КулЛиб электронная библиотека 

В колхозной деревне [Юрий Нагибин] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



В колхозной деревне

Анатолий Калинин НА СРЕДНЕМ УРОВНЕ Рассказ об одном районе

Есть разные люди. Один будет искренне радоваться весеннему пробуждению реки, тому, как бурно сбрасывает она с себя зимний покров, играя, заливает берега, топит низины. И если река, разыгравшись, захлестнет волной и смоет по пути то, что не положено было ей смывать, радующийся весне человек видит в этом лишь избыток богатырской силы, которая не знает, куда ей себя девать. Сильному человеку всегда по душе могучая, непреоборимая сила весны.

Другого, наоборот, она ввергает в тоску и уныние. В бунтующем разливе весенней воды он видит лишь опасную игру разбушевавшейся стихии. Крутая волна его пугает. Вид затопленных берегов лишает душевного равновесия.

Взор его привык всегда видеть реку с глянцевито-тихой, словно бы застывшей под береговыми вербами, водой. Ничто не должно нарушить ее уровня.

И он до тех пор не может обрести спокойствия, пока разыгравшаяся по весне река снова не войдет в свои берега и не застынет под вербами на этом раз и навсегда предназначенном для нее уровне…

* * *
В районе заговорили, что Степана Тихоновича не узнать. Был не председатель колхоза — орел. Не проходило пленума или партактива, чтобы он не выступил с каким-нибудь новым проектом. Выйдет на трибуну, склонит набок большую рыжеватую голову и начнет рассказывать, что́  е щ ё  в их колхозе намечается сделать. И получалось у него хорошо не только в проектах.

Два года назад он добровольно перешел с совхозной работы на колхозную. Послали его в укрупненный колхоз имени Кирова. Колхозники его приняли. С высшим образованием человек. И в совхозе о себе хорошую память оставил: на сыпучих песках виноградники развел.

Сразу почувствовалось, что новый председатель мыслит повести дело не так, как оно велось прежде, намерен жить не одним сегодняшним днем. Начал с того, что съездил за опытом в Сальскую степь, в колхоз имени Сталина, где уже много лет подряд получают устойчивые урожаи. Стали натаптывать к кировцам дорогу ученые, о которых колхозники раньше только в газетах читали. Приехал известный профессор-животновод, а через месяц пригнали в колхоз пятьдесят голов свиней новой, высокопродуктивной породы. Другой научный работник, приехав, интересовался виноградником. Никогда раньше в колхозе не вносили удобрения под виноград — теперь вносят. Свои, местные.

За два года колхоз построил три новых птичника, большой свинарник. Не какие-нибудь времянки — кирпичные. За высокую продуктивность животноводства государство премировало кировцев тремя грузовыми автомашинами и одной «Победой». На ней теперь ездит Степан Тихонович. Такое хозяйство — восемь тысяч га — и на «Победе» за день не объедешь.

В прошлом году кировцы собрали на круг по двадцать центнеров пшеницы с гектара. От продажи винограда выручили миллион. Трудодень в колхозе потянул на четыре килограмма зерном и на десять рублей пятьдесят копеек.

И вдруг орел опустил крылья. Давно не слышно, чтобы Степан Тихонович выступил с чем-нибудь новым. На пленумах теперь больше отмалчивается. Сидит, наклонив голову и полузакрыв веки, — не то слушает, что говорят, не то дремлет.

И колхоз имени Кирова с первого стал перемещаться на второе и третье место в районе.

Нельзя сказать, чтобы Степан Тихонович совсем упал духом. Он еще иногда воспламеняется. Но тот, прежний Степан Тихонович, и этот — два разных характера. Бывало, встречая противодействие своим начинаниям, он только больше наливался силой. Сейчас быстро гаснет. Устало поведет глазами как-то вкось, в сторону и, не договорив, на полуслове сядет. Начатое не доводит до конца.

Тот, кто работал в районе сравнительно недавно, искренне недоумевал: что за причина? Другие, умудренные опытом не одного года жизни в районе, не удивлялись и помалкивали. Но за их молчанием как будто стояло что-то недоговоренное. И в их взглядах читалось: «Так мы и предполагали, для нас это не новость. Причина? Все та же. Мы ее знаем».

Что они знали?

Для этого надо познакомиться с руководителями района: первым секретарем райкома Неверовым и председателем райисполкома Молчановым.

* * *
В районе нет человека, который бы так обстоятельно знал экономику всех колхозов, как знает ее Неверов. Непостижимо, как можно удержать в одной голове: сколько и каких в каждом колхозе посеяно культур, сколько и каких пород имеется коров, лошадей и овец и какая среднегодовая выработка на трактор была по району за все минувшие восемь послевоенных лет, какой был урожай в разрезе колосовых и в разрезе пропашных, сколько надоили молока, накачали меду, законтрактовали телят, — и все это знать наизусть, не спутав, не смешав с сотнями других цифр по всем отраслям в разрезе района, МТС и каждого колхоза.

Никто не скажет, что Неверов только отбывает часы в райкоме. Ночь. Давно уже спит станица. И только два окна в райкоме желтеют. Дремлющий через улицу на ступеньках сельпо сторож недовольно жмурится в полосе света, встряхивая головой, удивляется: «Какая неволя заставляет человека ерзать в такой час по стулу? Шел бы лучше домой, к жене. Сам не спит и ей не дает. Тоже, должно быть, то и дело приподнимает голову от подушки, поглядывает на райкомовские окна. Нет хуже быть женой начальника».

Но что же такое важное удерживает Неверова в райкоме? С умным, что ли, человеком — с агрономом, с трактористом или с председателем колхоза никак не может расстаться? Может быть, интересное письмо получил и растроганно протирает очки: «Что за люди выросли в районе, как по-государственному рассуждают, какие мудрые делают выводы». Или просто засиделись у секретаря после заседания члены бюро и говорят, спорят, никак не могут поставить точку? Бывает иногда, что после бюро, на котором резко разошлись мнения, оценки фактов, и начинается самое интересное, поучительное. Не все то скажешь в деловой, обязывающей к сдержанности обстановке официального заседания, что́ можно высказать в товарищеском разговоре, который не найдет отражения в протоколе. Сколько во время этого разговора будет сказано умных, прямых, порой обидных, но справедливых слов друг другу! Сколько сломано копий, выкурено пачек «Беломора»!

Нет, из-за клеенчатой двери кабинета Неверова не доносится громких голосов. Не слышно нагретого страстью спора. Только легкое покашливание и сухой, отчетливый треск время от времени раздаются за дверью. Что это за треск? Что за щелкающие, отрывистые звуки?

Это Неверов подбивает на счетах очередной баланс, верстает сводку. Склонив темноволосую седеющую голову, он подытоживает на костях пятидневку.

Уходя из райкома, он несет счеты подмышкой домой. И там жена слушает сухой, отрывистый треск, к которому она так же привыкла, как к голосу невыключающегося радиорепродуктора.

Зато разбуди Неверова в ночь-полночь телефонный звонок — молния из обкома, он, не справляясь ни у кого, назовет нужный процент ремонта тракторов, посеянного, убранного или заготовленного хлеба, настрига шерсти, закладки силоса. В крайнем случае он тут же кинет на косточках, и позвонивший ему работник обкома будет удовлетворен, если не состоянием дел в районе, то хотя бы осведомленностью секретаря и быстротой ответа.

Нельзя сказать, чтобы район был из отстающих — в области есть и похуже, и сравнительно с ними он выглядит не так уж плохо. А сравнительно с имеющимися возможностями?

Средняя урожайность озимой пшеницы в районе не поднимается выше 13—15 центнеров, яровой — 9—10 центнеров. Планы развития колхозного животноводства не столько выполняются, сколько натягиваются. Поголовье скота доводится до планового не так за счет приплода, как за счет лихорадочных закупок телят у населения ко дню представления годовой отчетности. Расплачиваются за телят и хлебом, и деньгами. В этот момент колхозы согласны уплатить за каждый килограмм живого веса по пять и по шесть килограммов пшеницы.

Каждую весну в колхозах страдает скот от бескормицы. И это в районе, где пойменных лугов, как ни в каком другом районе области.

По три — четыре килограмма зерна на трудодень колхозникам выдали только однажды, в урожайный год, а вообще выдают по полтора — два килограмма. В то время как до войны выдавали на трудодень по шесть и по восемь килограммов. Колхозникам некуда было ссыпать хлеб. Кстати, задание по хлебозаготовкам району с тех пор не увеличили. А тракторов и комбайнов в МТС давно уже больше, чем было в довоенное время.

Настолько привыкли к «средней» урожайности, что, когда выпал высокоурожайный — 1952 — год, оказалось, что хлеб некуда свозить и негде хранить. Не построили во-время амбары или хотя бы навесы. И что же? Остались сотни тонн обмолоченного хлеба в степи. У колхозников, у партийных работников кровью обливалось сердце.

* * *
И вот появился среди председателей колхозов еще один человек, который может войти в райком, широко распахнув дверь, с возбужденно блестящими глазами, с новым предложением или разбудить за полночь телефонным звонком и поделиться мыслью, которой нельзя, ну невозможно не поделиться именно сейчас, сию минуту.

Чем, как не радостью, должно наполниться сердце секретаря райкома от сознания, что все больше становится в районе людей неугомонных, талантливых, жаждущих улучшений. Ведь воспитание у людей духа творческого горения и есть святой долг руководителя. И чем больше будет в колхозах таких беспокойных людей, тем спокойнее может быть Неверов за состояние дел в районе.

Он не мог не видеть, что с избранием Степана Тихоновича председателем колхоза имени Кирова колхоз ощутимо пошел в гору. Не враг же секретарь райкома себе и своему району. Если в одном из крупнейших колхозов дела пошли лучше — значит и для всего района неплохо.

Почему бы не поддержать всеми силами и способами такого председателя.

— Знаешь, — говорит Неверов председателю райисполкома Молчанову, — кировцы новое дело начали.

— Не слыхал…

— Как же! Вносят под виноград местные удобрения.

— А-а, про это знаю…

— По-моему, явно хорошая затея. Ты как думаешь?

— И по-моему, не плохая, — соглашается Молчанов, — но…

— Что?

— Трубить об этом рано.

— Почему?

— Морозов, конечно, мыслит в масштабе своего колхоза, а на твоих, Павел Иванович, плечах — район. Одно дело — в колхозе имени Кирова удобрения внести, другое — если завтра из области в масштабе всего района план спустят.

— Ты думаешь?

— Не сомневаюсь. И прежде, чем трубить, надо посмотреть, что выйдет. У Морозова это есть… — Молчанов сделал рукой жест вокруг головы.

— Что ты имеешь в виду?

— Витает.

— Разве зазнаётся? — поинтересовался Неверов.

— Еще как! — оживился Молчанов. — Ног не чует. Иногда бы человеку с облаков и на грешную землю спуститься не вредно. Как будто до этого в районе ничего не делали и ни о чем не думали. Нельзя же только со своей колокольни… Есть интересы колхоза, а есть интересы всего района. Не тот масштаб, не тот уровень…

— Да, да…

Неверов задумывается. Уровень! Он устаивался и отстаивался в районе не год и не два. Он выдержал самое большое — проверку временем. За эти восемь лет Неверов успел изучить район со всем тем, что есть в нем хорошего, и с тем, что есть плохого. Знает свои районные достижения; знает свои районные недостатки. Те и другие — в берегах обычного уровня.

…Молчанов прав: у секретаря райкома на плечах не один, как у Морозова, а все восемь укрупненных колхозов. Бывает, что́ назрело в одном колхозе, — преждевременно или вовсе не подходит для района в целом.

Есть люди, которые только взбаламучивают нормальное течение жизни, внушают мысль, что руководство района не использует всех имеющихся возможностей и ресурсов. Не разберутся в области и начнут мерять работу района этими самыми «скрытыми резервами».

И тогда не кто-нибудь другой, а секретарь райкома думай об удобрениях виноградников во всем районе. Неверов, конечно, не против удобрений, но дело это необычное и, в условиях района, сложное. И породистых свиней в одном колхозе легче развести, чем во всех восьми укрупненных колхозах района.

…Так нетрудно поставить под удар и район, и авторитет районного руководства, который устаивался и отстаивался тоже годами.

* * *
Иной человек с повышением в должности начинает меняться на глазах у окружающих не только внутренне, но и внешне.

Молчанов до избрания председателем исполкома был довольно-таки худощав, болезнен. Уже через шесть месяцев после избрания он раздобрел и раздался вширь. И голос у него — прежде ничем не выдающийся, обыкновенный голос — вдруг зазвучал, как самая большая труба в духовом оркестре.

О Молчанове говорят в районе, что он не стоит, а лежит на законе. И в районе знают, что лучше не идти к Молчанову с каким-нибудь срочным, не терпящим отлагательства делом, за советом и поддержкой. Человек, задумавший что-нибудь новое, может быть, рискованное, заранее знает, как ответит Молчанов.

Приходит к нему председатель сельского Совета рассказать, что от родников, с горы, Совет проложил в станицу трубы, построил колонку и теперь люди пьют ключевую воду.

— А кто тебе разрешил? — спрашивает Молчанов.

В другой раз к нему пришел районный ветврач за разрешением неизрасходованную сумму, предназначенную для покупки хомутов и вожжей, употребить на покупку кровли для одного из ветеринарных пунктов.

— Ну нет, я за тебя не буду в тюрьму садиться, — отказал Молчанов.

Ветврач махнул рукой, решил взять на себя ответственность. Вскоре ему пришлось побывать в этом населенном пункте вместе с Молчановым. Тот увидел дом ветпункта с новой крышей, раскрыл рот и повел на врача глазами.

— Ага, все же нашли чем покрыть. То-то.

Ветврач не удержался:

— Нашли, Петр Никитич. Двумя хомутами и тремя парами вожжей.

Нет, Молчанов не засиживается в своем кабинете. После того, как Степан Тихонович сказал на пленуме, что председатель исполкома, как медведь, натоптал себе тропу только от квартиры до конторы, его стали чаще видеть на дорогах района. Благо он получил из области новый вездеход «ГАЗ-67».

Но почему же все-таки его попрежнему сторонятся люди? Разговаривая с Молчановым, они не открывают ему сердца. А раз это так, то и подлинная жизнь района ему не знакома, он ее не знает.

…Не знает потому, что сколько бы ни наматывал на колеса километров «газик», сколько бы ни ездить по дорогам района, но, если это делается не по велению сердца, а лишь бы соблюсти форму и приобрести славу вездесущего руководителя, жизнь все равно пройдет мимо. Сами дороги ничего не расскажут о жизни, если не встречаться на них с людьми и не в казенном разговоре: «ну как?», «смотри», «то-то», а в душевном, сердечном, откровенном.

Можно ездить на «газике» или на «Победе» по району и знать только поверхностную, а не настоящую жизнь колхозов. Можно разговаривать с человеком и не добиться, чтобы он открыл тебе сердце. Для этого недостаточно снисходительных нравоучений, угрожающих намеков или отеческих, с похлопыванием по плечу, ноток в начальственном баритоне. Колхозник должен поверить, что с ним разговаривает человек, действительно любящий жизнь и людей, умеющий бесстрашно смотреть правде в лицо и берущий на себя смелость принять решение.

Люди равно не терпят как панибратства, подыгрывания «под народ», так и высокомерного обращения, аристократизма. Еще не перевелись руководители, которые рядятся под этаких парней-рубах, простачков и, к сожалению, многие годы продвигаются на этом коньке со ступени на ступень по лестнице служебных восхождений. На самом деле вся репутация этого якобы знающего народ «рубахи-руководителя» всего лишь и покоится на том, что он, разговаривая с колхозником, обращается к нему на «ты», называет его «братец» и, приехав на стан, когда бригада обедает, громогласно говорит кухарке: «…Налей-ка и мне тарелку борща. Люблю полевой борщ со свежей капустой».

* * *
Есть немало способов «спустить» беспокойного человека «на землю». В районе никто не знает их так хорошо, как знает Молчанов.

Есть способ терпеливо выждать, когда человек начнет увязать в трудностях нового дела, во-время не придти к нему на помощь и потом, при неудаче, навалиться, грубо унизить, а заодно осмеять и сам замысел.

Есть способ — в то время, когда все помыслы человека заняты одним, по его убеждению, насущно необходимым и в этот момент неотложно важным делом, — давить на него, обременять другой, не столь срочной заботой и в конце концов довести до того, что он в растерянности остановится на междупутье, а потом возьмет и бросит оба дела.

Да мало ли испытанных способов. К числу самых мелких, но безошибочно действующих и поныне относится способ почаще давать умному, самостоятельному человеку чувствовать над собой власть старших, дабы он не забывал, что он «сверчок» и ему в любой момент могут указать его место.

Даже очень сильного, гордого человека можно унизить по мелочи и превратить в мальчишку. Это умеет Молчанов.

— Вы знаете, куда идет это сено? — говорил он как-то в адрес Степана Тихоновича на заседании исполкома, посвященном ходу сенозаготовок.

Степан Тихонович хотел сказать, что МТС не обеспечила колхоз сеноуборочными машинами, но Молчанов не стал слушать.

— Не сдав в установленный срок сено, вы совершаете антигосударственное преступление. Я категорически спрашиваю: на чью мельницу вы льете воду?

Степан Тихонович сидел, опустив голову. Он уже чувствовал себя преступником и настойчиво допрашивал себя, а не льет ли он в самом деле воду на чью-нибудь мельницу?

Есть люди, которым как бы доставляет удовольствие подрезывать острому, думающему человеку крылья.

Вскоре после избрания председателем колхоза Степан Тихонович пришел к выводу, что легкие временные помещения для окота тормозят развитие животноводства. Их ремонт уже обошелся колхозу дороже, чем если бы построить новые, капитальные. Чтобы их построить, своими, доморощенными специалистами не обойтись. Правление решило нанять в городе производителя работ — инженера.

Молчанов вызывает Степана Тихоновича и насмешливо говорит:

— Какой там еще инженер? Ты что, Устава сельхозартели не знаешь? Поставь колхозника с топором — и все дело.

В большом хозяйстве всегда можно найти упущения. Если нельзя было лишний раз наказать кировского председателя за какие-нибудь серьезные ошибки — показатели колхоза говорили сами за себя, — находили мелочи.

Не поддержат, где нужно было поддержать, и потом сами же спрашивают Степана Тихоновича:

— Ну как твои молочные реки с кисельными берегами? Наобещал?

Все чаще задумывался Степан Тихонович: ну, хорошо, пусть я сам плохой, но при чем колхоз? Обиделись на меня, а отказали в денежной ссуде для вывозки леса на виноградные опоры колхозу. Не по душе председатель, а комбайна для заготовки силосной массы колхозу не дали. И что бы ни попросил — не для себя, для колхоза — либо вовсе не дадут, либо дадут в последнюю очередь.

Когда Степан Тихонович входил в райком или в райисполком, его уже встречали не иначе, как иронической репликой:

— Ну что, опять с какой-нибудь идеей?

Со временем на каждом пленуме и совещании не забывали задать вопрос:

— Где ваша былая слава?

* * *
Два — три месяца жизнь в районе, как вода под береговыми вербами: не то движется, не то стоит на одном месте, и потом поднимается буря. День и ночь заседает бюро. Разъезжаются по колхозам уполномоченные. Сыплются на головы председателей колхозов выговоры со строгим предупреждением и без строгого.

И называется это: создать напряжение в работе.

Но вот опять затишье. Ни волны, ни даже легкой зыби на успокоившейся поверхности районной жизни. Ни один парус не встрепенется до новой кампании.

В давно обжитые берега текущих хозяйственных кампаний привычно устремляются мысли Неверова и Молчанова. Все, что лежит за этими берегами, представляется не столь важным, третьестепенным. Все, за что не взыскивает каждую пятидневку обком, можно отложить. Когда-нибудь, на свободе, и до этого дойдут руки.

И откладывается от посевной до уборочной, от уборочной до посевной. Что надо было решать изо дня в день — не решали. Все не доходили руки. Третьестепенное, запускаясь, вырастало в проблему.

Когда-то суглинистые склоны приречного правобережья были сплошь одеты виноградниками. Нельзя было глаз оторвать от их изумрудно-курчавой зелени. Год от году картина менялась. Бугры заметно лысели, все явственнее проступали сквозь виноградную листву блекло-голубые пятна полыни. А вскоре она разлилась и захлестнула благодатные склоны. И теперь уже редкие массивы садов сиротливо зеленели на унылом серебре полыни.

Конечно, немало отразилась на состоянии виноградных садов фашистская оккупация. Одну часть захватчики потоптали танками, другую — сожгли. Столетние виноградные лозы порубили на дрова для офицерских и солдатских кухонь.

После изгнания захватчиков часть корней удалось спасти: женщины руками отрывали чубуки из золы и отхаживали их, как малых ребят. Кое-что в колхозах посадили заново. Правда, сравнительно с тем, сколько пустует плодороднейшей земли, совсем немного. Просто малую толику, каплю в море неиспользованных возможностей.

В чем же дело? Что мешает бурно двинуть вперед одну из доходнейших отраслей хозяйства колхозов?

Назрело время поставить вопрос об изменении специализации колхозов правобережья в сторону развития виноградарства. Собственно не об изменении специализации, а о возвращении их в русло нормального, наиболее плодотворного и перспективного развития экономических возможностей.

Неверно, что райком и райисполком вовсе не ставили этого вопроса перед областными организациями. Но как? Дальше робких докладных записок дело не пошло. В области же от этих докладных записок отмахивались. Не было в них необходимой убежденности в важности поставленного вопроса и необходимых зрелых обоснований. Неверов облекал свои мысли в докладных записках в осторожные, туманные формулировки и обставлял их множеством оговорок. Такая постановка вопроса внимания и уважения не вызывала. На докладные записки Неверова попросту не отвечали. И он предпочитал больше не напоминать. Значит, привычно обобщал он, так нужно. Значит, делал он вывод, момент не назрел. Там, на горе, виднее.

И он не поднимал этого вопроса, когда ему приходилось бывать в области, не выступал на пленуме во всеоружии своего бесспорно всестороннего знания неудовлетворительного состояния дел с виноградарством. Что толку от этого знания! Оно лежит у Неверова на столе в папке мертвым капиталом, не оплодотворенное подлинной страстью партийного руководителя. Никакой нет пользы колхозам от этого «знания», завязанного на две черные тесемочки. В районе знают, что все равно Неверов не выйдет на областную трибуну, не раскроет папку, не заговорит полнозвучно и веско.

Но и в тех условиях, в которых находится район, райком и райисполком могут сделать многое. Даже те заниженные планы посадки новых виноградников, которые даются району из области, не выполняются. С тех садов, которые есть, снимаются минимальные урожаи.

Все еще не столько передовая агротехника определяет урожайность виноградных садов, сколько, увы, погода. Самая доходная в местных условиях отрасль хозяйства живет, можно сказать, в районе на задворках у остальных отраслей. Другие работы в колхозах механизированы, и только в садах попрежнему полновластно царят лопата и мотыга. В обеих МТС смотрят на виноградники, как на обузу. Попробуй директор МТС не выделить тракторов для вспашки земли под пшеницу — ему потом долго будут сниться кислицы. Если же директор не дал трактора, чтобы поднять плантаж под виноградный сад, его даже не пожурят.

В колхозах, в сущности, не осталось постоянных садовых бригад и звеньев. Из садовой бригады в любое время не возбраняется забрать людей и на луг, и в поле, и на ремонт дороги. Не беда, что в саду пообрывала чубуки буря. Неважно, что лебеда выросла выше человеческого роста.

Кроме колхозных садов, есть еще индивидуальные сады. Об этих привыкли вовсе не думать. Где колхознику купить лесу, чтобы поднять кусты на опоры? Как приобрести удобрения, синий камень и известь для опрыскивания, садовый инвентарь?

Это, мол, не наша печаль. Это дело частное.

И колхозники выкручиваются кто как может. Вступают в сделки с лесниками или ночами потихоньку потягивают из-за реки по жердочке. Известь и синий камень приобретают у спекулянтов, вместо подвязочного материала режут речной тростник и дерут лыко.

Те, кому надоели эти неурядицы, повырубили свои сады. Поубавилось у колхозников виноградных садов в районе.

* * *
Еще до колхозов старые люди в районе знали, а впоследствии опыт колхозников подтвердил их вывод, что на землях района, в условиях довольно часто повторяющегося засушливого лета, урожайность озимой пшеницы, посеянной, конечно, по парам, в два и в три раза превышает урожайность яровой. Но вот уже много лет, из года в год в планах, составляемых в области для района, сокращается задание по подъему паров. После войны площадь паров в колхозах сократилась почти вдвое. Плановики из области поясняют, что надо высвобождать землю под яровую пшеницу. Делается это, поясняют, потому, что питательные и хлебопекарные качества муки из яровой пшеницы превосходят качества из озимой.

В этом, конечно, есть своя доля правды. Но руководителям района надо было бы со всей остротой заявить в области о том, о чем давно уже думают многие колхозники, председатели колхозов, агрономы и партийные работники района и что иногда прорывается у самого Неверова в редкие минуты откровения: вообще-то он человек замкнутый, не откровенный. Заявить о том, что составитель посевного плана для района похож на портного Тришку. И урожайность озимой пшеницы, исключая 1952 благоприятный год, резко снизилась, так как она сеется теперь больше по осенней вспашке. И яровая в неблагоприятных условиях района чаще бывает плохая или средняя, чем хорошая, урожайная. Если расширять посевы яровой пшеницы, то расширять за счет тех районов, где она безусловно подходит. Неверов мог бы сослаться и на самые свежие факты. Уже в этом году в колхозе имени Кирова, где председателем Степан Тихонович, урожайность озимки, посеянной по парам, в пять раз превысила урожайность яровой. Между тем озимка, посеянная по осенней вспашке, уродила даже хуже, чем яровая.

Почему же Неверов молчит о том, о чем он думает и иногда, несмотря на свою замкнутость, проговаривается в районе? Все потому же. Боится, как бы не заподозрили в антигосударственной тенденции по отношению к… яровой пшенице.

И он предпочитает уныло, как заученный наизусть урок, повторять председателям колхозов, агрономам, партийным работникам слова, которые услышал в области:

— Питательные и хлебопекарные свойства яровой выше.

На тех же, кто, подобно Степану Тихоновичу, не склонен удовлетворяться этим объяснением, он не прочь и прикрикнуть:

— Вам план спущен? Спущен. Выполняйте…

* * *
Недавно в сельскохозяйственный отдел райкома прислали нового инструктора. До этого он работал агрономом в одной из МТС. Раньше человек с агрономическим образованием был среди сельских партийных работников редкостью. Теперь это становится обычным.

— Тебе, Еремин, повезло, — напутствовали его в обкоме. — у Неверова есть чему поучиться. Не секретарь райкома, а энциклопедия, он там с закрытыми глазами куда угодно дорогу найдет. Таких, как Неверов, могикан уже почти не осталось…

Молодой инструктор с головой окунулся в партийную работу. Начал с того, что стал знакомиться с колхозами, с людьми. Район ему понравился: богатые земли, луга, красивые хутора и станицы. В то же время глазом агронома увидел он то, что бывает скрыто для простого глаза. Увидел, что сравнительно с имеющимися возможностями колхозы развиваются медленно. Попрежнему злом является низкая трудовая дисциплина. Скот зимует в неприспособленных помещениях, страдает от бескормицы.

Еремин успел познакомиться со многими интересными людьми: колхозниками, агрономами, трактористами, секретарями парторганизаций — и сделал вывод, что, опираясь на этих людей, в районе буквально можно сделать чудеса, в ближайшие два — три года круто поднять хозяйство колхозов, сделать жизнь колхозников действительно обеспеченной.

С ворохом наблюдений в голове, с заметками и цифрами в записной книжке, с приподнятым чувством, усталый и запыленный, он прямо с дороги, не завернув домой, зашел в кабинет к Неверову и, присев к столу, стал рассказывать.

Неверов слушал его, не перебивая, наклонив к столу черноволосую седеющую голову и рисуя на бумаге карандашом какие-то конвертики и кружочки. Во все время, пока Еремин говорил, он ни разу его не переспросил, ни к чему из услышанного не проявил интереса. Так он слушал полчаса, час и все чертил на листе карандашом кружочки и конверты.

Когда же инструктор умолк, Неверов подождал немного и, не поднимая головы, спросил:

— Все?

— Все, — несколько озадаченно ответил Еремин.

— М-да… — заметил Неверов.

Что он вкладывал в это междометие, было непонятно.

Подождав, Еремин ушел из его кабинета обескураженный. Он не мог разгадать причины того равнодушия, с которым был встречен его рассказ секретарем райкома, и склонен был отнести это за счет того, что, должно быть, мысли Неверова в тот момент были заняты чем-то другим, неизмеримо более важным.

Но когда, вернувшись из новой поездки по району, он опять зашел к Неверову, прием был точно такой же. Ни один мускул не шевельнулся на лице у секретаря райкома. Ни разу не поднял он от стола головы. Тем же синим граненым карандашом он рисовал на бумаге те же кружочки.

Так повторилось и в третий, и в четвертый раз. После этого Еремин, приезжая из командировки, уже не спешил к секретарю райкома. И Неверов его ни о чем не спрашивал. Он убежден, что нового о районе ему все равно не расскажут.

Однажды только на бюро райкома он поднял склоненную над столом голову и отыскал глазами Еремина.

— Вы в «Красном кавалеристе» одобрили посадку чубуков под плуг?

— Это дело интересное, Павел Иванович! — сказал Еремин.

— Непроверенное…

— Они и посадили для проверки. Всего два гектара.

— Что-то вы на себя много берете… — подчеркнул Неверов.

* * *
…А как же со Степаном Тихоновичем? Как дальше складывалась его судьба? К чему повела вся эта история?

Колхоз, куда он пришел председателем, слился из трех колхозов. К приходу Степана Тихоновича в колхозе скопилось несколько бывших председателей. В разное время за разные провинности колхозники лишили их своего доверия, отказали им в праве на руководство общественным хозяйством: одному — за пьянку, другому — за барские замашки, третьему — как не отвечающему требованиям времени.

Теперь все они осели в колхозе на положении рядовых его членов. Но, вкусив власти, большинство из них посчитало, что они теперь уже вправе не работать, зато вправе указывать, как надо работать. И, конечно, каждому из этих бывших председателей стало казаться, что новый председатель не так руководит колхозом.

Полетели письма в райком и в обком, стали приезжать в колхоз комиссии и ревизоры, требовать от Степана Тихоновича пространных, и непременно в письменной форме, объяснений. Только что уехала одна комиссия — едет другая. Только что проводил ревизора из района — встречай из области.

В конце концов все обследования и проверки завершались одним и тем же: ничем. Само дело говорило, что Степан Тихонович, конечно, не безошибочно, но безусловно правильно руководит колхозом. Творчески руководит, с перспективой. Но наветы не прекращались. Иные ревизоры уже приезжали в колхоз, как домой, и сами заведомо выражали Степану Тихоновичу свое возмущение, говорили, чтобы он работал спокойно.

Но нервы уже не выдерживали. Обиднее всего было сознавать, что райком и его первый секретарь, райисполком и его председатель, которые уж лучше-то всех знали истинную цену похода против нового председателя, считали все эти ревизии и проверки в порядке вещей и со стороны наблюдали, как человека, у которого куча неотложнейших дел, одолевают обследователи. А ведь Неверову и Молчанову, знавшим действительное состояние дел в колхозе, проще всего было стукнуть по столу кулаком и прикрикнуть на ревизоров:

— Довольно! Больше, чтобы в колхоз без нашего ведома — ни ногой. Не позволим отрывать человека! Имейте дело с нами!

К тому же кое-кому из бывших председателей удавалось иногда на собраниях и восстановить против Степана Тихоновича часть колхозников — своих родственников и приближенных. Бывшим председателям помогал бухгалтер, которого новый председатель отстранил от работы за махинации. Иногда они сбивали с толку и все собрание, и какое-нибудь новое, полезное дело тормозилось.

Что, Неверов приехал в колхоз, чтобы разобраться, помог разрядить обстановку? Нет, сам привыкнув работать в одиночку, полагаться только на собственные силы, он и других предоставляет самим себе, оставляет лицом к лицу с трудностями. Неверов стал упрекать Степана Тихоновича, что тот заварил в колхозе склоку. Секретарю райкома вторил председатель райисполкома. Молчанову как будто особенно приятно было лишний раз просклонять имя человека, который, в сущности, и знал больше его и умел видеть дальше.

Не обошлось у Молчанова и без личного. Не мог забыть он кировскому председателю его слов, сказанных всенародно, с трибуны пленума.

И Степан Тихонович начал уставать. Поддерживало сознание, что, несмотря ни на что, дела в колхозе улучшаются и число неугомонных, жадных к новому людей, на которых можно было теперь опереться, тоже увеличилось. Но к этому примешивалась горечь, что сообразно возможностям колхоза все могло идти неизмеримо лучше, быстрее и новые люди росли бы куда более бурно.

Так день за днем отравляли настроение человеку, убивали в нем тягу к творчеству. То Степан Тихонович просился из совхоза в колхоз, а то стал рваться обратно из колхоза.

Характеры у людей бывают разные. Даже творчество великого Глинки, по словам Стасова, особенно бурно расцветало и давало свои плоды в те драгоценные моменты его жизни, когда он чувствовал себя окруженным товарищеским сочувствием и поддержкой.

Степан Тихонович, этот рыжеволосый гигант, — человек, тонко чувствующий и даже болезненно чуткий к уколам несправедливости. Он не то чтобы привык только к похвалам, он не может привыкнуть терпеть унижения.

— Настроение? — поднимает бровь Неверов.

И Молчанов изобразит на лице презрительное недоумение.

Все это, по их мнению, интеллигентщина, «сантименты». Если кому нечего делать, — пусть занимается чьим-то там настроением. У первого секретаря райкома и у председателя райисполкома заботы куда посерьезнее.

Вот к чему это ведет.

В районе две мельницы, и на обеих беспорядок. Колхозники в горячее время сутками ждут помола. Едет мимо мельницы на своем «ГАЗ-67» Неверов и не притормозит, не спросит: почему такое безобразие?

О Молчанове и говорить не приходится. В районном центре по нескольку дней не работает пекарня. Районные работники ездят за печеным хлебом в соседние хутора и станицы. Может быть, муки на складе нет? Есть сколько угодно. Не могут наладить печи.

Заговори с Молчановым, он поморщится: мелочь. А что такое плохо работающая мельница? Это — испорченное настроение у человека. И что такое на один день оставить людей без печеного хлеба? Это значит омрачить им целый рабочий день. Нет, забота о хорошем расположении духа человека — это политика.

* * *
В сентябре в районе открылась партийная конференция. Доклад о работе райкома сделал Неверов. Как всегда, он говорил обстоятельно и точно и, как обычно, порадовал сидевшего в президиуме представителя обкома своей осведомленностью о делах в колхозах.

Нельзя сказать, чтобы доклад не был правдивым. Неверов в общем правильно осветил положение дел в районе. Но это была, скорее, добросовестная фотография, на которой и цифры, и люди как бы замерли в неподвижном состоянии, а не живая движущаяся картина, из которой можно было бы понять, о чем люди думают, куда они идут, что намерены делать. Не слышно было в словах Неверова доподлинной страсти. Не было в них смелости, без которой невозможно себе представить партийного руководителя.

Это был доклад, так сказать, среднего уровня. Бескрылое слово человека, который умеет сосчитать, но не умеет возвыситься над цифрами и фактами, чтобы охватить всю картину взором и увидеть, что нужно делать завтра.

После такого доклада вяло разворачивались на конференции и прения. Люди брали слово неохотно, говорили не в полный голос. Не то чтобы не было острых, думающих людей, решительно не согласных с тем, как Неверов и Молчанов руководят сельским хозяйством, воспитывают кадры. Но бывают еще у нас собрания, на которых даже самые острые люди не могут развернуться в полную меру.

Может быть, так и прошла бы конференция — ни плохо, ни хорошо — все на том же, что и в прошлом году, среднем уровне, если бы не совпало, что в эти-то дни и дошла в район та весть о мерах по подъему сельского хозяйства, которая, как освежающий ветер, прошла по нашей земле, взбурлила умы и согрела сердца партийных и беспартийных энтузиастов колхозного строя.

Утром и днем диктор московского радио несколько раз передавал постановление сентябрьского Пленума ЦК, а вечером пароход привез из города номера областной газеты с напечатанным в ней полным текстом решений.

«…Сила и непобедимость нашей партии — в её кровной и неразрывной связи с народом», — говорится в Уставе партии. Вот и на этот раз то, что давно назревало и что наболело у людей, сомкнулось с тем, о чем думали вверху, в руководстве партии. И надо было видеть, как это, идущее снизу и сверху, встретилось в крепком рукопожатии на партийной конференции в обыкновенном сельском районе.

Точно полой водой прорвало плотину, один за другим стали записываться делегаты для выступления в прениях, заговорили горячо и страстно.

Попросил слова и Степан Тихонович. До этого он сидел в зале в одном из последних рядов таким, каким его привыкли видеть последнее время, — безучастно подперев кулаком голову. Когда ему попала газета, он вдруг весь так и встрепенулся, так и впился в газетный лист глазами, равнодушие с него как рукой сняло. Степан Тихонович читал, наморщив лоб и шевеля губами, в лице у него выступило что-то детское.

После этого он попросил слова. Он взошел по ступенькам дощатой трибуны, обвел глазами зал, и все вдруг узнали в нем того, прежнего Степана Тихоновича.

— Так это же, товарищи, — сказал он, — то, о чем мы сами думали, чего ждали. И после этого, — он повернулся к президиуму, — нам с вами, Павел Иванович, ну никак невозможно жить вместе.

— Что такое? — не сразу понял Неверов.

Зал насторожился. Стал слышен в раскрытые окна клуба шум удалявшегося в верховья реки парохода.

— Я говорю, — повысил голос Степан Тихонович, — что среднего вы уровня человек. А теперь у нас жизнь должна пойти вот на каком уровне! — И он поднял над притихшим залом зажатую в руке газету.

— Факты нужны, факты, — бросил из президиума реплику Молчанов.

На предыдущих конференциях и пленумах Неверов и Молчанов обычно всегда прибегали к репликам, когда им не нравилось чье-нибудь выступление и им нужно было рассеять невыгодное впечатление, которое оно могло произвести на слушателей, а заодно и сбить с тона оратора, смутить его, заставить растеряться. И нередко это им удавалось. Казалось, что и на этот раз реплика Молчанова сделала свое дело. На какое-то мгновение Степан Тихонович затосковал на трибуне и обвел глазами зал, как бы ища поддержки. Но тут вдруг раздался голос из глубины зала:

— Можно и факты…

Все оглянулись. В президиуме Неверов скрипнул стулом.

По проходу небыстрой походкой шел к трибуне Еремин. В руке у него, как у всех в этот день, была газета. В пути он разминулся со Степаном Тихоновичем, который поспешил уступить ему место на трибуне.

В фигуре и во всем внешнем облике Еремина не было ничего внушительного — смуглый, худощавый парень, — не то что у Молчанова, который имел прямо-таки величественную осанку. И голос у Еремина был ничем не замечательный — обыкновенный, с некоторой даже застенчивостью, тенорок. Услышав его, трудно было поверить, что Еремин командовал на фронте ротой.

Но опыт уже научил людей разбираться в том, что осанка и генеральские нотки в голосе — не самое главное в оценке качеств руководителя. Очень часто ведь неброские по внешности люди и оказываются талантливыми.

За это время в колхозах успели узнать и оценить Еремина. С ним можно было говорить откровенно, и он не прятался за чью-либо спину, когда к нему обращались за советом. У Еремина было свойство, которое больше всего ценят люди: он умел прямо смотреть в лицо фактам, и уши его не были заткнуты ватой. Он мог увлечься человеком. То откроет в районе интересного пчеловода, изобретателя высокопродуктивного улья. То заедет на полевой стан к трактористам и живет у них три, пять дней, пока не узнает всех и все их заботы. Или же после какого-нибудь совещания в районе поведет к себе на квартиру двух — трех председателей колхозов, агрономов и сидит с ними в разговоре, пока не начнется по станице предрассветная петушиная побудка.

Он был неравнодушен к людям. Вот почему так притих зал, когда увидели его на трибуне.

— Можно и факты, — повторил Еремин.

И своим негромким тенорком он рассказал конференции то, о-чем уже знают читатели. Закончил он так:

— Говорят, что товарищ Неверов любит район. Непонятно. Район любит, а людей — нет. Район — это не только местность. Это — люди. Вы думаете, о чем нам сегодня Цека говорит? О том, что наши люди все это могут сделать. В человека верить надо. — Еремин уже было пошел с трибуны, но задержался еще на ступеньке. — Верить надо!

Рассчитывали конференцию «закруглить» в два дня, но пришлось продлить еще на день — так много было желающих выступить. Говорили о том, как запустили в районе МТС. Как не поддерживали смелых людей. Жили, лишь бы отчитаться за очередную кампанию, а там, хоть трава не расти. Говорили, что попрежнему главным агрономом в районе — дождь.

Может быть, до этого за всю жизнь не пришлось услышать столько крепких слов Неверову и Молчанову. И у каждого выходившего на трибуну была в руках газета. Зоотехник Устинов, и раньше никогда не боявшийся говорить то, что он думал, и поэтому немало претерпевший в районе, так прямо и назвал Неверова статистиком.

— Мы боимся, — сказал он Неверову, — что вы и это постановление начнете в одиночку выполнять. Нам всегда было с вами трудно, а теперь наши пути-дороги совсем расходятся. На сегодняшний момент выпадаете вы, стало быть, Павел Иванович, из тележки.

Неверов и Молчанов сидели за столом президиума, как в воду опущенные. По-человечески говоря, жалко было на них смотреть. Но можно ли давать в сердце место жалости, когда речь идет о том, чтобы убрать помехи с пути, по которому людям нужно идти дальше?!

Каждый хотел сказать о том, что невозможно было говорить в районе все эти годы. Как сказал один делегат, не тот был воздух. Этот же самый делегат, обращаясь к Молчанову, незлобливо посоветовал:

— А на вашем месте, Петр Никитич, я бы сейчас сам в отставку подал бы. Или поезжайте учиться. Хоть у вас уже и предельные лета, мы за вас всей конференцией можем походатайствовать. Нет, пожалуй, учиться не езжайте. Еще пришлют вас потом опять в наш район. Научить-то вас разным наукам могут, а смелости на курсах не прибавляют. Руководитель отважный человек должен быть, орел. Прямой вам расчет — в отставку. И вам будет поспокойнее, перестанете каждого куста бояться, и нам без вас станет получше.

И добавил под раскатистый, беспощадный смех зала:

— Как говорится, была без радости любовь — разлука будет без печали…

Когда огласили результаты выборов в новый состав райкома, оказалось, что из двухсот делегатов за Неверова проголосовало семь. За Молчанова — трое.

Секретарем райкома был избран Еремин.

Галина Николаева ПОВЕСТЬ О ДИРЕКТОРЕ МТС И ГЛАВНОМ АГРОНОМЕ

Посвящается комсомольцам Алтая и Казахстана

Это случилось в Кремле на совещании передовиков сельского хозяйства.

Длинный высокий зал был переполнен. Дневной свет, скупо падавший из узких и глубоких окон, мерк под ровным электрическим сиянием, рождавшимся там, где высокие пилястры с острыми гранями переходили в сводчатые потолки. Под сводами скрещивались лучи «юпитеров», а в проходах между креслами бесшумно сновали кинооператоры и корреспонденты с аппаратами. Из ниши, расположенной за трибунами, на полном шагу входила в зал огромная фигура Ленина. Те, кто поднимался на трибуну, шли ему навстречу, и многие поднимались плотной поступью — не в первый раз и по праву.

— Я, товарищи, хочу сказать о механизации картофелеуборки… — говорила Ефимова, председатель знаменитого овощеводческого колхоза, грузноватая женщина в пуховом платке. Многие из присутствующих хорошо знали и судьбу ее, и характер, и даже любимое ее выражение «конечно-безусловно». — Механизация картофелеуборки — это, конечно-безусловно, большой-колоссальный вопрос! — говорила она своим обычным мерным и властным говором. — Нынче мы урожай удвоили, а убирать нечем! Пришла я к министру. «Хочешь не хочешь, Иван Александрович, выручай! Отпусти комбайн!» Дали нам картофелеуборочный комбайн, а он не усовершенствован! Товарищи директора заводов, товарищи инженеры, товарищи конструктора! Да разве же это конструкция, чтоб тридцать — сорок процентов картошки землей заваливать? Кому это надо, кому не надо?!.

А когда отзвучал этот занесенный над головами конструкторов вопрос, председатель предоставил слово директору Журавинской МТС Чаликову. На трибуну торопливо поднялся никому не известный юноша, с тонкой, как у подростка, шеей и розовыми щеками. И его имя и название МТС участники совещания услышали впервые.

— После сентябрьского Пленума ЦК КПСС наша Журавинская МТС выполняет и перевыполняет… — Юноша запнулся, но быстро поправился: — Наша Журавинская МТС, как и тысячи других МТС, как и весь многомиллионный советский народ, с новым приливом энтузиазма включилась в общенародное дело и ежедекадно выполняет и перевыполняет нормы и обязательства. В переводе на мягкую пахоту…

После деловитых речей прежних ораторов неуместным казался поток общих фраз. Многие насторожились.

