелек твой на холодильнике лежал.

— Сколько?

— Рубль… мелочью…

— Что же купил на рубль?

— Ручку, открытку, пробный флакончик…

Алюн мысленно просит: хватит, ну хватит! И сердится: сами говорят, что вещи для них ничего не значат, а из-за каких-то ботинок, из-за рубля — скандал. Но сердится и возражает про себя, на лице все то же покорно-умоляющее выражение.

Хорошо, что мама не выпытывает про деньги: сколько раз брал да зачем, считает, что этот раз — единственный. А он приспособился чуть не каждый день нырять то в папин, то в ее кошелек. Брал по пятнадцать — двадцать копеек, и резерв у него постоянный в тайничке: в деревянном стакане для карандашей на письменном столе. В донышко вставил кругляшок, монетки — под ним, сверху — карандаши, резинки, точилка. Сто раз мама пыль вытирала и не догадалась. И не догадается.

А он, конечно, не признается. И так слишком много сказал. Правильно сделал, мама сразу тон сбавила, ей легче стало. У нее такая теория: признался — осознал. Для мамы это главное — осознал.

Алюн устал. Пора. Момент, кажется, подходящий. Все средства — в действие: бровки вверх, глазки вниз, стал прямо (маму раздражает вихлянье), голосу — просительно-виноватый оттенок.

Мама проходит мимо, совсем близко. Не смотрит, но, конечно, видит его боковым зрением.

— Мама, я больше не буду, я все понял… Прости!

Несколько выжидательных минут. Мама молчит, но Алюн знает — прощен. Выходит из угла, садится за письменный стол, с глубокомысленным видом открывает учебник. Мама будто не замечает его, это ее воспитательная хитрость. Все она видит сейчас, каждое его движение. Для ее полного успокоения только этого и не хватает: Алюн должен сам, без понуканий, сесть за уроки.

Алюн старается изо всех сил, переписывает упражнение, решает задачу. Еще одного нужно добиться обязательно: чтоб мама ничего не рассказала отцу. Она и так наверняка не расскажет: пожалеет отца (тот очень устает, приходит поздно: конец квартала, сдают какой-то новый объект, что-то не ладится), да и инцидент наверняка считает исчерпанным. А отец начнет заново все выяснять, кричать, волноваться. Маме же теперь хочется провести спокойный вечер, она выдохлась, выговорилась.

Но для спокойной жизни Алюну нужна полная гарантия. И он просит, когда мама устало опускается в кресло с вязанием (вязать научилась из-за него — нервы успокаивать):

— Мама, не говори папе, а? Я ведь больше не буду.

— Посмотрю, — уклоняется мама от обещания, но Алюн знает: это — все, дальше можно жить спокойно.

Он быстро заменяет учебник истории детективом. Хватит премудростей, можно читать, что нравится, мама на него больше не обращает внимания, в самом деле вязание — хорошая штука. Все эти исторические деятели давно в земле истлели, а ты лысей из-за них, зубри, кто да что давным-давно сделал или сказал.

Снова в «застенке». Сейчас легко не отделаешься: отец, открывая ему дверь, учуял запах вина. Он и дыхание затаил — все равно учуял. Сам виноват, надо было на полчаса раньше прийти. Тогда бы дверь отворила мама и никто бы к нему не принюхивался. А теперь — настоящий допрос. И из спасительного угла пришлось выйти, сесть за стол напротив отца и мамы.

У мамы лицо вовсе трагическое, взглянуть страшно: ну, докатился, дальше — некуда. Отец старается быть спокойным, выдержанным, найти верный тон. Но выдержки его хватит ненадолго, скоро перейдет на крик, как обычно.

Алюн с тоской готовится все выслушать, перетерпеть: мамины трагические глаза, слезы, поучения, крик и угрозы отца.

Лучше бы уж били. Коротко и ясно: провинился — получай. Зато каждый удар — как искупление. Стукнут пару раз — и ты уже чистенький, квиты: я — вам, вы — мне. Но это все теория и предположения. Интеллигентные родители даже в мысли не допускали такой возможности — бить. Да и как на самом деле чувствует себя человек, когда его бьют, Алюн не знал. В классе ребят, которых били дома, жалели все, и ученики, и учителя. Учителя даже от родителей, которых не могли убедить, что бить — нельзя, кое-что скрывали…

И все-таки лучше бы сегодня стукнули.

— Где был?

Алюн ерзает на стуле, шаркает ногами.

— Не танцуй! Ну?

— В школе. Тематический вечер…

— Никакого вечера! — рубит отец. — В школе темно, пусто.

— Мы не следили, — поспешно вставляет мама. Она все боится нарушить принципы демократического воспитания. — Мы просто гуляли, шли мимо.

Да, «не следили». А гулять-то направились в сторону школы! Никак родители не поймут, что бывают моменты, когда они совсем, ну совсем не нужны! Ни шага без них не сделаешь! К каждому движению присматриваются, к дыханию принюхиваются. А считают себя родителями-демократами, и он, Алюн, по их мнению, должен умирать от благодарности за это.

— Выкладывай! Правду! Где пил? С кем?

Мама вздрагивает от этих слов. Она уже, конечно, видит его в детской комнате милиции, в вытрезвителе, тюрьме… А всего-то ничего — одна рюмка.

Мама ушла на уколы. Не успела и дверь захлопнуться, он выбежал следом — сидеть дома просто не мог. Хоть ненадолго — от родителей, к своим — ребятам, во двор, в свободу.

Без этого, кажется, умрешь. Даже когда родителей дома нет, они будто есть, все переполнено их поучениями, недоверчивыми взглядами: стены, мебель, воздух, которым дышишь.

Но во дворе своих, привычных ребят — никого. Всех родители зажали — учи, читай. А может, по телеку что-то. У них дома телевизор включается редко, ему самому даже трогать не разрешают. Чтоб не привык торчать перед экраном. Хотя бы мама перешла на другую работу! А то лишь он из школы — и она на порог. Вечером еще уйдет часа на два уколы делать, когда уже отец дома. Считают, что Аркадия упустили (иначе бы он в институт поступил), теперь вот его, Алюна, душат своей бдительностью.

Посидел на детской площадке, перевернул металлическую лестницу-дугу, качнулся на ней разочек. Скучно… Прошвырнулся в соседний двор — там только первоклассники у подъезда толкутся под присмотром бабушек. Вышел на бульвар.

Сбоку, из темноты кустов послышалось:

— А, Плясун, танцуй сюда!

Ребят этих он знал не очень хорошо, примелькались их лица по-соседски — в одних и тех же магазинах, на автобусной остановке. Если они учились в школе, то в другой и жили в дальних домах микрорайона. Чувствовалось, что старше его на год-два.

Их было трое. Курили с оглядкой. Значит, тоже под присмотром.

Дождь не дождь, туман не туман, что-то мокрое, скользкое растекалось между землей и небом. И на душе было примерно так же — зябко и неопределенно. Алюн обрадовался оклику, незнакомым ребятам, но курить отказался: запаха не скроешь, домой хоть не приходи. Один раз попробовал — закаялся. Самому тоже не понравилось, а родители просто взбесились. И бровки подымал, и глазки округлял, и «не буду» сто раз заставили повторить, потом долго принюхивались к одежде, наверное, и карманы выворачивали. Аркадий — он тогда еще дома был — поднес к его носу кулак, очень выразительно сказал:

— Сам чертей дам, если не усек. И так хлипкий, а то и вовсе скиснешь.

Аркадий, конечно, не курил и не пил, даже когда школу закончил и работать пошел. Наверное, кроме его ансамбля, ничего ему было не нужно. Родители же, чтобы не приучались сыновья, даже по торжественным дням не ставили на стол бутылки с вином. Мама специально научилась делать какой-то компот, который называла «напитком», им наполнялись хрустальные бокалы, чокались издали, символически. И как могла нравиться родителям такая постная жизнь?

Ребята подсмеивались (мамка курить не велит?), но не настаивали. Потоптались вместе, погуляли. Мокреть залезала в башмаки, под куртку, зябли руки, отсырел нос. Делать на улице было нечего, но отчаливать домой не хотелось, тем более, мама еще не завершила свой круг уколов, а отец последнее время приходит домой поздно. Болтали — ни о чем, слова пустыми шариками перекатывались от одного к другому.

Наткнулись еще на одного, его Алюн совсем не знал. Тот мыкался по тротуару из стороны в сторону: выбрав нужное направление, сосредоточившись, пробегал несколько шагов и замирал, вибрируя, сводя плечи, стараясь удержать равновесие, но его опять начинало мотать поперек бульвара, пока не вырывался из этого зигзага и снова не совершал рывка вперед на несколько метров.

— Ну, Гузька, допрыгаешься до милиции, — сказал один из ребят. — Не дадим пропасть человеку, а? Пока не появились представители власти или члены родительского комитета, поможем? Где ты нахрюкался, Гузька?

— Именины у меня, — миролюбиво ответил Гузька, растопыривая руки, чтоб удобнее было подхватить его с обеих сторон.

Алюн мог благополучно свернуть домой, но любопытство толкало его вслед за Гузькой и его приятелями. Алюн боялся пьяных, обходил стороной и так близко еще никогда не сталкивался с ними. Судя по мирному Гузьке, бояться было нечего, а вот посмотреть было на что. Гузька болтал всякие пустяки, пробовал петь, вывертывал ногами всякие смешные штуки, и Алюн, шагая сзади, подтанцовывал ему.

Алюну вдруг стало весело: совсем не так противно, когда пьяный, не обязательно же бегать с ножом и ругаться матом, можно веселиться, как Гузька, смешить товарищей.

Алюну очень хотелось увидеть, как встретят Гузьку родители, но когда они ввалились в подъезд и подошли к Гузькиной квартире, тот пошарил в карманах, достал ключ, отдал приятелю:

— Открывай. Дома — никого. Родители мне — полную свободу. Именины-то мои, и друзья-гости были мои. А родители умотали к тетке. Заходи!

Такого Алюн себе даже не представлял, чтоб его родители «умотали к тетке» на весь вечер, оставив его с какими хочешь друзьями. И он зашел в квартиру, где на столе еще было полно всяких вкусных вещей, во всю мощь орал невыключенный телевизор.