Все знали, какими дорогами пришла на кремлевскую трибуну Ефимова и те, кто выступал до нее.

Но какая дорога привела на эту трибуну юношу с заученной речью, с чем-то мягким, расплывчатым во всем его облике?..

Когда с видимым облегчением оратор выбрался из общих фраз и уже совершенно легко и бойко принялся сыпать цифрами гектаров, центнеров и процентов, председательствующий нажал на кнопку звонка и сказал:

— Проценты, конечно, — дело великое! Однако расскажите-ка вы нам существо дела! Расскажите, как вы сумели в засуху взять пшенички в два раза больше, чем соседние МТС.

— Наша МТС действительно собрала урожай почти в два раза больший, чем в целом по району. Это произошло следующим образом… — с разгона, в прежнем темпе начал юноша и вдруг запнулся.

Взгляд его остановился на чем-то далеком. Тонкая шея дернулась…

— Это произошло следующим образом… — повторил он и опять умолк.

Молчание затягивалось. Взгляд юноши, словно ища выхода, побежал по высоким стенам узкого зала, по рядам кресел, уходящих в глубину… В зале стояло выжидательное молчание…

— Это произошло следующим образом… — в третий раз повторил оратор с машинальностью испорченной патефонной пластинки.

— Товарищ Чаликов не собирался выступать, но мы его попросили, — поспешил объяснить председатель слушателям, желая выручить оратора, и ободряюще обернулся к нему: — Вы нам попросту расскажите, как вы этого добились. Расскажите, как это делается. Что вашу МТС подняло? — От желания помочь оратору он даже приподнял обе руки, словно на них была невидимая ноша.

Лицо юноши побагровело. Он переступил с ноги на ногу и с трудом выдавил из себя два слова:

— Нас… подняло…

После этого он опять замолк. Молчание его приобретало безнадежный характер. Освещенный со всех сторон прожекторами, красный, с беспомощным, растерянным взглядом, он мучился на глазах у тысячи людей. Беспощадные кинооператоры целились в него аппаратами. А он подергивал головой и руками с таким усилием, словно ладони его приклеились к краю трибуны и теперь никак не могут отклеиться. Ефимова, сидя в президиуме, взглянула на него и рассмеялась добродушно, со вкусом. Люди в зале откликнулись смехом.

— Да-а!.. — улыбаясь и пытаясь сдержать улыбку, сказал председательствующий. — Как видно, на деле вы сильнее, чем на словах… Ну что ж… Уж лучше так, чем наоборот!..

А юноша наконец «отклеился» от трибуны, с каким-то отчаянным выражением махнул рукой и, не проронив больше ни слова, начал спускаться по ступенькам в зал.

Неожиданный финал такого гладкого и бойкого вначале выступления рассмешил слушателей. Под смех и аплодисменты юноша брел к своему месту, натыкаясь на прожектора и радостных репортеров.

Общий смех, сопровождавший его, был не обидным, а дружеским и даже сочувственным. Многим вспомнились в эту минуту ранняя-ранняя молодость и свое отчаянное волнение при первом большом выступлении. Состояние оратора поняли и не осудили; теперь, когда из слов председателя узнали о его работе, многим даже понравилось то, что он оказался не говоруном, что гладкость его первых фраз, наверное, стоила ему больших усилий.

Посмеявшись, все забыли об этом эпизоде.

Через несколько дней после совещания я уезжала из Москвы. В купе оказался лишь один человек, вернее, одна спина, недвижная, безмолвная, прикрытая драповым пальто.

Пока я пила чай и укладывалась спать, в купе царила полная тишина, и только три пивные бутылки в сетке над моим соседом мерно позвякивали в такт поезду.

В глухую полночь спина неожиданно начала подавать признаки жизни.

Сперва сосед тихо покряхтел и повздыхал, потом произнес отчетливым шепотом:

— Ох, как плохо!.. Ой-ёй-ёй, как плохо… — Немного спустя он возразил самому себе: — Нет… хорошо… — И, наконец, тем же шепотом заключил: — И очень хорошо и очень плохо…

Я кашлянула и включила свет. Человек повернулся, и прямо перед собой я увидела голубые прозрачные глаза и пушистые ресницы незадачливого оратора.

Он вздохнул и сел.

Лицо его поразило меня странной смесью выражений: в нем была и радостная решимость, и безнадежная отчаянность человека, на все махнувшего рукой, и подлинное страдание, и какое-то полуюмористическое отношение к этому страданию. Бросалась в глаза еще одна особенность: вся верхняя часть его лица с большими задумчивыми глазами и девичьими ресницами казалась излишне мягкой, женственной, но это впечатление как бы уравновешивалось энергической нижней частью лица: подбородок был волевой, линия крупного рта была тверда, и очень хороша была улыбка, скорее, не улыбка, а усмешка, та веселая, быстрая и чуть ироническая усмешка, которою умеют усмехаться над самим собой и над трудностью своего положения только люди, обладающие ясным умом и веселым мужеством…

Бывает так, что нечаянному спутнику открывают то, что не открыли бы и лучшему другу. Тишина ли дорожной ночи располагала к беседе или чувства настолько перенасыщали моего спутника, что сами собой «выпадали» в виде слов, подобно тому, как сами собой выпадают соли из перенасыщенного солевого раствора…

Не знаю, что было причиной, только сложная история нескольких людей прошла передо мной за эту ночь.

— Сейчас мне все ясно, но окончательно прояснилось совсем недавно… — так начал мой спутник. — Тогда… на трибуне… вдруг все сразу поднялось передо мною… Все концы сошлись в один узел… Увидел я все в целом тогда… а понял… еще позднее… Но вам я стану рассказывать так, как мне представлялось в то время…

Видимо, он боялся, что мои слова и движения оторвут его от потока его горячих воспоминаний, и поэтому повел рассказ, полуотвернувшись от меня к окну, словно говорил не мне, а оконному стеклу, то глянцевито-черному, то пересеченному летящими мимо огнями станций и полустанков…

— Кончил я техникум по сельхозмашиностроению… Как отличника учебы, бывшего тракториста направили меня директором МТС… Пока учился, все было, что полагается: и Маяковского декламировал — «Слушайте, товарищи потомки», и пел «Чому ж я не сокіл», и играл левую полузащиту в сборной города. И, главное, был убежден, что как только кончу учиться, так сейчас же начну совершать разные трудовые подвиги и героические поступки!.. Но в Журавинской МТС, куда меня направили, никакого героизма не требовалось. Степь у нас хлебная, МТС в районе раскиданы в степи просторно, все не плохие, и все идут «ухо в ухо». Наша от других не отставала! Договора из года в год выполняла, и горючее из года в год экономила, и шла на добром счету в области… Одним словом, никаких таких условий для героизма мне предоставлено не было, — чуть усмехнулся мой спутник. — Были, конечно, у нас и трудности и отстающие колхозы, да ведь где их не бывает? Преодолевать эти трудности мне, тогда еще первогодку в МТС, помогали мои товарищи. А народ у нас подобрался интересный. Партийное руководство осуществлял мой ровесник Федя. Пять лет назад был трактористом, а за эти годы вымахал, как подсолнух вымахивает над тыном. Партийную школу кончил, и такая в нем страсть к партийной работе, словно это от природы в него заложено.

Когда он пришел в Журавинскую МТС, отставала она от соседних, директор был слабый. Федя вместе с главным инженером добились того, что наша МТС догнала соседей. Что касается лекций по теоретическим вопросам, так Федя считался первым лектором в районе.

Огорчала его собственная молодость и неудачная наружность. Вернее, чересчур удачная: он у нас этакий «русский молодец», кровь с молоком, русые кудри.

Иной раз он с жаром и старанием делает доклад о международном положении, а трактористки после доклада вместо вопросов поют ему тихонько: «Парень молодой-молодой, в синей рубашоночке, хорошенький такой!..» А он человек серьезный, сосредоточенный, ему обидно и досадно.

— Черт ее знает, что у меня за видимость! — говорит. — Ванька-ключник какой-то… Приключится же у человека такое противоречие между формой и содержанием… Хоть уксус пей от румянца!..

Главный агроном наш, Игнат Игнатович, — старый практик, из давних украинских переселенцев. Ехали когда-то в наши места бедняки с Украины… Игнат Игнатович еще мальчишкой лепил первую в нашей степи мазанку, а теперь у него знаменитый в районе сад, куча детей и внуков. Сам он круглый, румяный, жена Домаша круглая, румяная, и дюжина внучат катается вокруг него, все, как один, круглоголовые, тугощекие. Он их всех оптом кличет «гарбузами».

Но, пожалуй, самым интересным человеком в нашей МТС был Аркадий Петрович Фарзанов, исполняющий должность главного инженера.

Специального образования не имел, а работал в свое время и начальником цеха и директором завода! Любую машину понимает, ведет любой транспорт — от самолета до паровоза, — стреляет, как снайпер. С одного прицела снимает птицу с облаков, как чашку с полки!

Во время войны поизносился, заболел и нажил себе какие-то неприятности. Врачи посоветовали степной климат и покойную жизнь. Вот и занесло его к нам.

Направляя меня в Журавино, мне в области так и сказали:

— Это счастье ваше, что у вас в МТС такой человек, такой главный инженер!

А я как впервые увидел его высоченную фигуру, впалую грудь, горбоносый профиль, взгляд из-под надломленных мохнатых бровей да черную трубку, так и подумал: «Ох, и орел же приземлился в этой Журавинской МТС!»

Много рассказывал он о своей жизни.

— Две, — говорит, — у меня беды. Одна беда — болезни, вторая беда — начальники… Загнали меня эти две беды под конец моей жизни сюда, на степной курорт! Этого степного простора душа просит. А начальник надо мной на сто километров один ты, Алеша! Ждал я нового директора, тревожился: кого пришлют? А как тебя увидел, сразу понял, что ты душа-парень! Будем жить!

А надо сказать, и жил и работал он умело! Жена у него красавица, дом на удивление, два охотничьих ружья, сука — медалистка. Дома полный порядок, и на работе то же самое. Ремонт он всегда заканчивал хоть на три дня, да раньше соседей. Узловой метод ремонта стал вводить первым в районе. Правда, узловой — не то чтоб уж совсем узловой… Но в наших условиях… как он говорил: «Не важны детали, а важно направление…»

Техникум я окончил с отличием, но в практической работе опыта не имел. Помогал Аркадий мне с самого начала… И как помогал! Всегда во-время, всегда незаметно для других… И в хозяйственных делах и в вопросах дисциплины…

Есть у нас, например, такая пара — Стенька с Венькой.

Стенька чернявый, чумазый, глазки остренькие, настороженные. Он не смотрит, а высматривает, не сидит, а подкарауливает — сам сгорбленный, съеженный, а головенка на тонкой шее так и вертится!.. Венька — другая стать. Красивый, чистый. Начнешь ему выговаривать за разные нарушения, а он смотрит на тебя весело и даже одобрительно. «Ты, мол, человек умный и умеешь произносить те слова, которые тебе полагается… Я тоже человек умный, я твое поведение понимаю и вполне одобряю! Я бы и сам на твоем месте произносил такие же слова!» Одобрительно выслушает все, что я ему говорю, весело ответит все, что полагается, уйдет и попрежнему будет делать все, что вздумается!.. То уедут они в Новосибирск с вагонами арбузов, то переметнутся на лесозаготовки… Бродят неведомо где, а к посевной — пожалуйте! Являются подработать!.. И берешь… Вынужден брать, поскольку крепко не хватало у нас механизаторов… И работают они, надо сказать, не из последних.

Никого эта пара и в грош не ставила. Один человек во всей МТС умел с ними обращаться — Аркадий… Его они слушали с первого слова и даже с каким-то удовольствием.

Да… Даже они признавали его верх над собой… А у меня получилось как-то, что во всех трудных случаях шел я к нему…

От него же, от Аркадия, научился я жить со вкусом в нашей степи. Приедешь по делам в город, там в сельхозотделе агрономы суетятся, бегают, бумажонками трясут. А ты идешь с развальцей, загорелый, уверенный! У тебя МТС на добром счету в области, у тебя земли пятнадцать тысяч гектаров, у тебя одних тракторов полсотни, у тебя легковая машина и рысак-чистокровка. У тебя в квартире пять волчьих шкур своего прицела. Как всем этим не загордиться?

Жизнь наша катилась колесом…

Весь день, бывало, хлопочешь в МТС, а вечерами — или на охоту, или на озера рыбачить, или в сад к Игнату Игнатовичу всей компанией. Домаша застолье организует… «Гарбузы» эти со всех сторон подкатятся… А кругом степь, тишина… От станции мы далеко, от железной дороги тоже… Ничего вокруг, кроме степи…

Рассказчик задумался. Медленно поднял свои девичьи ресницы и взглянул на меня.

— Вы нашу степь знаете?.. Она, как в люльке… убаюкивает. Выйдешь — вокруг на степи пшеница едва-едва качается… По небу облако едва-едва плывет… И ничего больше глазу не видно… Лиса пробежит — и та не торопится… Еще остановится, оглядит тебя сверху донизу… Журавль как встанет в степи, приподнимет одну ногу, так и стоит, — ногу переменить позабывает! А воздуха такая громада, что сам в тебя льется и у тебя от него начинает голова кружиться… И все уходит куда-то далеко… И нападает на тебя такое спокойствие… Ох, и сильна тишина степная! Втянулся я в нее. Раздобрел, даже росту во мне прибавилось. Вы не смотрите… Это уж после… высушило меня… Правда, и тогда, бывало, нападали на меня мысли противоположного направления. Думаешь, лучшие молодые годы проходят, а у тебя не то что подвигов, но ни событий, ни чувств, ни переживаний — ничего…

На работе и на охоте я об этом не думал. А вот, бывало, на закате возвращались мы с Аркашей с охоты. Проезжали мы к себе в МТС мимо станции. Как раз в это время подходит к полустанку московский поезд. Паровоз фыркает, пассажиры бегают, а наш радист Костя к поезду передает пластинки во всю мощь громкоговорителя.

И любимая пластинка у него — «Средь шумного бала».

Подойдем мы с Аркашей к пристанционному киоску, спросим по кружке пива. Постоим. Посмотрим.

А надо сказать, что почвы у нас — каштаны да глины. Земля вся рыжая, пыль от нее столбом, тоже рыжая. Домишки из той же самой глины вылеплены и не побелены, натурального, глиняного цвета… Из-за сельхозснабовского забора глядит на поезд верблюд, и голова у него такая, словно сделана из глины… И надо же быть тому совпадению, что и пивной киоск выкрашен в серо-желтую краску, и собака Шельма, что выбегает к каждому поезду, ждет у киоска колбасной кожуры, тоже какого-то верблюжьего оттенка! Пьешь пиво (а оно тоже, будь оно неладно, рыжее!) и думаешь: «Пропади ты пропадом, рыжий цвет!»

И над всем этим рыжая пыль столбом, а над нею песня, до того к полустанку нашему не подходящая, ни на что у нас не похожая:

Средь шумного бала случайно…
…Тебя я увидел, но тайна…
И слова в ней, как с другой планеты, и голос непонятный, сильный, легко перекрывает весь шум, а сам и дрожит и рвется, словно от каких-то непереносимых чувств. И до того тебе вдруг захочется… и чувств таких вот… непереносимых… и «тайны» этой самой…

Мой спутник остановился передохнуть и, усмехнувшись особенною своей улыбкой, продолжал:

— Так вот… Однажды, слышу я, трактористы говорят, что в Волочихинскую МТС (это по соседству) приехала такая агрономша, что в кино ходить не надо. Вскоре поехали мы с Федей к соседям насчет соревнования. Приезжаем и не узнаем конторы: все выбелено, вычищено, выкрашено. Директор Лукач сидит у себя в кабинете в праздничной тройке, а возле него девушка. По отдельности разберись, нет в ней ничего такого классического, а в целом глядишь — и не понимаешь, как на этой маленькой голове может в уплотненном виде разместиться такое количество всяческой разнообразной красоты! Ресницы и не большие, а почему-то каждая видна по отдельности, и так выгнута, что каждую можно разглядывать. Волос не так уж много, а ходят, как живые, волнами. Губы какие-то такие, что спереди поглядишь — удивишься, а захочешь еще и сбоку поглядеть — заинтересуешься, как они могут сбоку выглядеть. Лукач нас знакомить не стал, а когда она вышла, показал на дверь подбородком и говорит:

— Видали?..

И глядит на нас так, словно он сам, лично, ее спроектировал и у себя в эмтеэсовских ремонтных мастерских изготовил.

— Трактористы, — говорит, — заставили в конторе умывальник повесить. По шестьсот пятьдесят грамм мыла в день вымыливают!

Зачастили мы с Федей в Волочихино. Удивляла нас Лина Львовна не только красотой, но и умением ориентироваться в обстановке. Месяца не проработала, а уже знает, что первый секретарь упорен и в сомнительных случаях надо действовать в обход, через второго секретаря. Знает, что председатель колхоза «Звезда» — кремень-человек и размягчить его можно одним способом — заговорить про сына, командира подводной лодки. И отчет ли составляет, договоры ли заключает — все в руках у нее спорится. А дома возьмет гитару, запоет «Свиданья час и боль разлуки…» Пальчики тоненькие, и не струны, а все твои косточки они перебирают. Сразу пришлась она к месту в нашей степной жизни! Именно такой женщины нам и недоставало! Как вечер, так меня к ней тянет. Федя поотстал, а я все езжу. Все соревнование проверяю… Однако, замечаю, стал Федя на меня хмуриться и однажды говорит мне:

— Твой интерес к соревнованию я приветствую с партийных позиций. Однако не вижу необходимости каждую неделю гонять машину за сорок километров. А главное, две МТС улыбаются над этим соревнованием. Должен или нет ты учитывать, что ты руководитель МТС? Я же, — говорит, — учитываю, что я руководитель партийной организации! Я же, — говорит, — не езжу!

Я туда-сюда, а Аркадий слушает нас и хохочет.

— Погодите, — говорит, — ребята! Скоро мы свою агрономшу заведем, почище волочихинской.

Игнат Игнатович у нас хороший практик, но без высшего образования. Давно уж просился он на должность семеновода. Поджидали мы нового агронома, и вот наконец звонок из области: «Встречайте! Выпускница, прямо из института! Дайте ей немного присмотреться, а потом пусть принимает дела у главного агронома».

Приготовили мы с Федей ей комнату. Новые галстуки понадевали, поехали встречать. И Аркадий поехал. Высадилось несколько человек, но не видно ничего такого подходящего. Только стоит на перроне пожилая женщина с девчонкой лет пятнадцати. И смотрит эта девчонка вокруг во все глаза. Такое было в этом взгляде ожидание незамедлительных чудес, что мы с Федей сперва вокруг оглянулись — что, мол, такое она увидела позади нас? — а потом и на нее посмотрели. За исключением этого взгляда девчонка как девчонка — синие лыжные штаны из-под серого пальтишка, вязаная шапка, скуластенькая, миловидная мордашка, косицы уложены на затылке и привязаны к вискам черными бантами. И надо же было случиться такому — она и оказалась новой агрономшей! А пожилая женщина — случайная ее попутчица.

Водрузили мы ее на квартиру и поспешили уехать — не ладилось первое знакомство. Когда вышли в сени, Аркадий говорит:

— Ребята, посмотрите, что там у меня на спине повырастало? Когда она смотрит, у меня такое ощущение, будто у меня на спине вырастает не то горб, не то крыловидные отростки!

В МТС она всех несколько разочаровала. Игнат Игнатович у нас человек почтенный, и вдруг на его место такая, по выражению Вени, «довольно малоподобная агрономша». Все по старой памяти шли к Игнату Игнатовичу. А наша «малоподобная агрономша» (звали ее Настасья Васильевна Ковшова) и не обижалась на это. Тихонькая она ходила, словно и нет ее. На совещаниях забьется в угол меж диваном и шкафом, сидит, молчит, только моргает… Моргала она редко и поэтому особенно приметно, хлопнет ресницами раза два и опять упрется взглядом. Глаза у нее как будто и не очень большие, а очень приметные. У других людей обычно видишь глаза целиком и не различаешь, где там радужка, где зрачок, где белок. А у этой — как поглядишь, так обязательно отметишь, какая светло-светлоголубая радужка и какие черные буравчики-зрачки. Сидит за шкафом, молчит, зрачками буравит.

Спросишь ее о чем-нибудь, она повернется к тебе, приподнимет брови, моргнет раза два, будто она тебя слушает не ушами, а глазами. И ответ почти всегда одинаковый:

— Я этого еще не знаю. Еще не в курсе дела…

Линочка одним своим появлением преобразила всю контору, а эта не сумела привести в порядок и своего кабинета. Войдешь к ней — пустота, пыль, нежилой вид. Работы от нее не видно, где-то она бродит по целым дням. Спросишь, где была, отвечает: «В колхозах». Однако не привилась она в главных наших колхозах. Там народ авторитетный, не всякого станет слушать. Она там не пришлась ко двору! Она все больше в тех колхозах, что за солончаками. Попробовали мы ее нагрузить отчетно-статистической работой. Думали, дело не делает, так пусть хоть пишет сводки. Однако у нее ни точности, ни аккуратности… Махнули мы на нее рукой. Так и пошло у нас: хвалить ее не за что, а ругать жалко — уж очень маленькая и безобидная. Так месяц прошел.

А через месяц начала наша Настя мало-помалу разговаривать. И начала она нам открывать Америки. Попросит слово на совещаниях, встанет и поведает что-нибудь такое, что нам давным-давно известно… Надо сказать, что всем словам, написанным в книгах и газетах, верила она безусловно и непоколебимо и очень удивлялась, когда нарушались разные прописные истины.

Приходит и сообщает:

— В степи за солончаками навоз почему-то разбросан как попало! Ведь во всех руководствах написано, что его надо складывать штабелями.

— Действительно, — отвечаю, — Настасья Васильевна, во всех руководствах так написано!

— Тогда я не понимаю, зачем колхозники его разбрасывали?

И на лице у нее действительно отражается и полное непонимание того, зачем и почему так делают! Объясняю ей:

— Потому, Настасья Васильевна, что сбросить как попало куда проще, чем сложить…

Помолчала и изрекла следующую по порядку прописную истину:

— В таком случае я не понимаю, почему участковый агроном не объяснил и не добился? Нас в институте учили, что участковые агрономы должны объяснять и добиваться!

С горечью отвечаю ей:

— Действительно, Настасья Васильевна, нас этому учили!

Меня от этих ее разговоров разбирала и досада и горечь, Федю они тревожили, Игнату Игнатовичу надоедали, а Аркадия до крайности раздражали.

Он все схватывал слёту и не переносил плохо соображающих людей!

Больше всего донимала Настя нас мастерскими…

Однажды в конце совещания задает она нам вопрос:

— Как же это так? Тракторный парк у нас растет, а ремонтная база день ото дня ухудшается! Вчера один станок вышел из строя, завтра, того и гляди, другой выйдет!

И с тех пор взялась она твердить об этом! До нее, видите ли, никто об этом не догадывался! Она пришла и всех научила уму-разуму!

Надоела она нам! Решили общими усилиями растолковать ей положение дела, каждый со своей точки зрения.

Федя терпеливо вразумлял ее:

— В настоящее время у нас налицо временное противоречие между мощью полевой техники и слабостью ремонтно-эксплуатационных возможностей. Такие временные противоречия неизбежны в процессе всякого развития.

Она выслушала, моргнула и отвечает чисто практически:

— Аркадий Петрович на той неделе купил себе машину и сразу сам сделал для нее гараж-мазанку! Почему бы и нам в МТС не сделать хотя бы навесы для хранения машин?

Я вижу, что теории она не воспринимает, и объясняю с точки зрения практики.

— Глинобитные навесы — не выход из положения! Положение это общее для множества районов и областей. А наша МТС в районе не последняя. Все идем «ухо в ухо».

Она опять выслушала и опять отвечает:

— Зачем же, — говорит, — нам идти «ухо в ухо»? Странная какая-то эта «уховухость»! Я в институте иначе все проходила! В газетах и книгах совсем иначе пишут!

Тут у Аркадия лопнуло терпение.

— Опытные люди, — говорит, — читают книги в два глаза. Одним видят то, что в строчках написано, а другим — то, что за строчками. Вы когда читаете, то пошире открывайте этот ваш второй глаз.

Когда она вышла, Аркадий нам говорит:

— Что вы на нее время тратите? Разве такой можно что-нибудь втолковать?

А у нее постепенно обнаруживалась удивительная способность тихим голосом долбить как раз по больному месту! Все знаем, что скверно с ремонтной базой, но раз всюду такое положение, спокойно переносим эту болячку и приноравливаемся к ней!

А Настасья все ее расковыривает!.. Как возьмет слово, так у нас такое чувство, будто сверлят больной зуб бормашиной.

Я говорю ей:

— Не понимаю, как можно долбить об этом день за днем?

А она отвечает:

— А я не понимаю, как об этом можно молчать? Я же ничего другого сделать не могу! Вот и долблю… — Помолчала и жалобно добавила: — Ведь и капля камень долбит.

Только попривыкли мы к этому ее долбежу, как взялась она долбить по новому месту.

Предложили нам выделить шесть человек на краткосрочные курсы квадратно-гнездового сева. А у нас ремонт в самом разгаре! Ну, конечно, выделили мы тех, кто не чересчур нужен на ремонте. И среди них Стеню с Веней…

И тут вдруг заговорила наша тихоня! Помню, стоит у стола и говорит неуверенным голосом:

— Мне кажется, что мы на курсы выделили совсем не таких людей, как надо.

Объяснил ей, что лучшие люди заняты на ремонте. Постояла, поморгала, посмотрела на меня озадаченно и молча вышла…

Через несколько дней, смотрю, она опять приходит, а с ней один из лучших наших механизаторов, Георгий Чумак.

Чумак у дверей остановился, а она подошла к столу, встала передо мной, как ученица, отлично выполнившая задание, перед учителем, и говорит одним духом:

— Мы решили взять шефство над квадратно-гнездовым севом и добиться, чтобы все сеялки «СШ-6» работали на «отлично».

— Кто это мы? — спрашиваю.

— Комсомольцы Гоша и Костя Белоусов хотят добровольно стать мастерами квадратно-гнездового сева!

Я удивился: когда это у нее Чумак и Белоусов успели превратиться в Гошу и Костю.

Тем временем и Чумак подошел к столу. А надо сказать, что славился у нас Чумак руками, а не головой. Он один из всех наших механизаторов умел заливать подшипники! Что касается характера, так его по фамилии звали «чумовой» — диковатый и очень молчаливый. Ему легче вспахать двадцать гектаров, чем сказать два слова. А тут прокашлялся и разразился целой речью.

— Поскольку в прошлом году в нашем районе квадратно-гнездовой сев завалился и квадратов нигде не получили, постольку мы в этом году решили доказать это дело. Этого, — говорит, — комсомол и патриотизм требуют…

Я слушаю и думаю: «Тебе патриотизм, а мне кто будет подшипники заливать?»

Объяснил им. Посмотрела она на меня с недоумением. Ушла.

На другой день, гляжу, опять приходит! А меня как раз вызывают в райком: не ладится у меня с ремонтом. Собираюсь я ехать, жду накачки, а тут она опять со своим квадратно-гнездовым!

Тут уж я вышел из терпения и заявил ей напрямик:

— Если вы сами дела не делаете, так хоть другим не мешайте…

Выступили на скулах у нее красные пятна. Голову нагнула. Вышла.

Сижу я в райкоме у секретаря… И вдруг, смотрю — она входит!

Идет, будто не своей волей. Лыжные штаны на ней, бантики на висках — все, как у нее полагается. Встала на середину комнаты, глаза жалобные, говорит — запинается, а знает, какие слова выбирать! И «недооценка квадратов» и «недооценка комсомольской инициативы».

А надо сказать, что не только мне, но и секретарю в те дни было не до нее! Полевая техника у нас за два года выросла вдвое, а мастерские плохие, станков нехватка, запасных частей мало, рабочих мало. Запарились мы в этом году с ремонтом, как никогда! Секретаря ежедневно область жучит по телефону за то, что район отстает с ремонтом. Секретарь, как водится, нажимает на нас! А тут эта наша агрономша с требованием отпустить с ремонта лучших людей! Некстати, несвоевременно и в разрез с задачами момента!.. — Рассказчик опять усмехнулся быстрой и иронической своей усмешкой. — Вразумил ее секретарь. Едем мы с ней на одной машине. Сидеть рядом с ней мне скучно и неприятно. Не проявляла, не проявляла себя, да вдруг и проявила совсем не с той стороны!

— Ничего, — говорю, — не вышло из вашей жалобы…

Уставила на меня свои буравчики и говорит сиповатым голосом:

— Не сердитесь на меня. Ведь я, прежде чем жаловаться, три раза приходила к вам…

Помолчала, поморгала и вдруг заключила:

— Может быть, конечно, я и не права… Но только я думаю, что я права. И поэтому, Алексей Алексеевич, я и дальше буду настаивать.

Прошло еще несколько дней, и вдруг звонят из райкома: надо пересмотреть кандидатов на курсы! От агрономши поступило официальное заявление в райком, а дубликат отправлен в область.

Пришлось уступить ей. Но всех нас возмутила эта история. Не бывало в наших МТС такого случая, чтобы жаловались друг на друга в райком и в область. А эта двух месяцев не проработала, а уже принялась строчить заявления! А главное, хоть бы она дело делала! Работать не может, а заявления писать в райком и в область, как видно, мастерица!

Всем нам это не понравилось. Больше всех возмутился Аркадий. Плохо переносил он нашу агрономшу. Была меж ними полная противоположность. Аркадий — человек уверенный, видный. Он только в комнату войдет, только голову повернет, только рот откроет, а уж все его слушают! Сам он был таким и только таких людей признавал. К Другой породе относился презрительно и даже брезгливо. Настя ему всем претила: и неумением поставить себя, и неспособностью взять авторитетный тон, и лыжными штанами, и бантиками… Прозвал он нашу Настю «агрономическим недоноском». Бывало, твердит:

— Тоже, агрономша! Двух слов не свяжет. Тоже, женщина! Причесаться не умеет.

И вдруг она вздумала вмешиваться в его технические дела! Он таких вмешательств и нам-то не разрешал. К ее вмешательству он сперва отнесся презрительно, как к пустяку. То, что она настояла на своем, было для него полной неожиданностью.

Помню, пришел он ко мне злой.

— Ну, — говорит, — еще хлебнем мы с этой тихоней лиха! Бывает такая паршивая порода людей! Умишком не богаты, дела в целом не видят, а ухватятся за какую-нибудь мелочь и будут долбить! Работа в МТС сложная, всегда найдется, к чему прицепиться! При желании всегда найдется, чем дискредитировать людей! Советую тебе дать ей по рукам, пока она всем нам не села на голову!

Раньше он хоть как-то сдабривал вежливостью свое пренебрежительное отношение к ней, а теперь стал его демонстрировать. И нас подбивал на то же. Бывало, твердит нам:

— Она у нас в МТС не к месту, и пусть она это чувствует!

Стали мы сторониться ее. А надо сказать, что меж собою мы в этом году как-то особенно сблизились. Центром общего притяжения сделалась у нас, конечно, Линочка. Каждый выходной выезжали мы компанией то по заячьему, то по лисьему следу, то волков загонять. Лыжные прогулки устраивали. По вечерам собирались попеть. Линочка нас новым танцам обучала. Все держались плотно, вместе. А Настю к себе не подпускали.

Меж собой и шутим и смеемся, с ней держимся официально, да не попросту официально, а этак с нажимом, с подчеркиванием! Посматриваю я на нее и думаю: должно же екнуть у нее сердчишко! Девчонка ведь. Одна… На новом месте. Ни родни, ни друзей… Доведись до меня, и я бы в ее положении затосковал. И верно, сначала она вся как-то попритихла. Смотрела попрежнему пристально, только нам уже не казалось, будто у нас за спиной возникают разные чудеса. А потом вдруг перестала нас замечать. Завелась у нее какая-то своя компания из наших же механизаторов. А нас она будто и не видит.

Рассказчик умолк и задумался, попрежнему глядя в темное окно.

— То ли уж она сама к тому времени присмотрелась к нам, произвела нам свою оценку и выключила нас из поля зрения, как не стоящих внимания?.. — спросил он самого себя, думая вслух. — То ли уже и тогда держала на уме свою цель и шла к ней поверх всяких мелочей, не оглядываясь и не замечая наших ухищрений? Не знаю. И так и так может быть… Только я теперь это думаю. Тогда мне это и в голову не приходило! Решили мы тогда, что просто не дотянуться ей до нас. Бригадиры да трактористы наши ей по плечу! С ними завелось у нее даже панибратство.

Началось это с курсов. Проводила она курсы и занятия и с нашими механизаторами и с колхозными полеводами. Бывало, вечером занятия давно окончены, а она все сидит с ними. Деваться ей все равно некуда! Особая дружба завелась у нее с Гошей. Наладили они по вечерам сидеть у эмтеэсовских ворот на лавочке. Помню, поздно вечером выхожу я из МТС. Луны нет. Тишина над степью. Только Гоша говорит что-то в темноте, глухо и с перебивом. Бывает, так на гитаре играют. Ведут, ведут перебор, да вдруг дадут перебив! Ударят разом по всем струнам… Думаю, не иначе, объясняется в любви Настасье.

И верно, доносятся ко мне слова и «люблю» и «сердце», «Настасья Васильевна». Однако подошел ближе и разобрался. Гоша тихо говорит:

— Люблю я, Настасья Васильевна, запас. Мне первая забота — чтоб запас был. Ведь надо подумать, дизельные трактора, самые совершенные машины, иной раз вырабатывали меньше коня! И из-за чего? Из-за запасных частей! — И вдруг на полный голос сам себя перебивает: — Сердце мое этого не терпит, Настасья Васильевна!

А она его тихо спрашивает:

— А что же главный инженер смотрит?

Он ей снова тихо:

— Главный инженер сам за трактора отвечает и сам с себя за них спрашивает. Разве это работа, когда и спрос и ответ на одном языке? — И опять сам себя горячо перебивает: — Я все стараюсь этих беспорядков к сердцу не принимать, а сердце к себе принимает!

Вот тебе, думаю, и любовный полуночный разговор! Это они под звездами наводят критику на руководство!

Кроме Гоши, еще одного «кавалера» приобрела наша Настя — зачастил к ней Степа Бессонов, молоденький бригадир из «Октября» — из самого отстающего нашего колхоза. То она с ним у тына стоит, то по вечерам по улицам бродит. И всегда он в новом полупальто. Лицо у него важное. Видно, лестно ему прогуливаться с агрономшей, и лезет он из кожи, старается ей соответствовать. Однажды пришлось мне идти вслед за ними из клуба.

Степа ей жалуется:

— Наш колхоз, конечно, в дальнейшем будет вырастать вперед, но в настоящее время наблюдается у нас ряд ненормальных поведений, главным образом со стороны Олюшек. Три Олюшки в бригаде, и все три так понимают, что наилучшее дело — лежать на печи, наедать сало. А между тем нас в прошлом году постигла стихия!.. Посохла пшеница! Я этим Олюшкам говорю: «Примите вы хоть стихию во внимание!» А они, Настасья Васильевна, смеются мне в лицо! Разве с ними поговоришь? Только с вами, Настасья Васильевна, и отводишь душу…

Она вздохнула и говорит:

— Может быть, перевести этих Олюшек к Варваре в бригаду?

Он ей отвечает:

— Варвара — женщина хлесткая, но у нее умер муж. Этот факт дает отпечаток. Вот у вас, — говорит, — Настасья Васильевна, никаких отпечатков я не наблюдаю!

А она ему свое:

— Может, одну Олюшку, самую вредную, перевести?

Послушал я этот разговор и понял — и старается парень, что есть силы, однако не может свести вопрос с производственной тематики!

Но самым главным спутником и попечителем нашей Настасьи сделался дед Силантий. Ходил в бригадирах в этом самом отстающем «Октябре» неунывающий дед Силантий. Трудодни в том колхозе скудные. Двух сыновей дедовых убили фашисты. По старости лет деду давно пора на покой. А он все бригадирит, да еще и глядит бодро.

— Без хлеба, — говорит, — я не сиживаю, а от мяса и от безделья в человеке нарастает вредный жир… Человек, — говорит, — для здоровья должен есть хлеб с квасом, работать в полную силу, наблюдать кругом себя справедливость и иметь доброе расположение.

Живет дед согласно этой теории и не тужит. На лекции, в кино и на доклады — первый ходок. А если приедет в район примечательный человек, то дед каждый раз от старости и от радости все перепутает! Решит, что это к нему самому гость приехал, лично ему, деду Силантию, нанес персональный визит. Такой дед своеобразный! И, конечно, как только появилась в МТС новая агрономша, дед пришел знакомиться и тут же принял ее под свое покровительство.

— Барышня, — говорит, — молодая. Отец с матерью далеко. Пусть будет у нее поблизости хоть дедок.

Вот и ходят вместе. И разговоров, разговоров меж ними! И, между прочим, было у них в глазах, во взгляде что-то такое общее… Как она тогда на перроне и в первые дни на нас смотрела, так и дед смотрел на свет белый…

Так, значит, и живем. Мы ведем свою компанию. Настя — свою… Друг друга не трогаем, друг другу не мешаем.

А надо сказать, что весна эта была у нас особенно трудная… Не ладилось у нас с ремонтом. Техники много, а два основных станка в мастерских вышли из строя. Да в самое горячее время нескольких лучших механизаторов отозвали на курсы квадратно-гнездового… Тут только мы и увидели, что и ценили Чумака, да недооценивали. Раньше, где не ладится, там и Гоша. Само это получалось! То механизаторы его просят, то к себе позовешь:

— Вытягивай, Гоша…

И Гоша тянет. Тянет молча, а оттого неприметно. И только когда не стало его в мастерских, поняли мы, какого выпустили «тягача». Нескольких человек не стало, а словно стержень из мастерских вынули. Всегда мы с ремонтом впереди других, а тут наоборот. И весна идет какая-то непонятная, неустойчивая: то вдруг солнце ударит по-майскому, то снегопад, как в январе. И вот в один из таких тревожных дней появляется Настасья, с таким выражением лица, что Аркадий, как увидел ее, так и говорит:

— Идет с очередной «Америкой».

Усаживается она за стол и выкладывает план всеобщего переустройства.

Тут выясняется, что квадратно-гнездовой сев для нее не случайная зацепка, а решающее звено. Поскольку клевера у нас растут плохо, предлагает она вместо клеверов сеять квадратно-гнездовым способом кукурузу и подсолнух.

Выкладывает бумажки с расчетами, говорит на полном серьезе. А мы слушаем — и не знаем, плакать нам над ней или смеяться. Планы севооборотов давно составлены и утверждены областью. Договоры на колхозных собраниях обсуждены и заключены. Сев на носу. С ремонтом дела ни к черту! А тут она со своими бреднями!

Надо сказать, что некоторые агрономы в нашем и в соседних районах говорили об этом еще прошлой осенью. Областной научно-исследовательский институт дал указание не отказываться от посева клеверов, а усилить борьбу за их урожайность. Нам эта история известна, а ей нет. Как всегда, она не в курсе дела и, как всегда, воображает, что открыла Америку.

Рассказываем ей, объясняем, напоминаем учение Вильямса. Она нам отвечает:

— Но ведь Вильямс писал, что клевера полезны тогда, когда они дают хорошие урожаи.

— Вот, — говорю, — вы, как агроном, и боритесь за высокие урожаи клеверов.

— Для наших мест надо годами выводить особые сорта клеверов. А зерно нам необходимо в этом году!

— Перспективно надо смотреть! — говорю ей. — Уберете вы клевера, а как будете дальше бороться с истощением земли?

— А дальше… Дальше пошлете вы меня учиться к Терентию Семеновичу Мальцеву…

— Как же вы ратуете за мероприятие, которому только еще собираетесь учиться? Зовете на дорогу, а куда она выведет, — самой вам неизвестно. Не в бирюльки играем!..

Долго мы ее уговаривали. Все ей объяснили. Однако сидит и не уходит. Теребит бумажонку со своими расчетами. Потом посмотрела на меня черными своими буравчиками и говорит:

— Ну, если не во всех колхозах… то хоть в моих, отстающих!

Федя спрашивает:

— Какие же это «ваши отстающие»?

Она покраснела:

— Это я нечаянно сказала. Очень привыкла к ним за это время.

— К кому «к ним»?

— К колхозам. К тем, что за солончаками…

Опять взялись мы ей объяснять. Ничего не берет в толк! Бился, бился с ней Федя, да так и сказал:

— Вы, Настасья Васильевна, хуже малого ребенка, честное слово! Вы, — говорит, — думаете, что у нас в сельском хозяйстве полная анархия! Сегодня захотел сеять пшеницу — сей пшеницу! Завтра, за полчаса до сева, приблажило сеять кукурузу — сей кукурузу! Вы думаете, что центрального планирования в стране не существует?! Вы думаете, что наши планы нам из области не спускаются и центром не утверждаются?!

А она вздохнула и отвечает:

— Я, Федор Иванович, вообще об этом не думаю!.. Я о том думаю, как поднять трудодни в отстающих колхозах.

Федя выдержанный, но Аркадия взорвало.

— Вот мы видим, Настасья Васильевна, что вы «вообще не думаете»! И вообще думать не умеете! Вот когда вы научитесь думать и обдумывать вопросы всесторонне, тогда и приходите. Не такое сейчас время, чтобы заниматься безответственными разговорами.

Поднялась она с места. Посмотрела на него, и что тут с ней сделалось! Я гляжу — и не узнаю. Стоит она в своих лыжных штанах, обе руки в карманах. К нам повернулась боком, голову нагнула и смотрит, словно целится.

И вдруг вспомнился мне тогда приятель детских лет Валька-левша, который все село обыгрывал в бабки. Бывало, встанет вот так же боком, руки в карманы, а в кармане свинчатка. Постоит минутку, нацелится, вынет левую руку и смаху так кинет свинчатку, что все бабки скосит. Очень она в ту минуту на Вальку-левшу походила. И еще заметил я, что исчезли у нее губы. Точно кто в коже прорез сделал — и всё. Губ нет, а подбородок, маленький, белый, с ямкой на конце, вдруг выдался вперед и торчит, как лопата, которую собираются всадить в землю.

Разжала она свой безгубый рот и на полный голос сказала, как отпечатала:

— Не я говорю безответственно, а вы работаете безответственно.

Это она нам всем! Нашу МТС опытные руководящие работники не раз отмечали с похвалой! А тут такое заявление! И от кого?!

Игнат Игнатович сидит белый, усы торчком. Федя на столе разлил чернила. А в ней я впервые открыл тогда еще одну особенность — голос. До этого она все тихонько разговаривала, а тут как разошлась, оказался голос на удивление. У такой у маленькой и голоску быть бы тоненькому, а у нее голос низкий, даже с хрипотцой с какой-то.

Я вижу, что дошло дело до накала, и говорю:

— Уходите. Не мешайте…

Аркадий кричит:

— Вы или дело делайте или совсем уходите из МТС, но не мешайте нам работать!

А она нам:

— Никуда я не уйду! И свое дело я сделаю, как бы вы мне ни мешали!..

Пообещала она снова пожаловаться в райком и ушла.

А мы и говорить не можем, только хлещем воду из графина. Наконец Игнат Игнатович отдышался и говорит:

— Великої вражины я ще не бачу. Але маленька подколодна внутріння вражина вже зъявилася у нашої МТС.

Вот тебе, думаем, и тихоня! Сидела, сидела, моргала, моргала… Досиделась! Доморгалась! Высидела! Выморгала!

Мы думали, дальше и ехать некуда, а оказывается, это она еще только цветочки нам выдала, ягодки впереди были.

В райком она написала, но первый секретарь был в отъезде. Это дело не двигалось, так она начала себя проявлять на других делах.

Будто думала, думала, решала, решала, а тут все решила, все точки над «и» поставила и пошла на всех парах в открытую. С какой-то даже отчаянностью и веселостью!..

Что ни день, то у нас в МТС неприятность! Решили мы ее делом занять, чтоб глупостей не выдумывала. Поручил я ей вести всю статистику. Думаю, посидишь над анкетами в сто двадцать параграфов — поуспокоишься!

Не подает сводок ни райкому, ни области! Мне нагоняй за нагоняем! Приказываю — не подчиняется, не дает сводок. Вызываю ее для решительного разговора. Входит веселая, улыбающаяся, как ни в чем не бывало.

Спрашиваю:

— На каком основании не подчиняетесь моему распоряжению и не подаете сводок?

— Очень глупые вопросы в сводках! — отвечает.

Я говорю:

— У меня есть приказ из области… Как я могу не выполнять распоряжение области?

А она мне:

— А очень просто! Так же, как я ваших распоряжений не выполняю.

Да еще и смеется мне в лицо!

Записал ей предупреждение в приказе.

А она вскоре начала вмешиваться не только в агрономическую, но и в техническую часть. Требует, чтобы во время сева обеспечили немедленную замену поломанных частей.

— Не ждать на севе, пока отремонтируют, а сразу заменять запасным узлом.

Для этого надо иметь в резерве запасные узлы, а у нас некоторых деталей в запасе не было. Она требует:

— Обеспечьте!

Я говорю:

— Где их взять, если их нет в снабжающих организациях?

— А если во время сева они сломаются?

— Тогда в крайнем случае самодельные изготовим!

Она к Аркадию:

— Почему же заранее их не изготовить, товарищ главный инженер?

— Надо затратить много усилий, получатся они дорогими и некачественными. А поломок может и не быть.

А она нам:

— Вы, — говорит, — напоминаете мне одну историю. Говорит мать дочери: «Вымой шею, гости приедут». А дочь отвечает: «А если они не приедут, я и буду сидеть, как дура, с вымытой шеей?» Просит вас главный агроном обеспечить детали на случай поломки, а вы отвечаете: «А если такие детали не сломаются, мы и будем сидеть, как… с резервными деталями?»

Аркадий весь побелел:

— Я людей дураками не называю и себя не позволю называть.

А она смеется:

— А я и не называла.

Такая дерзкая, злоязыкая и безбоязненная девчонка получилась из нашей тихони, что нет никакого сладу!

И каждый день, каждый день не одно, так другое! Словом, создалась у нас в МТС обстановочка!

Наконец вызывает меня первый секретарь райкома Рученко. От природы он человек веселый, жадный до дела и быстрый в решениях. Лицо у него некрасивое, но очень располагающее. Губы крупные и каждую минуту готовы рассмеяться. Ноздри мясистые, подвижные, а глазищи — как два светофора. Говорит он обычно быстро, много шутит. А тут мрачнее тучи…

— Была, — говорит, — у меня ваша агрономша. Опять поднимает этот вопрос насчет севооборотов.

Я говорю:

— Севообороты утверждены, сев на носу. Не время сейчас, да никто нам и не позволит их менять! А кроме того, — говорю, — вот вы с ней побеседовали четверть часа — в лице изменились. А мы с ней бьемся день за днем. Уберите вы ее от нас, пока мы все от нее не сбежали.

— Нет, — говорит, — не будем торопиться с выводами. Присмотримся. Иные вопросы надо быстро решать, а иные по пословице: «Семь раз обмозгуй, а один раз реши».

И еще посоветовал он мне съездить в те слабые колхозы, за которые она ратует особо, посмотреть и подумать.

Вооружился я планами, сел, поехал в «Октябрь». Председатель там только что назначенный, молодой, прямо из трехгодичной школы председателей.

Подхожу к его дому, навстречу мне идет бригадир вдовуха Варвара и плачет. Соседи мне объясняют, что у председателя скандал — он хочет на Варваре жениться, а его мать не велит, потому что Варвара старше и детная.

Вхожу я в дом и застаю баталию. Сидит старуха посреди комнаты и строчит, как из пулемета:

— Та яка она ему жинка? Та старюча, та слепуча, та кривонога?! Ось це жинка? Це холеры кусок, а не жинка!

Председатель сидит, опустив голову, а возле него наша Настасья и дед Силантий.

Я вошел, поздоровался. Прошу не тушеваться, продолжать разговор при мне. Старуха говорит:

— А ще мені тушеваться? Пускай вона тушуется!

Председатель смотрит на Настасью и говорит с надеждой:

— Меня она не слушает. Может, вас она послушает, Настасья Васильевна?

А Настасья уже возле старухи. Обнимает ее и уговаривает:

— Вы все ему Ольгу сватаете, а ведь Ольга его тянет к пустякам да к базарам. А Варвара наводит на настоящее дело.

Долго говорила, и мне было удивительно, что слушают ее здесь, как старшую. Старуха попритихла и заплакала:

— У Ольги хата пятистенка да дві коровы, одна по третьему телку, а вже ведерница! А у Варвары тильки дві сиротини. Що вона принесе з собою у хату, окромя двух ртів?

Настасья ей:

— Варвара в дом принесет пятьсот трудодней!

Старуха плюнула на пол и растерла плевок ногой в грязной обутке.

— Ось це твои трудодни! Хоть тысячу трудоднив зроби в нашем колхозе, а и в базарный день полушки не візмешь! Ось це твои трудодни!

Еще раз плюнула и еще раз пяткой растерла.

Настасья смотрит ей в глаза:

— Бабуся, в этом году все будет иначе… Нынче мы все клевера долой, а на их место подсолнух, кукурузу! На одном подсолнухе колхоз заработает не меньше двухсот тысяч! Мы уже все рассчитали. Варвара богаче всех будет. Хватит ей и на себя и на Танюшку с Катюшкой. — Потом обернулась к председателю и говорит ему: — А вы бабушку не слушайте! Она же и на работе такая! Больше всех поскандалит, а лучше всех сделает! Разве она обидит сирот?

Поуспокоила старуху и побежала к Варваре. Когда я ехал обратно, видел, как идет Настасья вдоль реки, прижавшись к Варваре. Посмотрел на Варвару — и «не старюча, и не слепуча, и не кривонога», и не «холеры кусок», а хорошая женщина, идет и плачет…

Из-за этой председателевой женитьбы так и не получилось у нас делового разговора.

А когда ехал я домой, пришло мне в голову: ведь для нас всех клевера и севообороты — это проценты да планы, а для нее, для Настасьи, клевера — это судьба и Варвары, и Катюшки, и Танюшки, и бабки!

Никаких новых конкретных обстоятельств я не выяснил, но не то чтобы колебнулся в нашей правоте, а всю дорогу владело мной беспокойство. Думаю о клеверах, а вижу, как идет Варвара берегом и утирает свои слезы линялой косынкой. И до того мне становится не по себе!

Однако приехал я в МТС, поговорил с Аркадием и Игнатом Игнатовичем и опять пришел в нормальное состояние.

…Правда, уже с того времени начали проявляться у меня такие размышления, которыми я не делился с Аркадием. Не то что скрывал от него, а просто держал при себе. Не располагало меня делиться с ним этими мыслями.


Перед самым севом произошло такое событие: приехал к нам в район первый секретарь обкома. Заночевал он в Волочихинской МТС, и на следующее утро весь район знал, что Линочка поила его чаем и выпросила у него для МТС самосвал.

Утром встретились мы с ней в райкоме, и я ее с завистью спрашиваю:

— Как это вы сумели насчет самосвала?

В глазах у нее чертенята, ямочки на щеках прыгают, кудряшки переливаются, но смотрит в сторону и отвечает уклончиво:

— Во-первых, у меня были очень веские основания для такой просьбы. А во-вторых… — и вдруг не выдержала, блеснула зубами, засмеялась, — во-вторых, секретарь обкома тоже человек. Ему тоже можно создать настроение.

Кивнула головой и убежала.

А я смотрю ей вслед и думаю: такая кому хочешь какое хочешь создаст настроение. Повезло ж Лукачу! Послали ему в МТС такую отраду, а мне — лихо мое, Настасью…

Посетовал на свою судьбу, вернулся к себе в МТС и как в яму опустился. Аркадий ходит злой… Ремонт идет плохо…

А день стоит, как нарочно, необыкновенной красоты. На степи снег чуть подтаял, заслюденел и блестит так, что глазам больно. А на другой день смотрим: стоит на дороге газик-вездеход, а по заслюденевшему снегу шагает к нам человек. И так размашисто, твердо, что по одной этой походке можно узнать: первый секретарь обкома к нам приехал, Сергей Сергеевич Соколов.

Человек он степной, вышел из здешних же колхозников. Лицо у него крупное, в редких темных рябинках. Характер твердый, властный, немногословный… До войны он работал в горкоме. Говорят, что и тогда уважали его, но не то чтобы широко знали. А во время войны твердость характера быстро его выдвинула. Недели за две до приезда к нам крепко покритиковали нашего Сергея Сергеевича на пленуме обкома и в партийной печати за ошибки в методах руководства. Покритиковали его крепко, однако доверие с него не сняли.

Раньше раза два бывал он у нас. Пройдется по МТС со мной и с Федей… Скажет пару слов, выяснит корень дела — и точка! Все, что пообещает, обязательно вскорости твердо исполнит. Однако в подробности и в разговоры с людьми он никогда не вдавался.

А в этот раз будто бы и не он. Во все вникает, подробно разговаривает с механизаторами, пытается пошутить. И шутка у него получается нескладная, однако людям не это дорого. Дорого то, что пересиливает человек свою суровость и от людей ждет добро и для людей находит доброе слово. Раньше, бывало, мы с ним втроем — вчетвером ходим по МТС, а в этот раз окружила нас куча народа. Как из-под земли появился интересующийся всем дед Силантий. Ему, видно, показалось, что Сергей Сергеевич именно к нему, к деду, явился с персональным визитом. И Настасья наша тут же ходит, молчит и моргает.


Собеседник мой замолк и закурил черную замысловатой формы трубку. Трубка эта не шла к его юному лицу с девичьими глазами.


— Есть у Насти эта манера… — задумчиво продолжал он. — Пока человек для нее не ясен, она будет при нем ходить, себя не выказывая. Вежливая, молчаливая. И не от притворства у нее это, а от какого-то повышенного внимания, от ожидания. Словно от каждого человека спервоначала ждет она каких-то чудес. И от этого ожидания сперва вся затихает. Точно и нет ее, а есть только этот интерес к человеку. Потом все пристальнее приглядывается, будто хочет вернее понять человека. Потом появляется в ней сомнение. Критически начинает примеривать, чего этот человек стоит. Решает, каким боком к нему следует повернуться и какую сторону своего разнообразного характера следует ему выказать! Пока все эти стадии развития в ней последовательно происходят, она все молчит! А уж когда эти все стадии пройдены и вопрос решен, тогда держись!

Удостоит своего расположения — поведет себя запросто, по-свойски. Если же не по ней человек, начнет она кидаться на него, как на нас с Федей. Мало кто относился к ней середка-наполовинку — или уж души в ней не чаял, или уж от одного ее имени озноб пробирал…


И снова Алексей Алексеевич задумался. Минута шла за минутой, а он все молчал.

— Вы говорили о приезде первого секретаря. Что же было дальше? — напомнила я.

— Да… — вышел он из задумчивости. — Так вот… Ходим мы все по МТС с секретарем, и она ходит. И смотрит она на него во все глаза. Наверное, впервые в своей жизни видела она близко такого большого человека. И ожидала она от него каких-то необыкновенно благородных и интересных поступков.

Обошли мы всю МТС, поговорили. Собирается товарищ Соколов уезжать. Направляемся мы к его машине.

Надо сказать, что все мы после разговора с ним присобрались, подтянулись. И все весну увидели. Подтаял снег на усадьбе, кругом разводья, и горит в них солнце, и блестит под ним наша новая техника. Каждой гаечкой с солнцем разговаривает! Я хожу и выжидаю минутку повеселее, чтобы приступить к секретарю с самосвалом.

— Давно в наших степях столько снегу не было! Давно земля столько влаги не принимала, — говорит Сергей Сергеевич. — Посмотрите-ка! Синим-синие! Хо-ро-ша весна!

— Весной разводья хороши, осенью пшеничка бы удалась! Вот забота! — вздохнул дед Силантий.

Секретарь обкома обернулся к нему:

— Такая весна на степи, такая техника в руках! Будешь, дедушка, и с урожаем и с добрым трудоднем! Правильно, товарищи?

Ну все, конечно, отозвались в тон секретарю бодро: как же, мол, иначе, Сергей Сергеевич! Правильно!

И вдруг нашу Настасью точно в спину толкнули.

— Нет, — говорит, — Сергей Сергеевич, неправильно…

Выговорила она это низким своим голосом с хрипотцой и опять смотрит во все глаза.

Сергей Сергеевич удивленно взглянул на нее. Что, мол, это за крохотная фигура в лыжных штанах и с бантиками?

— Почему, — спрашивает, — неправильно?

— Потому что не будет нынче хорошего трудодня в тех колхозах, что за солончаками.

Сергей Сергеевич остановился. Улыбку как смыло с лица.

«Ну, — думаю, — вот и наша Настасья, была б она неладна, взялась на свой манер «создавать настроение!»

Она стоит прямо против машины, и солнечные зайчики от радиатора лежат у нее на лице. Зайчики волнистые, зыбчатые, как от воды. Скользят по лицу, зыбятся при каждом ее движении. А она их не замечает. Посмотрел на нее Сергей Сергеевич жестким взглядом и говорит неторопливо:

— Плохо, когда главный агроном работает с такими пораженческими настроениями. Плохо, когда перед севом говорит такие демобилизующие слова!

А она воздух глотнула и отвечает:

— Еще хуже, когда первый секретарь обкома третий год обещает отстающим колхозам хорошие трудодни и третий год обманывает людей…

Сказала и смотрит на секретаря обкома не сердитыми, не испуганными, а жалобными и ожидающими голубыми своими глазами.

Когда она это сказала, мы все окаменели от неожиданности. Я думаю: «Что же ты, отчаянная голова, делаешь?» Ведь знает она, что и так висит в МТС на ниточке! Знает, что мы спим и видим, как избавиться от нее! Если она своей глупой дерзостью еще и секретаря обкома против себя восстановит?..

Что ж толкает ее? Девчоночья глупость? Или и ребячья и упрямая вера в какое-то необыкновенное человеческое благородство?

Стоит Сергей Сергеевич, огромный и отяжелевший. Шутка сказать — секретаря обкома при народе обвинила в тройной неправде! Смотрит он на нее, точно откуда-то издалека, и говорит, как гири кидает:

— Секретарь обкома урожаев и трудодней не обещает и не дает. Запомните это, товарищ главный агроном. Урожай и трудодни берут колхозники своим трудом под руководством своих специалистов — под вашим руководством! Это вам надо знать, товарищ главный агроном МТС. А я одиннадцатый год работаю в обкоме и никогда никого не обманывал.

Она прижала оба кулака к груди и с какой-то даже болью его спрашивает:

— А если колхозники в отстающих колхозах опять ничего не получат на трудодни, вы снова приедете в эти колхозы и снова скажете свои обманные слова?!

Что у него в глазах блеснуло? Негодование? Гнев? Боль? Не знаю. Только так взглянет человек, если вдруг хлестнут его по скрытой, но больной ране! Глаза у него узкие, сидят глубоко под надбровьями, а тут взгляд так и блеснул из глубины… Но на минуту! Потом глаза еще глубже ушли, лицо как-то все набухло и потемнело. И, глядя мимо нее, он сказал:

— Если я в будущем году приеду в эти колхозы, я возьму с собой вас! И вы, главный агроном МТС, ответите перед колхозниками, почему у них малые трудодни.

Она не оробела. Выступает вперед и говорит:

— Я отвечу сейчас. Потому что неправильно ведется хозяйство. Потому что неправильные севообороты, потому что об этом…

И вдруг голос у нее осекся. Губы шевелятся, а звука нет.

Тогда я говорю:

— Товарищ Ковшова неделю назад потребовала от нас отказа от клеверов, пересмотра всех севооборотов и договоров с колхозами. Заняться накануне посевной пересмотром севооборота — значит дезорганизовать всю работу.

— Этот вопрос, — сказал Сергей Сергеевич, — еще осенью разбирали видные специалисты и дали отрицательный ответ. Сейчас не время для разговоров. Сейчас все силы бросить на сев! — Повернулся он к машине, а Настасья собралась с силами и говорит:

— Сергей Сергеевич! Товарищ секретарь обкома! Хотя бы не для всех колхозов! Хотя бы для моих, отстающих!

Он остановился и спрашивает:

— Отстающие «ваши», а неотстающие чьи же?

Она совсем сбилась, глаза забегали, но тут вдруг высовывается дед Силантий:

— А как же, Сергей Сергеевич?! У доброй матери больная дитина ближе к сердцу, а у хорошего агронома — об отстающем колхозе первая забота.

— Сейчас не время перестраивать севообороты, — повторил Сергей Сергеевич. — Осенью, когда будете пересматривать планы, можем еще раз вернуться к этому вопросу. А сейчас займитесь подготовкой к севу.

Снова повернулся первый секретарь и снова пошел к машине.

Понял я, что испортила она мне все дело! Насчет самосвала сейчас просить его бессмысленно. Все поняли, что пора прекратить разговоры. А она все идет за ним, идет, как во сне! И говорит, словно, кроме них двоих, никого и ничего вокруг нету.

— Этого нельзя откладывать на год. Там бескормица! Смотрите, что я взяла в одной хате. Это вдова Варвара из колхоза «Октябрь» дает дочке вместо молока.

Вытащила она из кармана бутылку с болтушкой из воды и молотых подсолнухов.

— Товарищ Ковшова… — медленно сказал Сергей Сергеевич, и так сказал, что всем нам стало не по себе. — О существовании отстающих колхозов мы знаем не хуже, чем вы… Нет никакой необходимости в этой публичной демонстрации. — А у самого лицо окаменело, и губы белые. Что и говорить, умела наша Настасья ударить человека по самому что ни на есть больному месту!

Сказал, повернулся и снова пошел к машине.

А мы все стоим, молчим. Тишина. Только воробьи вовсю гомонят. И хочется крикнуть воробьям, чтоб замолчали. Секретарь обкома идет к машине. Спина у него в сером пальто широкая, шаг плотный, тяжелый, а плечи ссутулились. А Настя стоит с такой отчаянной обидой, с таким испугом и горем, что в ту минуту вдруг вылетели у меня из ума наши неприятности и скандалы.

Мой спутник опустил голову. Ему не хотелось смотреть мне в лицо. Отрывочнее и глуше стал звучать его голос…

— Что меня тогда тронуло в ней? Детское доверие. У взрослого человека сердце заскорузлое, а у ребенка… у ребенка оно же открытое! Оно беззащитное от доверия. Детское горе горше… — Потухшая трубка выскользнула из ладони и бесшумно упала на ковровую дорожку меж диванами, но он не поднял ее, не изменил позы. — Помню я одну свою детскую обиду. Был я мальчишкой по четвертому году. Мать у меня болела. Вечером плакала. Очень я жалел ее. Первою в жизни жалостью. Всю ночь думал, как буду ей помогать. Утром она ушла за водой. Я засуетился, вскочил, натянул штанишки… Заторопился… Она идет с ведрами, а я бегу к ней навстречу: «Маманя, маманя, дай, дай!» Это я воду нести за нее собираюсь! И сердчишко трепещет — так я ее жалею! Так я хочу ей быть защитником, помощником! И так верю и радуюсь, что вот сейчас помогу! А ей, видно, очень худо было. Она на меня злобно (а она добрая была!): «Ты куда, паскудыш!» Я еще ничего не понимаю. Кидаюсь под ноги, ведро хватаю. А она меня ногой: «Пропади ты пропадом!»

Необычайная для Алексея Алексеевича слабая, растерянная улыбка скользнула по его губам.

— Сколько лет прошло. Сколько обид я позабыл! А эту вот не забуду. На незащищенное, на открытое сердце упала она. Тогда, мне кажется, и кончилось мое младенчество!

Он замолчал. Молчала и я, изумленная неожиданными его словами.

Юноша, простоватый на вид, юноша, не сумевший сказать пару дельных слов на совещании, юноша с далекого степного полустанка…

Что так обострило его чувства, мысли, воспоминания? Взволнованность ли всем пережитым в Москве? Любовь ли, та большая, захватывающая любовь, которая приходит к человеку единственный раз в жизни? То ли переживал он переломные дни, когда передумывают, переоценивают все прошлое? Или все это вместе взятое поднимало его, меняло на глазах, раскрывало в нем дремавшие до этого времени силы и возможности?..

Разбивается известковая скорлупа, и из неподвижного, камнеобразного яйца появляется еще мокрое, неоперившееся, нелепое, но уже живое, уже крылатое существо…

Может быть, мне посчастливилось наблюдать человека как раз в эту короткую, но всегда интересную и трогательную минуту?

Мне казалось, я вижу, как бьется сердце директора МТС. Что было в этом сердце? Марки тракторов, гектары мягкой пахоты и тонны горючего?

Немеркнущие впечатления детства, способность к крутым поворотам характера и судьбы, внезапно нахлынувший поток чувств!

Сам воздух казался напряженным в купе, где мы были только вдвоем.

Поезд отсчитывал минуты, как часы с механизмом невиданной мощи.

— Товарищи пассажиры, закрывайте окна, подъезжаем к мосту… Товарищи пассажиры…

Голос проводника за стеной резко ударил по слуху.

Поезд с железным скрежетом ворвался на мост. Неясные в темноте пролеты замелькали за окном. Снова наступила тишина.

— Дальше… — сказала я спутнику.

Он поднял глаза.

— Вот такое же понятное мне… ребячье горе, такую же отчаянную беззащитность доверия увидел я в ту минуту в глазах у Настасьи, у «врагини» моей. Так она смотрела на секретаря обкома, словно в эту минуту вот-вот и кончится вся ее молодость! Так смотрела, словно стояла на пороге горя и видела, и пугалась, и еще не верила, что возможно на земле такое горе.

А он дверку машины открыл. Ногу поставил на приступку. Мы все замерли… Не одна Настасья — мы все так смотрели, будто каждое его движение сейчас невесть какие проблемы решает и в мыслях наших и в жизнях. Смотрели, не шевелились. А он постоял так — рука на дверце, одна нога на приступке и вдруг обернулся к Настасье:

— Вы знаете, чем поит свою дочь колхозница Варвара из колхоза «Октябрь». Хорошо, что вы это знаете. А знаете вы, как мы жили в тех местах, что за солончаками, прежде? Не знаете. А я сам оттуда. Не то что молока — хлеба не видели… Кибитки да перекати-поле…

И нет в нем уже ни досады, ни возмущения… Что он за одну минуту передумал, что в себе пересилил? Стоит… Вспоминает… И глядит не на нас, а на степь, изрытую снегопахами, что лежит за оградой нашей МТС.

И мне вдруг представилась эта степь без машин, без снегопахов, без людей и без МТС. И он, Сергей Сергеевич, в этой степи, без вездехода, без шляпы. В грубой одежде, в безлюдной степи… И почему-то сделался он мне понятнее.

Молча слушали мы его, а он задавал Насте вопрос за вопросом:

— А знаете вы, сколько мужчин не вернулось с фронта в колхоз «Октябрь»? Нет? А мы знаем. А знаете, сколько ссуд деньгами и хлебом дано колхозу, какая помощь оказана? Надо бы больше… Но… Знаете, какая была в нашей области промышленность, когда мне было столько лет, сколько вам? Деревенская кузница — вот и вся тогдашняя «металлургия» в нашей области! А сейчас наш металл, наши машины — от Китая до Албании… Сейчас мы можем помочь колхозу больше… Были у нас и ошибки… До сих пор не удалось нам поднять этот и еще некоторые отстающие колхозы… Знаем. Думаем. Ищем. Делаем. Поэтому и посылает партия сюда машины, семена, специалистов и будет посылать еще больше. Поэтому и вас послали сюда, товарищ Ковшова, послали как раз для того, чтобы поднимать отстающие колхозы, а не для того, чтобы демонстрировать такие бутылки.

Говорил он медленно, трудно, как камни ворочал, а кончил просто и по-деловому:

— Что ж… Пойдемте. Обдумаем ваши соображения.

Видно, в ту минуту, в ту секунду, пока нога его была на приступке, все взвесил и, видно, почувствовал в Насте за опрометчивыми ее словами что-то большое, ценное. Почувствовал, взвесил и сразу пересилил себя, перешагнул через свое раздражение. Одним взмахом всю мелочь и ерунду настану откинул, а ценное в ней взял и повернул к себе на полный оборот.

Немалого ума и немалого характера человек!

— Пройдемте в помещение, товарищи, — говорит. — Там удобнее беседовать.

Настя бутылку свою выронила, и глаза у нее покраснели, как перед слезами. Все сразу зашумели, заговорили, заторопились в помещение. И радость такая у всех и легкость.

Сколько раз он к нам приезжал! Сколько вели мы с ним деловых разговоров! Уважали мы его, но каким-то официальным уважением. А в эту минуту всех нас он взял в горсть. Не официально, не по положению, а вот так, по внутреннему убеждению признали мы его за человека сильнее нас и умнее.

Идем в кабинет, шумим, шутим. И дед Силантий, конечно, впереди всех. Стулья устанавливает, усаживает.

Сели мы вокруг стола тихо, мирно. Посмотрел Сергей Сергеевич на Настасью и говорит ей:

— Выкладывайте. Слушаем…

И началось тут сражение!

Настасья против старых севооборотов, остальные — за них. Игнат Игнатович в свое время с великим трудом вводил их в колхозах. Он за их введение получил от области благодарность. Они его детище, его слава и гордость! Он утверждал, что клевера плохо растут только потому, что за ними нет ухода, не известкуют, не удобряют землю.

Как ни странно, крепко способствовал решению спора дед Силантий…

Слушал-слушал дед да и говорит:

— За свой колхоз я не скажу, а в соседнем, в могучем колхозе «Звезда» этим клеверам одной только какавы не давали! Попробовать еще поливать их какавой, тогда, может, они согласятся произрастать на нашей степи.

Вызвали мы Рученко. Пересмотрели материалы по урожайности клеверов за десять лет. К вечеру пришли наконец к решению.

Все севообороты Сергей Сергеевич менять не советовал, но тут же позвонил в город, чтобы немедленно выезжал научный сотрудник для консультации и помог заново пересмотреть севообороты в трех отстающих колхозах с целью быстрейшего поднятия их слабой экономики.

Попробовал я по примеру Линочки попросить самосвал, из этого ничего не вышло. Однако возникла у нас во время этого разговора мысль о том, чтобы попросить на три дня на соседней станции, у железнодорожников, экскаватор и с его помощью разгрузить и вывезти со станции удобрения. Сергей Сергеевич обещал нам в этом деле помочь.


В тот момент, когда Настасья стояла с бутылкой в руках, чем-то она нас всех тронула, но это чувство прошло очень скоро.

Для этих добрых чувств просто времени не оставалось. Консультант, которого вызвал Сергей Сергеевич, так же, как и мы, считал, что надо не отказываться от клеверов, а поднимать их урожайность. День и ночь у нас споры. От этих споров знобит всю МТС — нет нормальной работы! Звоним в район, в область. Область дает установку в трех отстающих колхозах этот год клевера заменить кукурузой и подсолнухом. Области легко: дали установку — и все! А мне каково? Попробуй накануне сева и достать новый посевной материал, и пересмотреть план работ квадратно-гнездового, и увеличить нагрузку на сеялке «СШ-6».

Особенно трудно досталась мне кукуруза, была б она неладна! В нашей степи сеяли ее в двух — трех колхозах, и то только на кулисы. У нас и килограмма не раздобыть. А тут попробуй в три дня достать семенной материал на многие сотни гектаров!

У меня тогда вся дверь в кабинете расщепилась: как войду, выйду — все рывком.

Наконец кончили с севооборотом. В трех колхозах заменили клеверные поля посевами кукурузы и подсолнуха.

И сразу нашу Настасью как подменили.

Пока спорила, вид у нее был вызывающий, смелый. А когда добилась своего, испугалась.

До сих пор все наши колхозы были на общей ответственности. А теперь, когда наперекор нам настояла на своем, получилось так, что взяла она три самых тяжких колхоза на свою ответственность. Как только она это поняла, оробела. Молчит и ходит по МТС с испуганными глазами. Смотрит, как будто просит: «Ободрите меня хоть словечком! Страшно, мол, мне!»

А мы это видим и даже радуемся. Сама заварила — сама и расхлебывай!

Помню я такой случай. Возвращался я домой на мотоцикле. Еду усталый, голодный и злой, как черт, — двое суток мотался по соседним районам за этой злосчастной кукурузой, и все впустую! Вечер был ветреный. Закат густой. На снегу от заката розовый отсвет, и не понять, снег это или еще что-то, тебе неизвестное. Кругом ни куста, ни деревца, только прошлогодние кулисы — сухие кукурузные стебли шеренгой тянутся к горизонту. Ветер гнет их к самому снегу. А тишина вокруг такая, будто нет на белом свете ни людей, ни зверей, ни сел, ни городов, только мертвый снег под густым закатом. Будто ты не на земле, а на неизвестной безлюдной планете. «Волчьими вечерами» называют у нас такие вечера, потому что даже волков в такие закаты одолевает тоска, выходят они из нор в степь повыть на ветру.

Вот в этакий «волчий вечер» и ехал я из района. Неуютно мне в степи. Тороплюсь. И вдруг вижу, какая-то одинокая фигура бродит меж кукурузными стеблями. Подъезжаю — Настасья. Увидела меня, как будто обрадовалась, заторопилась ко мне. Идет, в снег проваливается, тащит в руках кукурузный стебель. Все волосенки ветром растрепало, пальто с нее так и рвет. Идет против ветра, вся пригнулась и голову выставила, будто этот ветер буравит своей головой.

Подошла и «здравствуйте» не сказала, а сразу:

— Алексей Алексеевич, ведь здесь хорошая кукуруза росла! Правда? Здесь в прошлом году сеяли кукурузные кулисы! Смотрите, какие стебли сильные. Хорошая кукуруза! Правда?

И смотрит жалобно, смотрит, словно говорит: «Боюсь. Поддержи. Обнадежь».

Я ей отвечаю беспощадно:

— Так себе кукуруза.

А она мне опять торопливо:

— Вызревать она, конечно, здесь не будет, но для корма скоту, для силоса… Ведь хороша! Посмотрите, какие листья!

— Поздно уж, — говорю. — Не время по степи бродить, кукурузу разглядывать. Садитесь. Довезу.

Говорю, а меж тем сам думаю: «Сам из-за тебя день и ночь по степи мотайся да еще тебя вози!»

Она посмотрела и, видно, поняла мои мысли.

— Спасибо, — говорит, — я пешком пойду.

— Вольному воля.

Уехал. На повороте оглянулся. Бредет. Стебель тащит. А до села далеко еще. Помню, мелькнуло в уме вполусерьез: «Еще и на самом деле съедят ее волки». Пока оглядывался, угодил с мотоциклом в канаву, чуть не упал и выругался с досады: «Чтоб ее волки съели… Хоть покой узнаем!»

Но, между прочим, в те дни у нас получилось что-то вроде передышки. Навоевались, наспорились, наволновались и поутихли. И выдалось даже два — три вполне миролюбивых дня.

С помощью Сергея Сергеевича добились мы у железнодорожников экскаватора. Дали его нам на три дня для вывозки удобрений. Удобрения на нашей станции выгружали и для нашего и для глубинных районов. И за годы образовалась возле железнодорожной насыпи вторая насыпь, из удобрений. Уже и позабыли, чьи они, кому были посланы. И вот решили мы с Федей все их вывезти на поля. Райком нам помог — передали нам на три дня весь районный транспорт. Образовалась солидная автоколонна. Разработали маршруты. Степь подморозило последними заморозками, дороги крепкие, экскаватор работает безотказно, у шоферов организовали соревнование. Кипит работа.

Вдруг вижу, среди шоферов хохочет и вертится какая-то девчонка. Только по лыжным штанам и узнал Настасью. Она от пыли закинулась полушалком, веселая, с машины на машину скачет, как коза. Пробирается ко мне и кричит:

— Ой, Алексей Алексеевич, как хорошо получается! — И тут же добавляет: — Только надо не так!..

Меня всего передернуло — опять начинает учить и указывать. А она говорит:

— Надо двухстороннюю погрузку. В два потока! Иначе экскаватор все же простаивает!

Действительно, пока нагруженная машина разворачивалась и отходила, а пустая устанавливалась под ковш, экскаватор простаивал. Настасья и ответа от меня не дождалась, спрыгнула с насыпи, пробежала к экскаваторщику, что-то ему сказала. И вот уже вертится возле машин, устанавливает машины в два потока — один с левой стороны экскаватора, другой — с правой. Нагрузят машину слева, перекинут ковш на правую сторону, а там уже стоит наготове машина. Работа пошла еще быстрее. А меня задело. Трое мужчин у экскаватора — я, Федя, Игнат Игнатович, — а девчонка прибежала и в пять минут сделала лучше нас! Раздражает она меня. Стоит рядом, вся запылилась. Платок с нее ветром сбило, и торчат ее бантики, серые от пыли. То ли мне немного принизить ее захотелось, то ли еще что, я и сам не пойму, только взял я за бантик двумя пальцами и насмешливо говорю:

— Эх вы, главный агроном… Запылились, — говорю, — эти ваши «радость первоклассницы»…

Она улыбнулась немного растерянно, но не обиделась.

— И верно! — говорит. — Как меня бабушка причесала, когда снарядила в первый класс, так я всю жизнь и причесываюсь. — И закричала шоферу: — Вася, Вася, подъезжай с левого борта!

И убежала устанавливать машины. И вышло так, что хотел я ее смутить, а вместо того сам смутился. Не для красоты наворачивала она свои бантики, а по привычке. Просто не думает об этом. Не тем живет человек! Мы с Аркашей, взрослые мужчины, размышляли об этих ее бантиках, будто другого предмета для разговора у нас не было. А она, девчонка, такого и в мыслях не держит.

Маленькие это были факты — с двумя потоками, с бантиками, — а как-то оставили они след в памяти. И как-то заставил меня этот факт взглянуть на нее иначе. И вот, представьте, наперекор всему вдруг что-то понравилось, мне в ней. Понравилось, как с шоферами шутит, как вьюном вьется меж машинами. Не агрономшей Ковшовой, а очень свойской, деловой, веселой девчонкой показалась она мне в ту минуту. «Может быть, — думаю, — еще утрясется все, и потечет у нас в МТС мирная жизнь?»

Не долго тешила меня эта надежда. На следующий же день явилась Настасья к Аркадию с требованием произвести пробный квадратно-гнездовой сев по снегу.

— Проверку сеялок надо сделать, — говорит.

А Аркадий стоит у окна, худой, высоченный, сосет трубку, смотрит в окно из-под лохматых бровей и отвечает Настасье небрежно, не оборачиваясь:

— Ну?..

— Вдруг они неисправные, — говорит Настасья.

— Ну?

— Исправить надо заблаговременно!

— Совершенно верно, — отвечает Аркадий хладнокровно и насмешливо.

Она растерялась немного:

— Можно сказать Гоше, чтобы выехал в поле?

Тогда Аркадий повернулся к ней, оглядел ее с головы до ног. Она стоит у двери, переминается с ноги на ногу, маленькая, едва ему по плечо.

— Настасья Васильевна, вам что, совершенно нечем заняться? — спрашивает Аркадий. — У вас своих дел нет?.. Ах, есть? Так, может быть, вы будете любезны заниматься ими? Может быть, вы предоставите возможность мне заняться техникой и отвечать за нее? — И, не глядя больше на агрономшу, подошел ко мне, подсел к столу, обнял меня. — Ты знаешь, Алеша, какой комбайнище получили в Волочихинской МТС!..

Он разговаривает со мной, а она стоит у дверей. Постояла и ушла.

Вскоре уехали мы с Федей да Аркашей на пленум райкома. Через день возвращаемся, смотрим, что за диво? Посреди снега стоит сеялка «СШ-6», и мечутся по степи девчонки с красными флажками.

Спрашиваем:

— Что тут творится? Нам отвечают:

— Замучились. Второй день репетируем по снегу квадратно-гнездовой сев.

— По чьему приказу?

— По приказу главного агронома.

Что это значит? А значит это, что воспользовалась она нашим отсутствием и наперекор моему приказу самовольно сняла людей из мастерских и отправила в поле. У меня пот на лбу выступил. Что же это за самовольство? Нельзя отлучиться из МТС!

Записал я ей выговор в приказе. Дал расписаться. Расписалась и все молчит. Только когда выходила, у дверей остановилась и сказала:

— Во всех сеялках кольцевидные зазоры. Семена сыплются дорожкой не только в отверстие, но и в зазоры. Гнезд не получается.

Аркадий говорит:

— Это нам известно.

И не глядит на нее.

Ушла она.

Тем временем весна брала силу, и стали мы формировать агрегаты и выводить их в поле.

И началось тут такое, по сравнению с чем все прежде пережитое с Настасьей показалось нам райским сном!

Схватились тут, можно сказать, мертвой хваткой два характера — Настасья и Аркадий! И так схватились, что МТС затрещала.

Приходит Аркадий, говорит, что агрегат номер такой-то находится в полной готовности и сегодня отправляется в бригаду. Через полчаса является Настасья и заявляет, что в агрегате плохо работают отвалы и что его надо отправлять обратно в ремонтные мастерские.

Аркадий кричит:

— Не мешайтесь не в свое дело!

Она отвечает:

— Огрехи в поле — это мое дело!

И так каждый день!

У соседних МТС все агрегаты давно выведены в поле, а наши все торчат на усадьбе. Мы подаем в райком сведения о готовности всех агрегатов к выходу в бригады, она пишет в райком о том, что нет ни одного готового агрегата. И ведь что всего обиднее: в соседних МТС не лучше, чем в нашей! И там если начнешь цепляться, так найдешь мелочную недоделку в каждом агрегате! Но там агрономы нормальные.

Однажды возвращаемся мы с Аркадием с поля, навстречу бежит Веня.

— Я за вами, — говорит. — Скорее! Там Стенька агрономшу давит.

Подходим к усадьбе и застаем такую картину: в воротах стоит агрегат, а прямо перед трактором — Настасья.

Из трактора высовывается Стенька, вертит головой и кричит:

— Пропусти!

Она ему спокойно отвечает:

— Возвращайся обратно.

Стенька кричит:

— Я под Вислой контуженный! Раздавлю!

Она ни на шаг не отступает и говорит еще спокойнее:

— Не раздавишь… Возвращайся на усадьбу!

Стенька увидел Аркадия, захлебнулся словами:

— Товарищ Аркадий Петрович! Товарищ главный инженер! Четвертый раз в ремонт ворочают! До кой поры это терпеть? По вашему разрешению…

Аркадий с ходу все понял… Спрашивает очень вежливо:

— Настасья Васильевна, на каком основании опять задерживаете агрегат на усадьбе?

Она ему еще вежливее:

— Аркадий Петрович, вы проверяли сеялки?

— Я отвечаю за агрегаты…

— Вы их проверили?

— Да…

— Высевающие аппараты в середине двух сеялок неисправны. Только почищены снаружи.

— Мне это известно.

Она удивилась:

— Вам известно?.. Тогда как же…

— Высевающие аппараты исправят на месте в бригаде.

— Но… за двадцать километров от МТС… Там же нет ремонтной базы. Кто и как там отремонтирует, если они и здесь не сумели? Алексей Алексеевич, ведь лучше задержать агрегат до вечера! Ремонт здесь и быстрее, и качественнее, и удобнее, и на глазах!

Не успел я ей ответить, как Аркадий выступил вперед:

— Вопрос мы с директором согласовали… Дайте агрегату дорогу, Настасья Васильевна!

Стенька кричит:

— От-тойди!

Она отошла. Аркадий наклонился к ней на вид очень ласково, даже любезно и говорит раздельно, тихим, бешеным голосом:

— Предупреждаю… последний раз… вы вмешиваетесь в мои распоряжения…

Выпрямился и кивком подозвал:

— Вениамин, со мной!

Стенька уехал, Настасья осталась ни с чем. Мы с Аркадием идем в контору, Веня за нами.

Едва мы порог переступили, Аркадий обернулся к Вене и громыхнул так, что стекла дрогнули:

— Ты… такой-сякой!.. Меня обманывать?!

Тот клянется:

— Не обман, Аркадий Петрович, недогляд! Оплошал! На Стеньку понадеялся, Аркадий Петрович!

— Я тебе покажу оплошку! Ночь не спи! Землю рой! Чтоб к утру, такой-этакий, все было в ажуре!..

— В полном ажуре! Будет исполнено. Всю ночь не отойду.

— Сгинь с глаз!..

Веня исчез. Мы вызвали Федю, объясняем ему происшествие.

Появляется Настастья. Останавливается в дверях и тихо говорит с порога:

— Вы мне… солгали… Вы… оба… Вы понадеялись на Веню… Вы не просмотрели сеялок… Вы ничего не согласовывали друг с другом… Когда лгут такие, как Стенька, — пусть! Но когда… руководители… члены партии… я не понимаю… Мне очень трудно… понять это… Зачем так?!.

В голосе у нее не упрек… не обида… словно боль какая-то, боль и непонимание…

Нехорошо мне стало… совестно. Объясниться бы, думаю, с человеком по-человечески… можно же по-хорошему…

Аркадий вскочил, закричал на нее:

— Из-за вас в хвосте тянемся, да еще морали от вас выслушивать! Довольно! Из-за вас репутация МТС…

Она перебивает с горечью:

— Вам бы только репутация!

Тут Федя вмешался:

— Репутация вас не интересует! А честь нашей МТС вам дорога? Вы ею не дорожите. А мы с Аркадием Петровичем дорожим и честью, и репутацией, и добрым именем нашей МТС! Когда мы пришли, наша МТС числилась в последних, а теперь…

— А теперь, — опять перебивает Настасья, — идет «ухо в ухо». Сколько раз я это слышала… Чем дорожите?

— Тот ничем не дорожит, кто ничего не сделал!.. — говорит Федя.

Ушла она…


А через день разразилась наша главная беда…

Два трактора вернулись в ремонт. Один встал во время задержания талых вод, а другой и до полевого стана не дошел. Кинулись проверять, в чем дело. И выяснилось, что, когда Гоша уезжал на курсы, подшипники заливал и отвечал за ремонт другой рабочий. Его трактора и вернулись в ремонт.

Два только что отремонтированных трактора накануне сева «на приколе» — это же небывалый позор для МТС! И позор наш широко обнародовали! Появилась статья в областной газете. И писали в той статье, что Журавинская МТС сдает завоеванные позиции, идет книзу. Ремонт и запоздалый и некачественный…

Принес Аркадий эту газету, швырнул на стол Настасье:

— Полюбуйтесь. Ваших рук дело!

Мы думали, хоть тут поймет она свои ошибки! Нет! Сжалась вся, но не смутилась, а накинулась на нас же:

— Не моих, а ваших рук дело! Почему у вас в МТС только на двух — трех механизаторов можно положиться? Почему вы с вашими кадрами не работаете?

Аркадий ей не стал даже отвечать, а, когда она вышла, говорит мне:

— Ну, Алеша, выбирай! Не для того я уехал из большого города, ушел с большой работы, чтобы здесь, в степи, тянули из меня последние жилы. Я или она…

Решили мы ее уволить, и стал я подготавливать этот вопрос в райкоме.

В эти дни Сергей Сергеевич возвращался из поездки по области и проездом снова задержался в нашем районе.

И вот вызывают нас в райком, и сидит в кабинете рядом с Рученко сам Сергей Сергеевич.

Приглашают они нас садиться. Сели мы вчетвером у одной стенки, возле председательского стола. Настасья присела на краешек стула у противоположной стены, в самом дальнем углу. Рученко не садится, а ходит от окна к окну, смотрит то на нас, то на Настю. Выражение у него необычное: голову наклонил, как будто одним ухом прислушивается к чему-то, едва слышному. Подойдет к одному окну — с одной стороны на Настю посмотрит; подойдет к другому окну — с другой стороны ее оглядит…

Сергей Сергеевич сидит за столом спокойно, глаза опустил и только изредка взглядывает на всех нас сразу.

Надо сказать, что ситуация для обоих секретарей не простая. Четыре старых уважаемых работника МТС ополчились против девчонки, явившейся в МТС из института с отличными характеристиками. Попробуй разберись, в чем тут дело… Федя мне на ухо шепчет:

— Рученко может и ошибиться, а на Сергея Сергеевича полагаюсь я полностью. Он когда разговаривает с человеком, будто вынимает ядро из ореха… Говорит, как сортирует: шелуху отметает, а зерно подбирает к зерну.

Предоставляют нам слово. Первым говорю я, как директор. Я объективно сообщаю, что поступили ко мне заявления от главного инженера и от Игната Игнатовича о невозможности работать с новым агрономом. Сообщаю, что за истекший короткий срок было два случая прямого неподчинения моему директорскому приказу.

Высказались и остальные. Дольше всех нас говорил Аркадий. Встал он, вынул трубочку свою изо рта и говорит:

— Сергей Сергеевич, вы меня знаете не первый год… Был здоров и не на такой работе работал. Было время… Всякими людьми руководил… со всякими срабатывался… но с таким человеком, как агроном Ковшова, сработаться невозможно! Нет у нее ни опыта, ни знаний, ни выдержки, ни дисциплинированности. Результаты ее «работы» налицо: всегда наша МТС одной из первых в районе заканчивала ремонт. Нынче мы закончили его последними. Всегда наша МТС первая выводила агрегаты в поля. Нынче у соседей все машины в полях, а наши еще торчат на усадьбе стараниями агронома Ковшовой. Не сегодня-завтра начнем сев. Раньше мы его заканчивали в числе первых… Если агроном Ковшова останется в МТС, мы наверняка закончим его последними…

Выслушали нас оба секретаря и молчат. Рученко остановился у окна, опершись спиной на оконный косяк, а Сергей Сергеевич поднялся и начал ходить по комнате. Поворачивается неуклюже, как нагруженная баржа. Лицо такое, что ничего на нем нельзя прочесть. Ходит, молчит. Тишина в кабинете… Остановился… Поглядел на всех нас, и вдруг что-то дрогнуло у него в лице, глаза блеснули, губы шевельнулись, словно сильно захотелось ему засмеяться. Взглянул он искоса на Рученко, и к тому смех перекинулся, у того выдержки поменьше, губы разъехались, ноздри задрожали — вот-вот захохочет. Рученко стал сморкаться, а Сергей Сергеевич быстренько повернулся лицом к окну… Что же это, думаю, рассмешило обеих секретарей? И посмотрел я на происходящее со стороны… Сидят по одну сторону кабинета четверо мужчин, все рослые, здоровенные, и все четверо с ненавистью смотрят в противоположный угол. А в противоположном углу сидит девчонка, маленькая, тихонькая, ноги под стулом скосолапила носками внутрь, голову нагнула, бантики выставила… И хоть бы лицо-то было воинственное или сердитое. Нет!.. Выражение лица самое горестное.