Немного протрезвевший за дорогу Гузька достал из холодильника недопитую бутылку вина, и Алюн сел вместе со всеми за стол. Ему было весело, свободно.

Выпили они только по рюмке (больше вина не оказалось), а потом слушали магник и плясали. Тут уж Алюн, над которым посмеивались, как над «маменькиной дочкой», показал класс, никто перетанцевать его не мог. Он позабыл обо всем — о маме, о доме, о том, что в чужой квартире: захлестнуло то самое упоение, какое он испытывал, когда мог взахлеб отдаваться танцу, увлек в танец своих новых приятелей, но они не чувствовали ритма, вертелись и топали изо всех сил, и все равно Алюну было хорошо, комната стонала и вибрировала до тех пор, пока из соседней квартиры не заколотили в стену.

Спохватившись, Алюн помчался домой и впопыхах налетел на отца, забыв даже о выпитом вине. В последний миг затаил дыхание — и вот допрос и вся та сцена, которая так часто повторяется в жизни Алюна, что ему наперед все ясно: допрос — мораль — раскаяние. Но раскаяться все же нужно так, чтоб выглядеть в лучшем свете, и, растягивая паузы между вопросами отца и своими ответами, он придумывал…

— Где пил?.. С кем?..

Несмотря на эту тягостную сцену, Алюн был благодарен и Гузьке, и тем ребятам, с которыми так отлично провел время. И выдавать своих новых приятелей он не собирался. И придумал: гулял один, потом к нему подошли какие-то парни, от них пахло вином. Стали приставать. Он сопротивлялся, но не очень, так как их — «целая шайка». Заставили его несколько раз глотнуть из бутылки, прямо насильно вливали, двое держали за руки, третий за голову, четвертый вливал, хотя он и пытался сцепить зубы. Сами они тоже пили из горлышка по очереди.

Мама испугалась, заахала, пожалела («Говорила — не надо в темноте на улицу ходить, говорила!»), но отец смотрел недоверчиво, стал подробно расспрашивать, что за ребята, где живут, встречал ли раньше. Проверил его куртку — почему не облита вином, если поили насильно, но Алюн твердил свое.

Чего только не пришлось выслушать ему о пьянстве в этот вечер, и на следующий день, и еще через день, и бесчисленное множество раз!

Мама притащила из поликлиники брошюры с картинками и диаграммами, вслух прочитала страшные вещи об алкоголиках, их будущем и будущем их детей. Алюну пришлось клясться — и не раз! — что он все понял и больше не будет, не будет, не будет…

И от брата пришло письмо. Мама теперь брала Аркадия в союзники, хотя совсем недавно воспитывала его теми же методами и словами, что и Алюна. Аркадий писал: «Алюша, не повторяй мою ошибку, ты что-то долго задерживаешься в детках. Задумывайся почаще о себе: кем ты есть и кем должен стать в жизни. Закаляйся физически и духовно. Брось слюнтяйство, не жалей себя сейчас, чтоб потом не так мучительно привыкать к трудностям, как приходится мне. Делай зарядку, обтирайся, купи гантели. Это не пустяк. Если сможешь пока хоть это организовать, значит, сможешь и другое. Вот попробуй, и ты увидишь, как здорово чувствовать себя сильным, умелым…»

О последнем происшествии с Алюном тоже, конечно, написано: «Ты там, кажется, в бутылочку заглянул? Мама очень переживает, Алюша, а я тебя просил и прошу: маму — береги, тут я тебе ничего не прощу! Сам я потребности выпить, тем более напиться пока не испытывал. И не потому, что дома сухой закон, а потому, что все мерзкое, античеловеческое, с чем мне иногда приходилось сталкиваться, в основном шло от пьяных бесконтрольных морд. В армию тоже попадают такие типы. Когда увидимся (до чего же я соскучился по дому, по тебе, Алюша!), расскажу подробнее, с примерами. А пока просто прошу: никаких дружков не слушай, вырабатывай свой самостоятельный характер. Я убедился: для полноценной жизни человеку нужен четкий распорядок и контроль, так что на родителей не обижайся. Надо мной старшина, такой же мальчишка, как я, а я его должен слушать, бегу выполнять все приказания. Твой старшина — мама и папа…»

Алюн все это читал, выслушивал, но к себе не прикладывал: алкоголики — и он? Смешно! Неужели родители такие наивняки, что верят, будто он вообще вина никогда не пробовал? Бывало ведь и раньше: на именинах некоторые родители наливали по паре глотков шампанского или домашней наливки, просто он дома не говорил об этом, иначе бы и вовсе на именины не пустили. Они не замечали, не принюхивались, а он, в общем-то, к этим глоткам вина и не стремился. На именинах весело и так, вино и чоканье — ритуал.

Движение, ритмы, томящие душу мелодии, непонятные слова, по-особому выдыхаемые под музыку прославленными зарубежными певцами — вот что опьяняло, будоражило, влекло его к себе постоянно, и еще то волнующее, почти неосязаемое, что исходило от девочек, от прикосновения к ним…

Но в тот вечер, у Гузьки, он ощутил еще одну, неведомую раньше возможность — испытать блаженное состояние и без именин, без девочек, а вот так — с вином и хорошими веселыми парнями. И хотя он обещал маме и папе — не буду! не буду! — и брату сразу ответил, не вдаваясь в откровенность и подробности, а просто соглашаясь «быть хорошим и в бутылку не заглядывать», Гузьку и его приятелей искал. Но вечером во двор его не пускали, он и сам знал, что надо перетерпеть, чтоб поверили и снова ослабили контроль, «дышать воздухом» мог только после школы, а в такое детское время уважающие себя люди гулять не выходят. Поэтому их ни разу не встретил, но хорошее воспоминание о Гузьке, таком смешном, веселеньком, пьяненьком добряке и его товарищах, не бросивших Гузьку одного на темной мокрой аллее, жило в Алюне, как и надежда все-таки еще повстречаться с ними и хорошие часы-минуты повторить.


Родители решили, что ему очень приятно общаться с ними, почти все время теперь кто-нибудь при нем находился; то ли отец, то ли мама и очень часто — они оба. Даже о своих объектах и уколах они стали меньше заботиться. Часто покупали билеты в кино и театры, ходили вместе, хотя Алюну еще не исполнилось шестнадцати.

— По твоим данным этого не скажешь (голова Алюна возвышалась над маминой и даже чуть-чуть над папиной), и лучше ты будешь ходить с нами на взрослые фильмы, чем пить вино неизвестно с кем, — сказал отец.

По воскресеньям кто-то из них вел его в музей или на какую-нибудь выставку. Алюн с тоской подсчитывал, что музеев в городе и всяких мемориальных мест, которые можно созерцать с маминой воспитательной точки зрения, великое множество. Да еще всяких передвижных выставок навалом!

Не все было таким уж безынтересным. Может, сделай Алюн усилие, сбрось с себя привычное недоверчиво-настороженное отношение к родителям, он бы сумел пережить вместе с ними что-то хорошее, сближающее, понять, почему люди так рвутся и в оперу, и в драму — билетов не достанешь. Но его возмущало, что это навязывают насильно, с воспитательной целью, а потом родители до тошноты расписывают друг перед другом свои чувства и впечатления, выворачивают его вопросами наизнанку.

Иногда ходили в театр или в оперу всем классом, но это совсем другое дело. Только терпения набраться на первое действие, пока классный руководитель бдительно смотрит, а потом можно и в зал не ходить — посиживай себе в буфете, попивай лимонад, ешь бутерброды и пирожные, пока Татьяна с Онегиным завывают на сцене.

Алюн ждал, дождаться не мог, когда схлынет эта воспитательная волна. Но родители навалились широким фронтом, решили приобщить его и к хорошей литературе, к чтению. Мама сама выбирала в библиотеке книги, и перед сном проводилась читка вслух. Детективчики приходилось прятать глубоко под учебники, в стол, и выслушивать историю угнетенного негра дяди Тома в затерянной за океаном далекой Америке в давние-предавние времена. Правда, попадались интересные, даже захватывающие книги, как «Брат молчаливого волка», которую Алюн, не дожидаясь следующей читки, дочитал сам, но потом еще прослушивал и в мамином исполнении, скрывая интерес и волнение даже там, где мама плакала: чего доброго, родителям понравится, станут бесконечно душить его всякими умными книжками, воспитывающими, показывающими, что вот же есть примерные мальчики и девочки, не чета ему, Алюну (мама очень умело расставляла голосом нужные ударения).

Алюн пожаловался брату. Но брат, конечно, был на стороне мамы. И когда он успел так поумнеть? Или это его армия перевернула, облагородила? А может, и раньше Аркадий был таким мудрым, только Алюн не очень-то к нему присматривался. Даже уход брата в армию как-то пропустил, не пережил, занятый созерцанием своих ощущений.

Аркадий ответил:

«Мне кажется, ты плохо читаешь мои письма, слишком легко со всем соглашаешься, а мне бы хотелось, чтоб ты поразмышлял, даже повозражал. А то и переписываться неинтересно.

Кажется, твое главное стремление я все-таки уловил: ты хочешь, чтоб тебе постоянно было только хорошо и никто тебе ничего не навязывал. Не все бывает, как хочешь. Поймешь, когда пойдешь работать, а особенно — в армию. Придется стойко переживать все тяготы и невзгоды воинской жизни. Твое настроение я расцениваю как эгоизм и жадность. Жадность к постоянному удовольствию. Я тебе как-то писал, что нужно задумываться о себе. Теперь я все это немного переосмыслил: о себе относительно других людей. Вот когда начинается человек! Я, например, человеком становлюсь только сейчас. До этого — извини! — был таким же, как ты, Алюном. Я — человек! Среди живущих на земле существ я один могу осмысливать происходящее. Вот мы — пришли на все готовенькое: штаны, чтоб тебе тепло было и удобно, кто-то придумал и сшил; «наполеон», который мама для нас печет, тоже кто-то придумал; иголку, пуговицу и тысячу других вещей, которыми мы так бездумно пользуемся. Для нас трудилось все человечество много веков. А мы даже имен не знаем тех, первых… Я, наверное, теперь просто чудиком становлюсь. Беру в руки что-нибудь нужное — и сразу мысль: кто же это, умная голова, придумал? Спасибочки ему! Слышишь, Алюша, понимаешь, о чем я говорю? Вернувшись из армии, я тоже (тут я многому полезному научился и учусь) включусь в эту непрерывную цепь — создавать для людей. Что — сам еще не знаю, не решил, лишь бы для людей.