Подумаешь, что от этого горестного создания четыре здоровенных дяди готовы сбежать из МТС, и поневоле засмеешься!..

Со стороны смешно, а нам не до смеха.

Постоял Сергей Сергеевич у окна, пересилил усмешку, подошел к Насте и говорит:

— Так вот какая ситуация, агроном Ковшова.

Она еще ниже голову нагибает, моргает и молчит.

— Энергии, как видно, у вас вполне достаточно! — продолжает Сергей Сергеевич. — Больше чем достаточно, если вы одна четырех здоровых, спокойных мужчин довели до белого каления!.. Но как эта энергия расходуется? Ведь создалась такая ситуация, что, пожалуй, правильнее всего перевести вас сразу после посевной в другую МТС… Как же могло создаться такое положение?

Она едва выдавила из себя:

— Я… ничего такого… особого… не делала…

Сергей Сергеевич постоял над ней, подумал, и опять мелькнула у него в лице не то усмешка, не то что-то другое… неофициальное.

— Могу, — говорит, — я себе представить это ваше «ничего особого»! — И спрашивает он ее не сердито, а с любопытством и с добродушной насмешливостью в голосе:

— Когда вы походя и всенародно обвинили меня (а я как-никак секретарь обкома!) в тройном обмане колхозников, вы тоже, конечно, считали, что «ничего такого… особого» вы не сделали?

Она молчит, а он подождал ответа и продолжает строже:

— Я вас один раз видел и один раз разговаривал с вами. А товарищи работают с вами бок о бок из месяца в месяц… Могу я себе представить ту обстановку, которая создается в МТС! Но сейчас дело не в этом. Товарищи утверждают, что вы никому не подчиняетесь. Позволяете себе прямо нарушать приказы директора… Может быть, товарищи ошибаются, и вы этого себе не позволяете?

Настя головы не поднимает.

— Позволяю… себе… — говорит.

— А о принципах единоначалия на советских предприятиях вы что-нибудь знаете?

Она все молчит.

Подождал Сергей Сергеевич ответа и, не дождавшись, продолжает:

— Есть такое правило, которого я придерживаюсь в работе: «Не знаешь — научим! Не можешь — поможем! Не хочешь — заставим!» Так вот, интересно мне установить, не знаете ли вы о принципах единоначалия и дисциплины, не можете ли им следовать в силу каких-то обстоятельств или… не хотите им следовать?

И опять она молчит. Потом разжала губы и едва выдавила:

— Техника возросла… а урожаи не растут… Я говорила… Я думала… Они не хотят меня слушать!..

И опять замолчала. Лицо растерянное, глуповатое… Я думаю: что же это случилось с нашей задирой? Почему не отстаивает себя и свою правоту? Почему перед секретарем обкома даже не пытается защитить себя от наших обвинений? Вспомнилось мне, как проводила она занятия с трактористами, как машины устанавливала на выгрузке удобрений, как бродила по степи с кукурузным стеблем… Есть же и в ней такое, чем козырнуть, чем показать себя с хорошей стороны. Есть за что и нас раскритиковать. Почему же молчит? Когда нужно «защищать» квадратно-гнездовой, она, можно сказать, кидается грудью на штыки! Когда нужно было «защищать» отстающие колхозы, она ничего не побоялась, самому секретарю обкома бог знает чего наговорила! И смелости и дерзости было в ней тогда на десятерых! А сейчас не за квадратно-гнездовой и не за отстающие колхозы, а за самоё себя надо драться!.. Что же она, заядлая драчунья, сидит безмолвно, бессильно, губ не разжимая?.. Что же это за характер такой?.. За других дерется, как тигрица, а себя… себя… себя она, как видно, защищать не умеет…


Ярко освещенное селение промелькнуло за окном, но мы не знали, какое: столько городов и сел пролетело мимо нас за эту ночь.


Спутник мой то сжимал, то разжимал в ладони холодную трубку.

— Поверите ли, — вот до сих пор помнится мне эта ее беззащитность перед нами… Да… Так и не сумела Настасья в ту минуту постоять за себя. Себя она защитить не сумела… Выслушала все растерянной, безъязыкой дурочкой и дурочкой вышла из кабинета…

А мы остались и повеселели. Вернее, почувствовали облегчение от того, что неприятное дело уже решено, уже позади. Федя стал осторожно закидывать удочку насчет того, нельзя ли будет «поменяться» агрономами с Волочихинской МТС. Давно уж хотелось нам перетащить к себе Линочку.

А Сергей Сергеевич отвечает нам рассеянно, односложно и продолжает ходить по комнате. А лицо у него сумрачное, неспокойное, как будто он недоволен не то собой, не то еще чем-то… То сядет за стол, то опять встанет, подойдет к окну, побарабанит пальцами по стеклу… Когда мы поговорили о других делах, он говорит:

— Да… Поведение опрометчивое… недопустимое… — Мы слушаем и удивляемся: опять он про Настю? — Но… живет она в состоянии драки… А в драке главное не поведение… а то, за что и с кем человек дерется… — И повернулся к Рученко. — Когда сомневаешься в существе вопроса, полезно бывает просмотреть, кто в одном лагере, кто в другом. Это иной раз помогает разобраться…

Я сразу подумал: кто из наших механизаторов за нее, кто против? Чумак за нее горой, а Стенька с Венькой… Как это получилось, что мы, можно сказать, в одном лагере с этой парочкой?

А Сергей Сергеевич продолжает:

— Колхозники и механизаторы агронома Ковшову приняли. Мало того: полюбили. С ними у нее драки нет… С вами у нее драка. Со всеми одинаково или есть среди вас ее главный «супротивник»?

Вопрос был неожиданный, мы не сразу ответили. Аркадий нашелся скорее всех; усмехнулся и отвечает:

— Главный ее «супротивник», пожалуй, я.

Сергей Сергеевич постоял, посмотрел на него своими медвежьими глазками откуда-то из глубины, подумал и выкладывает ему в лицо:

— А ведь требования ее, по существу, правильны… Сеялки-то в агрегате действительно были неисправны… Отвалы в другом агрегате действительно не работали… Катков действительно не было…

Аркадий видит, что дело принимает нежелательный оборот, встает, подходит к столу:

— Сергей Сергеевич! Разрешите мне завтра поехать с вами… В любом агрегате любой МТС я берусь найти недоделки. Однако главные агрономы там докладных записок не пишут, агрегатов на усадьбе не задерживают… Я вам берусь наглядно доказать, что в нашей МТС дело обстоит не хуже, а лучше, чем в соседних! Исключительно благодаря линии поведения главного агронома наша МТС числится на последнем месте.

Сергей Сергеевич выслушал. Прошелся через всю комнату, повернулся опять к Аркадию и спрашивает:

— Однако… Что же вас все-таки больше интересует? На каком месте числится ваша МТС или какой урожай вырастет на колхозных полях?

Отпустил он Аркадия и Игната Игнатовича, а нас с Федей задержал, да и говорит Феде холодно и внушительно:

— Не кажется ли вам, что иногда у вас в МТС вокруг нормальных требований создается ненормальная обстановка? Продумайте… Присмотритесь…

Надо сказать, что ушли мы неудовлетворенные. Не того мы ждали. Заметно заскучал Федя. Он надеялся на полную поддержку Сергея Сергеевича, а получил критику своей линии.

Но сильнее всех переживал неудачу нашего похода против Насти Аркадий. Он думал, что избавиться от нее будет проще простого, и был неприятно поражен тем, что сидела она в МТС много крепче, чем ему казалось.

Запомнился мне один вечер.

После работы задержались мы в кабинете у Аркадия. Мы часто у него засиживались. Кабинет у него располагающий… Диван. Гардины. Изразцовая печка. Настроение у всех было неважное, но разговор шел тихий, мирный, на вполне нейтральную тему о нехватке запасных частей…

— Да, черт подери… — говорит Аркадий, — в этом захолустье какой-нибудь несчастный подшипник превращается в непреодолимое препятствие. Идешь с большой работы на маленькую, думаешь передохнуть, здоровьишком разжиться… А на маленькой хуже, чем на большой… Здесь прыщ с носа сковырнуть — и то проблема.

— Ты о чем? — спрашиваю.

— О чем? О ней, конечно. О нашей «малоподобной агрономше»… С большого предприятия сотрудника, который нарушает приказы директора и дезорганизует работу коллектива, удаляют в два счета. А тут…

Федя говорит ему:

— Ты же сам был в райкоме…

— Я и принял на себя главный удар! Настаивать дальше в моем положении было неудобно. Я надеялся, что когда я уйду, ты доведешь дело до конца. А ты… Только молодость тебя и извиняет. — И похлопал Федю по плечу. — Эх, Федя, ты, Федя!

Всегда Федя Аркадия слушался, а тут, смотрю, двинул плечом, стряхнул его руку и отвечает:

— Если б я был только «Эх, Федя», я бы еще прежде тебя избавился от нее… Крови она мне попортила не меньше, чем тебе… Но кроме того, что я «Эх, Федя», я еще и коммунист и руководитель партийной организации. Поэтому я должен взвешивать и причины и возможности…

Аркадий уселся в кресло, закинул ногу на ногу.

— Любопытно! — говорит. — Какие же ты обнаружил «причины и возможности»? Расскажи. Мы слушаем…

— И расскажу… Закупори котел и поддай жару. Закипит, забурлит, разнесет в куски! И чем выше давление пара, тем больше от него и бурленья и неприятностей… Что тут можно делать? Уйти подальше. Вот если бы я был только «Эх, Федя», я так бы и сделал… А можно и по-другому. По тому, как бурлит да как гудит, чувствуется: бродит сила и не может разместиться в тесном пространстве. Дай этой силе простор да верное направление, поставь клапаны, поршни, приспособь турбину — она тебе черт знает что своротит, гору дел переделает!..

Аркадий смеется, а глаза у него злые:

— Смотри-ка! Наш Федя стал аллегориями разговаривать…

Федю тоже забирает, но он не подает вида.

— Аллегория, — говорит, — вещь полезная. Когда у тебя в твоем хозяйстве трактора не работают и мощности простаивают, ты расстраиваешься? Или… может, важно одно — не отставать от соседей? А раз у соседей тоже простаивают, то какая в этом печаль… Как, по-твоему? А про себя скажу так. Мое хозяйство — люди. И по-хозяйски должен я добиваться, чтоб человеческая сила использовалась на полный коэффициент…

Аркадий опять засмеялся.

— Сила! Это она, агрономша?.. Ну, знаешь… Только для блохи и клоп — сила.

Вижу: пора мне вмешаться!

— Хватит вам, — говорю. — Что с вами сегодня? Мало вам агрономши Ковшовой. Если вы еще друг с другом возьметесь ругаться, что тогда будет в нашей МТС!

Кое-как замяли мы этот разговор.

А тут подоспели такие события: отпустили нам деньги на строительство. И задумал я поднять мастерские за один строительный сезон с тем, чтобы с осени разрешили нам открыть у себя на новой базе курсы механизаторов. Так, думаю, сразу убью двух зайцев — и ремонтная база будет и кадры.

Забот и трудностей, конечно, выше головы: проекты утверждай, и стройматериалы добывай, и строительную бригаду формируй! Неприятности наши с агрономшей отошли от меня, позабылись… Не до них мне стало.

А она меж тем времени попусту не теряла. Готовила она для нас еще одно острое переживание…


Дело в том, что прошлый год у нас был засушливый, и по большинству колхозов семенной материал оказался некондиционным. Область нас успокоила, что выделены нам семена для обмена. Пришел обменный фонд с запозданием, и сразу по всему району начался обмен! Но ведь у нас по Настиной милости все не как у людей! Не желает обменивать семена! Завезли для обмена из дальних мест мягкие, незасухоустойчивые сорта.

Настя заявляет:

— У нас твердая пшеница, гордость наших мест! Если ей не хватает до кондиции нескольких процентов, надо дотягивать и дорабатывать эти проценты, а не менять…

А когда там дотягивать и дорабатывать, если в области уже сеют! Метеорологическая станция сообщает, что через три — пять дней потеплеет, начнется сев и в нашем районе, значит, надо в три — пять дней довести семена до кондиции: организовать сортировку, воздушно-тепловой обогрев, яровизацию.

Легко сказать!.. Пустое дело, например, брезенты для воздушно-теплового обогрева! А ведь этих брезентов нет во всем районе! Да и не до того мне! У меня в голове кирпич, железо, строительный лес!

Аркадий говорит:

— С ремонтом из-за нее запоздали, с выводом агрегатов вышли на последнее место… И с севом из-за нее будем последними!

Цыкнуть бы на нее, а тут Федя стоит над моей душой, одергивает, создает для «нормальных требований нормальную обстановку»…

Я ему говорю:

— Не могу я с ней разговаривать нормально. Я чувствую, что она мне срывает посевную!

Он отвечает:

— Надо ее урезонить миролюбиво…

А какое там миролюбие! Я ее спрашиваю:

— Почему колхозы всех соседних МТС спокойно меняют семена и никто никаких историй не делает из этого?

Она мне отвечает:

— Я этого сама не понимаю! Как это можно допустить, чтобы из-за двух — трех процентов меняли местные твердые пшеницы на чужедальние мягкие?!

Я ей говорю:

— Почему у вас опять «как на охоту ехать, так и собак кормить»? Почему вы раньше молчали? Почему спохватились за три дня до сева?

— Моя ошибка. Пусть я за нее и отвечу. Но колхозы-то не должны страдать из-за нее! И, кроме того, как же я могла знать, что в обменном фонде окажутся мягкие сорта?

Я говорю:

— За такой короткий срок мы кондиционных процентов не натянем. Это дело на свою ответственность взять не могу.

— Возьму, — говорит, — на свою ответственность.

Я говорю:

— А я вам приказываю…

— А я вам не могу подчиниться…

Опять подбородок вперед лопаткой и полное отсутствие губ…

Аркадий поддерживает меня:

— Вы не извлекли никаких уроков из разговора с секретарем обкома… Нам, очевидно, придется прибегнуть к той крайней мере, о которой мы тогда говорили.

И я подтверждаю:

— Иного выхода я уже не вижу…

А она ведь ничего не знает о той беседе, которую вел с нами Сергей Сергеевич после ее ухода. Она только то знает, как он ее отчитывал за отсутствие дисциплины.

Побледнела, голову наклонила, вышла… Мы думали: урезонили ее, смирилась. Ничуть не бывало!

На другой день узнаем, что в трех ее любимых колхозах отказались от обмена и решили дотягивать свои семена до кондиции.

Это значит, что она, пользуясь своим авторитетом в этих колхозах, опять действует вопреки моему прямому приказу! А еще это значит срыв посевной в отстающих колхозах!.. Она думает, что даст она им инструкции, и колхозы в три дня сделают все, что она укажет! А я эти колхозы знаю не первый год! Я знаю, что за три дня там Настины инструкции только-только дойдут до сознания. Да еще минимум три дня уйдут на сборы да на раскачку. Да еще три дня понадобится на то, чтоб обнаружить, чего не хватает в колхозе для выполнения этих инструкций. А там начнутся поездки в райком и в МТС с жалобами на разные недохватки! А там, глядишь, посевная в разгаре!.. Поедут обменивать, и окажется, что лучшие сорта из обменного фонда разобрали другие колхозы, а нам достанется то, чем другие побрезговали… Вот тебе и подняли отстающие колхозы! Большое дело наша агрономша рубит под корень!

И до того вся эта картина ярко нарисовалась в моем воображении, что бросил я все дела, оседлал свой «газик» и без шофера помчался в те колхозы с недозволенной скоростью.

Не доезжая до «Октября», наткнулся я на такую картину. Завяз средь дороги грузовик, шофер возится с мотором, а вокруг грузовика, держась за борта, прыгает на одной ноге Настасья. Вторую ногу она не то подвернула, не то ушибла… Подъехал я. Вышел из машины.

И по лицу моему она поняла, что не прощу я на этот раз ее самоуправства.

Ногу еще сильнее поджала, стоит, держится за борт, смотрит на меня, поджидает, пока подойду…

Подошел я, и здесь, в открытой степи, у грузовика состоялся наш решительный разговор…

— Что ж, — говорю, — Настасья Васильевна… В третий раз нарушаете вы прямое распоряжение директора! В третий раз поступаете прямо вопреки моему приказу в серьезном и ответственном деле! Разговаривали мы все с вами много и… безрезультатно! Предупреждение я вам давал. Вы его оставили без внимания. Выговор я вам записывал. На вас и выговор не подействовал… Секретарь обкома с вами беседовал… Вы и из этого не сделали выводов! Что же еще с вами делать? Один у меня остается выход…

Опустила она голову… И поднятую ногу тоже опустила: позабыла про нее… Мрачно смотрит не на меня, а куда-то вниз, на сусличью нору…

— Сама вижу, что не работать мне у вас в МТС. Работаете вы неправильно, и убедить вас в этом я не могу и примириться с такой работой не в силах… Уйду я… Увольняйте… Только прежде… семена дотяну… сохраню колхозам твердую пшеницу…

Ничего я ей не ответил. О чем тут еще разговаривать? Сел в машину, дал газу и поехал дальше.

Подъезжаю я к колхозу «Октябрь». Смотрю и не понимаю… Возле тока полно народу. Сортировки работают вовсю. У амбаров сидят бабы и сшивают домотканные половики — подстилать под зерно вместо брезентов. В амбаре председатель колхоза и дед Силантий подготовляют все для яровизации семян.

Что, думаю, за чудеса такие? Бывало, здесь и в урочное время людей не дозовешься, а сейчас дело к вечеру, время не рабочее. Показываю на людей и говорю председателю:

— Собрались?

— Собрались! — отвечает.

— Как же это получилось?

Объясняет:

— Через доверие… Поверил народ и нашим планам и нам с Настасьей Васильевной.

Подхожу к председателевой матери, к самой скандальной и поперечной старухе из всего колхоза.

— И вы, — говорю, — сегодня здесь?

— Як же ще? — отвечает. — Настасья Васильевна сама до моей хаты забегала… Она мене уважает, як же мені ее не уважить?

Произвела на меня впечатление вся эта картина!..

А пока я во всем этом разбирался, подлетает тот самый грузовик, прихрамывая, выскакивает из него Настасья, а за ней, откуда ни возьмись, двое молоденьких лейтенантов. И начинают они выгружать брезентовую палатку. Оказывается, Настасья ездила в соседние военные лагеря и выпросила у них на три дня палатку вместо брезентов для воздушно-теплового обогрева зерна.

Смотрю на Настасью — и не узнаю. Веселая, озорная, хохочет, шутит с молодежью и с лейтенантами. Будто и не она только что разглядывала сусличьи норы! А один лейтенантик, чернявый, хорошенький, помогает расстелить палатку, а сам с Насти не сводит глаз и все спрашивает:

— Не больно ли вашей ноге?

Пока они расстилали брезенты, появились возле тока три девахи в сережках. Олюшки прибежали глядеть на лейтенантов. Чернявенький лейтенантик шутит:

— Мы вам палатку привезли не даром… Давайте нам залог.

Председатель спрашивает:

— Какого вам залога надобно?

— Просим мы залога не простого! Дайте нам в залог одну из девушек…

Председатель смеется:

— Смотря которая вам надобна! Давайте решать вопрос конкретно.

— Поскольку мы люди военные, нужна нам самая боевая, самая огневая…

И, не стесняясь, смотрит в упор на Настю восхищенным взглядом. Колхозники улыбаются: нравится им, как весело и открыто этот чернявый восторгается агрономшей. Председатель говорит:

— Вы, товарищ лейтенант, на любую глядите, а к Настасье Васильевне не прицеливайтесь. Она у нас главная опора, и мы ее не отдадим…

Настасья не смущается, а тоже смеется и указывает на Олюшек.

— Вот, — говорит, — пришли самые боевые и огневые! Первые наши ударницы!.. Они вам сейчас покажут, как у нас в колхозе работают! Пошли, девушки, носить мешки!

Прихрамывая, бежит в амбар и первая подставляет плечо под мешок… Олюшкам деваться некуда — они за ней… А за ними и остальные, и лейтенанты присоединились. И пошла у них работа! Таскают мешки. Высыпают зерно на брезенты. Крутят сортировки… Дым коромыслом!

Хочу я эту музыку прекратить, хочу приказать, чтоб, ссыпали зерно с брезентов обратно в мешки да везли в район на обмен, а язык, у меня не поворачивается!

Лейтенантик меж работой все смотрит на Настю и все шутит:

— Зерно по ночам надо сторожить. Мы, как военные, можем взять на себя это дело, только с вашей помощью! Кто из ваших девушек умеет по ночам зерно сторожить?

А Настя ему подбавляет:

— Всё мы умеем: и зерно сторожить, и песни петь, и на баяне играть… Приходите к току вечером, сами убедитесь.

Кипит у них работа. А я стою в стороне и не знаю, как мне теперь поступать…

Стоял я, стоял, сел да и поехал обратно.

Еду и думаю… Ведь и вправду дотянут они семена до кондиции за три положенных дня!.. Я исходил в своих расчетах из обычных методов… Как у нас обыкновенно делают? Приедут, проинструктируют и уедут… Да разве я или Аркадий стали бы таскать мешки из амбара? Неправильно это в принципе!

А Настя?.. Сама уговорила строптивую старуху, сама выпросила брезент у лейтенанта и первая подставила плечо под мешок! Она министра из себя не делает. Только разве это метод?.. По знаниям — ученый специалист, а по методу — рядовая комсомолка… Главный агроном МТС и… сама таскает мешки! Неавторитетно! И, главное, порочный метод работы! Однако благодаря этому ее «порочному методу» сделали при ней в колхозе за один день столько, сколько без нее не сделали бы и в десять. А о своем авторитете она не заботится… Она заботится, чтоб довести в три дня семена до кондиции… Может, в некоторых исключительных случаях такой метод и есть самый принципиальный? Инструктора и без нее ездят по десять штук на колхозника! И ведь доработают в колхозе семена к севу!.. А я ей сказал, что уволю!.. Что же это такое получается?

Ох, и неспокойным вернулся я в МТС! Несколько дней сидела Настя в колхозе, и за все эти дни не было у меня покойной минуты.

А тут еще и в природе было в эту весну сплошное беспокойство. Всего было много: и солнца, и ветров, и заморозков, и все не ко времени… Давно бы уж пора сеять, а нельзя! Днем солнце теплое, а по ночам заморозки сковывают землю. Два раза в день вскакиваю, бегаю на огороды, сую в землю градусник. Нельзя пшеничку сеять! Сев подсолнуха мы начали, поскольку он заморозков не боится. И, надо сказать, пошел у нас квадратно-гнездовой очень гладко, даже репортеры приезжали к Гоше Чумаку…

И вот однажды вечером сижу я у себя в кабинете, подписываю разные бумажонки, а краем уха слушаю радио, которое в коридоре. И вдруг слышу: «Директор МТС Чаликов»… Что, думаю за чудеса! Или есть второй директор МТС Чаликов, мой однофамилец? Потом слышу, Георгия Чумака упоминают… Что же оказывается? Передают корреспонденцию «Известий» о квадратно-гнездовом севе… Гоша наш взял чуть не всесоюзный рекорд! Корреспондент об этом рассказывает и ставит нас в пример соседним МТС, где дело не ладилось.

Стою я один под громкоговорителем, а громкоговоритель нахваливает меня во всесоюзном масштабе! Нашу МТС хвалит, и Гошу Чумака, и Аркадия… И, вправду сказать, похвалить было за что… Пока соседние МТС обкатывали сеялки «СШ-6» да детали пригоняли, в нашей МТС засеяли почти весь массив кукурузой и подсолнухом с ежедневным перевыполнением норм!

Вбегает Аркадий, волосы взъерошенные, трубка во рту погасла.

— Слыхал? — говорит. — На всю страну! Кто бы мог подумать, что нынче на этих квадратах можно так выскочить?! Нынче мы, сами того не зная, угодили в самую точку!

Собрался народ, все довольны, все радуются, все нас поздравляют. Я сразу не могу освоиться с этим фактом. Ругали, ругали всю весну, а тут на тебе!..

Ушел к себе в кабинет, сижу, переживаю. Тут из райкома звонит мне Рученко.

— Слыхал? Ну, то-то! Вперед так держать!

Я отвечаю:

— Есть так держать, товарищ секретарь райкома.

А сам думаю: что же это за жизнь за такая?! Чистая лихорадка! Вчера температура тридцать пять с десятыми, нынче все сорок! Вчера нас и в райкоме честили и в областной газете ругали, а сегодня в центральной газете и по радио расхваливают на весь Советский Союз! Чудеса, да и только!

Линочка звонит, поздравляет. В коридоре ребята радуются, собираются отпраздновать это обстоятельство, меня приглашают.

А я сижу и думаю… И вдруг как ударило мне в голову… Все довольны, все веселы, а она, Настя, скачет на одной ноге где-то на краю села, и не ведает ни о чем, и собирается увольняться из МТС…

Ее имени и не упомянули. Поостерегся, видно, корреспондент похвалить человека, только что заработавшего выговор! Черт побери, думаю, какое положение! Заходит Аркаша, зовет к себе. Я пообещался придти попозднее, а сам ото всех стороной свернул на ту улицу, где жила Настя. Может быть, думаю, она уже дома…

Уже смерклось и похолодало… Холодом потянуло в село из степи… У Настиных ворот незамерзшая лужа, не перейти. Окно ее светится, — значит, дома. Я решил стукнуть в окно, вызвать на крыльцо. Подошел к окошку, и открылась мне такая картина. Топится печка, а перед ней на низкой скамеечке, лицом к окну, в двух шагах от меня, сидит Настя в необыкновенном костюме. Надет на ней летний короткий без рукавов сарафанчик, а из-под него виднеются любимые Настины синие лыжные шаровары. На одной ноге штанина подоткнута, и парит эту ногу Настя в большой деревянной лохани. Это она, значит, свою подвернутую ногу лечит… В руке у нее ломоть хлеба с маслом, а перед нею сидит кудлатая, паршивая собачонка… Куснет Настя сама, кусок отломит и даст собаке… Кормит собачонку в очередь с собой, а по лицу у Насти слезы… Да ведь какие! Крупнущие, тяжелые, как ртуть. Навернутся на глаза, повисят на ресницах, она моргнет — они скатятся по щекам… Лицо почти неподвижное, только, когда всхлипнет она, губы вздрогнут. Утрет слезы, куснет хлеб, даст кусок собаке и опять всхлипнет… И такое печальное, безутешное у нее лицо… А руки у Насти тонкие, слабые, и плечи узенькие, усталые. Знаете, на кого она тогда походила? Вам, может, смешно покажется… Вы люди московские, привычные к чудесам… А я до этой вот поездки только раз и выезжал из Сибири… со студенческой экскурсией ездил в Москву и Ленинград. Раз съездил — тысячу раз ребятам рассказывал; четыре недели прожил — четыре года все перебирал в памяти… Тогда в Эрмитаже удивила меня одна статуя… Называется «Смиренье»… Не помните? Да где ж вам все упомнить, вы такое видели-перевидели!.. А я помню… Сидит девушка, голову наклонила, руки опустила на колени… И лица-то я ее не разглядел, только увидал, как тонехонькая шея переходит в плечи да руки брошены — и сразу все про эту девушку понял! Все видно: и хорошая-то она, и тихая, и безответная… Так и зовет тебя укрыть ее, подсобить… Камень, а разговаривает! Очень я тогда удивился, как это все можно высказать каменным плечом да каменными руками!.. Удивился и на всю жизнь запомнил… «Смиренье». Вот уж чего нельзя было приписать нашей Насте! — Знакомая мне беглая усмешка скользнула по лицу Алексея Алексеевича. — А тут вот поди ж ты! Посмотрел, как она сидит у лохани, как голову опустила, как слезищи катятся… Никогда я ее такой не видел… Что ж это, думаю, она или не она? И как толкнуло меня… Прямо по луже, по щиколотку в воде, бросился в ворота. Стучу в двери…

Открывает она мне. Увидала меня, и ни слез на глазах нет, ни горестного выражения. Губы начисто исчезли. Подбородок вперед… Взгляд небрежный и равнодушный.

Не здоровается… Холодно спрашивает:

— Что вам нужно, Алексей Алексеевич?

Если бы я застал ее, как минуту назад, плачущей, я не знаю, что бы я тогда сделал… А тут она меня сразу заморозила этим взглядом, этими словами… Растерялся… Что говорить, как говорить, не знаю!

Говорю ей официально:

— Я зашел сообщить вам, Настасья Васильевна, что сейчас передавали по радио корреспонденцию из «Известий» и очень хвалили нашу МТС и особенно Гошу за квадратно-гнездовой…

Я думал, она обрадуется невесть как. Однако на нее это не произвело особого впечатления. Немного просветлела лицом, но говорит мне в общем довольно безразлично:

— Квадратно-гнездовой у нас прошел как полагается. А Гоша, конечно, молодец! Работает сверх всяких похвал. Очень я рада, что его похвалили по радио.

Сказала и больше на меня не обращает внимания. Лохань с ведром убирает, дрова в печь подкладывает, возится по хозяйству. Мне бы уйти… А я сел на скамью — и как пригвоздило меня!.. Сижу и гляжу на нее. И словно впервые вижу. Лицо у нее маленькое, твердое. Скулы и подбородок крепкие, на подбородке ямка. Глаза ясные, голубые, а рот и нос ребячьи… И твердое это лицо, и нежное, и задорное, и задумчивое, и чего-чего только в нем нет!.. И страшно мне нравится этот костюм на ней — старенький сарафан, а из-под него шароварчики… Казашку, узбечку или татарочку она в этом костюме напоминает… и движется легко, как танцует.

Она лохань выносит, а я гляжу и гляжу!

И хочется мне сказать ей что-то необыкновенное. А на ум ничего не приходит… И говорю я ей так глупо:

— Очень красиво на вас… этот костюм… сарафан и лыжные штаны… очень подходят они к вам!..

А она взяла со стула какую-то одежду, рывком бросила ко мне на скамейку и рывком же бросает слова:

— А вот это к вам очень подойдет…

— Что это? — спрашиваю.

— Моя юбка! — отвечает. — Могу подарить. Она вам подойдет гораздо больше, чем брюки. Очень уж вы… не по-мужски работаете…

Сказала она это, как хлестнула. Все у меня внутри сжалось в комок. Думаю, сейчас же надо встать и уйти. И не встаю!.. И не ухожу!..

Тем временем открывается дверь, и входят Гоша Чумак и Костя Белоусов. Гоша у нас настоящий сибиряк — плотный, ловкий, лицо широкое, лоб выпуклый. Кожа смуглая, а глаза светло-светлосерые. Входит, смущается, не знает, как поздороваться, куда сесть… А Костя Белоусов — веснушчатый, верткий — вьется вокруг него, как стриж:

— Гоша-то наш… На всю страну! Слыхали? Глядите на него!

Настя подошла к Гоше, обняла его, прикоснулась виском к его щеке.

— Ты, Гошенька, доволен?

Гоша усмехнулся и отвечает, не торопясь:

— Диковинно… Я и до сих пор думаю, что это не про меня!..

А Костя перебивает, торопится, радуется, будто герой дня он, а не Гоша:

— Я только зашел к ним в полевой стан, вдруг слышу по радио из Москвы передают про нашего Гошу! Я со всех ног за ним! А он тут же рядом. У него как раз трактор застопорил. Он в таких случаях мрачный, как черт… Я ему издали кричу: «Гоша! Про тебя по радио!» А он ноль внимания! Подбежал, говорю: «Ты герой, чудачина! Сейчас про тебя Москва говорит по радио!» А он мне отвечает: «Нашел время дурить!.. Не видишь — заело!..» И лезет под трактор. Что ты будешь делать?! Я его тащу за ноги: «Куда ты лезешь? Сейчас тебя Москва нахваливает на весь Советский Союз! Вылазь!» А он голову высунул и говорит: «Вот как я вылезу, да как двину я тебе гаечным ключом по черепку, так будешь знать, когда разыгрывать спектакли!»

Смеются все трое. Гоша бубнит:

— Разве я знал?.. Я думал, разыгрывают меня ребята…

А Настя ему:

— А ведь я, Гошенька, давно знала!

— Что знали?

— Все, что тебе на роду написано! Что и в газетах про тебя будет, и по радио…

— А я как только понял, так первым делом сюда… к вам…

В эту минуту входит в комнату незнакомый парнишка, видно, не из наших, а из колхозных, не здороваясь, кидается прямо к мячам и к сетке, которые лежат в углу, и кричит:

— Мячи приехали!

Настя делает ему замечание:

— Юра, когда люди входят в дом, то они прежде всего здороваются!

Он ей возражает:

— Настасья Васильевна, ведь я же хавбек!

Она засмеялась:

— Ну, если хавбек, тогда, конечно, другое дело…

Гоша говорит:

— Он только Капе за квартал начинает кланяться. Бабка Ксенофонтовна повстречалась и говорит: «Что это ты, милый, как петух, на ходу клюешь носом?»

Юра возражает:

— Я Капе кланяюсь не как девушке, а как искусству… Дайте срок, наша Капа во МХАТе заиграет.

Гоша вступил в разговор:

— А Настасье Васильевне ты должен поклониться, как науке…

Юра покосился на Настю и важно отвечает:

— Я лично искусство предпочитаю науке… Но Настасье Васильевне я соглашаюсь кланяться три квартала. Один квартал, как науке, второй квартал, как лучшей комсомолке, а третий квартал… третий квартал — просто, как нашей Настечке Васильевне!..

Смеются они, шутят друг с другом. Настя ставит самовар на стол, подает посуду, зовет садиться. Разговаривают они и про квадратно-гнездовой, про какой-то спектакль, про стадион, который комсомольцы собираются устроить. Гоша с Костей пытаются меня втянуть в разговор, да уж очень далек я от их дел — от спектакля, от стадиона… К тому же и настроение у меня такое, что нейдут слова с языка. Сижу, слушаю…

Настя тревожится:

— Как же я завтра пойду в «Октябрь» кончать с зерном? Там дорогу развезло, надо идти пешком больше километра, а у меня нога разболелась!..

Костя ей серьезно говорит:

— Мы вас, Настасья Васильевна, понесем на носилках.

А Гоша поднял ее вместе со стулом:

— Какие там носилки! Мы вас просто на руках донесем!

И вижу я, что они действительно способны нести ее на руках.

— Понесем! — говорит Костя. — Нельзя же нам в такой день без вас!

А она вдруг вся потемнела, нахмурилась.

— И мне без вас нельзя, ребята!.. Подумать я не могу, как я без вас буду…

Гоша удивился:

— А зачем вам об этом думать? Вам об этом и думать ни к чему!..

Ничего она на это не ответила, только пригвоздила меня взглядом. И снова пошли меж ними шутки да разговоры.

Давно бы надо мне уйти, а я все сижу…

Смотрю я на их веселье и сравниваю его с нашим. У нас с Аркадием и с Линочкой тоже бывало весело, но как-то по-другому… Романсы, ухаживания, намеки… А тут веселье, молодое, простодушное… А ведь я тоже только-только вышел из комсомольского возраста… И захотелось мне не по-директорски, а так, по-комсомольски, и в футбол гонять, и стадион строить, и участвовать в спектаклях… Однако вижу: Настя шутит, смеется, а как взглянет на меня, так и оборвет смех и отвернется, не хочет, чтоб я ее видел такой открытой и веселой. Кое-как пересилил я себя, поднялся с места. Простился. Вышла она за мной в сени запереть дверь.

Хотелось мне взять ее за руки и попросить, чтоб не прятала от меня себя такую, которая плачет у лохани, и такую, которая смеется с ребятами, но она уже взялась за щеколду и толкает дверь: мол, уйдешь ли ты наконец!..

Так и ушел я.


Как иду, куда иду, сам не соображаю!.. Что же это за характер, думаю… Кто она?.. Что она?.. Что же это за человека прислали в нашу МТС? Скандалистка ли она, для которой все трын-трава? Зазнайка ли, которая себя считает всех умнее? Или та свойская девчонка, которую я видел на выгрузке удобрений? Или редкой силы человек, способный на этих худеньких своих плечах черт знает что выдержать?

А может, это и есть та самая русская женщина, тот самый русский характер, о котором я читал и слышал? Тот самый русский характер, безбоязненный да бескорыстный; в чувствах беззаветный, в работе удалой и безотказный; на вид простоватый и смирный, на деле отважный, благородный и к себе беспощадный? Тот самый русский характер, которому что широко — то и по плечу, что трудно — то и посильно, что высоко — то и по росту! Может, это и есть тот характер, только я его в нашей Насте не познал, не увидел? Ведь вот как бывает: работаешь бок о бок с человеком, и секретов он не заводит, и тайн на себя не напускает, а ты его не видишь и всей глубины не постигаешь… А ты не чуешь, не понимаешь, что это, может, и есть самое для тебя нужное, интересное из всего, что тебе привелось встретить. И ведь чуть-чуть она не ушла из МТС! И могло так случиться — прошла бы мимо меня, не опознанная мной! Проглядел бы, упустил бы, спохватился бы, когда уж нет ее и нет ей возврата! И страшно мне стало, что опоздал уже, что уйдет, что упущенного не наверстаешь, сделанного не воротишь! Теперь только бы удержать, не упустить, наверстать. Иду, думаю, мысли друг друга перебивают… И мысли все какие-то ни на что не похожие… То тревоги меня одолевают, то вдруг радость охватывает, то вспоминается мне самое красивое из того, что видел.

Линочка никогда не наводила меня на такие мысли и воспоминания.

Пришел к Аркадию, она как раз там: сидит, меня дожидается. А я смотрю на нее и удивляюсь, что это в ней находят особенное? Самая обыкновенная смазливенькая мордашка. Смотрю на Аркадия, и все мне в нем начинает казаться ненатуральным…


После наших успехов с квадратно-гнездовым иначе стали смотреть на нас: с признанием, с ожиданием. Как-никак принесли мы добрую славу не только себе, а всему району! Кто, как это сделал, со стороны не вдавались в подробности. Знали только то, что Журавинская МТС нежданно-негаданно показала крепкую работу.

Все у нас повеселели, и заметно изменилось у нас отношение к агрономше.

Изменилось оно у меня у первого. Все мне в ней сделалось любопытно и интересно… Иной раз она просто ведет самые обыкновенные разговоры с ребятами в бригаде, а я стараюсь так приноровиться, чтоб услышать, о чем да-как…

Федя переживал еще больше меня. Стул ей стал придвигать и все заводил беседу о том, что и опытные руководители не всегда сразу создают «нормальным требованиям нормальную обстановку». И все говорил:

— Нету сложнее партийной работы. Инженер и в машине не всегда разберется сразу, а ведь нам надо разобраться в человеке!

Игнат Игнатович стал поглядывать на нее добродушно, но еще с некоторой опаской: что, мол, ты за зверь непонятной породы и чего от тебя можно ждать?

Только два человека реагировали на историю с квадратно-гнездовым совсем неожиданно для меня… Первый человек — Настасья… Ее уж занимали другие дела. Видно, раз это дело было уже сделано, оно ее не волновало. И не было у нее вида победительницы. Ведь она нас, можно сказать, положила на обе лопатки! И все наши понимали это. Одна она не понимала. Ни разу она не козырнула этим. Только отношения своего к нам не изменяла. На все наши подходы к ней отвечала безразличием. Словно уже оценила она нас и не видит оснований для переоценки…

И еще один человек удивил меня в ту пору — Аркадий! Все похвалы, которые сыпались на его голову, он принял, как должное! Не только перед посторонними, но и перед нами он с полной естественностью держался, как подлинный организатор квадратно-гнездового! А уж мы ли не знали всей подоплеки! В самую первую минуту у громкоговорителя он растерялся, сказал: «Никак не мог ожидать, что квадраты в этом году войдут в моду и на них можно так выскочить». Но уже утром он вдруг заявил нам с Федей:

— Ну, ребятишки, теперь вы видите, что я не даром отдал в разгар ремонта лучших ребят для квадратно-гнездового?

Федя удивился:

— Вы? Вы же не отдавали!

А он смотрит Феде прямо в глаза и отвечает весело, легко, как само собой разумеющееся:

— Откуда ж они взялись? Из моих ремонтных мастерских! Я их с ремонта отдал! Не сразу, конечно, решился! Но потом я ради этого квадратно-гнездового жертвовал многим, шел на многие трудности… Разве вы этого не знаете?

И таково было его влияние на нас с Федей, что и нам дело начало представляться таким же образом! И в самом деле, мол, кто отдал ребят с ремонта? Аркадий! Кто перетерпел из-за этого многие неприятности? Он! Это главное. А то, что он сперва поартачился, не имеет существенного значения.

И все же прежней дружбы меж нами не стало. Раньше все мне в нем нравилось: и манера разговаривать с людьми, не вынимая изо рта трубки, односложными фразами, и многозначительный взгляд, и манера ходить так, словно перед ним не только люди, но и стены должны расступаться…

А теперь иной раз посмотришь на него и усмехнешься. Смешно, когда о затупившемся лемехе разговаривают с таким видом, будто решают вопросы мировой политики!

Стал я замечать несоответствие между манерой его и теми делами, которые он делает. Вид у него многозначительный, а дела заурядные. Впрочем, не пришлось нам долго размышлять обо всем этом. На другой день сразу наступило резкое потепление…

И пошел сев!..

Пошел он сразу добрым темпом. Оттого ли, что до него каждый агрегат просмотрели в десять глаз, оттого ли, что над каждым агрегатом до сева и поспорили и попотели, — безотказно работали механизмы, и почти все наши ребята перевыполняли сменные нормы.

Но если шел сев быстро, так это не значит, что шел он гладко! Наоборот.

Настасья наша и не думала менять свой характер! То верхом, то на машине, то на моем мотоцикле моталась она по всему нашему массиву и везде находила, к чему прицепиться. Там сеют мелко, там огрехи допускают, там семян во-время не подвозят… Тут уж и механизаторы наши и председатели колхозов от нее чуть не плакали. Я не знаю, как бы они вытерпели ее дотошность, если бы она за зиму не успела с ними подружиться. Она для них не только указчица, она и учительница их, которая занималась с ними всю зиму, она и добрая их знакомая, которая водит с ними хлеб-соль. Это ей и помогало.

Не было у нас в МТС во время сева ни одного дня без неприятностей. И хоть часто сознавал я ее правоту, и хоть была она мне уж по сердцу, однако, бывало, раз десять на день мне ее хочется приколотить. Десять раз ее приколотить хочется, а один раз… обнять. Да не так… Не по-мужски, а по-человечески, от души, за энергию, да за сметку, да за настойчивость… На севе и я, и Федя, и Игнат Игнатович волей-неволей иной раз ею залюбуемся… А она попрежнему и не замечает ни взглядов наших, ни нас самих…

— Вот когда началось мое горе! — усмехнулся мой спутник. — Я как приду в МТС, так у меня первая мысль: где она? Не поверите, напало на меня такое состояние: пока Настя близко, я нормальный; потерял ее следы — я не человек!.. Хожу, как потерянный. По каким полям она мечется? Когда появится? Жду, жду… Появляется моя долгожданная… Губ нет. Подбородок лопаткой. И сразу на меня в атаку.

Только однажды произошел у нас такой случай. Во время сева в лучшем нашем колхозе у трактора «ДТ-54» сломалась одна деталь. Запасной нет… Значит, надо ждать сутки, пока ее отремонтируют. Сутки трактору простаивать… А у Гоши Чумака была такая деталь в запасе. Он любитель запаса, изготовил ее для себя собственноручно, по своей инициативе. Сев в разгаре, ждать некогда… Даю я распоряжение: взять у Гоши эту заветную деталь. И вдруг мне ответ:

— Детали не дают.

— Почему не дают?

— По согласованию с главным агрономом…

Ну, вызываю к себе свою зазнобу. Приходит… Похудевшая, почерневшая, носишко облупленный. Лыжных штанов на ней уже нет, а надет ситцевый сарафан, тот самый… Ни ругать я ее не стал, ни выяснять обстановку. Только спрашиваю спокойно:

— Что ж, Настасья Васильевна, опять выговор вам записывать?

Нагнула голову. Отвечает:

— Записывайте, Алексей Алексеевич…

Покачал я головой. Вздохнул.

— Идите, — говорю.

…Не стал ей выговора записывать…

После того прошло три дня. Является она ко мне, говорит о всяких делах. А перед уходом с независимым видом вдруг заявляет:

— Алексей Алексеевич! Я должна перед вами извиниться… за эти детали и за неподчинение вашему приказу. Я не из-за выговора, а перед вами… по-человечески извиняюсь… Я хочу, чтобы вы работали спокойно и знали, что никаких таких поступков я больше не допущу, потому что они действительно мешают вам работать. Извините меня…

Повернулась и вышла. Я думал, с того дня начнется у нас мирная жизнь. Где там! На следующее же утро ворвалась с шумом: почему в бригаде с горючим заминка…

Но мне этот случай с извинением запал в голову. Думаю: одна, что ли, ты такая благородная, чтоб вот так взять напрямик и повиниться перед человеком? А я, думаю, что, не благородный? А у меня не такие поступки? Что, высоты характера не хватит?

А главное-то соображаю, что это единственный способ стать перед ней человеком. Она человек прямой, открытый, и с ней надо только так — на прямоту, на честь, в открытую. На другом огне с ней каши не сваришь, одна гарь получится… Это ее качество мне было уже ясно!

И выпал такой случай. Повстречались мы вечером на дороге. Вместе шли из МТС. Сначала говорили о делах, о том, о сем. Потом собрался я с духом:

— Настасья Васильевна! Не удивляйтесь, только должен я сказать то, что неверно понимал вас вначале… и допускал со своей стороны несправедливые поступки… Тот выговор, что записан, мы, конечно, снимем. Мы, — говорю, — вам, Настасья Васильевна, благодарность запишем. Но ведь дело не только в том, что записано на бумаге. В памяти у вас своя запись… Как ту запись снять, научите?..

Выслушала она меня удивленно. Я думал, обрадуется она и начнется меж нами необыкновенная дружба. Однако ничего подобного не получилось. Смутилась она.

— Хорошо, Алексей Алексеевич. Я рада, что вы все это сказали…

Подала мне руку и скорее свернула в проулок. А я и проводить не посмел. Думал, зря завел весь этот разговор, неудобство перетерпел, а результатов никаких не имею.

Потянулись дни. Я хожу, как в воду опущенный, а она все такая же… И не смотрит на меня, и нападает попрежнему из-за разных деловых вопросов…

И вдруг дней так через пять случилось такое. Нападала она на меня за плохое использование транспорта. Ругала, ругала, а напоследок засмеялась, говорит:

— Вы думали, раз вы передо мной извинились, так я теперь стану перед вами тихонькой? Нет, — говорит, — товарищ директор, не дождетесь вы от меня спокойной жизни! — И смеется и смотрит на меня, как на своего человека… И смеется по-доброму, мирным, лукавым смехом. Солнце в небе иначе заиграло!

С тех пор хоть мы и спорили попрежнему, но это были какие-то другие, деловые, рабочие споры… Это были, я вам скажу, даже должностные споры. Главный агроном обязан нажимать на директора МТС, они по должности должны спорить! Если они друг с другом не спорят, — значит, они за дело не болеют. Такая у меня с Настиной помощью выработалась на этот счет точка зрения.

А к тому времени и посевная кончилась. Стали появляться всходы на полях. И надо сказать, что появились они у нас раньше, чем у соседей, и пошли они сильнее. У соседей еще черна земля — у нас поля зеленью присыпаны.

И с каждым днем разница меж нами и соседями все заметнее да заметнее. У соседей чуть проклевывается — у нас на вершок поднялось… У соседей над землей поднялось — у нас в трубку выходит.

Все сказалось! Все выявилось! И удобрения, что мы вывозили, и семена, которыми мы сеяли, и сроки, и качество сева. Земля, она такая, она и труд и разум — все выявит, ничего не оставит в тайности.

Да еще, надо сказать, повезло нам с дождями. Только мы отсеялись, как пошло дождить на неделю! Для нас дождь на посев, как золото! А соседи только еще начинали сеять. Для соседей дождь не ко времени, у них сев прервался, тракторы стоят, сроки уходят!

А после дождя ударила сушь! И опять мы в выигрыше перед соседями: они только сеют, а наши всходы под дождем уже взяли силу, уже укоренились… Они себе вверх идут да идут.

Надо сказать, великое значение оказали семена. Соседи сеяли привозными, из влажных мест, семенами. А мы посеяли своими, засухоустойчивыми. Они у нас с весны напились вволю, а там им сушь не так уж и страшна! Вот как все обернулось!

Известно, кто хорошо поработает, тому и дождь ко времени и вёдро в добрый час.

Одним словом, все старания наши легли на степи, как на ладони. И каждое усилие наше день ото дня выявляется на степи ярче и ярче, самим нам на удивление!

За повседневной суетой мы и сами не замечали того, что делается в нашей МТС. Казалось нам, что мы только спорим, да ссоримся, да мечемся по степи!..

…Так идет человек в гору кустами да камнями, глядит под ноги, кряхтит, спотыкается, подъема не замечает, только видит камни под ногами да чувствует: идти трудно! И вдруг дошел до открытого места, оглянулся — ох, и взял высоту!

Мы сами не сразу это поняли, а соседи тем более…

Помню, после статьи о Гоше Линочка губки надула и говорит:

— Это просто случайность! Вам просто повезло, что вы поручили гнездовой Чумаку и что как раз к нему попал корреспондент!

Когда зазеленели поля, Лукач твердил:

— Здорово этой Журавинской МТС повезло с дождями! Такой выдался счастливый случай: задождило над ними как раз после того, как они отсеялись!

А когда определился урожай, Лукач заявил:

— Удачно это у вас случилось, что вы не обменяли семена на привозные, а сеяли местными!

Федя засмеялся ему в ответ:

— Что-то чересчур много случайностей для одной МТС! Некоторые философы утверждают, что случайность — неосознанная закономерность. Вот у тебя и не хватает сознания, чтобы проникнуть в наши «случайности»… Те, у кого ума побольше, а завидок поменьше, Давно поняли, по какой такой причине то и дело случаются нынче в нашей МТС разнообразные счастливые случаи!

И верно сказал! Умные люди раньше нас самих поняли то, что у нас происходит.

Стал наведываться к нам интересный народ: партийные работники, колхозники, агрономы, ученые… Приезжают, интересуются, спрашивают. И мы совсем иначе стали чувствовать себя. Раньше приедем в район или в область на совещание, никто нас не замечает, разве товарищи по охоте подойдут поздороваться, а теперь только появишься — к нам уже тянутся!.. То один подойдет, то другой!.. И у каждого интерес: как вы то делаете да как у вас это? И многие к нам с симпатией, с уважением… Люди стали подбираться вокруг нас ценные, интересные, и разговоры пошли не такие, как раньше.

И вся наша жизнь так поднялась на новый уровень, что о прежнем нашем существовании нам и подумать скучно!

Когда кукуруза и подсолнух взяли полную силу, начали ездить к нам не только отдельные гости, но и целые делегации. У многих механизаторов не получилось квадратов, и они утрачивали доверие к сеялке «СШ-6». Приедут, поглядят: у нас поле, как по линейке, разрисовано, что вдоль глядеть, что поперек — картина!..

И надо сказать, что всех приезжих водит по полям Аркадий. Как это получилось, мы и сами не заметили. Фигура у него высокая, представительная, лицо заметное, в зубах трубка, разговор авторитетный. И кто бы ни приехал из района, из области, из Москвы, — все взгляды сейчас на него… Он объясняет, он водит по полю, как главная фигура МТС и специалист квадратно-гнездового… И у всех создавалось такое впечатление, что именно от него и пошли все наши достижения. А Настю иной раз и вовсе не заметят. Невидная, маленькая, в ситцевом своем сарафанишке…

И в нашей-то МТС не сразу оценили ее.

Только постепенно, вместе с тем, как одно к одному выявлялись и росли наши успехи, выявлялась и росла Настина ценность в глазах тех, кто все это видел.

Раньше, когда она говорила свои любимые слова: «В книгах и газетах не так написано!», — над этими словами посмеивались, как над глупостью и наивностью. А теперь постепенно поняли, что это не от наивности, а просто от того, что по твердому и честному характеру никогда не расходится у нее слово с делом…

Раньше, когда она излагала нам разные свои планы, мы их считали бреднями и отмахивались. А теперь к каждому ее слову стали относиться с вниманием.

И она от этого успокоилась, отмякла и точно повзрослела. Однажды сама себя покритиковала. Говорит мне:

— Я раньше не признавала вас за руководителей и не хотела с вами считаться… Ерундила с досады, бывало…

Правда, и теперь остались меж нами споры и ссоры. Но вместе с тем появилось у нас товарищество. И вдруг оказалось, что очень хорошо с ней работать! Интересно и весело. Правда, спуску она тебе не дает… Но по-нашему это… по-советски, по русски… Возле нее, как зимой на морозе… и пощипывает, и горячит, и не дает застаиваться! Может, тем, кто привык к тепличному климату, и не по вкусу, а нашему брату как раз хорошо!

Сперва казалось мне, что и с Аркадием наладились у нее отношения. Стал он с ней вежливым… Даже комплименты начал говорить: «У Настасьи Васильевны столько энергии!», «Настасья Васильевна — инициативный работник».

Но был в его вежливости холод. А комплименты отпускал он с этаким заметным пренебрежительным оттенком. Сперва мы этого и не замечали и думали, что все обстоит нормально, что приладились наконец друг к другу эти два прямо противоположных человека.

Только однажды заночевали мы с Федей и Аркадием на охоте, у озер. Обогрелись, как полагается, костер развели. Лежим, разговариваем… Федя стал хвалить Настю, я слушаю, боюсь проронить слово, а Аркадий вдруг махнул рукой да и говорит:

— А!.. Бросьте!.. Знаю я ее!..

И такая злость была в голосе, что мы с Федей переполошились:

— Что ты знаешь? Расскажи, что?

А он ничего не может сказать. Бормочет какую-то ерунду.

— С Чумаком у нее нечисто…

Федя говорит:

— А если и понравились они друг другу?.. Что ж, за это ее ненавидеть? Мало ли что говорят! Линочка, — говорят, — с Лукачем… Однако ты на нее не злишься! Тебе до этого и дела нет! Ты этим даже нимало не интересуешься! За что же ты злишься на Настасью Васильевну? Говори прямо!..

А Аркадий глядел в костер махал рукой, твердил: «Знаю… знаю…», — а ничего, кроме пустяков, сказать не мог. Под конец отделался он от нас фразой:

— Бывает, в дождь на лужах выскакивают пузыри! Выскочит и лопнет! Выскочит и лопнет!

И так он повторял это, словно до смерти хотелось ему, чтобы как можно скорее «лопнуло». А мне сразу захотелось ему ответить:

— Нет, друг мой Аркаша! Не «лопнет»! Не жди!

Но я не ответил. Очень уж удивили меня его слова.

Больше ни разу он не проговорился… Сохранял вежливость… Даже хвалил нам Настю…

Но мы с Федей не могли забыть тех слов, и не столько слов, сколько злобного их тона…

Несоразмерность этой злобы обоих нас поразила.

Ведь почти ничего плохого не сделала ему Настя. Правда, она его, как говорится, «в упор не видела». Правда были у них деловые споры. Но ведь и у нас с ней все это прежде бывало! Были у нас с Федей к ней раньше и неприязнь, и вражда, и досада! Но такой глухой и свирепой злобы не испытывали мы к ней никогда. Тем более теперь. Теперь ясно, сколько пользы она принесла всей МТС, и больше всех Аркадию!

Равнодушно позволила она ему присвоить ее заслуги. Ни разу не укорила его старыми ошибками. Ни разу не козырнула своей правотой. Только благодаря ей и пришла к нему его слава. А между тем никогда и ни о ком не говорил он с такой ненавистью, как о ней в ту ночь… Не соответствовала сила этой ненависти тем мелким деловым неприятностям, которые она причинила ему когда-то…

И, кроме того, ведь она-то на Аркадия совсем не злилась… Она его не замечала, она им не интересовалась, она его отстранила от себя, как помеху, но ненависти в ней не было.

Откуда взялась его скрытая и лютая злоба к ней. В чем ее корень? Это осталось загадкой и для меня и для Феди…

Этого мы с ним не поняли зато поняли, что никакого «прилаживания друг к другу» меж этими характерами не произошло. Вражда Аркадия к ней только ушла с поверхности в глубину и от этого сделалась хоть глуше, да глубже.

А наша дружба с Аркадием, наоборот, делалась все мельче. Мы попрежнему вместе охотились и собирались у Игната Игнатовича, но уже не было у нас задушевных разговоров… Да и по деловым вопросам я с ним разговаривал все реже и реже…

То, что ослабела наша дружба, меня не огорчало. Появились у меня к этому времени новые друзья — и в нашем районе и в соседних. Появились новые интересы и радости…

И нарастала моя новая печаль… Она… Настя… Правда, стала она со мной попросту, по-дружески разговаривать. Иной раз и пошутит и посмеется… А все не замечаю в ней ни интереса к себе, ни какой особой сердечности. Иной раз подумаешь: по справедливости, и неоткуда еще быть этому интересу. А другой раз думается: как же она не видит, что перевернуло меня, что я еще такое сделаю, какое другим не снится, и что… что она для меня… одним словом…

Неужели не видит, не чувствует, не замечает? Если видит, не может она не откликнуться… Может, видит, чувствует, да не подает виду, как это водится у девушек?

Слежу за ней и понять не могу. Чуть начнешь намекать — поглядит, как на чужого, одним взглядом язык к нёбу приморозит.

А вот один случай получился такой. Упал я на повороте с мотоцикла, не сразу очухался. Открываю глаза и вижу: наклонилась Настя и смотрит на меня с тревогой, так, как на своего человека смотрят… Как на дорогого… Увидела, что глаза я открыл, сразу встала.

И вот я все думаю, все думаю, отчего она на меня так посмотрела? Или просто испугалась, что я сильно разбился?.. Или… Может или нет девушка так посмотреть на чужого, ненужного ей человека, просто из одного испуга?


Ему было жарко, душно. Он поднялся и опустил окно. Оно скользнуло вниз с резким стуком. Пока ночная степь была отгорожена стеклом, она казалась неподвижной, безмолвной, монотонной, черной.

Но вот стекло опустилось, и плотный ветер ворвался в купе. В нем была свежесть октябрьских ночей. Чуть заметный запах паровозной гари почему-то смешивался с легким запахом арбуза. Стремительно летела над степью луна, мелькая за темными телеграфными столбами.

Откуда-то доносилась перекличка паровозов. Они гудели призывно, обрадованно, словно были старыми друзьями и праздновали свою нежданную ночную встречу…

Алексей Алексеевич молчал. Но его история не была закончена.

— Вы не рассказали, что же случилось с вами тогда, в Кремле…

Алексей Алексеевич смущенно усмехнулся и сел.

— Да что же случилось?.. Говорил я вам, что лето было сильно засушливое, а осенью рано стало морозить и сильно выбивало хлеб ветрами. Мы на своих полях благодаря раннему качественному севу да благодаря засухоустойчивым твердым сортам собрали на круг по 15 центнеров с гектара… Не так уж как будто много, но по такому засушливому году хорошо! А соседи едва натянули по восемь — девять центнеров… Надо сказать, что у нас и подсолнух и кукуруза уродились хорошо… На подсолнухе колхозы наши взяли доходу самое меньшее по двести тысяч. А с кукурузой мы в этот год так вышли из бескормицы, как не выходили и в лучшие годы…

И главное, в этом году подтянулись наши отстающие колхозы.

А в сентябре грянула самая большая наша радость — сентябрьский Пленум! Что было удивительно? Что нас всех прямо поразило? Ведь читаешь газету и видишь: наше! Про нашу про Журавинскую МТС!.. Все, чем мы в тот год болели, все, чем тревожились, все, что делали, — выложено от строки к строке. Только там, где мы петляли тропками, — проложены дороги, где мы думали догадками да отрывками, развернулась целая система! Ну, просто какое-то чудно́е чувство было… Ты только подумал об этом, только у тебя в уме забрезжило, а там уже все продумано, напечатано! В свете Пленума еще яснее стала правильность нашей линии, той линии, за которую воевала Настя… И после Пленума еще шире развернули мы нашу работу. И было такое чувство, словно вся страна повернулась лицом к нам… и в большом и в малом. Раньше, бывало, какого-нибудь строительного материала не допросишься — теперь сами присылают… Раньше, бывало, с кадрами мученье, зовешь не дозовешься — теперь сами пошли!

Вскоре пришло указание послать работников МТС в Москву на совещание. Мы и не сомневались в том, что пошлют Настю. Но вдруг узнаем мы, что посылают Аркадия, Федю и меня. Сергей Сергеевич был в отъезде. В области всех наших подробностей не знают. Настя работает у нас недавно, а мы старые работники. Про Аркадия давно известно, что он нашу МТС «осчастливил». А главное, много у него в области приятелей. Умеет подружиться с кем надо. И умеет в нужную минуту нажать нужные кнопки. Мы с Федей за делами да за хлопотами во-время об этом не подумали. Прозевали момент!

А наш Аркадий в таких случаях не зевает. Не тот характер! Вдруг срочно ему понадобилось в город… Нашел он предлог. Я, ничего не подозревая, его отпустил. Поехал он в город, сходил, куда ему надо, поговорил о чем ему надо!.. Приехал — нам ни полслова!.. И только спустя много времени узнаем мы, что он за эту поездку все «сорганизовал»… Посылают в Москву его да нас с Федей. А Настю воздерживаются посылать, как нового работника, да еще имевшего в этом году выговор и предупреждение. Мы с Федей и с Рученко забегали, захлопотали, стали возражать, да поздно спохватились. Списки уже утвердили, именные билеты получили. Так и поехали мы втроем…

Я на таком совещании впервые в жизни. Я и подумать не мог, что мне придется выступать, придется идти на трибуну… Ведь мне до самой последней минуты все казалось, что хоть и есть у нас кое-какие успехи, но ничего особо интересного для людей в нашей МТС не происходит!.. Другие МТС берут по 25—30 центнеров с гектара, а мы — по 15! Чего там выступать? И вдруг заместитель министра говорит: «Выступите, расскажите, как добились».

Сразу у меня в голове забегали мысли… Как мы добивались? Как будто не делали ничего особенного. Ну, клевера заменили кукурузой. Ну, квадратно-гнездовой по снегу репетировали. Ну, удобрение вывозили. Ну, семена доводили до кондиции… Да воевали, да спорили, да мотались всю весну по полям, как окаянные… Как и что об этом расскажешь?

Аркадий мне говорит:

— Материалы на руках. Выступай по материалам. Людям нужны точные данные. Расскажи, какие показатели.

Ну, ладно! Срочно посидели мы втроем, записали показатели, подготовили текст.

Выступаю я по тексту. Как будто бы все идет у меня гладко. И вдруг опять заместитель министра. «Вы, — говорит, — не проценты выкладывайте… Вы, — говорит, — раскройте нам существо дела…»

А какое оно такое — «существо дела»?..

Не то, чтобы я раньше об этом не задумывался. Я все время думал по частям, по отдельным моментам. Но за делами, за горячкой ни разу не попытался охватить все целиком.

А тут вдруг сразу поставили передо мной этот вопрос напрямик, в полный голос!

Ну, растерялся немного… Дел и событий у нас куча — как тут сразу понять, где существо? Как тут ответить двумя словами?.. А прямо передо мной, в первом ряду, сидит Аркадий. Его орлиная голова надо всеми возвышается. Его из тысячи увидишь. Смотрит он на меня и улыбается: эх, мол, ты… Если б меня да пригласили на трибуну!

А тут заместитель министра опять спрашивает. «Что, — говорит, — вас подняло?» И руки поднимает. И вдруг в ту минуту, вот так, как вас, вижу… увидел я перед собой… Настины руки… в тот час, когда она плакала… Ведь они, руки эти, нас и подняли! До нее ничего такого в нашей МТС не было. Она подняла!.. Иной раз не с нашей помощью, а наперекор нам… А теперь мы трое здесь, и Аркадий, развалившись, сидит в первом ряду, а она бродит где-то от бригады к бригаде…

И поднялась передо мной полная картина. Все я увидел: от первого ее появления до прощания при моем отъезде в Москву.

Бывают такие минуты, что помещается в человеческой голове сразу неведомо сколько! Все вдруг столпилось у меня в мозгу: и квадратно-гнездовой, и агрегаты, и семена, и разговор с Сергеем Сергеевичем, и борьба с Аркадием… Все сразу вижу, а рассказать ни о чем не могу! Сразу всего не расскажешь, а с чего начинать? Что главное? Сам в своих мыслях не могу разобраться! А заместитель министра еще подбавляет. «Расскажите, — спрашивает, — как это бывает?..»

А как это бывает? — Алексей Алексеевич поднял голову и заговорил энергично, с каким-то даже ожесточением. — Иной раз и так это бывает, что главный работник ходит с выговорами, да плачет, да сидит в степи, никому не известный, а его противники садятся в первый ряд, на первое место!.. Вот как иногда это бывает!.. Начать говорить да рассказывать обо всем этом? У меня тогда еще и мысли не собрались и слов еще не было для такого рассказа…

Стою, мучаюсь, мыслей не соберу, слов не отыщу! А рядом сидят члены правительства. А впереди в зале тысячи лучших хлеборобов… Да еще прожектора эти хлещут по глазам, да репортеры скачут вокруг меня, как дьяволы, щелкают своими аппаратами!

Совсем растерялся! Не найду слов достоверных и достойных… Ну как, думаю, я скажу? «Наш главный агроном проявила энергию и инициативу…» Да разве такими словами обо всем об этом рассказывать? Что тут делать? И тут… рядом… члены правительства. Люди, которые перед тобой все дороги распахивают настежь, — только иди! Только иди!.. А ты вместо того, чтобы идти, иной раз… топчешься… И вот… стыдно мне стало и перед ними… и перед теми, кто в зале… Ждут от меня передачи опыта, и приготовился я выложить всякие хорошие цифры… А тут… впору мне выступить с покаянной речью… С одного на другое сразу не перестроишься! — усмехнулся сам над собой Алексей Алексеевич. — И вот… сплоховал я… Да еще как сплоховал!.. Ничего не сумел сказать… Махнул рукой да и пошел с трибуны!..

Только в душе дал себе слово: не в последний раз вызывают меня на эту трибуну! Добьюсь я второго такого приглашения, и тогда уж заранее приготовлюсь и выложу все существо дела по чистой совести!.. Чтоб люди поняли: не просто все это делается, — чтоб люди наших ошибок не повторяли!..

Снова он закурил свою трубочку, но посреди затяжки вдруг вынул ее изо рта и отложил:

— Аркадиев подарок… Он тогда никак понять не мог, почему я замолчал на трибуне… Все вышучивал меня. А Федя понял…

В ту ночь долго мы с Федей не могли заснуть. Разговаривали до рассвета. Жили мы с ним в гостинице «Москва». Окна выходили на Красную площадь. Чтобы нам ее лучше видеть, мы огонь в комнате погасили. Сидим на подоконнике. Разговариваем. А прямо перед нами Кремль… Мавзолей… Светятся часы на Спасской башне. Видно, как стрелка ходит… идет час за часом, а мы все разговариваем. Все обдумываем точный ответ на вопрос заместителя министра. В чем же все-таки «существо дела»?

— Как же это могло случиться? — твердит Федя. — Работали мы несколько лет. Четыре дружка, четыре руководящих работника МТС. По клеверным полям ходили… Мимо сеялки «СШ-6» пробегали по десять раз на день, и ничего не видели!.. А пришла девчушка-выпускница и увидела то самое, на что указал Центральный Комитет… Почему же так получилось?..

И я думаю: почему? Ну подводило нас с Федей, конечно, и то, что по глупости и по молодости шли мы на поводу у Аркадия.

Но Аркадий… Он ли не опытен, он ли не умен, он ли не искал дороги к успеху?.. Почему случилось, что не он, а Настя отыскала эту дорогу?

Сидим. Думаем. Федя мне говорит:

— Гляди, гляди… Патруль сменяют…

И верно… Видно, идет разводящий, а за ним патрульные. Подошли, отчеканили поворот, на секунду задержались и вот замерли у входа. В первый раз мы с Федей наблюдали эту картину.

Потом по радио проиграли «Союз нерушимый…» Прослушали мы. Еще посидели. Подумали. Покурили. И вдруг Федя мне говорит раздельно и со злостью:

— Под-ряд-чик он… вот кто…

И так двинул плечом, что стекло задребезжало.

Я не сразу взял в толк ход его мыслей.

— Какой подрядчик? Почему подрядчик?

Тогда Федя объясняет:

— В армии, когда получают награду, то говорят: «Служу Советскому Союзу!» Эти слова — для любого коммуниста… и для любого руководителя. Все мы слуги Советского Союза… слуги народа. А он у советского народа подрядчик… А подрядчику нет дела до народа, у него один интерес — побольше выгадать на подряде да половчее нажиться на народной жизни. Я сомневаюсь:

— Он человек умный и даже талантливый! Он работал!..

А Федя усмехается:

— Работал!.. На полушку работы, на рубль видимости! Подрядчики разные бывают. И разная выгода их прельщает. Одни гонятся за деньгами, другие — за спокойной жизнью, третьи — за славой. Только за работой не гонятся! Работать всегда труднее, чем создавать видимость. Бывают среди них, конечно, и умные, и талантливые, и даже полезные… Только… Ох, и трудно же иногда определить, где кончается польза от их талантов и где начинается вред!..

Я слушаю его и думаю: и правда, не сразу и поймешь, где Аркадий приносил пользу делу, а где вред. Выводил он агрегаты в поле раньше соседних МТС. Хорошо это? И его и нас за это хвалили… А качество полевых работ у нас было не лучше, чем у соседей, и простоев не меньше. Ать-два, вывел агрегаты, отрапортовал, пригласил корреспондентов — снимки в газетах, похвала в приказах… Быстро и приятно! А возьмись бороться за качество, за урожай, за колхозный достаток — три пота спустишь, да когда еще добьешься результатов, да когда еще эти результаты заметят, да когда еще тебя похвалят…

Я думаю, а Федя меж тем развивает свое положение о подрядчиках:

— Кстати сказать, и подрядчик-то он мелковатый. Он по мелочишке, ничем не брезгает. И слава, хоть в районном масштабе, его привлекает, и за деньжонками гонится, и удобной жизнью дорожит.

Я спрашиваю:

— А Настасья Васильевна?

Хочу, чтобы он объяснил мне с его точки зрения.

Он отвечает:

— А ты не видишь, как она работала? Нужды и заботы колхозников — вот чем она жила. Поругает или похвалит ее начальство — об этом она и не думала… Ошибалась она, конечно! Допускала отдельные ошибки, но главное направление ее работы было правильное… Мы с тобой сперва удивлялись, как это могло получиться, что совпали ее планы и замыслы с планами и замыслами партии. Нам, чудакам, удивительно казалось, как могло это совпадать вплоть до отдельных вопросов — о клеверах, о квадратно-гнездовом… А удивляться-то было нечему. Ведь иначе и быть не могло! Стала она на линию верной службы народу. А кто на такую линию станет, тот станет на линию партии! Это же закон всех законов. Чему ж тут удивляться?

Долго обсуждали мы этот вопрос — о слугах народа и «подрядчиках»… И мало-помалу прояснилась перед нами вся картина…

Понятно нам стало, почему схлестнулись они друг с другом, как две от рождения противоположные и враждебные друг другу породы. Разъяснилась нам и лютая, «непропорциональная» злоба Аркадия на Настю и ее безразличие к нему…

Чувствовал он в ней силу. Силу враждебную, да такую, что способна взять да и подмять его однажды, особых усилий не прилагая, а так, походя. Силу он понял, а превосходства ее над собой не мог признать!

Всю жизнь он тужился, добивался удобства да богатства, влияния да славы. Добивался по крупинке, год за годом, и кичился добытыми крохами и дорожился ими. И вдруг появляется рядом девчонка и берет это быстро, попутно, между делом!.. Берет и цены не придает. А ведь обидно, наверно, когда то, над чем ты всю жизнь тужился, кто-то другой берет одним махом, словно не замечая… Настя позволила Аркадию украсть ее славу. Он над куском ворованной славы трясется, пыхтит, пытается выжать из него все, что можно… И знает: слава-то Настина!.. Настя не связывается с ним вроде из брезгливости. А захочет — и отберет. Как тут не злиться? Для него встреча с Настей могла стать крушением.

Все в них прямо противоположное… Признать Настино превосходство — для него значит признать свое ничтожество. Признать ее ум — значит признать свою дурость. Признать ее жизнь правильной — значит всю свою жизнь перечеркнуть крест-накрест. Разве он может пойти на это?!

А она?.. Как он знает ее силу, так она знает его бессилие и мелкоту… Ну что он сейчас может ей сделать?! Шипеть вслед? Ну и пусть себе шипит, выбивается из сил! Ей-то что до этого? На мелочь не злобятся, даже если она поганая. Через нее перешагивают, как через навоз на дороге, и идут себе дальше. А впереди у нее дорога большая!

Понятно мне стало также и то, почему беспрекословно слушались Аркадия такие, как Стенька с Венькой. Они чувствовали в нем «своего», свою породу, только покрупнее.

Аркадий — чистой воды «подрядчик». Поэтому, несмотря на способности и честолюбие, сорвался он с тех масштабов, о которых мечтал. И как ни возвеличивал он себя речами да позами, уйдет он — тут же забудут о нем… А она, маленькая… она-то как раз надолго останется в доброй людской памяти… И не пробраться ему в Кремль второй раз. А Настя еще будет в Кремле! Таких людей, как она, партия примечает. Нужные это люди. Много они могут принести пользы народу…

Многое мы поняли в ту ночь… Многое вспомнили и пережили наново. Но горше всего было нам думать о самих себе.

Федя так и говорит:

— Черт с ним, с Аркадием… Но мы-то?.. Я-то?.. Разве гнался я за дешевым авторитетом? Разве искал наживы или покоя? Я честно хотел работать! В партийной школе сутками не спал над книгами. И не для аттестата, а для души!.. Первым знатоком считался в теории. А на практике… Вот поди-ка ты! Сам не замечая, катился к тому же… к «подрядничеству». Может, за то и злюсь я на Аркадия, что шел у него на поводу! О чем была главная забота? На каком месте числится МТС… В срок ли отрапортовали об окончании ремонта… Отведен ли указанный областью процент площадей под клевера… То есть только о том мы думали, чтоб нас хвалили в области, чтоб жилось нам поудобнее. А как от нашей удобной жизни приходится тем людям, которыми мы руководим, об этом у нас не было заботы.

Да… Этой главной нашей ошибки не замечали мы с Федей… Только после совещания в Кремле встала перед нами вина во весь рост.

…Вот оно в чем оказалось то «существо вопроса», о котором спросили меня в Кремле.

Я до того за те сутки наволновался, что часа в три заснул, не раздеваясь, на диване. Проснулся, когда рассвело. Федя только-только укладывается. Он на вид всегда моложавый, а тут глаза провалились, на щеках щетина.

— Ложись скорее, — говорю. — На глазах стареешь!

А он усмехается:

— Постареешь тут… — И поворачивает голову. — Гляди, не поседел ли? Говорят, бывают случаи, что за одну ночь человек седеет от переживаний.

На другой день встретились мы с Аркадием в Георгиевском зале… Помните этот зал? Строгий такой, светлый, высоченный… Аркадий заговаривает, а нам с Федей неохота ему отвечать. Понял он это, прищурился, навалился плечом на стену. Очень мне это не понравилось! В этом зале стены от пола до потолка исписаны именами георгиевских кавалеров — русских воинов. Столько там ходит народу, и никто себе не позволяет прислоняться к этим стенам. А Аркадий навалился, как ни в чем не бывало, прищурился и спрашивает меня в упор:

— Может, мне не возвращаться в Журавинскую МТС? Мне теперь цену знают. При желании смогу и в Москве остаться.

Я отвечаю:

— Что ж, оставайся, если сможешь.

Он не ожидал такого ответа. Щуриться перестал. Вскинул голову.

И оба мы поняли в ту минуту, что больше ему у нас в МТС не работать…

— Пожалеете! — говорит. — Вспомните еще Аркадия Фарзанова…

Нет… Не думаю я, чтоб мы о нем пожалели… Все равно тянул бы он нас в сторону от дороги. Да и не столько от него работы, сколько фасона! Нам надо подобрать себе паренька попроще да поделовитей! Такого, чтоб у него если готовы агрегаты, — так уж готовы, если отремонтированы трактора, — так уж отремонтированы, если узловой метод, — так уж подлинно узловой метод, а не одно название…

Вот к чему пришли мы с Федей. Не сразу разобрались мы во всей этой истории. Не сразу поняли мы, в чем «существо вопроса»…

Уже серел рассвет за окном. Мы погасили в купе электричество, и вместе с ним погасли краски. Только тени различной густоты окружали нас. Алое одеяло казалось бархатно-черным. Голубая, в полоску рубашка Алексея Алексеевича чуть серела. Потом при мгновенном повороте поезда вдруг розовый свет ворвался в купе. Зарозовела белая подушка. Густым винным великолепным цветом загорелось вагонное шерстяное одеяло. Нежная полоска зари легла на дверное зеркало…

— Светает… — сказал Алексей Алексеевич и, повернувшись лицом ко мне, спросил: — А знаете, зачем я рассказывал вам все это?

— Зачем?

— Чтобы вы все это описали. Я в Кремле растерялся, ничего не сумел объяснить. А теперь когда, где, кому и как я расскажу? А надо… Пусть на моих ошибках другие поучатся. Вы писатель… Напишите нашу историю! Напишете?

— Попытаюсь…

Он сразу поверил, что я напишу, повеселел и живо заинтересовался:

— А как вы ее назовете?

— Не знаю.

— Назовите ее так: «Рассказ о директоре МТС и его внутренней врагине — главном агрономе».

Но я не захотела назвать этот рассказ так.

— Может быть, я назову: «Рассказ о слугах народа и о «подрядчиках»…

— Нет! — возразил Алексей Алексеевич. — Это надо не из названия… Это люди должны сами, из своей глубины понять и почувствовать, когда прочитают.

Так и не решив вопроса о названии, мы легли спать.

На другой день Алексей Алексеевич избегал оставаться в купе, видимо, его смущала собственная откровенность. Он все уходил в соседнее купе играть в преферанс. А я весь день думала о его истории.

«Директор МТС» и «главный агроном МТС» — наименование должностей или название труда сложного и вдохновенного? Определение служебных функций и взаимосвязей или слова, вместившие в себя богатство человеческих отношений, неизбежных в таком труде?

Севообороты, агрегаты, кондиции или то, что стоит за ними, — человеческие характеры, страсти, судьбы?..

Я думала об этом, но постепенно все мысли и образы вытеснила одна мысль и один образ — Настя…

В ее лице узнавала я сотни юных лиц, встреченных мною прежде и не узнанных при встрече.

Я видела их разными.

Я видела их веселыми и победоносными у тяжелых нив и на блистательных фермах.

Я видела их горячими и порой опрометчивыми в азарте борьбы.

Я видела их еще не уверенными в своих силах, только-только нащупывающими свою дорогу, как Настя в первые дни.

Я видела их плачущими и поникшими в минуты ошибок и неудач…

Может быть, рассказ о Насте заинтересует немногих, но если он сможет пригодиться хоть одной из тех, кто сходен с нею, он должен быть записан…

Пусть у этого рассказа будет точный адрес!

Юноши и девушки, идущие Настиными дорогами, он адресован вам!

Настя Ковшова такая же, как и вы, и для каждого из вас открыты ее дороги, и каждый из вас сможет сделать то, что сделано ею. Для этого надо только так же твердо, как она, верить в свою правду, и так же упорно, как она, следовать этой правде.

Правда эта такая могучая, что и слабым она дает силу и маленьких сделает большими.

…В старину была такая пословица: «Один в поле не воин». Зачеркнем и забудем эту чуждую нам пословицу! «Каждый на своем поле — воин!» — вот как сказала бы Настя.

Каждый на своем поле — воин, потому что для Насти нет одиночества на земле, потому что с такими, как она, — партия, потому что рядом на миллионах таких же полей стоят миллионы таких же юношей и девушек, а из них составляется армия, которая побеждает в борьбе за хлеб, за мир, за нашу большую правду.

В мыслях о Насте промелькнули сутки. А через сутки, когда мы подъезжали к той станции, до которой ехал мой спутник, он снова заволновался и разговорился со мной.

— Вы не поверите, ведь я ее не вижу, Настю… Когда она входит, я ее не вижу!.. У Линочки я каждую ресничку, каждый волосок различал по отдельности. А в Насте я ничего по отдельности не различаю! Красивая, некрасивая она, не знаю! Да и знать этого не хочу. Когда она входит, я одно знаю: она здесь, и для меня она краше всех!.. И ничего я в ней не понимаю!.. Как она ко мне относится? Что я ей? Бывало, у других девушек мне сразу понятно, нравлюсь я или нет. А у нее ничего не понимаю!.. То мне кажется, что не может она равнодушно смотреть на такую любовь. То думается как раз наоборот: такая девушка только равнодушно и может ко мне относиться. Ведь мне еще доказать надо, что мы с ней пара. Хотя… Если я вот люблю ее, если я для нее готов на все, так почему же мы и не пара? Ведь если настоящая любовь, то все остальное не имеет значения! И так и так прикидываю и ничего не могу сообразить!.. Вот уехал… Скучала она или нет, вспоминала или нет, не знаю! Приеду, выйдет встречать или нет, не знаю! Обрадуется ли, не знаю! Духи ей купил… Самые дорогие… А возьмет ли она, не знаю!

Отчего это, когда любишь человека, то или все сразу в нем понимаешь или уж абсолютно ничего… Глядишь на него, как слепой. Хотя нет… Нет… — решительно опроверг он себя. — Я в ней не понимаю только того, что касается меня. А ее я не только понимаю, я всю ее чувствую. И все время я о ней думаю. Как такой характер мог образоваться, это я понимаю! Выросла она в отличной семье. Отец у нее — знатный уральский сталевар. Брат посмертно награжден звездою Героя. Училась она в одной из лучших уральских школ и институтскую практику проходила в одном из лучших колхозов. Росла среди отменных людей. Низости людской не видела. А трудности видела!.. Военные годы… Смерть брата… Вот и получился такой характер: с одной стороны, доверчивость, прямота, простодушие, а с другой стороны, сила, упорство, боеспособность… И недостатки ее отсюда же. Баловали ее, конечно, и дома, и в школе. Отсюда и своеволие… Все, все я в ней понимаю, кроме того, как она ко мне относится!

Лицо Алексея Алексеевича выражало полное смятение… Взъерошенные мягкие волосы падали на глаза, смотревшие с надеждой и отчаянием.

— Еще год назад, — продолжал он, — меня иногда обида брала, что вот жизнь молодая проходит, и нет у меня никаких молодых чувств и сильных переживаний! А теперь!.. Чего-чего, а уж разных чувств и переживаний хоть на тысячу людей! Теперь я от этих чувств не знаю, куда и деваться! Сами посудите. Во-первых, необходимо мне добиться, чтоб наши достижения закрепились на годы. Чтобы навсегда не стало в нашей МТС отстающих колхозов. Переживаю я это или не переживаю?! Во-вторых, необходимо добиться, чтоб через год меня снова вызвали в Кремль на совещание и чтоб я выступал по существу дела и с чистой совестью. Переживаю я это или нет, как вы думаете? Да ведь если я этого не добьюсь, мне лучше не глядеть на белый свет! Опозорюсь и перед самим собой и перед Настей! В-третьих, мне надо сделать, чтобы Настя, как ей полагается, поехала на то совещание. Переживаю я это или нет? В-четвертых, мне надо, чтоб я полностью выяснил все ее отношение ко мне! И… чтоб она меня, как я ее, полюбила! А в-пятых, вот через полчаса надо так отдать ей коробку с духами, чтобы она не отвергла, а приняла. Опять у меня переживание!

Если раньше я по степной моей жизни едва-едва топал, то теперь я по жизни лечу, как вот этот поезд. Города и села не поспеваю различать! И кажется, возврати меня в прежнюю мою, вялую жизнь — не смогу, задохнусь я в той, в своей прежней ограниченной жизни.

______
И вот наконец показался вдали небольшой степной полустанок. Я вышла проводить своего спутника, и оба мы стояли у вагонной двери. Все было так, как он мне описывал.

Рыжее солнце опускалось над рыжей степью. Рядами стояли глиняные домики. Верблюжья голова, точно вылепленная из глины, меланхолично смотрела из-за высокого забора. Собака верблюжьего цвета, поджав от нетерпения лапу и задрав морду, стояла у пивного киоска. И над всем этим рыжим глиняным миром, то замирая, то поднимаясь в небо, звучал сильный, перекрывающий перронный шум, но дрожащий и прерывистый, словно захлебывающийся от каких-то непереносимых чувств голос:

Тебя я увидел… но тайна…
Твои покрывала черты…
И голос и песня не показались мне ни чуждыми, ни неуместными…

Я следила за своим спутником. Не дожидаясь остановки поезда, он нетерпеливо опустился на ступеньки вагона и, держась за поручни, пристально вглядывался во что-то впереди. Лицо его беспрестанно менялось. Сперва оно окаменело от напряженного ожидания, и вся сила жизни сосредоточивалась во взгляде, устремленном вперед. Вдруг все оно как-то распустилось, смягчилось от прилива ожидаемой радости, и слабое, самозабвенное, счастливое выражение появилось в растерянной улыбке, во влажном блеске глаз. В эту минуту он забыл обо всем: о том, что он стоит на подножке вагона, что на него смотрят посторонние люди, о самом себе… Обмякшее, красное лицо его было бы смешным, если бы не было таким счастливым. Потом, может быть, вспомнив о юбке, предложенной ему однажды, он оглянулся, весь подобрался, сделал шаг назад, прогнал улыбку, распрямил плечи и всеми силами постарался принять вид независимый и мужественный. И тут же усмехнулся сам над собою своей особенной, ироничной, привлекательной усмешкой. И вдруг вся его ироничность и мужественность исчезли в одно мгновение! Глаза сделались испуганными, тонкая шея вытянулась, точно юноша потерял кого-то на перроне и теперь, затаив дыхание, отыскивал взглядом. Потом вздох облегчения вырвался у него, грудь начала дышать вольно, и тыльной стороной руки он отвел волосы со лба. Он спрыгнул на перрон и пошел вперед…

Наконец и я увидела тех, к кому он спешил… Круглолицый, веселый толстяк махал ему рукой. Около него вертелось трое тугощеких ребятишек: очевидно, это был Игнат Игнатович с «гарбузами». Плотный юноша со смуглым лицом не спеша шагал навстречу. Может быть, это был Гоша Чумак? Сморщенный, чернолицый дед тряс бороденкой и улыбался во все лицо, беззубым, как у новорожденного, ртом. По этой захлебнувшейся радостью улыбке узнала я неунывающего деда Силантия.

А рядом шла маленькая девушка. Она закрыла глаза от пыли, низко надвинув голубую косынку. Я узнала ее по белому скуластенькому личику, по маленькому подбородку с глубокой ямкой…

Мой спутник спешил к ним, а поезд после мгновенной остановки уже понемногу набирал скорость…

Захотелось спрыгнуть, остаться на этом полустанке и узнать все об этих людях. Закрепят ли они в будущем году то, чего добились с таким трудом в этом? Поедут ли они еще раз в Кремль на совещание? И как выступит там в следующий раз Алексей Алексеевич? И отдаст ли он свой подарок девушке, и как она его примет? И рада ли она его видеть? И полюбит ли она его?..

Стоя на ступеньках, я всматривалась в маленькое, полуприкрытое косынкой простое девичье личико, но ничего не сумела прочесть на нем…

…И вот оно исчезло…

В. Тендряков НЕ КО ДВОРУ Повесть

1

С неделю стояла оттепель. Но подул еле приметный ветерок, окаменели размякшие было сугробы, ночи вызвездились, снег под луной усеяли крупные искры, зелёные, как голодный блеск волчьих глаз.

В самую глухую пору, в два часа ночи, в селе — ни души. Попрятались собаки, старик-сторож зашёл домой почаевать и, верно, прикорнул, не раздеваясь, у печи. Сияют облитые луной снежные крыши, деревья стоят, как голубой дым, застывший на полпути к тёмному небу. Красиво, пусто, жутковато в селе.

Но в одном доме во всех окнах свет, качаются тени, приглушённые голоса доносятся сквозь двойные рамы.

Хлопнула дверь. По крыльцу, неловко нащупывая ногами ступеньки, спустился на утоптанный снег старик, качнувшись, схватился за столбик и, постояв, запел скрипуче: «Когда б имел златые горы…»

Испугался тишины, замолчал и, покачиваясь, стал оглядываться на крыльцо. В сенцах со звоном упало порожнее ведро, распахнулась дверь, и на освещенный двор высыпали люди. Завизжал под валенками снег.

— Дед Игнат! Игнат! Эй!

— Не кричи, он тут. Вон стоит, ныряет.

— Тяжелу бражку Ивановна сварила!

— Ты и рад… набрался!

Хмельные голоса нарушили тишину, исчезла таинственность.

С крыльца, прижавшись друг к другу под одним полушубком, провожали гостей парень и девушка. Парень деловито наставлял:

— Старика-то домой доставьте. Как бы ненароком на улице спать не пристроился. Пусть бы у нас до утра оставался.

— Я?.. Ни в жизнь!.. Я сам-мос-стоятельный!..

— Ладно уж, ладно. Пошли, дед. Ещё раз — ладу да миру вам в жизни.

— Дитя вам в люльку поскорее.

Звонкий скрип шагов смолк, где-то за домами вознёсся снова было голос старика: «Когда б имел…» И оборвался. Опять красиво и пусто в селе.

— Всё, Стеша… Значит, жить начинаем, — произнёс парень.

Она плотнее прижалась под полушубком тёплым, нетерпеливо вздрагивающим телом.

Свадьба была немноголюдной и нешумливой, гости не засиделись до утра.

2

У бригадира тракторной бригады Фёдора Соловейкова лёгкий характер — любил позубоскалить, любил сплясать, любил на досуге схватиться с кем-либо из ребят, дюжих трактористов, «за пояски». Высокий, гибкий, с курчавящимся белобрысым чубом, он был ловок и плясать, и бороться, и ухаживать за девчатами.