Ответь, что ты обо всем этом думаешь, мне так хочется знать, какой ты (почему-то мы с тобой никогда серьезно не говорили). Если еще не задумывался о таких серьезных вещах, то прошу: задумайся, сделай такое усилие и напиши мне…»

Но делать усилия Алюн не стал — не только не хотел, но и не умел, он жил своими ощущениями: хорошо — плохо, приятно — неприятно, а не мыслью: зачем, откуда, что потом?

Для чего все эти сложности, которые навязывает Аркадий? Действительно, чудик — и хитрец: сам жил, как нравилось, а хочет, чтоб Алюн делал все, как родители велят. Нет, он еще порезвится, потанцует, он еще побудет Алюном.

С внешностью вот только не повезло, действительно, хоть куклой в витрину детского универмага нанимайся! А может, ничего внешность? Девочкам нравится, и все-таки такое лицо здорово выручает: родители легко верят. Алюн, когда никого дома не было, подолгу себя разглядывал в зеркале: ни на маму, ни на отца не похож. Наверное, кто-нибудь из предков через свои гены в нем пробудился, такой кукольный.

Постепенно и эта воспитательная волна схлынула. Отец уехал в командировку, маме трудно было все вечера проводить с Алюном, комбинируя это с работой медсестры на участке, и жизнь Алюна постепенно возвращалась в прежнюю колею.

На именины он ходил, мама даже деньги снова стала давать, иногда и сама покупала для девочки подарок (всякий раз приговаривала: неужели у мальчиков нет именин?). Наверное, были. Но мальчики Алюна не приглашали, и на свой день рождения он пригласил только девочек.

К счастью, папы не было. Мама, наблюдая за ним, удивленно, почти как Алюн, вздымала брови (они у нее другие: не бледно-рыжие коротышки, как у Алюна, а длинные, черные, но кончики их могли так же вот вдруг изламываться у переносицы и становиться торчком, как у сына). И даже сказала ему современное словечко:

— А ты — пижон. За девочками ухаживать умеешь. Когда только научился?

Он не понял, осуждает его мама или даже как-то похваливает. Во всяком случае, нотации за этим не последовало. А он и не учился, само собой выходило. Себе он честно сознавался, что и в школу ходить хочется только потому, что там дружески к нему расположенные девочки.

А мама все удивлялась: кто это из предков передал ему свои женолюбивые гены (из живой родни ни о ком такого не скажешь) — и полушутя, полусерьезно наставляла, что даже самые стойкие гены все-таки нужно воспитывать, не давая им воли.

Если это от предка, то, конечно, от того самого, кто передал ему и свое безмятежное личико.

Произошло событие, которое ошарашило, обескуражило, потрясло Алюна: его не пригласили на именины. Не пригласила девочка! Не пригласила его! Девочка, которая в прошлом году не нарушила этой всеми признанной закономерности, так же благоговейно была послушна ему, умело и бережно втягивающему в ритм, расслабленность и неведомо еще во что, чего не выразишь словами.

Алюн, отметив в записной книжке прошлогодние дни рождений, примерно знал, когда и кто его пригласит. Готовился, придумывал, как сказать дома, чтоб отпустили с миром и подарком. И вдруг — такое! И — любопытные глаза, шушуканье за спиной. И сразу из «общей девочки», какой он воспринимал всю женскую половину класса, выплыла одна, не похожая на других. Со своими особыми глазами, руками, походкой, со своим нежеланием общаться с ним, Алюном, в привычно сложившемся русле. А ему казалось, что с девочками всегда будет только приятно и дружно. В классе он во всем им уступал, носил их портфели, помогал дежурить. Они тоже выручали его. На насмешки мальчишек внимания не обращал — таков я есть и мне хорошо.

И вдруг все это, приятное, сложившееся, распалось, разлетелось… Строптивая девчонка, выделившись сама, как бы высветила и остальных. Алюн даже растерялся, очутившись вдруг среди таких разных и, в общем-то, незнакомых девчонок, со своими отдельными глазами, носами, мыслями. Он даже испугался: что же дальше? Не представлял свою жизнь без именин, танцев, покорного обожания, без девочек, восторженно и благодарно окружающих его.

Собрав все свои душевные силенки, не показывал виду, что ему непривычно больно, но бровки сами обиженно надломились и скрыть от хитрых девчонок ничего не удалось. Правда, на следующие именины его снова пригласили, но что-то уже было утрачено, что-то беспокоило, мешало самозабвенному растворению: а вдруг кто-то еще вывернет фокус, как Лизка? Лиза — разве сейчас так называют девочек? Он даже не предполагал, что в классе есть Лиза, хотя она была не новенькой. Наверное, у нее было прозвище или звали по фамилии.

На именинах Лиза тоже была. Танцуя, он все время ощущал насмешливый взгляд этой ехидины. А когда переходил от девочки к девочке, касаясь то одной, то другой, царя над ними, сцепляя их в общий круг, Лиза небрежно молча отстранила его рукой, даже с тахты не поднялась. Сидела, спокойно перелистывая журнал, равнодушная к захватившим всех ритмичным движениям, и это ее равнодушное присутствие, насмешливо-презрительный взгляд сбивали Алюна с ритма, удовольствие сменялось раздражением. Нет, не зря ее назвали Лизкой, с этой въедливой буквой «зз-з», которая сверлит воздух своей вредностью, как и тонкий вздернутый носишко Лизки.

В порыве раздражения Алюн вдруг изменил своему правилу — не задирать, не обижать девочек: расцепил танцующих, остановился перед Лизкой (ноги и вся нижняя часть его вихлялись, он был похож на человека, впервые надевшего коньки, балансирующего на льду) и запел противным, скрипучим от раздраженияголосом неизвестно откуда пришедшую на ум песенку:

— Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это, и за это, и за то, ну а больше ни за что! — и сделал несколько выразительных пошлых жестов, что, в общем-то, было ему не свойственно. Лиза резко, ни на что не опираясь, поднялась с дивана, и гневная волна, хлынувшая от нее, отбросила Алюна назад, а она ему даже ничего не сказала, прошла мимо, к имениннице Светке, стала прощаться:

— Извини, Света, я должна уйти. Спасибо. Было очень весело.

Света заволновалась — всем же было ясно, почему уходит Лиза, — стала уговаривать, другие девочки тоже окружили ее, загалдели:

— Мы еще чай не пили, есть вкусный торт, не уходи…

Но Лиза ушла. И хотя Алюн изо всех сил старался развеселить девочек, и те послушно танцевали и веселились, и чай пили с вкусным тортом, который сама Светка испекла, уже все было не то. Алюну вдруг тоже захотелось уйти, хотя по времени можно было домой не торопиться.

С того вечера к имени «Лиза» Алюн мысленно приставлял слово «заноза», и три «з», сливаясь, своим дребезжанием выражали то, что он чувствовал в присутствии Лизки в классе и даже дома, когда вспоминал ее.

И в «застенок», в который он снова забился, на этот раз безнадежно надолго, попал из-за этой занозы, вернее, из-за всего случившегося только потому, что за это дело взялась она.


Он вихлялся в «застенке», дожидаясь, когда мама начнет «разряжаться», но мама, убитая его новыми подвигами, сидела молча на кухне, подперев голову руками и безнадежно глядя в окно. Вытягивая шею, Алюн видел ее бледное красивое лицо (что она красива, стал замечать после писем Аркадия), усталое, отрешенное. Но Алюн ее не жалел, а жалел себя: наказывать-то должны не ее, а его и наказывать должна она. Наверное, сидит и придумывает, как и что сделать, чтоб наконец дошло и Алюн перестал быть Алюном. А что, собственно, должно доходить? С кем не бывает? Ну, нашло, ну, завертело! И если разобраться, то не один он виноват, все эта Лизка.

Хорошо им, его правильным родителям, знают наперед, что нужно, что не нужно. А может, взрослые перед детьми притворяются, что все знают и поступают только правильно? Наверное, так и есть. Зачем бы тогда суды и милиция всякая, дружинники с красными повязками, фельетоны в газетах, выговоры с занесением в личное дело, о которых иногда после собрания рассказывают мама и папа. Вот, взрослые — и то… А ему — легко ли?

Сейчас мама изречет какую-нибудь умную фразу, надо что-то ответить, чтоб мама начала наконец говорить, возмущаться и поучать. Чем скорее она выговорится, тем ближе момент прощения и тяжесть сползет с души. Скорее бы уж начала поучать!

Но мама вдруг произносит тоскливо, обреченно:

— Господи, когда же ты станешь человеком? И станешь ли им вообще? Может, это все зря — и я, и папа, и жить-то нам, в общем, незачем, свое главное дело не можем сделать — тебя по-человечески воспитать! Аркадию-то мы уже не нужны, сам пойдет.

Впервые что-то рванулось в душе Алюна навстречу матери, затопило острой жалостью, раскаянием, он готов был кинуться к ней, заплакать, пожалеть, но пока топтался в нерешительности, растерзанный этими необычными едкими чувствами, мама встала, прошла мимо него и начала говорить, говорить…

И Алюн, от ее привычного тона и привычных упреков, втянулся поглубже в «застенок» и даже слушать перестал, перебирая в уме все, что произошло.

…Лизка, которая вдруг так въелась в него со своими ехидными «з-з», была старостой класса, что-то там делала и организовывала.

Алюн будто проснулся и все это только сейчас увидел, раньше никакой классной жизни не замечал и ни в каких мероприятиях никогда не участвовал. Снисходительные девочки, занимавшие все «руководящие посты» в классе, прощали ему, тем более что уж в этом он не был оригинален, большинство мальчишек тоже избегали общественной деятельности.

И вдруг Лизка завопила, настырно лезла и в уши, и в души, категорически и непреклонно заявила, что намечается важное мероприятие — просмотр военной кинохроники в детском кинотеатре, после этого — возложение цветов на Холме Славы. Прийти должны все, так как классный руководитель Елена Ивановна заболела и поручила ей, Лизке, провести этот поход. Кто не придет, тот подводит Елену Ивановну, так что имейте совесть, «классной» из-за нашего разгильдяйства и так достается.