В селе Хромцово, где работала его бригада, секретарь сельсовета Галина Злобина и учительница начальной школы, круглолицая Зоя Александровна, при встрече отворачивались одна от другой.

«Легкомысленная особа», — говорила одна, вторая выражалась проще: «Хвостом любит крутить». Это у обеих считалось тяжким грехом. Фёдор же, видно, не находил в том порока; в один вечер он провожал Зою под сосновый бор, к школе, в другой — Галину на край села, к дому, по крышу затянутому хмелем. Но что бы сказали они, если бы узнали, что недавно прибывшая в МТС девушка-агроном каждый раз, как приезжает бригадир Соловейков, надевает глухое, под подбородок, платье и, встречаясь, словно невзначай роняет:

— Фёдор, у вас талант, вы небрежно относитесь к нему. Пойдёмте сегодня в Дом культуры на репетицию.

И у Фёдора в эту минуту на самом деле появлялась любовь к своему таланту, он шёл на репетицию, отплясывал там «цыганочку», а если репетиции не случалось, охотно соглашался сходить в кино.

Но вот, как выражался шофёр хромцовского колхоза Вася Любимов, по прозвищу «Золота-дорога», Фёдор «врезался намертво, сел всей рамой».

В Хромцове в начале зимы, по первому снегу, был свой праздник. Назывался он по старинке «домолотками», праздновался по-новому: говорились торжественные речи, выступала самодеятельность, тут же, в колхозном клубе, раздвигали стулья, выставляли столы, разумеется, выпивали, а уж потом ночь напролёт молодёжь танцевала.

На эти танцы приходили парни и девушки километров за пятнадцать из сёл и починков. Начиналось всё чинно, кончалось шумно. Радиолу отодвигали, садился Петя Рыжиков с баяном, и стекла звенели от местной «топотухи». Фёдор плясал немного и всегда после того, как его хорошенько попросят, но уж зато старался, долго потом ходили о его пляске разговоры.

Из села Сухоблиново, что стоит за рекой Чухной и отходит к соседнему, Кайгородищенскому району, пришёл на танцы знакомый лишь одному шофёру Васе Золота-дорога тракторист Чижов. Пришёл не один, привёл девушку. В голубом шёлковом платье, медлительная, белолицая, с высокой грудью, подбородок надменно вздёрнут, — обидно было видеть её рядом с большеголовым, скуластым и низкорослым Чижовым. Фёдор на этот раз недолго ломался, когда его попросили выйти и сплясать. Где с присвистом, где с лихим перестуком, где вприсядку оторвал он «русского» и ударил перед гостьей в голубом платье. Та ленивенькой, плавной походкой, так, что лежавшая вдоль спины коса не шелохнулась, прошла по кругу и снова встала около Чижова.

Начались танцы, и Фёдор пошёл с ней.

Глаза у неё были выпуклые, голубые, ресницы длинные, щёки, ещё на улице обожжённые холодком, малиново горели румянцем, под горлом, в разрезе платья — белая нежная ямка. Но пока Фёдор танцевал, как ни странно, всё время где-то рядом держался лёгкий махорочный запах.

— У вас в Сухоблинове все кавалеры такие? — насмешливым шёпотом спросил он, кивая на Чижова.

— Какие — такие?

— Да вроде бы не откормленные. Может, промеж нас, хромцовских, кого повидней выберете?

Гостья в ответ улыбнулась одними глазами и сразу же спохватилась, строго смахнула улыбку ресницами.

— Вас, что ли?

— А разве не подхожу?

И всё же после танца она не отошла к Чижову, осталась с Фёдором, как бы невзначай. Стояла она рядом спокойная, невозмутимая, видно, не сомневалась нисколько, что Фёдору приятно быть с ней. А ему и на самом деле было приятно, весь вечер не отходил от гостьи.

Чижов, забившийся в угол, смотрел исподлобья. Фёдор не обращал на него внимания и не смущался. Её воля: она решит, она выберет.

Бесшумно падал крупный снег, ложился на пуховый платок, на плечи дублёной шубки. Фёдор прижимал к себе локоть девушки. Путь был не близкий, шли в ногу торопливым широким шагом, молчали. Она с достоинством умела молчать, и обычные шутки как-то не клеились у Фёдора, непривычная робость охватила его… В пяти метрах ничего нельзя было разглядеть, лишь в чёрном воздухе — сплошной, ленивый поток белых хлопьев. Из-за пушистого снега, на дороге не слышно было даже своих шагов. И баянист Петя Рыжиков, освещенный неярко зал, шум, крики, смех — казалось, всё это снилось, нет ничего, только они вдвоём живут на тихой, засыпанной снегом земле. И им не страшно, а приятно — вдвоём, не в одиночку, что ещё надо?..

Фёдор проводил Стешу до её села. Прощаясь, притянул её к себе и поцеловал наудачу, пониже глаза, в холодную щёку. В свежем снежном воздухе снова на него пахнуло залежавшимся листом махорки, но и этот запах был приятен сейчас: он напоминал обжитое, домашнее, крестьянское тепло.

Галина Злобина и учительница Зоя Александровна помирились. Ссориться стало не из-за чего — и ту и другую перестал провожать по вечерам Фёдор. Он через день бегал теперь за двенадцать километров в Сухоблиново.

С Галиной, с Зоей, с агрономшей из МТС — всё это были шуточки, не настоящее.

А Стеша всегда встречала ровно — в мягких, тёплых ладонях задерживала его руку, из-под полуопущенных век глядела ласково, словно бы говорила спокойно: «Никуда ты, милый, от меня не уйдёшь. Тебе хорошо со мной, я это знаю, ну и мне хорошо, скрывать незачем…»

Как-то даже пожаловался Фёдор дружку Васе Золота-дорога: «Хороша девка, да пресновата чуток, молчит всё». Пожаловался, опомнился и с неделю в душе горел от стыда, клял себя, боялся, как бы ненароком эти слова не долетели до Стеши. И сердце особо вроде не болело, у кровь не сохла, а и дня не прожить без Стеши — трудно! Тянет к ней, к её тёплым рукам, к спокойным глазам. Через день бегал — двадцать четыре километра, туда и обратно.

Стеша жила на окраине села в пятистенке, раздавшемся в ширину, работала приёмщицей на маслозаводе. Её родители при первой встрече понравились Фёдору.

Отец, костлявый, крепкий старик со свислыми усами и большим хрящевым носом, опустив заскорузлую от мозолей ладонь на стол, как-то заговорил:

— По старинке-то мне вроде бы не к лицу начинать. По нынче на то не смотрят. Слушай, парень… Ты частенько к нашей Степаниде запоглядывал. Что ж, у нас со старухой возражений нету… Бога гневить нечего, мы, сравнить с остальными, в достатке живём. Видишь, дом у нас какой? Пустует наполовину. Переезжай к нам. Одним-то двором способнее жить.

Стеша сидела туг же, стыдливо и горячо краснела. Мать её, старушка с мягким, полным лицом, с добрыми морщинками вокруг голубых, как у дочери, глаз, покачивала ласково головой:

— Перебирайся-ко, перебирайся, так-то ладнее будет. Сыновьями бог нас не наградил. Заместо сына нам будешь.

Фёдор на улице жаловался Стеше:

— Жалко мне колхоз и свою МТС бросать. Работал трактористом, теперь бригадиром, сжился я с ними.

— Мне-то с домом расставаться жальчее, — ответила Стеша. — И здесь тебе работа найдётся. Не хватает трактористов, тем же бригадиром тебя поставят.

Фёдор во время ремонта снимал комнатку близ МТС, во время же полевых работ столовался и ночевал у дальнего родственника, хромцовского кузнеца Кузьмы Мохова.

Отец у Фёдора умер семь лет тому назад. Мать живёт в глухой лесной деревушке Заосичье, километрах в сорока от Хромцова. Она хоть и стара, но ходит ещё на колхозные работы: то расстилает лён, то в сенокосную горячку загребает сено на ближайших лугах. Работает не от нужды — хорошо помогает старший сын, горный инженер из Воркуты, — просто скучно сидеть сложа руки дома, велико ли старушечье хозяйство — коза да полоска картошки.

Каждый месяц Фёдор, купив баранок, сахару, чаю, навещал мать. Он привозил ей дров, разделывал их, обкладывал избу высокими поленницами, подкашивал сена козе.

— Договорись-ко, родной, со своим начальством, — уговаривала его мать, — пусть в наш колхоз тебя переведут.

Но этого-то как раз и не хотелось самому Фёдору. Он тракторист, здесь поля лесные, тесные, машины обычно не столько работают, сколько простаивают, охота ли после хромцовских земель на таких задворках сидеть. Матери же ответил просто: «Не пускают». Объясни всё — может и обидеться.

Теперь придётся с насиженного места уходить. Не везти же Стешу в Заосичье к матери, если самому там жить не хочется. Не к Кузьме же Мохову?.. Можно бы и свой дом поставить, колхоз поможет, но это не сразу… Согласится ли Стеша год, а то и два по чужим углам скитаться?..

Фёдор решился переезжать.

Все знакомые ребята работали в мастерских на ремонте. Никто не приехал на приглашение Фёдора. Не приехала и мать. Хромцовский председатель обижался на Фёдора за то, что тот «ушёл на чужую сторону», просить же в незнакомом колхозе лошадь Фёдору не хотелось, да и не дали бы — много лошадей работало на лесозаготовках, а ехать на попутных грузовиках по морозу шестидесятилетней старухе нечего было и думать. Через вторые руки получил Фёдор от неё банку мёду, четверть браги да для невестки шёлковую шаль, хранившуюся, верно, много лет для такого случая. По почте пришло письмо с родительским благословением, с поклонами и просьбой сразу же после свадьбы сняться вместе с невесткой на карточку и прислать матери…

На свадьбе были одни сухоблиновцы, все пожилые, степенные, все с жёнами. Одиночкой сидел лишь старик Игнат. Его жена, председатель здешнего колхоза, не пришла, хотя и была приглашена.

И стол был богат, и выпивка хороша, а шуму мало. Приходил народ, толкались в дверях, но не много и не долго. Дольше всех виснули ребятишки под окнами. Но и их позднее время да мороз заставили убраться домой.

Фёдор даже не сплясал на своей свадьбе.

3

Принято считать: семья начинается свадьбой и отметкой в загсе. Расписались, отпраздновали, поцеловались под крики «горько» — и вот вам наутро новая семья в два человека.

Фёдор никогда бы не мог подумать раньше, что по-настоящему-то семья начинается с такой простой вещи, как дом. Ни о сундуках, ни о занавесках, ни о горшках для супа Фёдор и Стеша не только не говорили при встречах, но даже простое упоминание об этом посчитали бы обидным для себя. Была она — будущая жена, он — будущий муж, и больше ничего, на этом свет клином сошёлся, знать не хотели другого. Так чувствовали себя до свадьбы. Так чувствовали во время свадьбы. Утром, проснувшись после свадьбы, они ещё продолжали жить этим чувством. Но надо было устраиваться и не на время, не на год, не на два — на всю жизнь… Надо было начинать жить сообща.

Молодым отвели половину избы.

В сенцах на то место, где когда-то в непамятные для Стеши и Фёдора доколхозные времена, висели хомуты, приспособили для лета на вбитых в стену колышках велосипед Фёдора. Его радиоприёмник «Колхозник» поставили на стол. Целых полдня Фёдор уминал на крыше снег, поднимал антенну.

В собственность Стеши перешёл огромный сундук, потемневший, весь оплетённый полосами железа, с широкой жадной скважиной для ключа — воистину дедовское хранилище хозяйского добра, основа дома в былые годы. Со ржавым, недовольным скрипом он распахнул перед молодой хозяйкой свои сокровища и сразу же заполнил комнату тяжким запахом табака, овчин, залежавшегося пыльного сукна.

В сундуке на самом верху лежали модные туфли на высоких каблуках и то голубое шёлковое платье, в котором Фёдор впервые встретил Стешу на празднике в Хромцове. Махорочный запах, запах семейного сундука и принесла тогда Стеша на танцы вместе с нарядным платьем.

За модным платьем и модными туфлями были вынуты хромовые полусапожки, тоже модные, только мода на них отошла в деревне лет десять тому назад — каблучки полувысокие, носок острый, голенища длинные на отворот. За сапожками появилась женская, весом в пуд, не меньше, шуба, крытая сукном, с полами колоколом, со складками без числа. В детстве Фёдор слышал — такие шубы прозывались «сорок мучеников». Платья с вышивками, платья без вышивок, сарафаны… С самого низа были подняты домотканные, яркие, в красную, жёлтую, синюю полосу панёвы.

Всё это добро было развешано во дворе, и Стеша, в стареньком платьице, из которого выпирало её молодое, упругое тело, придерживая одной рукой полушалок на плечах, с палкой в другой, азартно выбивала залежавшуюся пыль и табачный дух. Алевтина Ивановна, тёща Фёдора, помогала ей.

— Не шибко, голубица, легчей. Сукнецо кабы не лопнуло.

Старик-тесть вышел на крыльцо, долго стоял, покусывая кончики усов. Под сумрачными бровями маленькие выцветшие глаза его теплились удовольствием. А Фёдор, удивлялся и наконец не выдержал.

— На что они нам? — указал он на цветистые панёвы, разбросанные по изгороди. — С такой радугой по подолу б село не выйдешь — собаки сбесятся… Вы бы всё это себе лучше взяли, продали при случае.

— Чем богаты, тем и рады. Другого добра не имеем. Ваше дело, хоть выбросьте. — У старика сердитые пятна выступили на острых скулах.

— Зачем же бросать? Можно и в район, в Дом культуры сдать, всё польза — купчих играть в таких сарафанах.

— Ты, ласковый, не наживал этого, чтоб раздаривать, — обидчиво заметила тёща. — Панёвки-то бабки моей, мне от матери отошли. Нынче такого рукоделья не найдёшь. Польза?.. А кому польза-то?.. Купчих играть отдай!

— Да полно тебе, шутит он, — заступилась Стеша. — Места не пролежит, сгодится ещё.

Деловитая заботливость слышалась в её голосе.

— Золото тебе жена попалась, золото. Хозяй-стве-ен-ная! — пропела тёща.

И в голосе тёщи и в морщинистом лице тестя Фёдор заметил лёгкую обиду. Маленькое недовольство, неприметное, через минуту забудется, но всё ж неприятность и — уже семейная.

К вечеру всё было на своих местах. Свежо пахло от чисто вымытых Стешей полов. На столе — простенькая белая скатёрка. Есть и другая скатерть, с бахромой и цветами, но та, знал Фёдор, спрятана до праздника. На скатерти поблёскивает жёлтым лаком приёмник, на окнах — тюлевые занавесочки, на подоконнике — горшок с недоростком-фикусом, принесённым из половины родителей. Угрюмый сундук покрыт весёлым половичком. Лампа горит под самодельным бумажным колпаком — надо купить абажур, обязательно зелёный сверху, белый изнутри…

Когда Фёдор разделся до нательной рубахи и пригляделся ко всему, его охватила покойная радость. Вот она и началась, семейная жизнь! Приёмник, лампа, белая скатерть — пустяки, а, что ни говори, без этого нельзя жить по-семейному. Не холостяцкое страдание — семья, своё гнёздышко!

На кровати, распустив волнами по груди волосы, сидела и, морщась, причёсывалась Стеша. Близкой, как и всё кругом, какой-то уютной показалась она сейчас Фёдору. Он подошёл, обнял, но она, ещё вчера вздрагивавшая от его прикосновения, сейчас спокойно отстранилась:

— Обожди… Гребень сломаешь.

И это Фёдора не обидело, не удивило: семья же, а в семье всё привычно.

4

Молва о бригадире Соловейкове дошла и до Кайгородищенской МТС. Сам директор решил свести Фёдора к тракторам. Ожидая у дверей, пока директор освободится, Фёдор слышал в кабинете разговор о себе.

— А как это он к нам надумал?

— Женился на сухоблиновской, к жене жить переехал.

— Ай, спасибо девке! Подарила нам работника.

Директор Анастас Павлович был осанистый, голос у него густой, начальственный, походка неторопливая, но держался он с Фёдором запросто. Сразу же стал звать ласково Федей и, проходя по измятому гусеницами огромному эмтээсовскому двору, разговорился:

— Помнится, Федя, жил у нас в деревне, когда я ещё мальчонком был, один мужичок, «Кукушонок» — прозвище. У этого Кукушонка, бывало, спрашивали: «Почему, друг, лошадь у тебя откормленная, а сбруя верёвочная? Не из самых бедных, справь, поднатужься». У него один ответ: «Живёт и так. От ремённой справы лошадь не потянет шибче». Вот и наша МТС пока что на кукушонково хозяйство смахивает. Гляди, какие лошадки! — Директор провёл рукой по выстроившимся в ряд гусеничным тракторам. — А справа для них — тяп-ляп понастроено, живёт, мел, и так. Навесов поставить не можем, мастерские на живую нитку сколочены. Ты комсомолец, парень, — не из пугливых, потому и говорю… По глазам вижу тебя. Был бы только народ настоящий, поживём — оперимся.

Кирпичный домик, смахивающий на сельскую кузницу, в распахнутых дверях которого в темноте вспыхивал зелёный огонь сварки. Тут же два других дома, длинных, безликих, — конюшни не конюшни, сараи не сараи — должно быть, мастерские. За ними — бок о бок, шеренгой — самоходные комбайны, красные и голубые машины, выше колёс занесённые снегом.

«Кукушонково хозяйство… Эх, так-то вот променял ты, Фёдор, ястреба на кукушку. Не раз, видно, вспомянуть придётся свою МТС».

— Я, брат, сам новичок тут, — бодро продолжал директор. — Всего месяц назад принял… И вовсе никакой не было заботы о рабочих. А я так думаю: раз ты руководитель, то для специалистов хоть с себя рубашку последнюю не жалей!.. Выручат.

«Да ладно уж, не умасливай, — не сбегу», — невесело думал Фёдор.

— Вот и трактора твои. Вот и твой тракторист Чижов, это бригадир новый, прошу любить и жаловать. Соловейков — слышал, верно, такую фамилию?.. Ну, знакомьтесь, знакомьтесь, не буду мешать.

Директор ушёл, крепко пожав Фёдору руку, Чижов сразу же отвернулся и тяжёлой от масла ветошью стал протирать капот мотора.

Фёдор знал — Чижов, у которого он отбил Стешу, работает в этой МТС, но как-то и в голову не приходило раньше, что они могут встретиться, могут работать вместе. Просто перешагнул тогда через него и забыл.

— Эй, друг, знакомятся-то не задом.

— Чего тебе? — повернулся мрачно Чижов.

— Только и всего. Здравствуй, будем знакомы, Фёдор…

Чижов секунду-другую искоса глядел на протянутую руку, потом с не охотой вяло пожал.

— Ну, здорово.

— Давай, друг, без «ну». Я вежливость люблю.

— Так чего и разговариваешь, коль невежливым кажусь? — Чижов снова взялся за тряпку.

— Нужда заставляет. Работать-то вместе придётся. Вот что, повернись-ка лицом да доложи толком: как с ремонтом?

Чижов и повернулся и не повернулся, встал бочком, уставился взглядом в сторону, в крыши мастерских.

— Знаем мы таких командиров, которые на готовенькое-то любят.

— На готовенькое? Значит, кончен ремонт? Выходит, ты у чужого трактора копаешься?

— Два трактора кончили. Вот этот остался. Всего и делов-то.

— Да, делов немного. Зима проходит, март на носу, два трактора отремонтированы, один не тронут. Могло быть и хуже.

— Знаем мы таких быстрых.

— Заправлен?

— Заправлен. В разборочную нужно.

— Так поехали, заводи.

Чижов промолчал.

— Иль завести не можешь? Дай-ко попробую.

Фёдор осторожно плечом отстранил Чижова, положил ладонь на отполированную ручку и привычно, всем телом налёг. Мотор засопел, вразброд раз-другой фыркнул и смолк.

— В чём загвоздка?

— Тебе видней, ты начальство.

— И это верно. Скинь капот.

Чижов нарочно как можно медленнее повиновался. Федор заглянул в мотор и присвистнул:

— Нет, брат! Я тракторист, а не трубочист. Прежде чем в разборочную вести, очисти, чтоб блестел мотор, как у старого деда лысина. Слышал?.. Я спрашиваю: слышал?

— Ну, слышал.

— Делай!

Фёдор сунул руки в карманы и, присвистывая небрежно: «Во саду ли, в огороде…», не оглядываясь, пошёл прочь.

В МТС у него других дел не было, но Фёдор минут сорок добросовестно прошатался, заглянул в мастерские, в контору, полюбезничал там с секретарём-машинисткой Машенькой, девушкой с розовым крупным лицом, бусами на белой шее, с льняными кудряшками шестимесячной завивки.

Вернулся. Трактор стоял сиротливо с задранным капотом. Мотор, как был, — грязный, ветошь брошена на крапленные ржавчиной гусеницы.

Он нашёл Чижова в мастерской, в тёмном закутке у точильного станка, около печки-времянки. Тот встретил его нелюдимым взглядом исподлобья. Фёдор молча присел, закурил не торопясь, произнёс негромко и серьёзно:

— Что ж, будем волками жить?

— Чего ты ко мне пристал? Чего тебе надо? Посидеть нельзя спокойно, и сюда припёрся!

— Не шуми. Не день нам с тобой работать вместе, не неделю — всё время. Хошь или нет, а старое забыть придётся. Нянчиться я с тобой не буду, это ты запомни. Не таких, как ты, выхаживал.

Сидели они рядышком, говорили негромко, мимо ходили люди, никто не обращал внимания, со стороны казалось — с воли дружки пришли отдохнуть, перекурить да погреться.

— Нет тебе расчёта на меня косо смотреть. Нет расчёта…

— Не пугай, не боюсь.

— Я и не пугаю. Дотолковаться по-человечески с тобой хочу.

Из аккумуляторной, задевая полами распахнутого пальто за станины, прошёл директор, оглянулся на присевших у огонька, улыбнулся, как старым знакомым.

— Греемся? Подружились уже?

— Водой не разольёшь, — ответил Фёдор.

— Ну, ну, грейтесь, ребятки, да за дело…

Директор ушёл. Фёдор бросил окурок в печь и поднялся.

— Пошли.

Глядя в пол, Чижов встал.

5

На окраине села Кайгородище, рядом с усадьбой МТС, стояло здание бывшей школы. Тот, кто строил эту школу, верно считал, что детям нужно больше солнца, больше воздуха, дети должны жить среди зелени. Окна в школе были огромные, потолки очень высокие, а сама школа стояла далеко за селом, среди поля. Но этот любящий детей строитель-поэт не учёл такой житейской мелочи, как печи. В классах с огромными окнами и высокими потолками были поставлены маленькие круглые печки с дверками, как кошачий лаз. Летом, при солнце, бьющем сквозь обширные окна, стояла жара, зимой — холод. Малышам было тяжело ходить за село по занесённому снегом полю. Учителя, работники РОНО кляли строителя до тех пор, пока в центре села не поставили двухэтажное здание десятилетки с обычными окнами, с обычными потолками, с хорошими печами. А старую школу передали МТС. Половину её переоборудовали под квартиры директора и старшего механика, в другой половине устроили общежитие для трактористов.

С обеих сторон, вдоль стен бывшего класса, шли широкие, лоснящиеся от масла нары. На самой середине стояла бочка из-под горючего, превращенная в печку-времянку. От неё вдоль потолка тянулась чёрная железная труба. На нарах лежали новенькие, всего несколько дней назад приобретённые, матрацы. Для подушек, по приказу директора, ещё закупали перо.

Весь день Фёдор ни разу не вспомнил ни о Стеше, ни о доме. Но когда он, примостив под голову свой полушубок, лёг, уставился на железную трубу, бросавшую при свете электрической лампочки ломаную тень на стены и потолок, то с тоской подумал, что сегодня только понедельник. Пять дней до воскресенья, пять дней не бывать дома, не видеть Стешу!

За мокрыми стёклами широких окон стояла чёрная ночь. В одном углу пиликала гармошка. Гармонист разводит одно и то же: «Отвори да затвори…» У столика ужинают трактористы, разливая по кружкам кипяток из прокопчённого чайника. А Стеша, верно, сидит сейчас на койке, морщась, расчёсывает густые волосы — одна в комнате… И приёмник, и половички на чисто вымытом некрашеном полу, занавески на окнах, недоросток-фикус — вспомнился недорогой уют, своё гнёздышко, освещенное пятнадцатилинейной лампой. «Абажур надо купить завтра, по магазинам поискать. Не поскупиться, подороже который…»

Но на следующий день он так и не сбегал в магазин, не купил… Пришли из деревень ещё трое трактористов его бригады. Разобрали мотор, протирали, чистили. Фёдор присматривался к ребятам. Забыть про абажур — не забыл, а всё было некогда, всё откладывал.

Чижов молчал, не поднимал глаз, но не перечил, слушался.

Трактор «КД», или, как звали в обиходе, «кадушечка», был хоть и подзапущен, но новый, не проходил по полям и года. Ремонт пустяковый — подчистить, отрегулировать, сменить вкладыши…

Угрюмость Чижова, кругом ещё плохо знакомые люди, всё одно к одному — домой бы! Успокоиться, а там можно обратно, не сиднем же сидеть подле жены…

— Товарищ Соловейков!

Пряча в беличий воротник подбородок, стояла за спиной Машенька, секретарша.

— Вас ждут, — сухо сказала она.

— За вами, Машенька, хоть на край света.

— Пожалуйста, без шуточек, не люблю. Вас жена ждёт. — Машенька дёрнула плечом и отвернулась.

В новых валенках, в новом, необмятом полушубке, в пуховом платке, из-под которого выглядывали матово-белый нос и краешки румянца на щеках, сидела в конторе Стеша.

При людях они поздоровались сдержанно.

— У нас с маслозавода машина шла, так я с ней… — Стеша боялась оглянуться по сторонам.

— С чем машина-то? — серьёзно, словно это ему было очень важно знать, спросил Фёдор.

— Да ни с чем, пустая, тару нам привозила…

Они вышли из конторы, и Стеша тяжело привалилась к его плечу.

— Федюшка, скучно мне одной-то… Только ведь поженились, а ты сбежал.

— Сам воскресенья не дождусь. Ты хоть дома, а я на стороне…

— Отпроситься нельзя ли, на недельку? Сорвался, поторопился, пожить бы надо.

Добротная, широкая, тёплая, она глядела на него снизу вверх, и не было в её взгляде прежней девичьей уверенности: «Никуда не уйдешь, тебе хорошо со мной…» Вот ушёл — тревожится, может, даже думает, не загулял ли на стороне, характер соловейковский ненадёжный. Обнять бы, прижаться, расцеловать в пугливые ресницы, да нельзя, день на дворе, народ кругом.

«Верно, Стешка, верно! Рано сорвался, пожить бы надо…»

Целый час они ходили по двору МТС, говорили о пустяках — об абажуре на лампу, о том, что заболел подсвинок, плохо стал есть…

Вечером Фёдор сидел в кабинете директора и доказывал, что надо съездить на недельку домой.

— Молодая ждёт? — понимающе подмигнул директор.

— Молодая не молодая, а ремонт-то кончаем, делать мне здесь вроде и нечего.

— Метил я тебя над Шибановской бригадой шефом поставить. Ты ведь почти на готовенькое пришёл. Трактора в твоей бригаде новые.

— Анастас Павлович!..

— Да уж ладно, знаю… Поедешь домой, только не на отдых. Ты знаком со своим сухоблиновским председателем?

— С тёткой Варварой?.. Слышал про неё много, а не встречался пока.

— Человек честный и со старанием, а в колхозе порядка мало. Рассказывают: в прошлом году больше всех на их полях трактора простаивали. Что греха таить, основная вина на наших трактористах лежит. Проучится год паренёк, его сразу за руль приходится сажать. Но сама-то Варвара должна бы наседать на ребят, подгонять их. Недавно работаю, но успел заметить — с холодком она к нашему брату относится. Залежи навоза у неё около скотных дворов, на поля надо вывезти. На лошадях — не справиться. Помоги! Но покуда свой ремонт не кончишь, не отпущу! Уж серчай не серчай, я, брат, тоже человек с характером.


В общежитии все спали. За столом сидел и ужинал лишь Чижов — макал крутое яйцо в соль на бумажке.

Фёдор выложил привезённую женой снедь: ватрушки, пряженики в масле, пироги с яйцами.

— Кипяток-то остыл? — спросил он.

— Остыл.

— Плохо… А ты, друг, можешь к моим харчам пристроиться, лично я не возражаю. Может, только тебя от моих пирогов вырвет, тогда уж, конечно, поостерегись.

— Да нет, спасибо.

— Брось-ко дуться-то. Пробуй, пробуй, не заставляй кланяться. Где так долго гулял?

Чижов покраснел.

— Да в кино ходил, на «Подвиг разведчика».

— Один?

— Да н-нет… с ребятами…

Чижов врал. Ходил он в кино с секретаршей Машенькой, и та целый вечер ему толковала, какой плохой, вредный и хитрый его бригадир Фёдор Соловейков.

В этот вечер спать они устроились рядом.

6

Вместе с тестем Фёдор попарился в бане, после чего они хлебнули бражки. Сейчас Фёдор лежит на кровати и читает.

Свежее бельё обнимает остывшее тело. Едва-едва слышно шипит фитиль лампы у изголовья. Наволочка на мягкой подушке холодит шею, она настолько чиста, что, кажется, даже попахивает снежком. Хорошо дома!

Фёдор читает, а сам, насторожённо отвернув от подушки ухо, прислушивается — не стукнет ли дверь, не войдёт ли Стеша. «Ну-ко, вставай, поужинаем, ишь прилип, не оторвёшь…» Она вроде недовольна, голос её чуточку ворчлив… А как же без этого — жена! Нет, не слышно, не идёт. Он снова принимается за книгу.

Когда Фёдора спрашивали: «Что больше любишь читать?» — он отвечал: «Льва Толстого, Чехова…» Или завернёт — Густава Флобера, вот, мол, с какими знакомы, хвати-ко нас голыми руками. Но кривил душой, больше любил читать Жюль Верна или Дюма.

Шипит фитиль лампы… Под стекло подплывают акулы, заглядывают внутрь лодки, медузы качаются в зеленоватой воде… Стеша сейчас на кухне, войдёт — только что от печи, всё лицо в румянце, если прижаться — кожа горячая… Что-то долго она там?

Хорошо дома! Хорошо даже то, что приходится уезжать, жить в МТС, ночевать на нарах… Каждый день здесь — мягкие подушки, скатёрки, тёплая постель, — пригляделось бы всё, скучновато бы показалось, поди б и жена не радовала. А побегаешь по мастерским, с недельку поворочаешься на жёстком тюфяке, повспоминаешь Стешу с румянцем после печного жара — тут уж простая наволочка на подушке, и от той счастливый озноб по всему телу, всё радует, в каждой складочке половика твоё счастье проглядывает. Хорошо дома!

Фёдор уронил на грудь книгу, улыбался в потолок…

Мягко ступая чёсаночками, вошла Стеша.

— Ну-ко, вставай, поужинаем…

Фёдор не ответил. Жестковатые кудри упали на лоб, на обмякшем лице задержалась лёгкая, неясная улыбочка. Он спал.

7

Дорожка от калитки к крыльцу расчищена от снега, у колодца срублен лёд. Тесть, Силантий Петрович, с топором в руках стоит посреди двора и внимательно из-под лохматой шапки разглядывает поперечину над воротами. У ног его лежит сосновое бревёшко.

Утро только началось, а уж он разбросал снег, подчистил у колодца, сейчас целится поставить вместо осевшей новую поперечину на ворота. Фёдору немного совестно — он-то спал, а старик работал.

Приходилось уже замечать: идёт тесть от соседей — несёт спрятанную в рукав стёртую подкову. Он её нашёл на дороге и не оставил, поднял: В сенцах, в углу, стоит длинный, как ларь, дощатый ящик. Весь он разгорожен внутри перегородками на отделения — одни широкие, вместительные, другие глубокие, узкие, рукавицей можно заткнуть. В одно из этих отделений и попадёт старая подкова. Она, может, и не пригодится при жизни старика, а может, кто знает, и в ней случится нужда. Пусть лежит, места не пролежит. Фёдор знал — стоит только попросить: «Отец, свинья переборку раскачала, скобу надо вбить…» или: «Гвоздочек бы, Стеша под зеркало карточки прибить хочет…» И тяжёлая скоба и крохотные, еле пальцами удержишь, гвоздики сразу же появятся из ящика Силантия Петровича.

Старик легко поднял за один конец бревёшко и скупыми, расчётливыми ударами начал отёсывать его топором. Фёдор задержался на крыльце, невольно залюбовался: «На весу ведь. У меня силёнки побольше, не сумею…» С мягким, вкусным стуком врезался топор в дерево, слышался лёгкий треск, и на белый снег падали жёлтые, как масло, щепки.

— Может, помочь, отец? — спросил Фёдор.

Силантий Петрович отбросил кряж, сдвинул с потного лба шапку.

— Нет, парень, справлюсь. На полчасика и работы-то. Иди по своим делам.

Высокий, плечистый, стать, как у молодого, движения сдержанны и скупы. «Трудовой мужик, — уходя, думал про него Фёдор, — да и вся-то у них семья работящая».

В конторе правления председателя не оказалось. Фёдор пошёл искать по колхозу.

«Незавидно живут, далеко до хромцовских».

Около скотного, в каких-нибудь шагах двадцати от дверей, — прикрыта снегом гора навоза.

«Неужели и летом сюда навоз скидывают — смрад, вонючие лужи, тучи мух… Хозяева!»

Тут же, рядом, женщины разгружали воз сена. Одна, невысокая, без рукавиц, с красными на морозе руками, стояла на возу, деревянными вилами охапку за охапкой пропихивала сено в чердачное окно.

— Вот так! Вот так-то! Без ленцы! — покрикивала она, а две другие топтались около воза.

— Труд на пользу! — весело поздоровался Фёдор. — Не видали Варвару Степановну?

Подавальщица на возу остановилась.

— А тебе на что её? — сипловатым голосом спросила она.

— Дело есть.

— Ну-ка, Парасковья, бери вилы.

Придерживая подол, она неуклюже сползла с воза, стряхнула с плеч сенную труху, повернулась к Фёдору и с валенок до шапки оглядела его. При взгляде на неё вблизи против воли готово было сорваться одно слово: «Крупна!» Роста маленького, чуть ли не по плечо Фёдору, а лицо широкое, грубое, мужичье. Тяжеловатость и крупноту черт ещё более выделяли мелкие серые глазки. Взгляд их твёрд и насторожён. Крупны у неё и руки, размашиста и в плечах, из тех — неладно скроена, да крепко сшита.

— Я Варвара Степановна. Выкладывай дело.

В Хромцове председатель Пал Поликарпыч был седенький, маленький, щуплый и очень вежливый. Даже сама походочка у него вежливая — аккуратно, цапелькой, выступает высокими сапожками, голос тихий, ко всем одинаковое обращение: «Дитя ты моё милое…» Но уж коль скажет, то это «дитя» — какой-нибудь дремучий бородач, годами, случается, и старше Пал Поликарпыча — сразу краснеет или от радости за похвалу, или от стыда за упрёк.

— Бригадир тракторной бригады Фёдор Соловейков.

— Зять Силана Ряшкина, что ли?

— Он самый.

Ещё раз, пристально и как будто недружелюбно, оглядела Варвара Степановна Фёдора.

— Ловкий они народ, сумели такого молодца залучить. Да и то, Стешка — девка видная, гладкая, на медовых пышках выкормленная. Чай, доволен женой-то?

— Да покуда нужды не имею на другую менять.

— Ну и добро. Выкладывай, что за дело.

— Навоз-то лежит, — кивнул Фёдор на навозную гору.

— Вывезем.

— Без нас? По договору мы вам обязаны сто тонн вывезти.

— Ишь, удалец. Вывезете кучку, а напишете себе воз. Кто будет навоз вывешивать да проверять? Потом за ваши тонно-километры расплачивайся из колхозного кармана.

— Варвара Степановна, есть председатели колхозов старого уклада, есть нового… — Фёдор отбросил шутливый тон, заговорил деловито.

Варвара слушала его молча, глядела невесело в сторону.

— Старого, нового… На упрёки-то все вы горазды. На себя б оглянулись. С нашей МТС постареешь… Ладно, действуйте… Но смотри у меня! За каждым возом сама буду доглядывать. Чтобы накладывали как следует.

— Вот это разговор! На какие поля возить, я уже знаю от участкового агронома. Мне б сейчас лошадку какую-нибудь, проехать, дороги обсмотреть.

— Иди к конюшне, скажи, что я Василька нарядить разрешила.

В сторожке у конюшни чадит потрескавшаяся печка. Какой-то ездовой и Силантий Петрович, оба разомлевшие в своих бараньих полушубках, курили, добавляя к печному чаду махорочный дым. Пахло распаренной хвоей. Дома суровый, внушительный, Силантий Петрович здесь скромненько пристроился на краешке скамейки, лицо скучноватое, неприметное.

— Как бы Василька получить? Варвара Степановна разрешила, — спросил Фёдор.

— Поди да возьми. Седло-то должно быть здесь, под лавкой. Тут вся справа, — ответил тесть.

Фёдор нагнулся. Обрати, чересседельники, верёвочные вожжи — всё перепутанное, цепляющееся одно за другое потянулось из-под лавки.

— Ну и базар! У нас в селе по воскресеньям дед Гордей разным ржавым хламом торгует, у него и то порядка больше. Перекинули бы вдоль стены жердь и развесили.

— Не наказано нам, — спокойно произнёс Силантий Петрович.

— Уж так и не наказано… А чего наказов ждать? Жерди на дворе лежат. Стрижена девка кос заплести не успеет… Я вроде посторонний, да и то мигом сколочу.

— Ну, ну, засовестил. Выискался начальник.

Ездовой, с любопытством приглядывавшийся к Фёдору, поднялся.

— Это верно, пока не ткнут да не поклонятся, зад не оторвём… Дай-ко, Силан, твой топор, пойду, приспособлю, что ли…

— У меня свои руки есть. Без тебя обойдётся.

Силантий Петрович встал, а через минуту, впустив в раскрытую дверь морозный пар, внёс холодную, скользкую от тонкого слоя льда жёрдочку.

— Ты, Федька, не учи меня — молод. Ишь, распорядитель какой, — говорил он в сердцах, остукивая пристывший к жерди снег.

Выезжая за село на низкорослом, лохматом, как осенний медвежонок, Васильке, Фёдор недоумевал про себя: «Ведь он куда как ретив на хозяйство, дома-то ни минуты не посидит… А тут раскуривает спокойнёшенек…»

Вернулся с полей затемно. Поставил лошадь, соломенным жгутом обтёр спину и пахи, с седлом на плече двинулся к выходу.

Голос тестя, доносившийся через приоткрытые двери, заставил остановиться Фёдора.

— Нет, ты уж хоть десять соток да запиши. Что я, задарма вам старался? Бог знает, что творилось в сторожке, — вся снасть под ногами путалась. Теперь, как в магазине, приходи — выбирай.

Невесёлый басовитый голос совестил Силантия Петровича:

— На два гвоздя жердь прибил и выпрашиваешь…

— Не выпрашиваю… Ты отметь мою работу, положено! Никто рук не приложил, а тут вместо благодарности оговаривают.

— Уж лучше бы не делал.

Фёдору стало неловко: а вдруг тесть заметит, что он тут стоит и подслушивает. Осторожно вышел в другие двери, обошёл разговаривавших.

Но Силантий Петрович и не собирался скрывать свой разговор. Дома, вечером, сердито расстёгивая крючки полушубка, он заговорил:

— Вот, Федька, больно старателен-то, не жди, премию не выпишут. Они глядят, чтобы на дармовщинку кто сделал.

Алевтина Ивановна, выносившая пойло корове, задержалась посреди избы с ведром.

— Чтой опять стряслось? — спросила она.

— Да ничего. Старая песня. Снова охулки вместо благодарности. Руки приложил, а записать на трудодень отказались.

— И не прикладывал бы.

— Всё помочь хочется, совесть не терпит.

— Не терпит… Совестлив больно. Варвара, небось, с совестью-то не считается. Как она тебя поносила, вспомни-ко, когда ты сани с подсанками делать отказался?

— Всегда в нашем колхозе так: сделай — себя обворуешь, не сделай — нехорош.

— Уж вестимо.

По угрюмому лицу тестя Фёдор чувствовал, что тот недоволен им. Было стыдно за этого серьёзного, рассудительного человека — из-за грошового дела в обиду лезет. Фёдор тайком посматривал на Стешу: должно, и ей стыдно за отца? Но та, словно и не слышала, как ни в чём не бывало, застилала рыжей скатёркой стол, собирала ужинать. Она, уже заметил Фёдор, никогда не спорила с родителями — послушная дочь.

Он ушёл на свою половину и до позднего вечера сидел у приемника, слушал передачу из московского театра. Мягкая поступь Стеши за его спиной успокаивала: «С нею жить… Пусть себе ворчат. Старики, что и спрашивать…»

8

Всё пригляделось, всё стало привычным.

Своими стали тесные, неуютные мастерские Кайгородищенской МТС. Другом и приятелем стал Чижов.

Привык Фёдор и к сухоблиновскому председателю, тётке Варваре. Сперва удивлялся: строга, народ её уважает и побаивается, а в колхозе на каждом шагу непорядок. Если б не он, Фёдор, с его тракторами, лежать бы навозу кучами около скотного и до сих пор. Сперва удивлялся, потом понял: Степановна строга, её побаиваются, а бригадиров не слушают, нет у председателя хороших помощников, всюду сама старается поспеть, своим глазом доглядеть, всё своими руками готова сделать, да глаз — всего пара и рук — не тысяча.

Привык Фёдор даже к тому, что дома постоянно приходилось слышать обиды: «Охулки вечные… С нашей-то совестливостью…» Привык, старался не обращать внимания: «Старики, что с них спрашивать?»

Всё пригляделось, ко всему привык и только к одному не мог привыкнуть.

Как в первые дни, так и теперь, возвращаясь из МТС домой, он попрежнему радовался покойной тишине, чистым наволочкам после бани, румяным щекам оторвавшейся от печи Стеши.

А Стеша что ни день, то красивее — какое-то завидное дородство появилось в её фигуре, в её движениях, сразу видно: не девушка, жена. Повернёт Стеша голову, на крепкой шее вьются тёмные кудряшки, через высокую грудь спадает коса. «Федя, дров принеси…» — «Ах ты, лебёдушка!» — даже не сразу сорвётся Фёдор с места.

Разве можно привыкнуть к этому? Счастье не надоедает, к нему не привыкнешь. Потому-то, может, и прощал Фёдор старикам их воркотню. Со Стешей жить, не со стариками.

Сама Стеша никогда не ворчала, да и ворчать ей было не о чем. Как бы там ни было, а старики работали в колхозе. Стеше же он — сторона. За селом стоит старый дом с навесом и коновязью перед окнами. Это маслобойка; за отсутствием других предприятий на селе её зовут громко — маслозавод. Каждое утро Стеша уходила туда, не по разу на день прибегала домой, а вечером она уже встречала Фёдора заботливыми хлопотами по хозяйству — бегала из погребца в сенцы, замешивала пойло корове. Тихая работа у Стеши, и говорить о ней она не любила, редко когда перед сном, позёвывая, вспоминала: «Сегодня из Лубков с молоком приезжали, воротить пришлось… Холода-то какие, а проквасили, летом-то что будет?» Фёдор временами даже забывал, что она работает.

Так дожили до полной весны.

Не падкий до шуток и пустяковых дел, Силантий Петрович в один солнечный день подставил к старой берёзе лестницу, кряхтя взобрался по ней, снял скворечник и, сосредоточенно покусывая кончик усов, по-хозяйски оглядел его. Скворечник — не детская забава, а частица хозяйства. Двор без скворечника — всё одно что колхозная контора без вывески: знать, не красно живут, коль вывеску огоревать не могут. Ежели и скворечник исправен, считай — всё, до последнего гвоздя, исправно в хозяйстве. Силантий Петрович с самым серьёзным видом стал ремонтировать покоробившийся от непогоды птичий домик.

А у колхоза с весной новая беда.

Тётка Варвара зазвала в контору Фёдора, села напротив, подперев щёку тяжёлым кулаком, пригорюнилась по-бабьи.

— Выручил ты нас, Феденька, свозил навоз, честно работал, не придерёшься, выручи и в другой раз. Прошлый-то год, сам знаешь, какова осень была, не за тридевять земель жил… При дожде убирались. Зерно сушили — вода ручьями текла. Такое и на семена засыпали. Всю-то зимушку нас этот «Госсорт», чтоб им лихо было, за нос водил. Всю зимушку гадали над нашим зерном бумажные душеньки — то ли можно сеять, то ли нет… Сказали б загодя — нет, а то теперь выезжать пора, а они: всхожесть низка, не разрешаем! Да провалиться им!.. Семена-то есть, выделил нам райисполком хорошие семена, да их достать надобно со станции. Выручи, Феденька, оговори у начальства разрешение один трактор послать на станцию. Два выезда сделаете и спасёте колхоз.

Фёдор слушал и прикидывал про себя: до станции более сорока километров, дороги размыло, с порожними, из цельных брёвен вырубленными санями — и то трудно пробираться трактору, а тут с грузом… Да и горючего уйдёт уйма.