Конечно, пришли не все, но больше, чем собирается обычно на «мероприятие». Удивительнее всего, и не только для ребят, но и для самого Алюна, было то, что он тоже пришел. Мама обрадовалась, что он идет участвовать в таком хорошем общественном деле, сунула ему цветы из вазочки на столе. Цветы он держал завернутыми в газету — трубочкой, и вело его не какое-то вдруг возникшее «общественное самосознание» (слова мамы), а желание поглядеть на Лизку, будто она зацепила вдруг его своим острым носом и потянула за собой.

Лизка с важным видом собрала монетки, деловито растолкала мелюзгу у кассы и взяла длинную ленту билетов. И они все, девчонки и мальчишки, потянулись за ней покорным рядком.

Лизка оказалась далеко от Алюна. И на него вдруг нашло, стало все до лампочки — и ребята, сидящие рядом, и очень боевое и в другое время, наверное, интересное кино. Ему не хотелось, чтоб Лизкино матовое лицо было устремлено только к экрану. Она сидела, слегка подавшись вперед. Поворачивая голову, Алюн хорошо ее видел.

В общем, он «завелся», стал острить, услужливые шуточки неизвестно откуда так и выскакивали на язык, толкал всех, кто был слева, справа, впереди, сзади. Но Лизка почему-то не реагировала, ее нос так же был направлен к экрану — вперед и чуточку вверх. Тогда он стал трясти ногой, раскачивать стулья, затрясся весь ряд, от кого-то сзади и сбоку получил затрещину, сам отвесил, закричал «ура!» совсем некстати.

Когда зажегся свет, Лизка, даже не взглянув в его сторону, стала пробираться к выходу, и все цепочкой выталкивались за ней из кинотеатра на улицу. Увидев Лизку при дневном свете, Алюн понял, что все она заметила, все его старания. Лизка была не просто зла — она клокотала от возмущения, наверное, могла бы сейчас закричать и заплакать, затопать ногами, надавать ему пощечин. Это Алюн уловил в ее мелькнувшем взгляде, хоть она упорно не замечала его, отводила глаза. Алюн испытал удовольствие, ему хотелось еще чем-нибудь досадить этой занозе! Но повода прицепиться к Лизке не было, она сдерживалась изо всех сил. Конечно, хочет благополучно довести мероприятие до конца, поддержать авторитет старосты и отчитаться перед Еленой Ивановной.

Лизка сказала:

— Не обязательно всем идти на Холм Славы, достаточно нескольких человек, кто хочет… — Она наконец взглянула в его глаза, и он понял, что это сказано специально для него, уйти должен он.

Кое-кто действительно ушел, как всегда, кому-то нужно было на хор в музыкальную школу или просто с мамой-папой в гости к бабушке. Но Алюн потащился со всеми. Подумаешь, Лизке не хочется, чтоб он шел. А ему хочется! Даже цветы у него есть. Не для нее же он старался, берег их в газетной трубочке.

Возбуждение его угасло, да и не такое это было место — Холм Славы, где можно раздавать тумаки и свои плоские шуточки. Здесь всегда были люди, особенно в воскресные дни, шли сюда парами, семьями, притихнув, прервав разговоры, входили в улочку, ведущую к Холму, под которым были погребены воины, павшие при освобождении города.

Строгие однотонные заборы с траурными полосами, притихшие, будто не участвующие в жизни города, дома за ними, немеющие в постоянном созерцании непрерывного потока людей — как бесконечная нота в неслышно звучащей здесь траурной мелодии. Такой же нотой были четко организованные клумбы, где росли цветы, стлался мох, зеленели круглый год туйки, елочки, кусты самшита — дар разных городов, жителей, юннатов… Впереди — фигура матери, поднявшая на ладони чашу огня — символ живой памяти и жизни грядущих поколений. И — ширь, высь, зовущая неоглядная водная гладь Днепровского моря, слева, справа, позади Холма… Все это сливалось воедино, приглушало все остальное, оставляя в человеке щемящую причастность к смерти, к вечной красоте и движению жизни, в которой все это нераздельно слито, а человек — на грани слияния…

Здесь прерывалась повседневность. Даже дети становились значительны и серьезны, касаясь чуткими душами исходящей от взрослых сложности.

Алюн не любил приходить сюда именно из-за этой неизбежно здесь возникающей тревоги, вроде кто-то цепко хватал за душу: остановись, вглядись в себя, каков ты есть, ведь это всё, мы, здесь лежащие, — во имя тебя!

Алюн не стремился понять, что происходило здесь в его душе (успеется!), под разными предлогами ускользал от родителей, которые, как и другие жители города, помимо торжеств, связанных с военными героическими датами, просто так ходили сюда, влекомые чем-то слишком высоким и сложным, преждевременным, как считал Алюн, для него.

Впервые, хотя и смутно, издалека, сознательно отодвигаясь, почувствовал какую-то причастность ко всему этому, когда вместе с родителями и Аркадием, бродя по городу в прощальный вечер, пришли сюда. Молча постояли у надгробных плит. Потом, спустившись с Холма к морю, долго гуляли по набережной, и все разговоры были какими-то умиротворенными, не о главном — об уходе Аркадия в армию, но каждая фраза была значительной, как и молчание у подножия Холма.

Таких моментов — единства, понимания — было в семье очень не много, и трое взрослых чувствовали торжественность и особую близость, а он, Алюн, только примыкал к ним, и было ему как-то тягостно, будто дали подержать что-то очень ценное, хорошее, но — чужое.

И сейчас Алюну совсем не хотелось идти сюда, в эту торжественность и недозволенность обычного, но его несло за ребятами, за Лизкой что-то, что было сильнее его понимания. Мама называла это «что-то» завихрением, эмоциональной перегрузкой нервной системы, после каждого его стояния в «застенке» и покаяния заваривала по утрам успокоительный чай из трав, который пили в основном они с папой…

Он понимал: самое правильное сейчас — услышать призыв Лизки и уйти, но его уже «несло», и никакая доза «успокоительного чая» не сдержала бы его, потому что главным становилось одно — насолить Лизке, чтоб она, пусть гневно, с презрением, как угодно, замечала его, возмущалась им, боролась с ним, воспитывала, только не отводила глаза и не отсылала домой. Ну, сейчас она лопнет от удивления, и все ее ехидные «з-з» сдвинутся со своих позиций.

Алюн приотстал, развернул газету — боялся, что цветы измяты, изломаны, но это были стойкие ко всяким безводным передрягам хризантемы, они как ни в чем не бывало встрепенулись, выглядели молодо и бодро.

Когда девочки уже положили букет на общую, не иссякающую гирлянду цветов (почти никто сюда без цветка, без веточки не приходил), Алюн выдержал паузу, растолкал ребят и положил на середину плиты свои хризантемы… Все его мысли, все его жесты были нацелены только на одно: чтоб увидела Лизка. Он не выдержал, торопливо оглянулся. Лизка, конечно, оценила — удивилась, даже смутилась, лицо ее стало добрым и благодарным, но только на одно мгновенье. Лизка, будто отгоняя свою доброту, дернула головой, нахмурилась, задрала нос и взглянула на него резко, недоверчиво, с насмешкой — зря стараешься, Алюн!

Что-то горячее взмыло в нем, ударило по ушам, по глазам, он схватил свои цветы, изогнулся, кривляясь, протянул ей, будто преподносил, но рука как-то сама размахнулась и цветы полетели Лизке в лицо.

Лизка отшатнулась, глаза прикрыла локтем, а он подскочил к ней близко и со злобой, неизвестно почему оглушившей его, отдирая ее руку от лица, зашипел прямо в застывшие черными кругляшками Лизкины глаза, в задрожавший острый носишко:

— Что, испугалась, мероприятие срываю, галочку не поставишь, Елена Ивановна не похвалит?

Он подобрал цветы, снова бросил в Лизку, и они все — Лизка с застывшим и в то же время каким-то плачущим лицом, девчонки, мальчишки — пятились, отступали, глядя на него с удивлением и страхом, а он, разведя руки, заплясал перед Лизкой, яростно вскидывая голову, виляя туловищем, с каким-то сладостным удовлетворением глядел в Лизкино перекошенное лицо. Лицо это вдруг затрепетало, изломалось, будто он прошелся по нему каблуками, она крикнула жалко, неестественным тонким голоском:

— Плясун! Плясун! — и заплакала.

И они все, его одноклассники, увлекая Лизку, шарахнулись от него, чтоб отгородить его от себя перед людьми, застывшими вокруг в недоумении перед таким кощунством. Люди отхлынули, давая ребятам дорогу, он бежал следом, изо всех сил выкрикивая:

— А, испугались! А, побежали!

И было ему от этого их испуга необъяснимо радостно.

Почему никто не взял его за шиворот, не встряхнул, не ударил? Взрослые — не захотели, не успели вмешаться?

В общем, в тот момент пронесло, но он понимал — это ему не простится.

Ему стало тошно, бесприютно, когда оказался один в каком-то тупике, не видя больше перед собой ни Лизки, ни ребят, и горячая волна откатилась в тишину и безлюдье. Тошно — хоть сгинь, убеги ото всех и всего.

А почему бы нет? Но — куда? Голодный, в одной курточке… Побродив по улицам и немного успокоившись, Алюн решил подкрепиться в кафе и все обдумать. Несколько монет в кармане было, взял два пирожка, кофе, уселся у окна. Мимо спешили люди. Счастливые — ничего им решать не надо. Поглощая пирожки, Алюн вздыхал: да, на этот раз завертится всерьез. Простыми обещаниями не отделаешься. Опять эти бесконечные нотации, поучения со всех сторон…

Сколько он слышал правильных слов, истин дома, в школе, в кино! Кто сомневается, что они правильные? Он — не сомневается. Наверное, из этих правильных высказываний он мог бы целую книгу составить. А для чего? Все равно применить, приложить к себе он их не мог и не хотел — слова, а в жизни все катится по каким-то другим, более простым и более трудным рельсам. Вот как сегодня. Разве он хотел? Подмывало что- то сделать, но чтоб вот так накатило. Отдувайся теперь. У него уже просто сил нет оправдываться, выслушивать нотации. Что же придумать? Может, действительно сгинуть, убежать?.. Но ведь где-то надо жить, что-то есть, пить…

А если не всерьез, притвориться? Испугать? Разжалобить? Лизка тоже испугается… Какое у нее было лицо! Он вообще еще не видел у людей таких лиц. Из-за него — такое лицо. Может, такие лица бывают у людей при виде подлости? Он ведь все-таки не идиот, понимает: то, что он сделал, так и называется — подлость. Люди погибли на войне. Горит вечный огонь. А он… Но ведь он не специально так, в этом месте. Он просто перестал ощущать, какое это место. Зарвался. Можно понять или нет? И все-таки какое у Лизки было лицо! А ведь он ради нее старался. Она не знает, но он-то знает это. И в «мероприятие» ввязался ради нее, и потом завихрился, потому что она глядеть на него не хотела.

Тогда же в кафе, прямо на салфетке, написал большими буквами: «Вел себя гнусно. Все осознал. Меня не ищите. Решил начать жизнь сначала. Все расскажи моим родителям и Елене Ивановне. Прощайте! Алюн». Свернул, надписал сверху печатными буквами — ЛИЗЕ. Засунул салфетку в Лизкину дверь, позвонил, сбежал по лестнице. Внизу услышал, как отворилась дверь Лизкиной квартиры.

Бродил по городу, слепо слонялся по музеям, в картинной галерее, скользя пустыми глазами вокруг, а в голове было такое, будто вертел перед глазами калейдоскоп и сам вертелся вместе с ним: вверх ногами — вниз головой — наоборот и снова вверх ногами — вниз головой — наоборот…

После двух кинофильмов с этим вот ощущением верчения оказался на вокзале, там и уснул в уголке дивана, там и нашли его милиционер, родители и Елена Ивановна. И он, разбуженный, дрожащий, молча шел за ними, ничего не слыша из того, что они все разом говорили ему, потому что он знал все эти слова наперед. Ему хотелось побыстрее в свой дом, в свою постель, чтоб все осталось позади и продолжалась прежняя привычная жизнь.

Утром даже в школу не разбудили, спал долго, потом уже и не спал, а выжидал, когда мама уйдет на работу, но мама не уходила. Значит, он действительно сделал что-то серьезное? Все внутри у него заскулило, свернулось клубком, как виноватая собачонка, пытающаяся втиснуться в щель, уйти от расплаты. Но он не позволил этой собачонке скулить и метаться, надо вставать, покорно все пережить, быстрее с этим покончить, чтоб снова стало легко и хорошо. Его душа не приспособлена для страданий.

Он поднялся, оделся, все делал тихонько, подчеркнуто виновато, покорность и виноватость так и откатывались от него волнами, но маму почему-то эти волны не задевали, она сидела тихо и грустно за столом. А на столе — чисто, никаких признаков завтрака, ничего не булькало, не шипело на плите. Значит, что-то в маме очень перевернулось, раз она не торопится его накормить (знает же, что вчера он весь день голодал и даже, сонный, не поужинал), а ведь в любых обстоятельствах, при любых конфликтах она старалась прежде всего накормить Алюна.

Вот тут-то Алюн затосковал по-настоящему, снова что-то заскреблось, заскулило под сердцем, заныло в животе. Он не хотел видеть маму такой жалкой, растерянной, беззащитной перед ним, пусть бы лучше она была привычно нападающей, возмущенной, поучающей… И все они вдруг пришли в его мысли — отец, Елена Ивановна, Лизка — совсем по-другому, чем прежде. Он действительно перед ними виноват, им всем сейчас плохо, как маме, никого не пожалел, выгораживая себя. Смутно выплыла слышанная ночью фраза: «Господи, я за этот день поседела…» Кто сказал ее — мама, Елена Ивановна? Он издали, из-за холодильника приглядывался к маминой голове: блестящие, гладко зачесанные назад волосы — и седая полоска от лба к затылку, через всю голову, но он не знал, была ли эта полоска раньше или возникла только сегодня. Он действительно ничего не знал и знать не хотел, кроме своих ощущений. И вот такая мама, и все плохо, плохо до невозможности! И тут мама сказала те горькие слова:

— Господи, станешь ли ты человеком!..

И Алюн готов был рвануться к ней, обхватить ее милую скорбную голову, найти какие-то особые слова, верные, обнадеживающие, которые бы не только маму успокоили, но, будучи сказанными, и его от себя не отпустили, заставили быть таким, как сказано, как обещано. Чтоб было совсем по-другому, чем сто раз до этого, когда обещания-слова исчезали бесследно, так и не став делом.

Но как-то застеснялся в себе непривычного порыва, съежился, затоптался, завихлял, пританцовывая от волнения, и мама, раздраженная этим вихлянием, встала, начала привычно ходить мимо него из кухни в комнату и обратно, и привычные слова хлынули на Алюна, и он привычно отключился от них, втянулся поглубже в застенок, стал перебирать события минувшего дня, отыскивая для себя оправдательные лазейки и дожидаясь, когда мама выговорится и вспомнит, что он не завтракал.

И все-таки, кроме голода, томило предчувствие, что мама — это теперь не самое главное, еще придет отец, начнет выкладывать истины, но не выдержит, сорвется на крик. Но и это еще не главное, дома они все быстро выдыхались и спешили поскорее конфликт утрясти. Главное — то, что в школе, что раздуется там из-за его глупой выходки. И не объяснишь теперь, почему такое получилось. Тогда, из-за Лизки, жгло, раздражало, было неизбежно, а теперь выглядело так глупо, бессмысленно. Не хотелось, чтоб в классе думали о нем, будто он — дубина бесчувственная… «Плясун!»… Плясун? Согласен. Это его стихия, ничего не поделаешь, но… Сколько ни думал, за этим «но» ничего убедительного не выстраивалось, как ни подбирал оправдательные слова: «не убил», «не ограбил»… Все это смешно и жалко. И если даже себе не можешь доказать, выбарахтаться из пустых слов, то как докажешь другим, что ты «не…», «не…» и «не…», а всего лишь безобидный плясун?

Увлекшись непривычным самоанализом, Алюн пропустил звонок, встрепенулся, когда мама торопливо прошла к двери. Звонок повторился. Алюн присел за холодильником — наверняка разгневанная делегация из школы, вырвут его из защитного угла, поведут на расправу.

Услышав слово «телеграмма», успокоился, высунулся из закутка и застыл, не понимая, что происходит с мамой. Она плотно прижалась спиной, затылком к стене, изо всех сил стараясь не сломаться, не сползти, смотрела на Алюна, не видя его, и Алюну вспомнилось изломанное лицо Лизки, чем-то сейчас похожее на мамино — лицо потрясенного человека, пытающегося осознать происшедшее и еще не верящего в беду.

Алюну стало страшно: неужели так — из-за него, но почему и откуда телеграмма?

Мама хотела оторваться от стены, шагнуть — и не могла. Алюн бросился к ней, но она отчужденно, неприязненно отвела его рукой, все-таки шагнула и пошла деревянными ногами в комнату, к телефону. Он плелся следом, близко, боясь, что мама упадет. Но она не подпускала его, не хотела видеть в своем горе (случилось горе, это понятно), он был недостоин разделить его. Алюн хорошо понял отстраняющий жест мамы, топтался на пороге, не решаясь спросить, дожидаясь, что мама скажет отцу, она, конечно, звонит ему.

Но мама не стала читать телеграмму, срочную, с голубым кантиком, которая, как опрокинутый кораблик, отражалась в полированном столике. Сказала твердым, застывшим голосом:

— Приезжай немедленно, надо лететь к Аркадию… — и положила трубку, хотя отец, конечно, задавал вопросы, просил объяснить.

Родители улетели в тот же день, и Алюн остался один, не наказанный, не прощенный ни дома, ни в школе. Собираясь, родители будто забыли о нем. Впервые оставляя его, не давали никаких наказов, никаких запретов. Между ними выросла беда. Какая — он не знал. Не понимал, что может случиться с Аркадием в армии, когда нет войны, а есть командиры, порядок и дисциплина. Но он видел, что эта страшная беда для родителей слилась с его виной, чувствовал себя так, будто его вина стала причиной того неведомого, что случилось с Аркадием, и теперь он родителям совсем не нужен, может уезжать, убегать, плясать, делать, что хочет, — им уже все равно. Их душевные силы, отпущенные на него, иссякли, он слишком быстро, бездумно расходовал их. Теперь они берегли силы, чтоб поддержать друг друга и встретить, перенести то, что ждало впереди. Из коротких слов телеграммы, вызывающих срочно в часть, можно было предполагать самое страшное, так как вызывают родителей на такое расстояние, конечно, не по пустяку.

Алюну оставили деньги на еду. О школе, о его делах — ни слова. Мама вообще его не замечала, отец на молящий взгляд «А как же я?» от порога жестко сказал:

— Ты — как хочешь. Тебе жить — тебе решать…

Исключили его из общей беды, как из семьи. Вот и расплата.

Один. Никто не руководит. Не поучает. Не давит. Можно наконец поесть. Весь день ничего во рту не было. Можно что угодно — танцевать, пить вино — деньги ведь есть, ходить или не ходить в школу. Но ничего этого не хотелось, а одному — страшно, будто ты не дома, а в темном лесу. Наверное, дом человека — это когда в нем есть еще кто-то, кроме него самого.

Когда же он узнает, что случилось с Аркадием? Что могло с ним случиться? Да что угодно! Ведь теперь Аркадий не тот испуганный кролик (Аркадий сам себя так называл), каким был в первые месяцы, он механик-водитель танка, второго класса. На учениях Аркадий все выполнил отлично, его хвалило командование (присылал вырезку из армейской газеты с фотографией: он возле танка). А танки такие, что под водой по дну идут. Когда танк под водой, залезать в него надо через высокую трубу. Вдруг труба эта сломается или застрянешь в ней?

Мало ли что может случиться, если человек занят таким сложным делом — водит танк! Это с ним, с Алюном, ничего не случится. Одни ничтожные выходки.