— Нет, Степановна, не помогу, — сказал он. — Да ты подумай, сама не согласишься. На такие дороги малосильную «кадушечку» не пошлёшь, не вытянет воз «кадушка» по таким дорогам.

— Ну, а этого большого… Пятьдесят же сил в нём, звере, чёрта своротит.

— Дизелем рисковать не буду. Ни ты, ни я не поручимся, что в такое непроезжее время он где-нибудь посередь дороги не сломается. Он у нас один, ему не сегодня-завтра на клеверища выходить. И семена будут, а всё одно сорвём сев. Ненадёжный выход, Степановна.

— Как же быть, ума не приложу?

— Всех лошадей бросай на вывозку! Всех до единой!

Тётка Варвара и с надеждой и с недоверием долго разглядывала Фёдора.

— Всех лошадей… Выход-то немудрёный. Я и сама о нём думала. Всех?.. То-то и оно, побаиваюсь всех-то… Замучаем их, а по прошлому году сужу — на ваше тракторное племя с головой положиться нельзя. Не тебе в обиду будь сказано… День работали, два дня в борозде стояли трактора-то. Трактористы от села к МТС мыкались, запасные части искали. Лошадки-то меня всегда выручали. С открытым сердцем тебе говорю, Фёдор, боязнь берёт без лошадей в сев остаться.

— Тётка Варвара, плохо ты знаешь бригадира Соловейкова! Иль, может, клятву особую тебе дать?.. Будут работать трактора, ручаюсь! Бросай лошадей на семена! Управимся без них на полях! Десять лет я при тракторах, без малого полжизни! Мне слово тракториста дорого.

— Ой ли?..

Но по тому, как было сказано это «ой ли», Фёдор понял: согласилась Степановна. Не то чтоб совсем поверила, а согласилась — другого не придумаешь.

9

Исчез под стеной сарая лиловый ноздреватый сугроб. Потом под окнами меж чёрных грядок сник ручей, оставил после себя след — жёлтую дорожку намытого песка. Скоро и самые грядки начали терять свою мокрую черноту, комья земли стали сереть, как остывающие уголья, подёргивающиеся тонким слоем пепла. Земля подсыхала.

Фёдор послал свой дизель пахать клеверища и сам пропадал около него с раннего утра и до позднего вечера.

Приходил домой грязный, уставший, весёлый.

— Лебёдушка моя, есть хочу, ноженьки не держат, — и старался походя щипнуть Стешу, на весь дом довольно хохотал, когда в ответ получал тумака.

Однажды вечером, когда Фёдор навалился на полуостывшие щи, Стеша присела напротив, поставила на краешек стола белые локотки и, склонив голову, с довольной и в то же время осуждающей улыбкой — «эк ведь торопится, словно кто нахлёстывает», — разглядывала мужа.

— Да, совсем было запамятовала. Долго ль ждать будем? Пора усадьбу пахать. Колхозное-то, небось, начали, а своё лежит нетронуто. Отец просил: сходи к Варваре, попроси лошадь, тебе она не откажет, с тобой ей не с руки не ладить.

— Нельзя, Стеша. Правление постановило: пока семена все не вывезут, никому лошадей не давать. У Варвары-то, чай, своя усадьба, не берёт же она себе лошадь. Нам тут, Стешенька, не след поперёд других вылезать.

— Так что ж, не пахать?

— Надо что-то придумать, Стеша. Лопатами, что ли, пока взяться?.. Туго колхозу-то нынче, семена на станции, а весна не ждёт.

— Лопатами?.. Ты, что ль, лопатой эти двадцать пять соток поднимешь? Ты-то утром — добро, ежели завтрака дождёшься, а то — кусок в карман, да и был таков… Может, мне? Может, мать заставить?.. Отцу-то шесть десятков…

— Обожди, Стеша. Вот вывезут…

— Жди, когда они вывезут! Колхозное-то засеют, а от своего хоть отвернись!

— Стеша! Я лошадь просить не пойду! Обижайся не обижайся — не пойду! Совести не хватит!

Полные губы Стеши растянулись, задрожали в уголках, в тени под ресницами — почувствовал Фёдор — стали накипать слёзы. Она поднялась.

— Совесть свою бережёшь! За стол-то лезешь! Тут-то хватает совести! — И ушла, хлопнув дверью.

Фёдор сидел, продолжал хлебать сразу показавшиеся пресными щи и успокаивал себя: «Бывает… Утрясётся… Дело-то домашнее, глядишь, через час вернётся, поладим». Сел, как бывало в неловкие минуты, к приёмнику, поймал Москву. Там пели:

За твои за глазки голубые
Всю вселенную отдам…
Стало не по себе, выключил, походил около двери, но выйти не решился. Там тесть сидит, верно, подмётку на старые сапоги набивает иль к чайнику отвалившийся нос припаивает, молчит угрюмо. Тёща, поджав губы, вздыхает: «На премию целится молодец…» Стеша, наверно, плачет… И чего сорвалась? Договорились бы… Беда какая! Да чёрт с ней, с усадьбой, и без нее голодными не остались бы…

Скинул сапоги, лёг лицом в подушку, ждал, ждал Стешу. Но она не приходила. Не шёл и сон.

Встал. Походил по комнате, нарочно шумно, чтоб слышали на той половине, двигал стульями. Вспомнил, что днём, помогая устанавливать ребятам плуг, порвал рукав. Решил залатать. Пусть Стеша приходит, он будет сидеть, шить и молчать. Любуйся, мол, каков у тебя догляд за мужем. Не совестно?..

Разыскивая в коробке из-под печенья нитки, он наткнулся на комсомольский билет.

На собраниях он Стешу не встречал, знакомился — полной анкеты не требовал. Потом как-то привык — она работает, на работу не жалуется, и в голову не приходило поинтересоваться: комсомолка или нет.

Новенькому на вид, не мятому, не затёртому билету было четыре года. На карточке Стеша почти девочка, лицо простоватое, брови напряжённо подняты, теперь куда красивее она выглядит. Членские взносы заплачены только за три месяца. Давно выбыла, четыре года билет валяется.

Держа в руках этот билет, Фёдор задумался: «Жена, ближе-то и нету человека, три месяца с ней живу, а ведь не только это, многого ещё, пожалуй, не знаю про неё… Верно говорят: чужая душа — потёмки…»

Стеша так и не пришла, ночевала у родителей.

10

…Лошадь требует — подай и шабаш, знать не хочу колхоза!

И работу-то она нашла тихую, не пыльную, лишь бы в колхозе не сидеть…

И комсомольский билет забросила, сунула вместе с нитками, забыла, и горя мало…

Но ведь всё же она душевный человек, так просто крест на ней не поставишь…

Шесть лет работает Фёдор бригадиром трактористов, а трактористы в деревне — особая статья. Этот народ цену себе знает, любит независимость. Со всякими ребятами приходилось сталкиваться. Случалось, подносили под нос пропахший керосином кулак: «Не командуй, Федька… Сами с усами». Но и таких Фёдор обламывал, по начальству не ходил, не плакал в жилетку: «Сил-де нет, управы не найду». Шёлковыми становились ребята, умел договориться. Девчата под его началом работали… Ну, с девчатами — легче лёгкого. Слово за слово, коль смазлива, то, глядишь, и за подбородочек можно взять — сразу растает. Стеша тоже человек. Договориться нельзя, что ли? Из-за чего сыр-бор разгорелся? Из-за лошади… Да Стеша и сама откажется, только подойти надо умеючи. Ай, Фёдор! Что ж тут казниться-то, со своей женой да не столковаться — смех!

Фёдор с трудом дождался обеденной поры.

Стешу он застал дома, и она встретила его на удивление мирно.

— Вернулся, поперечный? А я уж думала, и к ночи не придёшь. Наказание ты моё! Ладно, садись обедать.

С самого утра Фёдор готовился к разговору, сам про себя спорил, придумывал ответы, упрёки, шутки. И на вот — всё ни к чему, Стеша не держит на сердце обиды. Фёдор даже немного растерялся.

— Так ведь, Стеша, сама посуди… Чего просила… Разве можно? Не время теперь…

— Это ты о чём? О лошади?.. Так об этом и говорить нечего. Ты не захотел, отец достал. Он уже пашет. Ты мимо шёл, не заглянул, небось, не поинтересовался.

— Как достали? Откуда?

— Откуда, откуда… Да всё оттуда же. Пошли к Варваре и попросили. Это ты гордец выискался — совести не хватит!.. Садись уж за стол. Сегодня суп с курятиной, солонина-то, чай, опостылела.

Она, как всегда, спокойна и деловита. Мягкой поступью ходит вокруг стола, осторожно, чтоб не испачкать белой кофточки, в которой она сидит на работе, подхватывает тряпками тяжёлые чугуны, легко их переставляет. С ней да ругаться, про неё да плохо думать?

И всё же во время обеда Фёдор молчал, не переставал думать: «Как это Варвара решилась? Нет же лишних лошадей. Ни Силантия Петровича, ни Алевтину Ивановну она вроде особо не жалует. Что-то не то…»

После обеда он нарочно завернул за угол, полюбовался: Стеша не шутила, по чёрной взрыхлённой земле прыгали галки, тесть, сутулясь, неровными, оступающимися шажочками шёл за плугом.

У Фёдора неспокойно стало на душе. Он направился в контору.

Тётка Варвара хмуро отвела от него взгляд.

— Ты лошадь просил, так я дала её, — сказала она, не обращая внимания на произнесённое Фёдором: «Здравствуй, Степановна».

— Я?.. Лошадь?..

— Иль не просил, скажешь? Силан утром целый час подле меня сидел, попрекал, что относимся к людям плохо, что ты, мол, ради колхоза покой потерял, а я уважить тебя не могу. Так и сказал: «Фёдор просит уважить…» Ещё пристращал — кобылёнку жалеешь, как бы дороже не обошлось. Я Настасье Пестуновой отказала, у ней пятеро — мал мала меньше, сама хворая, мужа нет… А тебя уважила. Приходится… Оно верно — план-то сева дороже заезженной кобылёнки.

— Не просил я лошадь, тётка Варвара!

Но тётка Варвара всем телом повернулась к бухгалтеру:

— Так ты куда ж, красавец писаный, этот остаток заприходовал?

— Тётка Варвара! Слышь!.. Нечего мне затылок показывать, выслушать надо!

— А ты не кричи на меня. На свою родню иди крикни, ежели они тебя обидели.

Как ошпаренный, выскочил Фёдор из конторы и широким шагом зашагал к дому.

Он подождал, пока большеголовая, кланявшаяся на каждом шагу мордой лошадь не добралась до обочины, взял её за поводок.

— Стой, батя!

— Чего тебе? — Выцветшая, с чёрным околышем военная фуражка была велика тестю, треснувший матовый козырёк наполз на хрящеватый нос.

— Выпрягай!

И, не дожидаясь помощи, Фёдор сам отцепил гужи. Лошадь дёрнулась и остановилась, вожжи были привязаны к ручке плуга.

— Так, сынок, так… Ой, спасибо! Забываешь, видно, под чьей крышей живёшь, чьи щи хлебаешь… А вожжи ты оставь. Вожжи мои, не колхозные.

Фёдор отцепил вожжи, бросил концы на землю.

— Позорить себя не дам! — крикнул он, уводя лошадь. — И щами меня не попрекай! Себе и жене на щи заработаю!

Он отвёл в конюшню лошадь и ушёл в поле, к тракторам, до позднего вечера.


Стемнело.

Наигрывая только здесь, по деревням, ещё не забытый «Синий платочек», уходила из села гармошка. За пять километров отсюда, в деревне Соболевка, сегодня свадьба. Какой-то не знакомый Фёдору Илья Зыбунов начнёт с завтрашнего дня семейную жизнь. На крылечках то ленивенько разгораются, то притухают огоньки цыгарок. Две соседки, каждая от своей калитки, через дорогу, через головы редких прохожих, судачат о какой-то Секлетии. И такая она, и сякая, и нос широк, и лицо в веснушках, как только на неё, конопатую, мужики заглядываются, уму непостижимо…

Живёт село. Неторопливо, спокойно готовится к ночи. Через час уснёт с миром.

А средь других, грузно осевший в кустах малины, стоит дом. Угрюмо глядят на неуверенно приближающегося Фёдора его тёмные окна. Тяжело Фёдору переступить порог этого дома. И не переступил бы, прошёл бы мимо, да нельзя. Так-то просто не отвернёшься, не пройдёшь мимо.

Фёдор осторожно толкнул дверь, она не открылась — заложена изнутри. Что делать? Повернуть обратно? Постучать? И то и другое — одинаково трудно.

«Здесь пока живу, не в другом месте». Фёдор громко стукнул.

Долго не было ответа. Наконец раздался шорох.

— Кто тут? — Фёдор вздохнул свободнее — не тесть, не тёща, а Стеша, это хорошо.

— Я… Открой.

Молчание. Сперва морозный озноб пробежал под рубашкой, потом стало жарко до поту.

Но вот стукнул засов, дверь отошла, за нею послышались удаляющиеся шаги, резкие, сердитые.

Фёдор вошёл, запер за собой дверь.

— Пришёл, вражина?! А зачем?.. Чего тебе тут?.. Тебе весь свет милей, чем мы! Поворачивай обратно! Глаза терпеть не могут тебя, постылого! Связалась я!

— Стеша! Да обожди… Да брось ты… Пойми, выслушай!..

Волосы растрёпанные, неясное в темноте лицо, голос клокочет от злости, чем дальше, тем громче её выкрики, срываются на визг. В тихом, уснувшем доме, где Фёдор приготовился говорить вполголоса, это не только неприятно — это страшно.

— Объяснить хочу…

— Какой ты мне муж! И чего я на тебя, дурака, позарилась!.. Пришёл! На-ко, мол, полюбуйся!

— Стеша!

— Не приютили тебя дружки-то, сюда припёрся!..

— Брось, Стешка!

— Ай, мамоньки! Что же это такое?! Напаскудил, отца оплевал, теперь на меня… Несчастье моё!.. В родном-то доме!..

— Брось плакать! Послушай!

Но Стеша не слушала, сцепив на груди руки, она визгливо, по-бабьи, заливалась слезами.

— За что-о мне на-ака-азание та-акое!

Стукнула дверь, в полутьме на пороге показалась тёща в накинутом поверх рубахи старом ватнике.

— Господи боже, исусе христе!.. Стешенька, родимушка, да что же это такое? Касаточка моя… Силан! Силан!.. Ты чего там лежишь? Дочь твою убивают!.. Ведь вахлак-то, знать, пьянёшенек припёрся!

И Фёдора взорвало:

— Вон отсюда, старое корыто! Нечего тебе тут делать!

— Си-и-илан!

— Мамоньки! Отец! Отец!

В белом исподнем, длинный, нескладный, ввалился Силантий Петрович, схватил за руку дочь, толкнул в дверь жену.

— Иди отседова, иди! Стешка, и ты иди! Опосля разберёмся… Я на тебя, иуда, найду управу…

— Уйди до греха!

— Найду!

И уж из-за двери донёсся голос тёщи:

— Ведь он, матушки, разобьёт всё! Добро-то, родимые, переколотит!

Стало тихо.

Фёдор долго стоял не шевелясь.

«Вот ведь ещё какое бывает… Что теперь делать?.. Уйти надо, сейчас же… Но куда?.. На квартиру к трактористам, к ребятам… Но ведь спросят: зачем, почему, как случилось?.. Рассказывать, себя травить, такое-то позорище напоказ вынести… Нет, уж лучше до утра здесь перемучиться!»

И для того, чтоб только отогнать кошмар тёмной комнаты — смутные фигуры Стеши, её матери с ватником на плечах, тощего, как ножницы, тестя в подштанниках, — Фёдор зажёг лампу.

Разбросанная кровать, половички на полу, белая скатёрка на столе, жёлтый лак приёмника, лампа под бумажным колпаком. Всплыла ненужная мысль: «На лампу-то абажур купить собирался, сверху зелёный, внутри белый…» И не испуг, а какое-то недоумение охватило Фёдора: «Неужели конец?»

Пол под ногами вымыт Стешей, скатёрка на столе её руками постелена, а края этой скатерти, знать, подрубала тёща, половички, занавески, этот страшный сундук… Вспомнился выкрик: «Ой, матушки, разобьёт всё! Добро-то, родимые, переколотит!» Радовался — своё гнёздышко! Сейчас, куда ни повернись, скатёрка, половичек — всё, кажется, кричит Стешиным голосом: «Вражина! Куда припёрся?»

Гнёздышко, да не своё… Ночь бы здесь провести, утром что-то придумать надо…

11

Хотя на половине родителей, в маленькой боковушке, стояла широкая кровать с никелированными шарами, с пуховым матрацем, с горкой подушек, устланная нарядным верблюжьим одеялом, но старики обычно спали то на печи, то на полатях, подбросив под себя старые полушубки. Остаток ночи Стеша провела на этой кровати.

Первые часы она плакала просто от злости: «Кто дороже ему, вахлаку, жена родная или тётка Варвара?» Но мало-помалу слёзы растопили обиду, стало стыдно и страшно: «Как ещё обернётся-то? А вдруг да это конец!..» Стеша снова плакала, но уже не от злобы, а от обиды — не получилось счастья-то.

А счастье Стеша представляла по-своему…

Она родилась здесь, в этом доме, здесь прожила всю свою недолгую жизнь. Если б кто догадался её спросить: «Случалось ли у тебя в жизни большое горе или большая радость?» — ответить, пожалуй бы, не смогла. Большое горе или большая радость?.. Не помнит. Когда ей исполнилось семнадцать лет, подарили голубое шёлковое платье. Она и теперь его носит по праздникам. После этого отец с матерью каждый год справляют обновки. Каждая обновка — радость, но от голубого платья, помнится, радостнее всего было. А большей радости не случалось.

Училась в школе. В шестом классе уже выглядела невестой — рослая не по годам, и лицо с румянцем, и стан не девчонки. Училась бы неплохо, если б не математика: от задачек тупела. Но всё же шла не хуже других, так — в серединке. В самодеятельности выступала, со школьным хором частушки на сцене пела…

Молодёжь в своём колхозе обычно старалась не задерживаться. Парни уходили в армию и не возвращались, девушки уезжали то по вербовке, то учиться в ремесленные, то шли поближе, в райцентр, куда-нибудь делопроизводителем — бумаги подшивать. Стеша не кончила восьмой класс — на вечорках поплясывать стала, парни провожали. Сидеть за партой, решать уравнения казалось стыдновато, да и не к чему — в её жизни иксы да игреки не пригодятся.

От дома она не оторвалась, никуда не уехала, но и в колхозе работать — отец с матерью в один голос объявили — расчёту нет. Поступила на маслозавод. Работа нетрудная — проверить молоко, принять, выписать квитанцию. На маслозаводе, кроме неё, работали всего пять человек, все пожилые, семейные.

Держалась сначала старых подруг, с ними она ходила на вечорки, секретничала в укромных уголках, кружок самодеятельности посещала и в это время даже в комсомол вступила. Другие-то вступают, чем она хуже!..

Вступила, но собрания по вопросам сеноуборки или вывозки навоза — не вечорки с пляской. Как-то само собой получилось, она отошла от старых подружек, да и немного их оставалось в колхозе.

Дом да маслозавод, маслозавод да дом, каждый день одна дорожка — мимо дома Агнии Стригуновой, мимо ограды Петра Шибанова, мимо конторы правления… Скучно бы жить так, да надежда была — кому-кому, а ей не сидеть в вековушах. Найдётся под стать ей парень, не далеко уж то время, найдётся!

Как отец с матерью живут, она так жить не собирается. Целыми днями они хлопочут по хозяйству, садят, поливают, на базар возят, на медку, на мясе да на картошке копейку выбивают. Едят ещё сытно и обновы покупают, а ходят не нарядно, даже спят не по-человечески — печь да полати. В избе неуютно, стены голые, две тёмные иконки на божнице да отрывной календарь — вот и всё украшение. Они довольны, частенько приходится слышать:

— Сравнить с другими, справно живём, грех жаловаться…

И какой спрос с отца, с матери — им век доживать и так хорошо.

Вот выйдет замуж — по-своему наладит. Муж будет обязательно или учитель или агроном, культурный человек, чтоб книги читал, газеты выписывал. Займут они половину дома, комнату с печью-голанкой. Тюлевые занавески на окнах, на столе патефон вязаной скатёркой накрыт, стеклянная горка с посудой.

Представлялось: раным-ранёшенько, вместе с солнышком, проснётся она; муж спит, сын (сын — непременно) спит; тихонько выходит она в огород. Босые ноги жжёт росяной холодок, по крепким капустным листьям блестящими катышками сбегает вода, пахнет помидорным листом — всё кругом своё, во всё её душа вложена… А по вечерам гости приходят. Не своя, деревенская родня, не Егоры да Игнаты, а мужнины гости. За столом сидят, чай пьют, о политике рассуждают. Она или в сторонке с вышивкой на коленях, или угощает: «Кушайте на здоровье, медку-то не жалейте… Свои пчёлы, сбор нынче хорош».

Вот оно, счастье: мир, тишина да дом — полная чаша.

Но не всё, как думалось, так и вышло. Муж, хоть собой парень и видный, а не учитель, не агроном, почти свой брат-колхозник. Правда, книжки читает, газеты иногда на дом приносит, но гостей его приглашать не большое удовольствие: не чаёк, не разговор о политике их интересует — пиво да водка, споры о горючем.

Не совсем тот муж.

Стеша про себя тайком считала — осчастливила она Фёдора, могла бы и другому достаться. Потому и обидело её страшно: Федор-то больше, чем родителей её, больше, чем дом свой, больше её самой посторонних уважает, тётки Варвары слушается!

Утром она, как всегда, ушла на работу. Там она сидела за закапанным чернилами столом, вздрагивала от каждого стука дверей. Всё казалось — вот-вот должен войти Фёдор и обязательно с повинной головой.

В маленькой конторке маслозавода было душно от нагретой солнцем железной крыши, стоял крепкий запах прокисшей сыворотки. Из-за размытых дорог, из-за жаркого дня молоко из колхозов не везли, работы не было.

Стеша сидела и ждала. Фёдор не появлялся.

Она вдруг почувствовала головокружение и тошноту…

12

Фёдор уснул с мыслью: утром что-то надо придумать. А придумать ничего не мог.

Ходил по распаханным полям от трактора к трактору, потом выбрал сухое местечко на припёке, лежал на земле, надвинув фуражку на глаза, дремотно глядел в весеннее густосинее небо.

«К матери бы съездить? Давно уже не был. Холостым-то что ни месяц навещал…»

И вспомнилась Фёдору мать. Идёт, согнувшись, мелкой торопливой походочкой, голова в выгоревшем платке вперёд, руки назад отброшены. Встретит бригадира, начинает обязательно выговаривать: «Куда смотришь?.. Где глаза твои?.. За лопатинским двором в овсе козы гуляют. Огорожу исправить досуга у вас нет! Старухе заботиться приходится. Лаз, что ворота. Я там прикрыла малость». И бригадир спокоен: раз Дарья Соловейкова «прикрыла малость», значит — порядок, там козы не пролезут. Он стоит, выслушивает, пока Дарья не устанет.

Любит мать поворчать. Отцу-покойнику доставалось на орехи. Приходил с работы, усаживался за стол, а у матери всегда для него что-нибудь новенькое приготовлено: на повети крыша прохудилась, поленницу не на место сложил, дрова сырые привёз. Отец так и называл: «Обедать с музыкой». А сколько затрещин Федьке перепадало… Ворчлива мать, неуживчива, а в деревне её любят…

«К ней бы поехать, выложить всё — поймёт, пожалеет, поругает по-своему… Нет!»

У матери одна теперь радость — сыновья. Они счастливы — счастлива и она. Приехать, пожаловаться… Со стороны-то для неё его горе вдесятеро больше покажется. Нет уж, сам решай, не порти жизнь матери.

Тётка Варвара, видно, учуяла беду Фёдора.

— Чегой-то не весел, молодец? — Но расспрашивать не стала. Она знала, что Фёдор привёл обратно лошадь, знала и семью Ряшкиных… Она просто предложила: — Пойдём-ко ко мне, гостем будешь. А то работаем, считай, вместе, а знакомство конторское. Не гоже! И старик мой рад-радёшенек будет — раз гость, значит и косушка на стол. Любит.

Домик у председательши был всего в четыре окна — две крохотные горенки с чисто выскобленными стенами. Под полатями Фёдору пришлось согнуться.

— Чего так разглядываешь моё жильё? — спросила тётка Варвара.

— Могла бы и пошире жить.

— Не положено. Многие не лучше меня живут. Коль мне ставить новую хоромину, так и другим надо… В лесу утонули, одни крыши на солнце проглядывают, а по всему селу постройки не только до колхозов, а ещё до революции ставлены. Руки не доходят.

— Кто ж виноват? Вон в Хромцове целая улица новая.

— Кто ж виноват? Может, и я… Опять, старый, пол не подмёл?

— А то каждый день полагается? — весело и бойко отозвался старик.

Муж тётки Варвары был тщедушный, с прозрачной седенькой бородкой, морщинки у него на лице беспечные, разбежались в улыбке. Фёдор знал — дед Игнат был дальний родственник Алевтине Ивановне, значит — и его. Игнат был на их свадьбе, выпил не больше других, но всех скорей охмелел.

— Плохая ты у меня хозяйка, — покачала головой Варвара.

— Заведи другую… Вот, братец ты мой, уж куда как плохо, коль жена в руководящий состав попадёт, — обратился дед Игнат к Фёдору. — Мне и пол мести и печь топить, беда прямо…

— Сознавайся уж подчистую, чего там скрывать. Ты у меня и корову обиходишь и тесто ставишь… Научился. Такие пряженики печёт, что куда там мне! Только ленив, пока стопочку не посулишь, палец о палец не ударит. Иной раз чёрствой корки в доме не сыщешь. И талант вроде к домовитости есть, да бабьей охотки недостаёт.

Грубая, резкая Варвара словно размякла дома, голос густоватый, ворчливый, добрый.

— Чегось, не сбегать ли мне, Варварушка? — напомнил старик.

— Рад, старый греховодник. Беги уж. Только быстро.

Дед Игнат порылся за печью, достал пустую бутылку, сунул её в карман, лукаво подмигнул Фёдору и скрылся.

«Сейчас, верно, расспрашивать начнёт: что да как?.. Неспроста же позвала…» — подумал Фёдор, когда они остались наедине.

Но тётка Варвара и не думала расспрашивать, она сама стала рассказывать о себе.

— Вот, говорят, плохо руковожу… А что тут удивляться? Я ведь баба необразованная. Видишь, книжки в доме держу, тянусь за другими, а ухватка-то на науку не молодая…

Дед Игнат оказался прыток на ногу.

— Вот как мы! — заявил он, появляясь в дверях, и засуетился, забегал от погребца к столу.

Сели за стол.

— Ох, зло наше, — неискренне вздохнул дед Игнат перед налитой стопочкой.

— А себе-то что? — спросил Фёдор тётку Варвару.

— Уж не неволь.

— Мы сами, мы сами… Она и так посидит, за компанию. За твоё здоровье, племянничек! Ведь ты вроде того мне, хоть и коленце наше далёкое.

Пошёл обычный застольный разговор обо всём: о семенах, о севе, о подвозе горючего, о нехватке рабочих рук.

— В сев-то ещё ничего, обходимся. А вот сенокосы начнутся! Наши сенокосы в лесах. Наполовину приходится не косилками, а по старинке, косой-матушкой орудовать. Вот когда запоём — нету народу, рук нехватка! Привычная для нас эта песня… Нам бы поднатужиться, трудодень поувесистей дать, глядишь, те, кто ушёл, обратно повернули бы. Толкую, толкую об этом — нажмём, постараемся, — кто слушает, а кто и ухом не ведёт. Есть такие — дальше своего двора и знать не хотят. Мякина в чистом помоле.

— На моих, верно, намекаешь? — спросил Фёдор.

— К чему тут намекать? Ты и сам, без меня, видишь… Эх, Федюха, Федюха, молодецкая голова, да зелёная! Ошибся ты малость. Зачем тебе было к Ряшкиным лезть? Уж коль взяла тебя за душу стать Степанидина, так отрывай её от родного пристанища. Одну-то её, пожалуй бы, и настроил на свой лад. Ты к ним залез, всех троих не осилишь. Тебя б самого не перекрасили…

Фёдор молчал.

— Силан-то не из богатеев. До богатства подняться смекалки не хватало, а может, и жадность мешала. Жадность при среднем умишке не всегда на богатство помощница. Чтоб богатство добыть, риск нужен, а жадность риск душит. А уж жаден Силан: на двор сходит да посмотрит, на квас не годится ли. Прости, я попросту… Вот такие-то силаны при организации колхозов, ой, как тяжелы были!.. Середняк, их не ущипнёшь, а нутро-то кулацкое, вражье! Теперь-то вроде не враги, а мешают. Боли от них особой нет, а досадны.

— Ты так говоришь, что мне одно осталось — Пойти да поклониться: бывайте здоровы.

— Нет, на то не толкаю. Попробуй, вырви зуб из гнилых дёсен. Только вначале надо было это сделать. Теперь-то, скрывать нечего, трудненько. Ведь я знаю: получил нагоняй от Стешки, что лошадь у отца отобрал. Веры-то у неё к родителям больше, чем к тебе… Для того я всё это говорю, парень, чтоб не обернулось по присловью: с волками жить — по-волчьи выть. Воюй!

— Боюсь, что отвоевался. Нехорошо у нас этой ночью получилось, вспомнить стыдно.

— Понятно, не без того… Особо-то не казнись, к сердцу лишка не бери. Хочешь счастья — ломай, упрямо ломай, а душу-то заморозь, зря ей гореть не давай.

Молчавший дед Игнат, хоть и с интересом вслушивавшийся в разговор, однако недовольный тем, что забыта и бутылка, произнёс:

— Обомнётся, дело семейное, не горюй. Ну-кось, по маленькой.

— А ты, — повернулась к нему тётка Варвара, — хоть словечко по деревне пустишь, смотри у меня!.. У тебя ведь с бабьей работой и привычки бабьи объявились, есть грешок — посплетничать любишь. Сваха бородатая!

— Эх, Варька, Варька! Да разве я?.. Язык у тебя, ей бо, пакостней не сыщешь.

— Ладно. У человека — горе.

— Я ему друг или нет? Ты мне скажи: кто я тебе?! — У деда уже стал сказываться хмелек.

В синее вечернее окно осторожно стукнули с воли.

— Кто это там? Не твои ли, Фёдор? Мои-то гости по окнам не стучат, прямо в дверь ломятся. — Тётка Варвара поднялась, через минуту вернулась и кивнула коротко Фёдору: — За тобой, иди.

У окна, прислонившись головой к бревенчатой стене, стояла Стеша. И хотя вечер был тёплый, она зябко куталась в свой белый шерстяной полушалок.

Ни слова не обронили они, торопливо пошли прочь от председательского дома. И только когда завернули за угол, скрылись от окон тётки Варвары, оба замедлили шаг. Фёдор понял — сейчас начнётся разговор. Он поднял взгляд на жену. С лица у неё сбежал румянец, глаза красные, заплаканные, но в эту минуту блестят сухо.

— Водочку попиваешь? В гости ушёл? А та и рада… Жаловался ей, поди? Знал, кому жаловаться. Варваре! Она, злыдня, нашу семью живьём съесть готова. Она научит тебя!..

Стеша, закусив зубами край шерстяного платка, беззвучно заплакала.

— Плачь не плачь, а тебе одно скажу, — сурово произнёс Фёдор, — жить я в вашем доме не стану. Или идём вместе, или… один уйду. Подальше от твоих. Вот моё слово, переиначивать его не буду.

— Она! Она, подлая! У-у, горло бы перегрызла! Собачье отродье! Мало ей, что по селу нас позорит, жизнь мою разбить хочет. Из-за чего?.. Что злого мы ей сделали? Я-то ей чем не потрафила?

— Её винить нечего. Она тут ни при чём. Ошибся я, что согласился к вам переехать. Стеша… уедем… В селе, при МТС, жить будем.

— Никуда не поеду! Чем тебе здесь худо? Уж кроме как своей работы, и заботы никакой нет. Плохо ли живёшь? Хозяйство, усадьба… А там садись-ко на жалованье…

— Стеша, чего жалеешь? Нужно — и там всё будет.

— Зна-а-ю… Да и что говорить! Нельзя мне ехать от дому. Ты б поинтересовался, когда… Души в тебе столько же, сколь у злыдни Варьки совести!.. Сегодня на работе голова закружилась, рвать стало… Мать ощупывала. Куда я с ребёнком-то от дому поеду? От матери к няньке чужой… От добра добра не ищут, Феденька-а…

Стеша плакала. Фёдор молчал.

Так — одна плачущая тихими слезами, другой молчаливый, замкнутый — вошли в дом. У крыльца их встретила Алевтина Ивановна, проводила молчаливым косым взглядом.

Должен быть ребёнок. Его ещё нет, он не появился в семье. Не появился, а уже участвует в жизни

13

Фёдор и представить себе не мог, как после ночного скандала жить под одной крышей с тестем и тёщей, варить обеды в одной печи, каждый день встречаться… Ведь друг другу в глаза глядеть придётся, о чём-то нужно разговаривать.

А не разговаривать, слушать их даже со стороны тошно…

— Никакой заботушки в нашем колхозе о людях! Нету её.

— Захотела, — бубнит в ответ тесть.

— Скоро для коровы косить… Опять на Совиные или в Авдотьину яругу тащиться?

— А куда ж?.. Может, ждёшь — по речке на заливном отвалят?

— Мало ли местов-то!

— Ты к Варваре иди, поплачь — может, пожалеет… Вон собираются на Кузьминской пустоши пни корчевать — подходяще для нашего брата.

— Ломи на них, они это любят.

Этим кончаются все разговоры, изо дня в день одни и те же. Противно!

Противна бывает и радость Алевтины Ивановны: «В нашем-то кабанчике уже пудиков восемь будет, не колхозная худоба». Противна даже привычка тестя тащить с улицы ржавые гвозди, дверные петли, обрывки ремённой сбруи… Всё в них противно! Как жить с ними?

Отказаться, не жить, разорвать — значит разорвать со Стешей. Да и в какое время…

Казалось бы, невозможно жить, но это только казалось. Фёдор продолжал оставаться в доме Ряшкиных.

В глаза друг другу почти не глядели, зато Фёдор часто промеж лопаток, в затылке, ощущал зуд от взглядов, брошенных в спину. Разговаривали по крайней нужде. И всегда так: «Стеша просит дров наколоть, мне бы топор…» Назвать тестя «отцом» — не лежит душа; назвать по имени и отчеству — обидеть, прежде-то отцом звал.

Стеша же осунулась и подурнела, и не только от беременности. В глазах, постоянно опущенных к полу, носила скрытый страх, горе, тяжёлую, глухую злобу не столько на Фёдора, сколько на «злыдню Варвару». День ото дня она больше и больше чуждалась мужа.

Иногда Фёдор исподтишка следил за ней: обнять бы, приласкать, поговорить по душам… Да разве можно! Слёзы, объяснения, а там, глядишь, и попрёки, крики, прибегут опять отец с матерью…

По ночам, лёжа рядом со Стешей, отвернувшейся лицом к стене, Фёдор кусал кулаки, чтобы не кричать от горя, от бессилья: «Тяжко! Невмоготу!»

В полях, около тракторов, в МТС Фёдор мог и шутить, и смеяться, и заигрывать с секретаршей Машенькой, вызывая ревность у Чижова. На промасленных нарах общежития теперь он был почти счастлив. Вот уж воистину — не ко двору пришёлся. Не ко двору… Страшные это слова!

Всё чаще и чаще приходила мысль: «Не может же так вечно тянуться. Кончиться должно… Когда? Чем?..»

Шёл день за днём, неделя за неделей, а конца не было.

Как всегда, пряча глаза, Стеша заговорила:

— У тебя завтра день свободен?

— Свободен, — с готовностью ответил Фёдор, благодарный ей уже только за то, что она заговорила первой и заговорила мирно.

— Отец идёт косить на Совиные вырубки… Может, сходишь, поможешь… Молоком-то пользуемся от коровы.

— Ладно, — произнёс он без всякой радости.

Силантий Петрович и Фёдор вышли ночью.

До Совиных вырубок — пятнадцать километров, да и эти-то километры чёрт кочергой мерял.

Тропа, засыпанная пружинящим под ногами толстым слоем прелой хвои, протискивалась сквозь мрачную гущу ельника. Шли, словно добросовестно исполняли трудную работу, слышалось только сосредоточенное посапывание. Тут людям и в приятельских отношениях не до разговоров. Фёдор, наткнувшись щекой на острый сук да ещё споткнувшись о корневище, дважды выругался: «А, чтоб тебя!..» Тесть же, переходя по слежке, переброшенной через крутой овражек, за весь путь лишь один раз подал голос:

— Обожди, не сразу… Обоих не сдержит.

Больше до самых вырубок не произнесли ни слова.

Года четыре назад здесь шли лесозаготовки: надсадно визжали электропилы, с угрожающим, как ветер перед грозой, шумом падали сосны, трелёвочные тракторы через пни, валежник и кочки тащили гибкие хлысты.

Теперь тихо, пусто, запущенно. Далеко друг от друга стоят одиночки-деревья. Это не случайно уцелевшие после вырубки, это семенники. Они должны заново засеять освобождённую от леса землю. Когда-то стояли они в тесной толпе собратьев, боясь опоздать, остаться без солнца, торопливо тянулись вверх. Теперь вокруг никого не осталось, лишь им выпала участь жить. Длинные, тонкие, словно общипанные, они бережно хранят на верхушках жалкие клочки листвы или хвои. На земле же, среди потемневших пней, кустится молодая крупнолистая поросль берёз, ольхи, осины, где помокрей да помягче — ивнячок да смородина. На этих-то мягких местах и косят обычно рачительные хозяева, которые не особо надеются на укосы с колхозных лугов. Тут растёт больше трава, зовущаяся по деревням «дудовник» или «пучки». Ребятишки с аппетитом едят её мясистые пахучие стебли, очистив их от жестковатой ворсистой кожицы. Косить её надо до цвету, иначе вырастет — станет жёсткой, как кустарник, отворачиваться будет от неё скот.

Верхушки ближайшей берёзы-семенника розово затеплились. Где-то, пока ещё невидимое с земли, поднялось солнце.

Встали в пологой долинке: Фёдор с одного конца, Силантий Петрович — с другого. Старик, прежде чем начать, с сумрачной важностью (боялся, что зять в душе посмеётся над ним) перекрестился на освещенную верхушку берёзы. Он первый начал. Взмахи его косы были осторожны, расчётливы и в то же время резки, как удары.

Про Заосичье, где родился Фёдор, говорили: «Кругом лес да дыра в небо». Не было поблизости ни заливных лугов, ни ровных суходолов. Отец Фёдора считался одним из лучших косцов по деревне и гордился этим: «Не велика наука по ровному-то, а вот по нашим местам с косой пройдись, тут без смекалки и разу не махнёшь».

Позднее, когда Фёдор выучился ездить на велосипеде и умудрялся отмахивать за час от Хромцова до Большовской МТС двадцать километров по разбитому просёлку, он всегда вспоминал косьбу с отцом по окраинам буераков, на гарях, по затянутым кустарниками полянам.

На велосипеде — всё время напряжённая борьба с дорогой. Каждую выбоину, песчаный, размятый копытами кусок, глубокую колёсную колею — всё надо обойти, изловчиться, победить. Так и при косьбе в лесу…

Маленький кустик утонул в густой траве. Боже упаси недоглядеть, всадить в него косу! Носком косы стежок за стежком подрубается трава. Она ложится на землю. Кустик, освобождённый от травы, топорщится, кажется, сердится на человека, — он оголён, он недоволен, но с ним покончено, остаётся перешагнуть — и дальше… Свободное место, ровная трава — раз, два! — широкие взмахи. То-то наслаждение не копаться, а развернуться от плеча к плечу! Но не увлекайся — из травы выглядывает срез ещё здорового пня, он сторожит косу…

Кустик, пенёк, трухлявый ствол упавшей берёзки — всё надо обойти, изловчиться, победить.

Фёдор временами забывал о тесте.

Солнце поднялось над лесом, стало припекать, прилипла к лопаткам рубаха. Только когда от Силантия Петровича доносился визг бруска о косу, Фёдор тоже останавливался, пучком травы отирал лезвие, брался за свой брусок.

Им в одно время захотелось пить. Они положили косы и с двух сторон пошли через кусты к бочажку ручья. Фёдор постоял в стороне, подождал, пока Силантий Петрович напьётся. Тот, припав к воде, пил долго, отрывался, чтобы перевести дух, с жёлтых усов падали капли. Напившись, осторожно, чтобы не намутить, сполоснул лицо и молча отошёл. Его место занял Фёдор. Лёжа грудью на влажной земле, тоже пил долго, тоже отрывался, чтобы перевести дух.

К полудню сошлись. Между ними оставалось каких-нибудь двадцать шагов ровного, без пней, без кустов, без валежин места. Взмах за взмахом, шаг за шагом сближались они, потные, красные, уставшие, увлечённые работой.

Быть может, они бы сошлись и взглянули бы в глаза? Что им делить в эту минуту? Оба работали, оба одинаково устали, один от одного не отставал, тайком довольны друг другом… Быть может, взглянули бы, но, быть может, и нет.

Они сходились. Вжи! Вжи! — с одной стороны взмах, с другой стороны взмах. С сочным шумом валилась трава.

Вдруг Фёдор почувствовал, что его коса словно бы срезала мягкую моховую шапку с кочки. Он сдержал взмах и сморщился, словно от острой боли. Лезвие косы было запачкано кровью. На срезанной траве, в одном месте, тоже следы крови, тёмной, не такой яркой и красной, как на блестящей стали. Бурый меховой бесформенный комочек лежал у ног Фёдора. Он перехватил косой крошечного зайчонка.

Силантий Петрович, отбросив косу, стал что-то ловить в траве, наконец поймал, осторожно разогнулся. Фёдор подошёл.

— Задел ты его, парень. Концом, видать… Ишь, кровца на ноге.

В грубых широких ладонях тестя лежал другой зайчонок; к пушистой сгорбленной спинке крепко прижаты светлые бархатные ушки, без испуга, с какой-то болезненной тоской влажно поблёскивает тёмный глазок.

— Выводок тут был. Где ж уследишь? — виновато пробормотал Фёдор.

— Божья тваринка неразумная. Нет, чтоб бежать… досиделась.

И в голосе и на дублёном лице тестя в глубоких морщинах затаилась искренняя жалость, настоящее, неподдельное человеческое сострадание.

— Не углядишь же…

— Углядеть трудно. Дай-кося тряпицу какую. Перетянем лапу, снесём домой, может, и выходят бабы. Тварь ведь живая.

Домахнув остатки, они отправились обратно. Силантий Петрович нёс свою и Фёдора косу. Фёдор же осторожно прижимал к груди тёплый, мягкий комочек.

В этот вечер ужин готовили не порознь. Уселись за стол на половине стариков. Ни браги, ни водки не стояло на столе, а в доме чувствовался праздник.

Силантий Петрович и Фёдор, оба в чистых рубахах, сидели рядышком, разговаривали неторопливо о хозяйстве.

— Запозднись на недельку — переросла бы трава.

— Переросла бы… А ты, парень, видать, ходил с косой по лесным-то угодьям. Не хвалясь, скажу — меня, старика, обставил.

— Как не ходить! Не из городских…

— Оно и видно.

Алевтина Ивановна на лавке около печи прикладывала смоченные в воде листочки к раненой ноге зайчонка и ласково уговаривала:

— Дурашка моя, кровинушка, чего ж ты, родимый, пугаешься? Не бойся, касатик, раньше бы тебе бояться. Ра-аньше… Угораздило болезного подвернуться.

А в стороне, так, чтобы не слышать запаха мясного борща со стола, сидела и пила топлёное молоко Стеша. Светлыми счастливыми глазами смотрела она на всех — мирно дома, забыто старое.

Она промеж Фёдора да родителей стояла, ей-то больше всех доставалось, зато уж теперь более всех и радостно.

Мирно дома, забыто старое.

14

Поутру пришёл бригадир Федот Носов, высокий, узкоплечий, с вечной густой щетиной на тяжёлом подбородке. Он нередко заглядывал к Силантию Ряшкину, и Фёдор, приглядываясь к ним, никак не мог понять — друзья или враги промеж собой эти два человека. Если Федот, войдя, останавливайся посреди избы, здоровался в угол, не присаживался, не снимал шапки, значит не жди от него хорошего. Если же он сразу от порога проходил к лавке и садился, стараясь поглубже спрятать свои огромные пыльные сапожищи, значит будет мирный — душа в душу — разговор, а может, даже и бутылочка на столе.

На этот раз бригадир остановился посреди избы, смотрел в сторону.

— Силан, — сказал он сурово, — завтра собирайся на покосы.

— Что ж, — мирно ответил насторожившийся Силантий Петрович, — как все, так и я.

— Варвара сказала, чтоб нынче кашеваром я тебя не ставил. Клавдию на кашеварство… Болезни у неё, загребать ей трудно. Ты-то для себя косишь, небось. Вот и для колхозу постарайся.

— Поимейте совесть вы оба с Варварой, ведь старик я. Для себя ежели и кошу, то через великую силушку. Не выдумывай, Федот, как ходил кашеваром, так и пойду.

— Ничего не знаю, Варвара наказала.