«В жизни всегда есть место подвигу» — привычное выражение, которое скользило из сочинения в сочинение, не задевая души, вдруг наполнилось живым смыслом. Да, да, он читал и про летчика Юрия Козловского, который почти месяц полз по тайге к людям, выбросившись из самолета, перенес сложнейшие операции и выжил, и про студента Мишу, выносящего с поля на руках снаряд, чтоб спасти своих товарищей. Снаряд разорвался… И про многое другое «классная» Елена Ивановна, хочешь не хочешь, заставит прочесть, и Лизка читает такие вещи на классных часах, на политинформацию ребята приносят вырезки из газет про всякие подвиги в мирное время. Он относился к ним с иронией — какие-то абстрактные люди, их далекие подвиги. Подумаешь! И вдруг — на месте каждого из них можно представить Аркадия. Может, он участвовал в какой-нибудь операции по спасению населения от наводнения или тайги от пожара? Искалечен, обгорел?

А он, брат, писал ему пустые, неискренние письма. Вся его жизнь, все переживания казались Алюну сплошным, очень длинным, очень одинаковым пустяком, растянутым на множество одинаковых дней. А в жизни есть какие-то события, важные, значительные, которые сразу отметают все ничтожное, начинают пробиваться тяжелые, важные вопросы, требующие искренности и мысли. Для чего, например, он сейчас один в этой квартире? Для чего он вообще? И почему обязательно должна случиться беда, чтоб человек начал задавать себе такие вопросы?

Из коридора почему-то не мог уйти, слонялся от входной двери к холодильнику и обратно. Зацокал в подъезде почтовым ящиком почтальон. Машинально взял ключ, вынул почту и вздрогнул — письмо от Аркадия! Ему!

Читал торопливо, перескакивая через строчки, будто мог узнать, что случилось с братом, хотя знал, что письмо написано раньше. Хорошее дружеское письмо, с обычным описанием службы, воспоминаниями о семейных событиях (Аркадий все-таки здорово скучал по дому) — это всегда перемешивалось в его письмах, — и совет Алюну был постоянным — заниматься самовоспитанием, и просьба — жалеть и беречь маму… Уберег…

Может быть, только сейчас Алюн смог бы написать брату настоящее письмо, всю, всю о себе правду, и начиналось бы оно словами: «Я еще ничего, ничего о себе не знаю!»

Он действительно ничего не знал о себе, кроме одного: какая-то сила, что-то страшное вышибло из привычных ощущений, взяло за шиворот, встряхнуло — и все в нем смешалось, он уже не Алюн…

Теперь он готов от всего приятного отказаться, стать таким, как хотят они все, лишь бы вернуть прежнюю маму, навсегда исключить день, когда пришла телеграмма. Думая, он все больше верил, что это он виноват в налетевшей на них беде, его лживость, изворотливость. Он теперь переживал то же, что и Брат Молчаливого Волка в единственной по-настоящему взволновавшей его книге, который, конечно, не был виноват, что чьи-то лыжи подрезали слепящую корку склона и хлынула снежная лавина, похоронив девочку Яну… Вроде никто ни в чем не был виноват, и все-таки все они были виноваты, потому что не может не быть виноватых, когда погибает человек.

Так вот как пишутся хорошие книги, вот почему нужно их читать — они никогда насовсем не уходят, возвращаются снова, выждав подходящий момент, чтобы объяснить, показать тебе тебя самого. А может, помочь, утешить: были, есть еще люди, которым больно, горько, и все-таки они все пережили, перебороли, стали другими, потому что оставаться прежними уже невозможно.

Он ничего сейчас о себе не знал, кроме одного: прежним не будет, не сможет.

Ну почему должно случиться что-то трагическое, чтоб человек поглядел на себя, о себе подумал? Где же раньше была его коробочка, его серое вещество? А может, ничего и не случилось? И с Аркадием — ничего, ну мало ли что, заболел — так поправится, родители проведают его и вернутся, и все его, Алюна, грехи за это время забудутся, все снова будет хорошо и приятно? А школа?

Да, еще ведь есть школа, есть все то, что он вытворял на Холме Славы, оно никуда не денется — и Лизкино перекошенное лицо, и то, как ребята убегали от него, стараясь отмежеваться, и презирающий крик «Плясун!», — пока он не выхлебает эту кашу, не расплатится за все…

Алюн томился в квартире, ходил от окна к окну, от двери к двери, вышел во двор. Притихший теплый осенний вечер, свобода, призывно мерцающие огоньки бульвара, знакомые голоса ребят, его дворовых, не школьных, товарищей, с ними можно просто потолкаться по бульвару, посидеть рядом, чтоб не одному. Они, наверное, ничего не знают, так что ничего объяснять не придется, но, постояв в нерешительности у подъезда, Алюн побрел в дом. Везде, везде сейчас ему будет плохо и одиноко.


Утром он не пошел в школу. И не потому, что боялся. Ну, объяснит, ну, скажет, и не так, как прежде — лишь бы отделаться. Скажет, как есть на самом деле: да, это свинство. Да, это кощунство. Ему — стыдно. И — страшно… Может, именно из-за этого кощунства стряслась с братом беда… Мистика? А что он знает о взаимосвязи жизненных явлений?.. Нет, нет, конечно же, его поступок и телеграмма никак не связаны, и все-таки отделаться от мысли, что он тоже виноват, не мог. Наверное, чтоб не испытывать вины, человек изо всех сил должен стараться быть хорошим, чтоб, в случае чего, хотя бы знать, что делал все как надо.

Алюн не привык столько думать, голова его просто раскалывалась, не мог так долго оставаться один. Но и в школу или еще куда-то к людям идти тоже не мог.

Алюн вышел из дома, направился в противоположную от привычного маршрута сторону, дошел до железной дороги, которая как бы отсекала крутой насыпью новый жилой район большого города от всего, что городские жители называют «природой», — от соснового леска, насаженного давным-давно, ровные ряды деревьев уже нарушились, сцепились кустами, разобщились полянками, перепутались тропками.

Родители, как и другие люди, живущие поблизости от этой «природы», ценили возможность в воскресные дни прямо от дома пешком, без надоевшего транспорта, дойти до леска, побродить между деревьями, подышать сосновым воздухом, посидеть у костерка на поляне, приготовить какую-нибудь лесную еду: кулеш с дымком в котелке, шашлык над костром.

У них была своя, заветная полянка. Аркадий не раз в письмах вспоминал ее, даже как-то написал, что пока у него в жизни ничего лучше этой полянки не было — все вместе, вся семья, медленный неторопливый день, разговоры, еда у костра, вкуснее всякой другой на красивых тарелках, за накрытыми скатертью столами.

Вот теперь Алюн мог бы согласиться с братом: да, было хорошо, никакой беды, а тогда он томился, не понимал умиленных этой чахлой природой родителей, стремился умчаться к своим товарищам и очень злился на письма брата, считал, что они написаны в назидание ему: разве можно искренне вздыхать по скукоте с родителями в воскресный день, да и мама читала эти места в письмах Аркадия подчеркнуто назидательным тоном.

А в общем-то, родители ничего плохого ему не делали, только докучали контролем и поучениями. Лучше бы взяли хорошенько за шиворот! Да что теперь перемалывать это! Хотя бы Аркадий был живой!

В этот лесок он приходил не только с родителями. Во время летних каникул, в перерыве между пионерлагерем и поездкой с мамой по турпутевке, когда родители были на работе, он несколько раз сам бывал здесь со своими дворовыми друзьями. И даже был магник с любимыми ритмами, и девочки, и бутылка вина, одна на всех, по глотку прямо из горлышка, затуманенное блаженство, то ли от этого глотка, то ли от любимых танцев с девочками, то ли от всей бесконтрольности и вольности — эх, хорошо, хорошо жить!

С упоением вытаптывали траву, острили и выламывались друг перед другом, мальчики и девочки, и ничего Алюну лучшего в жизни было не надо. Но эту развеселую компанию на свою полянку он не водил. Наверное, удерживали письма Аркадия. Родители об этих веселых моментах в его жизни не знали.

Наученный горьким опытом после посещения Гузьки, он уж постарался, чтобы никакого запаха родители не уловили, да и оставался ли запах от одного-двух глотков?

Алюн, с досадой на себя за эти воспоминания, потоптался на месте, будто сбрасывая их и притаптывая ногами, чтоб не привязывались. Пританцовывая, пошел дальше.

Ему было тяжело, горестно, горбились плечи, голову клонило к земле, а он все равно шел-танцевал, по-другому просто не мог. «Ну, затанцевал!» — одергивали его родители, раздражаясь, когда приходилось идти вместе. И сейчас, пританцовывающий, вихляющийся, он выглядел нелепо и жалко в короткой курточке с короткими рукавами, со своим кукольным личиком, которому природой не дано быть печальным, а оно все-таки печально, растерянно, несмотря на румяные щеки с ямочками…

Все деловое, шумное, чем переполнялся город с утра, осталось позади, за насыпью. Лесок в утренней тишине и задумчивости, в долгожданной отъединенности от людей казался усталым и печальным.

Никогда прежде Алюн не замечал природы, в книжках пропускал все красивые описания. Река для него была вроде большой ванны, в которой привольно купаться, этот лесок — местом удобнее подъезда, дающий возможность уединиться, повеселиться без помех. А сейчас почему-то защемило душу от этих печальных, множество раз обижаемых людьми деревьев, как в авоське, запутавшихся корнями в стежках-дорожках, общипанных, закиданных консервными банками кустов, от паутины, развешанной глупым трудягой-пауком в таком месте, где имеют право распоряжаться лишь люди.

Алюн постоял перед этим хрупким бесполезным сооружением, обошел куст с другой стороны. Шел медленно, ни о чем сложном уже не думая: все боли и сомнения отходили, отодвигались в утреннюю прохладную тишину, на душе становилось как-то печально-хорошо, вроде он сейчас окончательно приобщался к незнакомому прежде миру, становился частицей и этих сосен, их тихой задумчивости, мудрого упорства жить в человеческой суете, и не только терпеть, но еще пытаться что-то дарить, украшать, и всего-всего, что вокруг, позади и впереди.

Лес становился чище, на кустах алыми пуговками мелькали еще не везде обобранные ягоды шиповника. Прошлой осенью и они с мамой и Аркадием выщипывали с веток ягоды, мама вялила их на веранде и потом добавляла в настой «успокоительного чая» витаминный напиток из шиповника. Аркадий, мама… Сколько мама делала для них, для него…

Алюн уперся лбом в холодный шершавый ствол сосны, стоял, покачиваясь, сознательно, с болью вдавливаясь в дерево, испытывал от этого облегчение.

Их семейная полянка была с другой стороны леска, мама все-таки отыскала более уединенное место, где реже оседали шумные компании, меньше было мусора и суеты, а сквозь деревья проступало поле, небо, какие-то сады и дачные низенькие постройки вдали.

К Алюну опять прихлынула та волна нежности и виноватости перед мамой, которую он уже однажды ощутил, но не сумел выразить, не посмел. Как хотелось ему тогда обхватить ее скорбную голову, как хотелось ему это сделать сейчас… Как там мама? Аркадий? Отец?..

Алюн снова приник к дереву, жестко, с болью, и было ему скорбно и прекрасно, как никогда прежде, что-то в нем струилось, растекалось, омывая какие-то новые, чистые и трудные берега, и, достигнув лица, вдруг горячо и облегчающе хлынуло из глаз.

Обессиленный, он сидел потом долго, бездумно, прижавшись спиной к сосне, а перед ним было чистое, будто выметенное поле, за полем, в прозрачных, оголенных деревьях сквозили цветные дачные домишки, покинутые до следующего лета, а еще дальше — небо, незнакомо влекущее, втягивающее в глубину, приобщающее к движению и тайне. Идти бы туда — неведомо куда, только чтоб знать: там все начнется сначала, по-новому, чисто и хорошо.

Прижавшаяся к дереву спина не чувствовала тепла, что-то другое влекло к живому стволу, который дышал затаенно в глубине, поэтому, наверное, у дерева было не так холодно и одиноко, не хотелось отрываться, уходить, искать чего-то другого. Не осознавая, Алюн прятался за этой тишиной, за деревьями от всего, что нужно было делать и решать, когда наконец оторвется, поднимется, пойдет домой — куда же еще, не к горизонту, в самом деле! Нечего тянуть, надо все сделать до возвращения родителей, пройти через все и утвердиться в себе новом, еще не совсем понятном, но неизбежном. Как это произойдет, он не знал, но знал одно: вихляться в своем «застенке» больше не сможет, смотреть на маму невинными глазами и врать, бесконечно врать, выгораживаться тоже не сможет и многое другое, что было раньше, не сможет.

Алюн встал, не отряхнув штанов, побрел по опушке. Вот только еще заглянет на их полянку — и надо возвращаться. Пусть трудно, пусть стыдно, но все равно будет что-то делать… Пойдет в школу, к последнему уроку еще успеет, сейчас около полудня, бледное солнце едва коснулось верхней точки своего малого осеннего полукруга. Пусть останутся после уроков ребята, Лизка, пусть придет Елена Ивановна, завуч, кто хочет — все выложит о себе, все выяснится, он примет от них все, что решат, что сочтут нужным, зато он будет не один.

Он шагал, уже не вглядываясь ни в себя, ни в то, что было за полем, что таилось в деревьях, по привычке приплясывая и вывертывая ноги. Руки свободно и радостно подхватили привычный ритм тела, оберегая от заносов в сторону, как-то сами собой выпрямились плечи, поднялась голова, растерянность и мучительная мысль сошли с лица, оно, румяное, светилось ямочками, было привычным, и все же не таким, как раньше: это было лицо человека, решившегося на что-то трудное и нужное и потому просветленное и даже умиротворенное.

— А, Плясун, привет!

Он налетел на этот возглас, как на колючую проволоку, руки застыли в неоконченном движении вперед, он еще не мог понять, что это и откуда, хотя ясно видел приближающихся к нему ребят, и что-то знакомое в их лицах, и их приветливость и недоумение от того, что он смотрит на них, не узнавая.

— Плясун, да ты что?!

Гузька! Гузька и его приятели, с которыми он провел когда-то памятный вечерок, которых искал и не нашел тогда, много раз вспоминая и сожалея, что они так бесследно исчезли. И вот — они перед ним, их куртки, гитара, что-то еще на разостланных газетах валялось посреди полянки, и эта полянка была их, заветная — мамы, Аркадия, отца. Дымился костерок на том же, выжженном их костром месте. Незаметно, уже не стремясь к ней, он все-таки пришел сюда, как бы завершая круг своих новых ощущений.

— А мы тебя искали, — весело балагурил Гузька, — я даже ходил на витрину «Детского мира» глядеть, не устроился ли ты туда манекеном. Ну, идем, идем!

Его подхватили под руки, усадили возле разложенной на газете закуски. Гузька плеснул в единственный стакан вина, протянул ломтик хлеба с кружочком колбасы.

— Давай, подкрепись. Мы — уже…

Алюн машинально глотнул, стал жевать, не ощущая ни запахов, ни вкуса, будто набивал рот ватой. Он еще не утратил своего нового состояния, с которым несколько минут назад шагал по лесу, и сейчас все делал механически, будто вдруг отключили в нем одну пружинку и включили другую, но он еще по инерции живет, как велела прежняя, хотя поступает, как требует другая.

Почему они тут, в такой ранний час, и уже навеселе, и им хорошо, и ничто их не мучает, и почему он не может присоединиться к этой их беззаботности, чтоб ему было просто так, ни от чего, хорошо и весело, как бывало много раз прежде? Тоскливое, ноющее поднялось откуда-то снизу, от живота, заломило в груди, он пятерней обхватил горло, сдавил, чтоб боль не перекатилась выше, в голову, не разломила ее на куски. Он сидел с глупым, растерянным, напряженным лицом, уставившись круглыми глазами перед собой, а они, ребята, уже смеялись над ним, не понимая, не воспринимая его иным, не Алюном.

— Алюн, очнись! — теребил его Гузька за волосы. — Хватит тоску наводить, давай-ка спляшем, у тебя это здорово получается!

— Не могу… Телеграмма… С братом, Аркадием, несчастье… Мама…

— Плевать на все! — прервал его Гузька, даже не вникая в смысл того, что пытался объяснить Алюн. — Плевать, слышишь? Веселись, танцуй!

Они, трое, подхватили его, поставили на ноги. Им действительно сто раз плевать на его беду, на Аркадия, на маму, они не хотели его слушать, они хотели, чтоб он смешил, веселил их, как тогда, вечером.

Гузька схватил гитару, лихо забренькал, зацокал языком, задергал плечом, запритопывал, а двое других закружили Алюна, затолкали с двух сторон.

— Ну, пляши, пляши, давай, Плясун, это твоя стихия, сам говорил. Не ломайся! Брось умничать, ни о чем не думай, все будет хорошо, все будет хорошо! Эх, ого-го-го! — речитативом, под гитару выкрикивал Гузька, выламываясь перед ним. Лихая удаль рвалась из него, захватывала его товарищей, они то бросали Алюна, кружились и прыгали сами, вколачивая в землю свою лихость, задирая к небу орущие рты, мотая головами, руками, то снова цеплялись за него, толкали, гнули, втягивали в круговерть, в которую он сам еще недавно бросался с наслаждением и бездумностью. И уже что-то захватывалось в нем, поддавалось, втягивалось помимо его воли, но он не мог, не смел — перед Аркадием, перед мамой, перед самим собой, решившим жить по-другому.

Алюна замутило. Ему казалось: если они не перестанут, он сейчас разорвется на две половины, на двух Алюнов, которые отталкивались в нем друг от друга, и упадет, а Гузька с товарищами затопчут его своими безумными ногами.

— Хватит! — заорал он изо всех сил, чтоб сбить их шум, их движение. — Хватит!

Остановились мгновенно. Облегченно замерли кусты, деревья, а тяжелое разгоряченное дыхание, казалось, шло не от запыхавшихся парней, а от истоптанной, вздрагивающей земли.

— Ты что психуешь?

Из них троих Алюн реально воспринимал только Гузьку, двое других были приложением к нему. И именно Гузька, минуту назад веселый, бесшабашный, больше всех хохотавший его приятель Гузька надвигался на него недобрым безулыбочным лицом.

— Ты что, смеешься над нами, воспитываешь? Может, в детскую комнату милиции побежишь, донесешь, что мы здесь развлекаемся?

Что это Гузька? Зачем? Ведь просто невозможно сейчас так, разве нельзя понять человека?

— Гузька, я пойду, мне надо… — просительно-жалобно сказал Алюн, пятясь от недоброго лица Гузьки. — Понимаешь, надо, не могу я сейчас веселиться…

Но Гузька ничего не хотел понимать.

— Меньшинство подчиняется большинству, — изрек он категорически. — Нам хочется плясать — и ты пляши. Ну!

Гузька топнул ногой и уже так, без гитары, выбивая такты, поцокивая языком, щелкая пальцами, завертелся вокруг Алюна, но лицо его было недобрым и голос, которым он понукал Алюна (Ну! Ну!), будто кулаками толкал в лицо.

Алюн не двигался. Его вечно танцующие сами по себе ноги приковались к земле — не оторвать. И чтоб не видеть назойливого Гузьку и два других мелькающих чужих лица, он спрятал голову в согнутые руки, будто защитился острыми локтями от этой недоброты и назойливости.

Кто его ударил первым, он не видел. С одной стороны, с другой, в зад ногой так, что он пропахал защитно сложенными локтями землю и уткнулся носом в теплую золу.

Как они скрючивались над ним, задыхались от смеха, хватались за животы!

Поднимаясь, он отчетливо видел себя со стороны — испуганного, с черной блямбой на носу, всю свою человеческую жалкоту — и возмутился, захотел быть могучим, высоким, чтоб не словами, а могучимируками вытряхнуть из них это судорожное веселье, вышвырнуть их с заветной полянки!

Но ничего этого он не мог, даже голосом не мог возмутиться так, чтоб они поняли, сказал — как проскулил:

— За что? Что я вам сделал?

— Ничего, — доброжелательно ответил Гузька, стирая ладонью последние всхлипы смеха с лица. — И мы тебе ничего. Вот потанцуешь немножко — и отпустим, не боись. Так что валяй, не тяни!

Но танцевать он не стал, и его снова били, на этот раз не так добродушно, с каким-то удовольствием всаживали в него свои башмаки и кулаки. Поднимаясь с земли, с трудом и болью, и видя перед собой улыбающиеся разрумянившиеся лица Гузьки и его друзей, в которых проступало подзадоривающее любопытство к нему (ну, а что ты будешь делать дальше?), Алюн понял, что они еще и еще будут валить его, бить, пока не остынут, не насытятся. Измочалят его тут, может, даже убьют. И будь он с ними сейчас заодно, таким, каким он раньше хотел быть всегда — беззаботным и веселящимся, а на его месте кто-то другой, наверное, и он вот так же смог бы бить и унижать этого другого, ни за что, ради развлечения, взвинчивания нервов, за компанию. Подумаешь, пусть попляшет для общества человек, что ему сделается!

Будто кто-то другой вскинул руки Алюна вверх, со сжатыми кулаками, он выпрямился так, что зазвенела спина, и пошел на Гузьку. А тот отступал, хлопал перед его носом ладошками, вызывал, понукал на танец, сам слегка выкидывал ноги, и Алюн, тоже подтанцовывая под эти похлопывания и выкидывания, приблизился к Гузьке вплотную, они молча, с застывшими лицами и уставленными зрачок в зрачок глазами выламывались друг против друга.

Сейчас, через мгновение, танец этот должен был завершиться дракой. Нестерпимое напряжение от Алана передалось Гузьке, напряженно, недвижно стояли двое других, предвкушая зрелище.

Вдруг Гузька изогнулся, изловчился, крутанулся вокруг Алюна и с силой лягнул его. Гузька не принял серьезности момента, напряжение лопнуло, измельчилось, и, подымаясь, снова жалкий и униженный, Алюн услышал Гузькино насмешливо-миролюбивое:

— Ну, танцуй отсюда! Да поживей, пока не передумал!

И хохот, ржание троих вдоволь повеселившихся людей…



Алюн плелся домой, ни о чем определенном не думая — все чувства и ощущения были в нем смяты. Мысли всплескивались и пропадали, упорно держалось только состояние безнадежной раздавленности.

Ну почему, когда ему были нужны люди, когда он нес им себя нового, попались эти морды?

А что он о них знал и хотел ли знать раньше что-то другое, кроме тех маленьких минут беззаботности и веселья, которые пережил возле них и так горячо стремился повторить еще? Вот и получил! За что? Плясун — вот за что. И может, не они его били, а он сам, бездумный, веселящийся Алюн, проплясал по своей душе?


Алюн лежал на кровати, слюнявя грязным лицом подушку, обтирая ботинки и куртку о покрывало, не разжимая век, чтоб как-нибудь даже через подушку не пробился к нему дневной свет. Пусть будет только тьма! А ему ничего не надо! Ни от кого, все одинаковые, все готовы подставить ножку, пнуть, бросили его, избили, истолкли… Раздражение, обида против всего света горячим кольцом заклинила затылок, и он передвигал голову туда-сюда по подушке, чтоб сбросить это давившее его кольцо.

Звонок был настолько нереальным сейчас, что сознание никак на него не отозвалось, и уже только стук в открытую дверь вслед за звонком пробудил в нем движение — встать, кто-то пришел, наверное, он не запер дверь.

Перед ним стояла Лизка, и в ее растерянном, удивленном лице с брезгливой гримасой отражался он весь — побитый, грязный, жалкий. И то раздражение, что так непонятно сковывало затылок, стало вдруг реальным, обрело цель, захлестнуло его всего, пробежало по сознанию горячими колкими словами: «А, и ты! И все вы! Бейте, топчите! Люди, называется! Гады, всех ненавижу, всех! Никто не нужен, никто! Вы — сами по себе, я — сам по себе! И не лезьте!»

И он выдохнул в лицо Лизке злобное, остервенелое:

— Мотай отсюда, ну! Чего пришла? Учить? Воспитывать? Небось весь пионерский отряд за дверью топчется, плакатики с лозунгами держит. Никуда я с вами не пойду! Мотай, слышишь? Обойдусь!

Лизка напряженно смотрела на него, и лицо ее менялось, будто кто-то доброй ладошкой стирал с него растерянность, брезгливость и гнев. Распаленная староста класса, полная решимости прочистить ему мозги, все выложить его родителям, вытащить его в школу, выставить перед учителями, ребятами в самом позорном виде, какой он увидел Лизку в первые минуты, превращалась в жалеющую, понимающую, услышавшую в злобных словах, от которых только бы повернуться и уйти, пронзительно-жалкую человеческую беспомощность, маленькую женщину, способную неожиданно прозреть, простить, отвести беду. Они оба, ошарашенные, молчали, не сводя друг с друга глаз.

Лизка шагнула к нему совсем близко.

— Саша, успокойся… — И несмело тронула кончиками пальцев его волосы.

Саша? Да, ведь это он — Саша, Александр. Алюн — влипло в него так, что настоящее имя показалось чужим. Почему Лизка, которая звала его, как и все, полупрезрительным, легковесным — Алюн, сказала так значительно, именно сейчас, будто обращаясь к кому-то другому — Саша…

Он вглядывался в подобревшее, просветленное лицо Лизки, тянулся всем своим изнеможенным существом к ее светлоте и доброте, немного даже пугаясь этой новизны и близости. Это — Лизка? Да, нос ее, острый, Лизкин, выпирал неумолимо въедливо, как всегда, но были еще и глаза, и брови над ними, летящие, длинные, передающие глазам свой летящий свет и широту. Этот теплый свет — для него, и Алюну вдруг нестерпимо захотелось уткнуться в добрую, понимающую Лизку, как в маму, выплакать все свои обиды, но плакать, увеличивать свою жалкоту было невозможно постыдно, и он весь трепетал, преодолевая томление к слезам, щемило в носу, глазах, но все-таки он перемог, не заплакал.

Лизка, уловив этот его трепет и преодоление, облегченно вздохнула, шагнула от него, стала смотреть по сторонам, давая ему возможность справиться с собой.

И он оценил это, окончательно поверил в ее доброту, сказал:

— Посиди тут, — и шмыгнул в ванную.

Вошел в комнату умытый, переодетый, причесанный, сел за стол напротив Лизки, которая спокойно ждала его. Еще час назад Алюну и померещиться не могло, что может произойти такое: Лизка с ее доверчивым милым лицом и он перед нею, готовый рассказать все, что она захочет: и о Гузьке, и о том, что происходило у него с родителями, об Аркадии, но она не спрашивала об этом, хотя наверняка должна была спросить, глядя на выразительный синяк под глазом и, конечно, не забывая того, что произошло на Холме Славы.

Но она спрашивала совсем о другом, уводила вопросами от Гузьки, от всех его примитивных штучек к чему-то более значительному, пробивалась к каким-то его глубинам, о которых он ничего и сам не знал, и он вдруг испугался, что она там ничего не найдет и разочарованно отшатнется, утратив к нему свою светлоту и доверчивость.

— Почему ты все время танцуешь? Тебе нравится или просто хочется чего-то особенного? О чем ты любишь думать? Ты что-нибудь слышишь вокруг себя, видишь?

— Как это? — совсем растерялся Алюн.

— Ну, о людях разных, у нас, везде, думаешь?

Алюн молчал: ни о каких людях он не задумывался, и отвечать ему было нечего. Лизка стала объяснять, и было видно, что это она не специально для Алюна придумала, чтоб поучить его, она действительно об этом думает всерьез и сейчас выкладывает свое, сокровенное, чтоб показать, как доверяет ему.

— Мы так хорошо живем, такие сытые, довольные… Ешь — не хочу, пей — не хочу, развлекайся. А я вот кинохронику смотрела недавно. На земле война идет, убивают, дома разрушают. Дети с распухшими животами от голода. Я их все время вижу, забыть не могу… О таком — ты когда-нибудь думал?

Лизка говорила так, будто это не он, а она читала умные письма Аркадия, его вопросы: что ты об этом думаешь, а как же все вокруг? Может, эти вопросы, в конце концов, должен задать себе каждый человек, становясь взрослым? Так почему это волнует Лизку? Она ведь не взрослая, она — как он, Алюн. Или — нет? Гузька об этом, конечно, не думает. Значит, он — как Гузька, а Лизка — как Аркадий? Будто из разных племен…

— А что я могу? — безнадежно проговорил Алюн, пряча глаза от светлого Лизкиного взгляда. Лизка, облегчив, обнадежив его своим добрым пониманием, теперь наваливала на него что-то непосильное, невыносимо непривычное, и он снова испугался, что все хорошее между ними вдруг исчезнет от его неспособности стать таким, каким хочет и ждет Лизка. Но Лизка сказала раздумчиво, видно, для себя это говорила не раз:

— Может, пока — ничего. Для них, тех голодных детей — ничего. А для себя кое-что все-таки можно. Думать об этом, знать об этом. — И вдруг добавила строго и неожиданно грубо: — Не обжираться, понял? Ничем не обжираться!..

Лизка встала, походила по комнате, остановилась перед увеличенной цветной фотографией Аркадия на стене, в военной форме, с гвардейским значком. Спросила, тут же утверждая:

— Брат? В армии служит?..

Сейчас можно было все рассказать о брате, о том, что случилась беда, улетели родители, о его понятой вине перед всеми ними. Лизка поймет, это не Гузька с его компанией, посочувствует, поможет уладить в школе. Но Алюн ничего не сказал. Это все он должен пережить сам. А Лизка ждет, чтоб он, выворачивая себя до донышка, ответил на ее вопросы. Что отвечать? Такие мысли, которые по-серьезному тревожат Лизку, и в голову ему не приходили. Все его проблемы и желания вертелись только вокруг него самого.

«Что ты, Лизка, наваливаешься на меня? — спросил бы он ее сейчас. — Я же не злостный, я просто такой вот… расслабленный… И думать еще не умею, и ничего, ничего о себе не знаю! Подожди, Лизка, я так сразу не могу!..»

Но выразить этого вслух он не смел. Вдруг Лизка не разберется, уйдет? Она — совсем другая… Пришла, говорит с ним, смотрит своими летящими светлыми глазами, ждет от него чего-то хорошего, чувствует по-особенному, заманчиво и недоступно для него, влечет его к этому заманчивому, заставляет… А он — сможет ли? Он, Алюн-плясун?

1977–1978, г. Черкассы