Федот повернулся и, согнувшись под полатями, глухо стуча тяжёлыми сапогами, вышел.

— Наказала! А своего-то старика, небось, подле печки держит! А этот-то, как вошёл, как стал столбом, так и покатилось моё сердечко… Ломи-ко на них цело лето, а чего получишь? Жди, отвалят…

Силантий Петрович оборвал причитания жены:

— Буде! Возьмись-ко за дело. Бражка-то есть ли к вечеру?

— Бражка да бражка… Что у меня, завод казённый?..

Вечером бригадир снова пришёл, но держал себя уже иначе. Прошёл к лавке, уселся молчком, снял шапку, пригладил ладонью жёсткие волосы и заговорил после этого хотя осуждающе, но мирно:

— Лукавый ты человек, Силан. За свою старость прячешься — нехорошо. Ты стар да куда как здоров, кряжина добрая, а Клавдия и моложе тебя да хворая…

Фёдор знал, чем кончится этот разговор, и он ушёл к себе, завалился на кровать.

Пришла Стеша, напомнила ласково:

— Не след тебе, Феденька, чуждаться. Пошёл бы, выпил за компанию.

Фёдор отвернулся к стене.

— Не хочу.

Стеша постояла над ним и молча вышла.

Назавтра стало известно — Силантия Петровича снова назначили кашеваром.

Ничего вроде бы не случилось. Не было ни криков, ни ругани, ни ночных сцен, но в доме Ряшкиных всё пошло по-старому.

Снова Стеша стала прятать глаза. Снова Фёдор и тесть, сталкиваясь, отворачивались друг от друга. Снова тёща ворчала вполголоса: «Наградил господь зятьком. Старик с утра до вечера спину ломает, а этот ходит себе… У свиньи навозу по брюхо, пальцем не шевельнёт, всё на нас норовит свалить». Если такое ворчание доходило до Фёдора, он на следующий день просил у тестя: «Мне бы вилы…» И опять — ни отец, ни Силантий Петрович, просто — «мне бы». Никто!

Фёдор старался как можно меньше бывать дома. Убегал на работу спозаранок, приходил к ночи. Обедал на стороне — или в чайной, или с трактористами. А так как за обеды приходилось платить, он перестал, как прежде, отдавать все деньги Стеше и знал, что кто-кто, а тёща уж мимо не пропустит, будет напевать дочери: «Привалил тебе муженёк. Он, милушка, пропивает с компанией. Ох, несемейный, ох, горе наше!»

Особенно тяжело было вечерами возвращаться с работы. Днём не чувствовал усталости — хлопотал о горючем, ругался с бригадирами из-за прицепщиков, кричал по телефону о задержке запасных частей, бегал от кузницы до правления. К вечеру стал уставать от беготни.

Тяжёлой походкой шёл он через село. Лечь бы, уснуть по-человечески, как все, не думая ни о чём, не казнясь душой. Но как не думать, когда знаешь, что, поднимаясь по крыльцу, обязательно вспомнишь — третьего дня тесть здесь новые ступеньки поставил, зайдешь в комнату — половички, на которые ступила твоя нога, постланы и выколочены Стешей, постель, куда нужно ложиться, застелена её руками. Каждая мелочь говорит: помни, под чьей крышей живёшь, знай, кому обязан! Даже иногда полной грудью вздохнуть боязно — и воздух-то здесь не свой, их воздух!

Стеша с похудевшим лицом встречает его молчанием, часто в слезах. А это самое страшное. По-человечески, как муж жену, должен бы спросить, поинтересоваться: что за слёзы, кто обидел?.. Да как тут интересоваться, если без слов всё ясно — жизнь их несуразная, оттого и слёзы. Кто обидел? Да он, муж её, — так она считает, не иначе. Лучше не спрашивать, по и молчать не легче. Подняться бы, уйти, хоть средь луга под стогом переночевать, но нельзя. Здесь твой дом, жить в нём обязан. Обязан в одну постель с женой ложиться.

И так из вечера в вечер.

Не может так долго тянуться. Кончиться должно. Уж скорей бы конец! Пусть тяжёлый, пусть некрасивый, но конец. Всё ж лучше, чем постоянно мучиться.

Нельзя так жить!

Нельзя, а всё же каждый вечер Фёдор шагал через село к дому Ряшкиных.

15

У Фёдора была тетрадь. Он её называл «канцелярией». Туда заносил он и выработку трактористов и расход горючего за каждый день. Эту «канцелярию», промасленную и потёртую, сложенную вдвое, он носил всегда во внутреннем кармане пиджака и однажды вместе с пиджаком забыл её дома.

Прямо с поля он приехал за тетрадью, оставил велосипед у плетня, вошёл во двор и сразу же услышал за домом истошное козье блеяние. Ряшкины своих коз не держали, верно, чужая забралась. Коза кричала с надрывом, с болью. «Какая-то блудливая, допрыгалась, повисла на огороде, а сейчас орёт». Фёдор, прихватив у крыльца хворостину, направился за усадьбу и остановился за углом…

Коза не висела на огороде. Она стояла, зарывшись в землю острыми копытами, сзади на неё навалилась Стеша, спереди, у головы, с обрывком верёвки в руках орудовала Алевтина Ивановна. Поразило Фёдора лицо тёщи — обычно мягкое, рыхловатое, оно сейчас было искажено злобой.

— Паскуда! Сатанинское семя! Стеша, милушка! Да держи ты, христа ради, крепче!.. Так её!

Коза рвалась, взахлёб кричала.

«Рога стягивают!» — понял Фёдор.

Козы — вредное, пронырливое, надоедливое племя. От них трудно спасти огороды. Их гоняют, бьют, привязывают неуклюжие рогатины и тяжёлые волокуши на шеи, — всё это в порядке вещей, но редко кто решается на такую жестокость — стянуть рога… Оба рога, расходящиеся в стороны, сводятся как можно ближе друг к другу, стягиваются крепко-накрепко верёвкой, и коза отпускается на свободу. От стянутых рогов животное чувствует ужасную боль в черепе, мечется, не находя себе места. Если сразу не освободит её хозяйка от верёвки, коза может лишиться и без того небольшого козьего разума. Будет ходить, пошатываясь, постоянно с тихой жалобой плакать, плохо есть, перестанет доиться, словом, как называют в деревне, станет «порченой», а возможно и сдохнет.

— Всё, Стешенька. Пускай… В огурчики, ведьма, залезла! Огурчиков захотелось!

В две палки Стеша и мать ударили по козе, та рванулась, всё так же блажно крича, пронеслась мимо Фёдора.

В первую минуту Фёдору было только стыдно, как человеку, который, сам того не желая, оказался свидетелем некрасивого дела. И Стеша, заметив его, должно быть, почувствовала это. Отвернувшись, нагнулась к огуречным грядкам. Тёща, всё ещё с красным озлобленным лицом, прошла, не обратив на Фёдора внимания.

— Огурчики пощипала! Вдругорядь не придёт!

За тетрадью Фёдор так и не зашёл. Он сел на велосипед и поехал обратно в поле.

Смутная тяжесть легла на душу. Такой он ещё не испытывал. Не жестокость удивила и испугала его и уж во всяком случае не жалость. Попадись эта блудливая коза под его руку, тоже отходил бы, чтобы помнила. Люди непонятные, вот что страшно. Как же так, человек может обхаживать раненого зайчонка, обмывать, перевязывать, ворковать над ним: «Кровинушка, болезный…» — и тут же мучить другую животину? А лицо-то какое было, переворотило от злости — зверь! «Огурчики пощипала!» Ну, тёща — ещё понятно, она за свои огурчики живьём с человека кожу содрать готова, но Стеша!.. Тоже, знать, осатанела за огурчики. «Девка гладкая, на медовых пышках выкормленная!»

Простой случай. Подумаешь, подглядел, как козу наказывают; кому рассказать, что расстроился, — засмеют. Не обращать бы внимания, забыть, не вспоминать, но и подумать сейчас не мог Фёдор о вечере… Опять вернуться, слушать через стенку ворчание тёщи, хлебать щи, в их печи сваренные, при встрече с тестем отворачиваться, с женой в одну постель ложиться! Докуда терпеть это наказание?! Хватит! Пора кончать, рвать надо!

Но ребёнок ведь скоро будет. Отец-то ты, Фёдор!

Что ж делать?.. Может, ради ребёнка под них подладиться? Как тёща, сатанеть над огурчиками? Плюнуть на всё, подпевать вместе с тестем: «Ломи на них, они это любят»? Душу себе покалечить из-за ребёнка?..

Нельзя! Пора кончать! Рвать надо!


Вдоль лесной опушки, по полю, оставляя за собой тёмную полосу пахоты, полз трактор.

Положив у заросшей ромашками бровки велосипед, Фёдор прямо по отвалам направился к трактору. Трактор вёл Чижов. Он остановился, слез не торопясь, кивнул головой прицепщику, веснушчатому пареньку в выцветшей рубахе:

— Разомнись пока… Как, Фёдор, уладил с горючим?

Фёдор прилёг на твёрдую клеверную косовицу.

— Нет. Тетрадь дома забыл.

— Ты ж за ней поехал…

Фёдор промолчал.

— Слушай, — обратился он через минуту, — там у меня велосипед, съезди ко мне домой, возьми тетрадь.

— А сам-то?..

— Да что сам, сам… Тяжело съездить?

— Уж и на голос сразу. Съезжу, коль поработаешь.

Чижов повернулся, пошёл было, но Фёдор вскочил, догнал его, схватил за рукав, повёл в сторону.

— Обожди, разговор есть…

Они уселись в тени, под маленькой берёзкой. И хотя давно уже меж ними была забыта старая обида, но Фёдор о семейных делах никогда не говорил с Чижовым. Считал — не с руки выносить сор из избы. А тем более перед Чижовым плакаться на судьбу стыдно. Теперь же Фёдору было всё равно — не сейчас, так завтра узнают все, узнает и Чижов, и ещё с добавлениями. А уж добавлений не миновать, такое дело…

Но Фёдор молчал, долго курил. Чижов с лёгким удивлением приглядывался к нему. Берёзка шелестела листьями над их головами.

— Ну, чего ты хотел?.. — не вытерпел Чижов.

— Слушай, скажи моим… — начал Фёдор и запнулся. — Скажи, — продолжал он решительнее, — не вернусь я к ним больше… Пусть соберут мои вещи… Сапоги там остались новые, в сундуке лежат… Полушубок, рубахи, приёмник… Я к вам на квартиру жить перееду.

— Ты в уме ли? Дурная муха тебя укусила?

— Скажи, что вечером вы приедете за вещами.

— Федька! Ну, хоть убей, не пойму.

— Да что понимать. Не ко двору пришёлся. Нет моченьки жить в ихнем доме.

— Это почему?

— Объяснять долго… Да и не рассказать всего-то. Народ они нехороший, тяжёлый народ. Ты, Чижик, лучше не расспрашивай. Ты иди, делай, не трави меня. Мне, брат, без твоих расспросов тошно…

Чижов посидел, подождал — не скажет ли ещё что Фёдор, но тот молчал. Чижов осторожно поднялся. Сбитая на затылок истасканная кепка, приподнятые плечи, острые локти, прижатые к телу, — всё выражало в удаляющемся Чижове недоумение.

Фёдор, отбросив окурок, поднялся, направился к трактору.

Он осторожно тронул с места и сразу же через машину ощутил за своей спиной тяжесть плуга, выворачивающего пятью лемехами слежавшуюся дерновину. Это привычное чувство уверенной силы тянущего плуг трактора немного успокоило Фёдора.

…Ему показалось, что Чижов вернулся слишком быстро.

— Сказал? Всё?

— Всё, как наказывал.

— А они что?

— Степанида-то заплакала, потом ругаться стала, кричать на тебя, на меня… Я думал, в лицо вцепится… А какая красивая она была!..

При последних словах Фёдор представил себе Стешу, её осунувшееся лицо с несвежей от беременности кожей, искажённое злостью и обидой, растрёпанные волосы… «Была красивой». Чижов выдал себя. Он, верно, всё ж таки завидовал немного Фёдору — хват-парень, девки виснут на шею, а теперь — куда уж завидовать, просто откровенно жалеет.

Полуденная тишина жаркого дня стояла над полем. Пахло бензином от трактора, тёплой, насквозь прогретой солнцем землей, клевером. Фёдору хотелось лечь на землю лицом вниз и от жалости к себе тихо поплакать о своей неудачной жизни.

Но маленький стыд бывает сильнее большого горя.

Стоял рядом Чижов, топтался в стороне босоногий прицепщик, и Фёдор не лёг на землю, не заплакал — постеснялся.

16

Обычный дом — изба, сложенная из добротного сосняка. Тесовая крыша с примелькавшимся коньком, маленькие частые оконца. Под окнами — кусты малины, посреди двора — берёза-вековуша. На тонком шесте она выкинула в небо скворечник. В глубине — поветь. Въезд на поветь порос травкой. Всё это огорожено плетнём.

Дом обычный, ничем не приметный, много таких на селе. И плетень тоже обычный. В нём не три сажени, не бревенчатый частокол, — из тонкого хвороста поставлен, хотя и прочно: чужой кошке лапу не просунуть. И всё же этот плетень имеет скрытую силу — он неприступен.

Фёдор не выдержал, ушёл со двора.

Через неделю после его ухода Стеше исполнилось двадцать лет. Как всегда, в день её рождения купили обнову — отрез на платье. В прошлом году был крепдешин — розовые цветочки по голубому полю, нынче — шёлк, сиреневый, в мелкую точку. Купили и спрятали в сундук. Были испечены пироги: с луком и яйцами, с капустой и яйцами, просто с яйцами, налим в пироге. Отец, как всегда, принёс бутылочку, налил рюмку матери. Как всегда, мать поклонилась в пояс: «За тебя, солнышко, за тебя, доченька. Ты у нас не из последних, есть на что поглядеть». Выпив, долго кашляла и проклинала водку: «Ох, батюшки! Ох, моченьки нет! Ох, зелье антихристово!» Отец, как всегда, проговорил: «Ну, Стешка, будь здорова», опрокинул, степенно огладил усы. Всё шло, как всегда, одного только не было — радости. Той тихой, уютной, домашней радости, которую с детства помнит Стеша в праздники. Всё шло, как всегда. О Фёдоре не вспоминали. Но под конец мать не выдержала — скрестив, на груди руки, она долго смотрела на дочь, вздыхала и всё ж обмолвилась:

— Не кручинься, соколанушка. Бог с ним, непутёвый был, незавидный.

И Стеша расплакалась, убежала на свою половину.

В последнее время частенько ей приходилось плакать в подушку.

«Плохо ли жить ему было? Чего бы волком смотреть на родителей? Доля моя нескладная!.. Парнем-то был и весёлый и ласковый, кто знал, что у него такой характер… Ну, в прошлый раз к Варваре пошёл — понятно. Обругала, накричала я на него, мать его обидела. Теперь-то слова против не сказала. На что мать, и та, чтоб поворчать, пряталась, в глаза обмолвиться боялась. Может, ждёт, чтоб я к нему пришла, поклонилась? Так нет, не дождётся!»

Она плакала, а внутри сердито толкался ребёнок.

И всё-таки не выдержала Стеша.

Возвращаясь с работы, она издалека увидела его. У конторы правления стоял трактор. Варвара и трактористы о чём-то громко разговаривали. До Стеши донёсся их смех. Рядом с Варварой стоял Фёдор и тоже смеялся. Каким был в парнях, таким и остался — высокий, статный, выгоревшие волосы упали на лоб. А она — живот выпирает караваем, лицо такое, что утром взглянуть в зеркало страшно.

Стой в стороне, смотри из-за угла, кусай губы, слёзы лей, ругайся, кляни его про себя… Смеётся! Подойти бы сейчас к нему, плюнуть в бесстыжие глаза: что, мол, подлая твоя душа, наградил подарочком, теперь назад подаёшься?.. При людях бы так и плюнуть!.. Да что люди?.. Варвара, трактористы, всё село радо только будет, что Степанида Ряшкина себя на позорище выставила. Фёдор-то им ближе. И так уж шепчутся, что он обид не выдержал, извели, мол, парня. Кто его изводил? Сам он всю жизнь в семье нарушил…

Дома Стеша не бросилась по обыкновению в подушку лицом. Она, чувствуя слабость в ногах, села на стул и, прислушиваясь к шевелившемуся внутри ребёнку, мучилась от ненависти к Фёдору: «Бросил!.. Забыл!.. Смеётся!.. Да как он смеет, бесстыжий!»

Сидела долго. Начало вечереть. Наконец стало невмоготу, казалось, можно сойти с ума от чёрных однообразных мыслей. Она вскочила, бросилась к двери. Уже во дворе почувствовала, что вечер свеж, ей холодно в лёгоньком ситцевом платьице, но не остановилась, не вернулась за платком — побоялась, что вскипевшая злоба может остыть, она не донесёт до него.

Трактористы квартировали в большом доме, у одинокой старухи Еремеевны. Из распахнутых окон доносился шум голосов и стук ложек об алюминиевые миски. Трактористы ужинали. Стеша громко, с вызовом постучала в стекло. Дожёвывая кусок, выглянул Чижов; увидев Стешу, торопливо кивнул, скрылся.

Стеша прислонилась плечом к стене, почувствовав всё ту же слабость в ногах.

Фёдор вышел по-домашнему — в одной рубашке с расстёгнутым на все пуговицы воротом. Лицо у него было бледно и растерянно, чуб свисал на нахмуренные брови. Ведь муж, ведь дорог ей. И чуб этот белобрысый дорог и руки тяжёлые в царапинах — всё… Но смеялся недавно, живёт легко, о ребёнке забыл!..

Стеша шагнула навстречу.

— Не в землю смотри, на меня! — вполголоса горячо заговорила она. — Видишь, какая я? Нравлюсь? Что глазами-то мигаешь? Ребёнка испугался?

— Звать обратно пришла? — хрипловато и угрюмо спросил он. — Обратно не пойду.

— Может, ждёшь, когда в ножки упаду?

— Стеша!

— Что — Стеша?! Была Стеша, да вот что осталось! Любуешься?.. Полюбуйся, полюбуйся, наглядись! Запомни, какая у тебя жена, потом хоть в компании с Варварой обсмеёшь!

— Стешка! Послушай!..

— Ты послушай! Мне-то больнее твоего теперь!..

— Иди из дому. Иди ко мне, Стеша! Забудем всё старое!

— Иди! Из дому!.. Что тебе отец с матерью сделали? Чего ты на них так лютуешь?.. Всё совесть свою берёг! Да где она у тебя, твоя совесть-то? Нету её!.. — Стеша кричала уже во весь голос, не обращая внимания на то, что на крыльцо начали выходить трактористы. — Изверг ты! Жизнь мою нарушил!..

— Опомнись, не стыдно тебе?

— Мне стыдно?! Мне?! Ещё и глаза не прячешь! Эх, ты! Да вот тебе, бессовестному! Тьфу! Получай! — Стеша плюнула Фёдору в лицо и бросилась, вцепилась в его рубашку. Он схватил её за руки.

— Что ты!.. Что ты!.. Приди в себя… Люди ж кругом, люди!

Она рвалась из его рук, изгибалась, упала коленями на землю, пробовала укусить.

— Что-о мне лю-юди?.. Пу-усть смотрят!..

Народ обступал их.

Фёдор, держа за руки рвущуюся Стешу, старался спрятать своё багровое от стыда лицо.

Она враз обессилела, тяжело осела у ног Фёдора. Он выпустил её руки. Уткнувшись головой в притоптанную травку, Стеша заплакала, про себя, без голоса. Видно было, как дёргаются её плечи. Фёдор, подавленный, растерянный, с горящим лицом, неподвижно стоял над ней.

— Поднимите! Домой сведите. Эк, поглазеть сбежались! — Раздвигая плечом народ, подошла тётка Варвара.

Один из трактористов, дюжий парень Лёшка Субботин, и бородатый кузнец Иван Пронин осторожно стали поднимать Стешу.

— Ну-ка, девонька, не расстраивайся. Пошли домой помаленьку, пошли… Мы сведём тебя аккуратно.

Поднятая на ноги Стеша столкнулась взглядом с тёткой Варварой и снова дёрнулась в крепких руках.

— Это всё ты! Ты, змея подколодная! Ты наговорила! Сжить нас со свету хочешь! Что мы тебе сделали? Что?

Тётка Варвара тяжело глядела в лоб Стеше и молчала. Кузнец Пронин уговаривал:

— Ты это брось, девонька. Некрасивое, ей-ей, неладное говоришь. Идём-ко лучше, идём.

— Все вы хороши! Все!.. За что невзлюбили? Никому мы не мешаем. Чужой кусок не заедали!..

Её осторожно увели, рыдающий голос ещё долго раздавался из проулка.

Поздно вечером Фёдор пришёл к тётке Варваре на дом, привёл с собой Чижова.

— Буду проситься, чтоб в другой колхоз меня перекинули. После такого позорища я здесь жить не буду. Сейчас в МТС еду. За меня тут пока он останется. — Фёдор показал на Чижова.

Тот смущённо мялся.

— Уговори его, Степановна.

Тётка Варвара до их прихода читала книгу. Она, не торопясь, пошарила на столе — чем бы заложить? — подвернулся ключ от замка, положила в книгу, захлопнула, отодвинула в сторону и сказала:

— Не пущу.

— Не ты, а МТС меня пускать не будет. А я не останусь! С работы вовсе уйду. Глаза на селе людям показать совестно. Где уж там оставаться…

— Знаю, а не пущу. Только-только из убожества нашего вылезать начинаем. Твоя бригада — основная подмога. К новому бригадиру привыкай. Это перед уборкой-то… Какой ещё попадёт! Нет уж. Поезжай, хлопочи — держать трудно, но знай: я следом выйду запрягать лошадь. И в райкоме, и в райисполкоме, и в вашей МТС все пороги обобью, а добьюсь, заставят тебя у меня остаться. Лучше забудь эту мечту. А о стыде говорить… Пораздумайся, отойди от горячки, тогда поймёшь, стоит ли бежать от стыда?

— Нет уж, думать нечего. Прощай! Я с Чижовым говорил, ты сама ему накажи, что делать…

Фёдор ушёл.

— Вот ведь, милушко, жизнь-то семейная. В сапогах с разных колодок далеко не ушагаешь. А по-разному скроены Стешка да Фёдор, далёк путь, через всю жизнь бы итти надлежало вместе… Учти, молодец, повнимательнее приглядывайся к людям. — Тётка Варвара спокойно разглядывала Чижова.

Тот нерешительно проговорил:

— А всё ж бы уговорить его надо вернуться.

— Куда, в колхоз?

— В колхоз само собой. К жене вернуться. Ребёнок же скоро у них будет.

— В дом Ряшкиных вернуться?.. Нет, не решусь уговаривать. Видел, картину разыграли? А что ежели в том доме такие картины будут показываться каждый день, только без людей, наедине, за стенами?.. Смысла нет уговаривать, всё одно не выдержит, сбежит. Стешку бы от дома оторвать — другое дело. Но присохла, не оторвёшь. Знаю я их гнездо, крепко за свой порог держатся.

— Ребёнок же, Степановна!

— Вот на него-то и одна надежда. Может, он Стешку образумит… Ну, иди.

— А наказы?..

— Какие тебе наказы? Завтра доделывайте, что начали, а послезавтра Фёдор вернется.

— Уж так и вернётся. Упрям он.

— Ну, кто кого переупрямит. Пойдёшь сейчас, заверни к Арсентию, скажи — я зову. За меня останется. Мне завтра целый день по организациям бегать. Задал хлопот твой Фёдор.

Она взялась за книгу.

17

Тётка Варвара переупрямила. Фёдор остался на прежнем месте. Конечно, не без того, шли по селу суды и пересуды, но Фёдор о них не слышал. К нему относились по-прежнему.

Стеша никогда не могла себе представить, что привычный путь через село от дома до маслозавода может быть таким мучительным. Из окон, с крылечек домов — отовсюду ей мерещились взгляды, чужие, любопытствующие. Она стала всего бояться. Она боялась, как бы встретившийся ей на пути человек, проходя, не оглянулся в спину. Она боялась, когда ездовые, приехавшие из соседней деревни с бидонами молока, переглядывались при виде её.

Часто думала: «Люди-то, по всему судя, должны не её, а Фёдора осудить. Он ушёл из дому, он бросил её, с ребёнком бросил! Не Фёдора — её осуждают, где же справедливость? Нет её на свете!»

Теперь Стеша уже не ждала, Фёдор не придёт к ней с повинной головой, но она ещё надеялась встретиться с ним.

Один раз столкнулись. Но Фёдор шёл в компании. Он вспыхнул и глухо, с трудом выдавил: «Здравствуй». Стеша не ответила, прошла мимо. Всю дорогу она злобно сжимала кулаки под платком. На этот раз лютовала в душе не на мужа, а на всех, на колхоз, на людей: «Их стыдится… Ведь из-за них вся и беда-то. Люди чужие ему дороже родни. Они видят это, потому-то и покрывают его. Нет, чтобы отвернулись. Где же справедливость?»

Прошла осень, выпал первый снег, и Фёдор надолго уехал из Сухоблинова в МТС. Ждать уж нечего. Скоро появится ребёнок. Что ж, так, видно, и оставаться: ни девка, ни вдова, просто — жена брошенная.

Отец её, Силантий Петрович, угрюмо молчал. Обычно суровый, он стал мягче. Когда Стеша плакала, успокаивал по-своему: «Ничего, поплачь, не вредно, легче будет… Жизнь-то у тебя не сегодня кончается, будет и на твоей улице праздник. За нас держись, мы не чужие. Переживём как-нибудь».

Мать плакала вместе со Стешей и твердила по-разному. Иногда она заявляла: «В суд надо подать. Через суд могут заставить вернуться. Мало ли, что платить, мол, будет. Деньгами-то стыдобушку не окупишь. Да и деньги-то — тьфу! Велики ли они у него». В другой раз уговаривала: «Брось ты, лапушка, убиваться. Обожди, красота вернётся, расцветёшь, как маков цветочек, другого найдёшь, не чета такому вахлаку. А уж его-то не оставим в покое, он за ребёнка отдаст своё».

Сама же Стеша решилась на такое, что никак не могло прийти в голову ни отцу, ни матери. Раньше не было нужды, и она совсем забыла о комсомоле, теперь она о нём вспомнила.

По санному первопутку, провожаемая наставлениями матери: «Ты про Варвару-то не забудь, обскажи про неё, она его подбивает», и коротким замечанием отца: «Что ж, попробуй», Стеша отправилась на попутной подводе в райком комсомола.


Кабинет комсомольского секретаря был не только чист и уютен. В нём чувствовалась женская рука хозяйки. Цветы на подоконниках были не официальные кабинетные цветы — чахлые и поломанные, удобренные торчащими окурками, а пышные, высокие, вываливающие буйную зелень за край горшков. Под томики сочинений Сталина подстелена белая салфеточка, рядом с казённым чернильным прибором — фарфоровая безделушка, заяц с чёрными бусинками глаз.

Сама хозяйка, секретарь райкома Нина Глазычева, пышноволосая, с длинными тонкими пальцами и решительной, начальственной складочкой меж бровей, предложила Стеше стул негромко и вежливо:

— Садитесь. Я вас слушаю.

Стеша начала рассказывать, крепилась, крепилась и не выдержала участливых глаз секретаря, расплакалась. Нина торопливо налила стакан воды, но тоном мягкого приказа произнесла:

— Продолжайте.

— Родители мои не нравятся почему-то. Уходи, говорит, из дому, забудь родителей, буду с тобой жить.

— Родителей забыть?.. Так, так, слушаю.

— А ведь ребёнок будет. Считанные дни донашиваю. Сами посудите: из дому-то родного на казённую квартиру, у обоих ни кола, ни двора… Да и няньку нужно нанимать… Председатель нашего колхоза настраивает его — брось жену… Зачем это ей понадобилось, ума не приложу. Завидует чему-то… — Стеша сквозь слёзы горестно смотрела на фарфорового зайчонка.

— Бе-зоб-разие! — Толстый карандаш в тонких прозрачных пальцах комсомольского секретаря сделал решительный росчерк на бумаге.

Да и как не возмущаться: пришёл человек за помощью, не может даже сдержать слёз от горя, лицо худое, пятнистое, платье косо обтягивает огромный живот… Ведь мать будущая! Бросить в таком положении! Ужасно!

— Очень хорошо, что вы пришли. Не плачьте, не волнуйтесь, всё уладим. Соловейков Фёдор! Лучший бригадир в МТС! Непостижимо!

Как больную, осторожно, под локоть, проводила секретарь райкома Стешу. Та плакала и от горя, и от того, что на неё глядят так жалостливо, и, быть может, от благодарности.

— Спасибо вам. Человеческое слово только от вас услышала. Заплёванная хожу по селу.

— Бе-зоб-разие! В наше время и такая дикость! Всё сделаем, всё, что можем. Прошу вас, успокойтесь, товарищ Соловейкова.

Оставшись одна, Нина Глазычева сразу же подошла к телефону.

— МТС дайте!… Секретаря комсомольской организации… Журавлёв, ты?.. Сейчас вместе с Соловейковым — ко мне!.. Всё бросайте, слышать ничего не хочу!.. Жду! — Она опустила на телефон трубку. — Безобразие!

Нина Глазычева считала: Фёдор Соловейков уже только за то, что втоптал в грязь любовь, за одно это может считаться преступником перед комсомольской совестью! А он ещё бросил жену беременной!..

Сама Нина вот уже два года переписывалась с одним лейтенантом, служившим на Курильских островах, посылала ему вместо подарков книги. На каждой книге по титульному листу чётким почерком делала надписи. Надписи были красивые и гордые по смыслу, но широко известные. От себя же Нина добавляла к ним всегда одно и то же: «Помни эти слова, Витя». Беда только — в последнее время Витя стал отвечать на письма далеко не так часто, как прежде.

18

Казалось бы, всё просто: раз решил, и решил окончательно, порвать с домом Ряшкиных, раз понял, что жить под одной крышей с Силантием Петровичем и Алевтиной Ивановной нельзя, раз убедился, что Стеша не та жена, обманулся в ней, так что и мучиться — порвал, кончил и забыл.

Но забыть Фёдор не мог.

По ночам, когда он ворочался с боку на бог, не мог заснуть, отчётливо вспоминалась Стеша — вздёрнутая вверх юбка на животе, красное перекошенное лицо, тёмные от ненависти глаза, вспоминал, как она, упав коленями на землю, выламывала из его рук свои руки, лезла к лицу. Она плюнула, кричала, обзывала и всё это при людях, а он не чувствовал к ней обиды. Да и как тут обижаться, она живой человек, мечтала, счастья ждала, и вот тебе счастье — оставайся без мужа да с брюхом.

И жалко, и жалеть нельзя. Итти обратно, молчать, отворачиваться, бояться вздохнуть полной грудью?.. Нет! Кончил! Порвал! Это твёрдо.

Что же делать?

Хотел Фёдор уехать подальше, в незнакомые края, к новым людям. Жил бы на стороне, высылал деньги… Но тётка Варвара всюду поспела. Сам председатель райисполкома вызывал, спрашивал:

— Уходишь с работы? А что за причина?

«Что за причина?» Этот вопрос задавали все, а Фёдор на него не мог и не хотел отвечать. Пришлось бы объяснять, почему бросил жену, пришлось бы выносить сор из избы… Волей-неволей остался на прежнем месте.

Чижов, тётка Варвара, другие знакомые Фёдора старались не заговаривать с ним о жене. Они понимали — больное! Незачем тревожить.

Чувствуя недоброе, вместе с механиком Аркадием Журавлёвым, комсомольским секретарём МТС, Фёдор пришёл в райком. Нина Глазычева сумрачным кивком головы указала на стулья, разговор начала не сразу, долго листала какие-то бумаги, давала время приглядеться к ней, понять её настроение. Наконец она подняла взгляд на Фёдора.

— Товарищ Соловейков!.. — сделала паузу. — Всего каких-нибудь полчаса тому назад на том стуле, который вы занимаете, сидела ваша жена.

Недобрый взгляд, молчание. Фёдор не пошевелился, лишь потемнел лицом.

— Покинутая жена! Беременная! Вся в слезах! Не помнящая себя от горя!.. Что ж вы молчите! Что ж вы боитесь поднять глаза?

Фёдор продолжал молчать, глаз не поднял, не шевельнулся.

— Вам стыдно? Но я как комсомольца вас спрашиваю: что за причины заставили пойти на такой низкий поступок?.. Не считайте это личным делом. Вопросы быта — вопросы общественные! Я вас слушаю… Я слушаю вас!

— Это долго рассказывать.

— Я готова слушать хоть до утра, лишь бы помочь вашей жене и вам освободиться от пережитков.

Лёгкая испарина выступила на лбу Фёдора. Надо бы рассказать всё, как встретились, как понравилась Стеша — голубое платье, нежная ямка под горлом, рассказать, как хорошо и покойно начинали жить, когда Стеша подходила к нему с разрумяненным от печного жара лицом, рассказать про отца её, про незаконно взятую лошадь, про зайчонка, про козу, «пощипавшую огурчики»… Но разве всё расскажешь? Где тут самое важное?

— Семья у них нехорошая, — произнёс он.

— Чем же не хороши?

— Живут в колхозе, а колхоз не любят. Тяжело жить с такими, когда только и слышишь: «Отношения к людям нету, благодарности никакой… Ломи на них…» Это на колхоз-то…

— Из-за этого-то надо бросать жену с ребёнком? Ты должен перевоспитать и жену, и отца её, и мать — всех! Они сразу обязаны были почувствовать, что в их семью вошёл комсомолец!

— Это сказать просто. Да разве перевоспитаешь… — возразил было Фёдор и тут же пожалел, что возразил. Глазычева развела руками.

— Ну уж… Самое позорное, что можно представить, — это расписаться в собственном бессилии. Вы пробовали их перевоспитывать? Наверняка нет!

Что тут говорить, что тут спорить? Тётка Варвара хорошо знает Силана Ряшкина, так она и без объяснений понимает Фёдора, эту бы голосистую сунуть в ряшкинский дом. Пусть бы попробовала перевоспитывать такого Силана.

— Молчите? Сказать нечего? Ваша жена не комсомолка. Одно это говорит о вашем безразличии к жене. Я пригляделась сейчас — простая девушка, чистосердечная, наверно неглупая, из такой можно сделать комсомолку…

— Она была комсомолкой. Четыре года назад… Да механически выбыла. Что же райком тогда из неё настоящую комсомолку не сделал?

— Вот как!.. Не знала… Но не вам упрекать райком. В районе около тысячи комсомольцев, работники райкома не могут заниматься воспитанием каждого в отдельности.

Такие, как вы, должны помогать нам воспитывать. Вы помогаете?.. Бросили беременной! Преступление вместо помощи!

Фёдору уже больше не пришлось возражать, он только слушал. Нина Глазычева упомянула и о словах Горького, что человек — звучит гордо, и о том, как умел любить Николай Островский, и даже о декабристах, чьи жёны добровольно уехали в ссылку за мужьями. У Нины выходило так, что и декабристы умели воспитывать жён.

Выговорив всё, что могла, Фёдору, Нина повернулась в сторону притихшего в уголке Аркадия Журавлёва.

— Ты секретарь комсомольской организации, ты куда глядел? Ты должен или не должен знать о быте своих комсомольцев? Почему ты не сигналил в райком?..

Аркадий Журавлёв, рослый парень, добряк в душе, много слышавший от трактористов о семейных делах Фёдора, сейчас молчал. Он сильно робел перед речистой Ниной, особенно, когда та расходилась и начинала вспоминать изречения знаменитых людей. Где уж тут возражать, переждать бы только…

— Так вот! — Нина в знак окончания разговора энергично положила на стекло стола узкую ладонь. — Вскрылось дело, недостойное звания комсомольца! Мы вынуждены будем рассматривать его на бюро. Даю перед бюро десять дней сроку. Советую, товарищ Соловейков, подумать за это время о своём поступке!


Недалеко от МТС Фёдор снимал холостяцкую комнатёнку. Он шёл один. Журавлёв с ним расстался у дверей райкома, прощаясь, глядел в сторону, сказал только одно:

— Оно, видишь, как обернулось. Нехорошо.

Нехорошо обернулось. Фёдор был старым комсомольцем — двадцать пять лет, пора бы и в партию. Взысканий не было, по работе хвалили, членские взносы платил аккуратно, поручения выполнял, а на поверку оказался плохим комсомольцем. Может, и верно, но как быть тут хорошим? Воспитывать, говорит… Много она тут наговорила, даже декабристов вспомянула, а как воспитывать, не сказала. Воспитывай — и точка! Не политинформацию же с тестем и тёщей по утрам проводить…

Бюро будет, вслух заговорят, пойдёт слава по району. Думал: пережил, перетерпел, кончилось страшное-то, а оно, самое страшное, ещё впереди. Нехорошо обернулось, хуже и не придумаешь.

Ранние зимние сумерки поднимались над домами и садиками. Падал редкий снежок. Тихо и пусто. Огни зажигались в окнах — что ни огонёк, то семья. У всех — семьи, у каждого — своё пристанище. Иди, Фёдор, к себе. Там голый стол, на столе — приёмник, койка в углу. Случается — и в двадцать пять лет человек чувствует себя сиротой.

19

За последний месяц Стеша почти не выходила из дома. Раньше хоть бегала на маслозавод, а тут — декретный отпуск… Четыре стены, даже кусок двора не всегда увидишь в окно, заросли стёкла зимними узорами. Вчера с утра до вечера перебирала в уме тяжёлые мысли. Всё, казалось, передумала, больше некуда — растравила душу. Но наступал новый день, и снова те же самые мысли… День за днём — нет конца, нет от них покоя…

И вот — кренящиеся на раскатах сани, суховатый запах сена на морозном воздухе, заметённые по грудки снегом еловые перелесочки да радостное воспоминание о встрече в райкоме комсомола, добрые глаза, участливый голос… Словно умытая, освежённая, приехала Стеша домой.

На полу валялись щепа и стружки. Посреди избы стояли громоздкие недоделанные сани. От них шёл горьковатый запах черёмухи.

Отец, держа топор за обух, старательно отёсывал клинья. Он делал сани и занимался этим не часто. С заказчиками, приезжавшими из дальних колхозов, договаривался заранее — не болтать лишка. Засадит ещё Варвара на постоянную работу. Он будет делать, колхоз перепродавать на сторону, а платить трудоднями — велика ли выгода?

Силантий Петрович только поглядел на вошедшую дочь и, ничего не спросив, продолжал отбрасывать из-под остро отточенного топора тонкие стружки.

Зато мать сразу набросилась:

— Как, милая? Чего сказали?

Стеша, не снимая шубы, распустив платок, уселась на лавку и окрепшим от надежды голосом стала рассказывать всё по порядку: как встретили, как ласково разговаривали, как проводили чуть ли не под ручку.

Алевтина Ивановна с радостным торжеством перебивала:

— Вот прижгут его, молодчика! Прижгут! Поделом!

Силантий Петрович бросил скупо:

— Пустое. Особо-то не надейся. Все они одним миром мазаны.

Может быть, первый раз в жизни Стеше не понравились слова отца, даже сам он в эту минуту показался ей неприятен: сутуловатый, со слежавшимися седыми волосами, угрюмо нависшим носом под узловатыми руками, зажавшими обух топора. «И чего это он?.. Все на свете для него плохие. Есть же и хорошие люди. Есть!»

— Может, и не пустое. Может, и прижгут, — неуверенно возразила мать.

— Ну, и прижгут, ну, посовестят, может, наказание какое придумают, а Стешке-то от этого какая выгода?

И Алевтина Ивановна замолчала. Молчала и Стеша. Маленькая тёплая радость, которую она привезла с собой, потухла.

По избе, стуча по полу ногами, прыгал заяц, что-то жевал, шевелил губами. Он выздоровел, прижился, сильно вырос с тех пор.


«Десять дней сроку. Советую подумать о своём поступке». Не стоило советовать… Только в редкие минуты на работе забывался, а так с утра до вечера всё думал, думал и думал. А придумать ничего не мог.

Сначала на бюро обсуждали план культурно-массовой работы на квартал, потом утверждали списки агитбригад. Фёдор сидел в стороне, ждал и мучился: «Скорей бы, чего уж жилы тянуть…»

Наконец Нина Глазычева, сменив деловито-озабоченное выражение на строго-отчуждённое, произнесла:

— Переходим к разбору персонального дела комсомольца Фёдора Соловейкова.

И все лица присутствовавших вслед за Ниной выразили роже строгость и отчуждение. Только Стёпа Рукавков, секретарь комсомольской организации колхоза «Верный путь», одной из самых больших в районе, взглянул на Фёдора с лукавым укором: «Эх, друг, до бюро дотянул…» Да ещё учитель физики в средней школе Лев Захарович, свесив по щекам прямые длинные волосы, сидел, уставившись очками в стол.

— Ко мне недавно пришла жена Соловейкова… — начала докладывать Нина размеренным голосом, один тон которого говорил: «Я ни на чьей стороне, но послушайте факты…»

От этого голоса лица сидевших делались ещё строже. Ирочка Москвина, зоотехник из райсельхозотдела, член бюро, не вытерпев, обронила:

— Возмутительно!

Нина деловито рассказала, какой вид имела Стеша, описала заплаканные глаза, дрожащий голос, сообщила, на каком месяце беременности оставил её Фёдор…

— Вот коротко суть дела, — окончила Нина и повернулась к Фёдору. — Товарищ Соловейков, что вы скажете членам бюро? Мы вас слушаем.

Фёдор поднялся.

«Суть дела!» Но ведь в этом деле сути-то две: одна его, Фёдора, другая — Стеши, тестя да тёщи. Не его, а их суть сказала сейчас Нина.

Разглядывая носки валенок, Фёдор долго молчал: «Нет, всего не расскажешь, у Стеши-то вся беда как на ладони, её проще заметить…»

— Вот вы мне подумать наказывали, — глуховато обратился он к Нине. — Я думал… Назад не вернусь. Как воспитывать, не знаю. Пусть Стеша переедет жить ко мне, тогда, может, буду её воспитывать и сам воспитываться. Другого не придумаю… С открытой душой говорю… — Он помолчал, вздохнул и, не взглянув ни на кого, сел. — Всё!.. — Снова сгорбился на стуле.

— Разрешите мне, — вкрадчиво попросил слово Стёпа Рукавков и тут же с грозным видом повернулся к Фёдору. — Перед тобой была трудность. Как ты с ней боролся? Хлопнул дверью и — до свидания! По-комсомольски ты поступил? Нет, не по-комсомольски! Позорный факт!.. Но, товарищи…

Нина Глазычева сразу же насторожилась. Она хорошо знала Стёпу Рукавкова. Ежели он начинает свою речь «за здравие», хвалит, перечисляет достоинства, жди — кончит непременно «за упокой», и, наоборот, — грозный разнос вначале обещает полнейшее оправдание в конце. Как в том, так и в другом случае переход совершается с помощью одних и тех же слов: «Но, товарищи…»

Сейчас Стёпа начал с разноса, и Нина насторожилась.

— Но, товарищи!.. Жена Фёдора Соловейкова, как сообщили, была комсомолкой. Она бросила комсомол! Кто в этом виноват? А виноват и райком, и мы, старые комсомольцы, и она сама в первую очередь!..

Стёпа Рукавков был мал ростом, рыжеват, по лицу веснушки, но в колхозе многие девчата заглядывались на своего секретаря. Стёпа умел держаться, умел говорить веско, уверенно, слова свои подчёркивал размашистыми жестами.

— Нельзя валить всё на Соловейкова. А тут — всё, кучей!.. Виноват он, верно! Но не так уж велика вина его. Я предлагаю ограничиться вынесением на вид Фёдору Соловейкову.

— Не велика вина? Жену бросил! На вид! Простить, значит! Как это понимать? — Нина Глазычева от возмущения даже поднялась со стула.

— Исключить мало! — вставила Ирочка Москвина и покраснела смущённо. Она была самая молодая из членов бюро и всегда боялась, как бы сказать не то, что думает Нина.

Поднялся спор: дать ли строгий, просто выговор или обойтись вынесением на вид? Фёдор сутулился на стуле и безучастно слушал.

— Не в том дело! — Учитель физики Лев Захарович давно уже поглядывал на спорящих сердито из-под очков. — Дадим выговор, строгий или простой, запишем в решение… Это легко… У жены его — горе, у него, поглядите, — тоже. Горе! А мы директивой надеемся вылечить.

Закидывая назад рукой волосы, Лев Захарович говорил негромким, покойным голосом. Парень он был тихий, выступал не часто, но если уж начинал говорить, все прислушивались — обязательно скажет новое. Да и знал он не в пример другим: читал лекции в Доме культуры о радиолокации, мог рассказать и об атомном распаде и об экране стереоскопического кино. За эти знания его и уважали.

— Для чего мы собрались здесь? Только для того, чтоб выговор вынести?.. Помочь собрались человеку.

— Правильно! Помочь! — бодро поддержала Нина.

— Только как? — спросил Лев Захарович. — Вот вопрос. Я, например, откровенно признаюсь — не знаю.

— Товарищ Соловейков, — обратилась Нина к Фёдору, — ты должен сказать: какую помощь тебе нужно? Поможем.

Помощь?.. Фёдор растерянно оглянулся. Действительно, какую помощь? Стешу бы вытащить из отцовского дома. Но ведь райком комсомола ей не прикажет: брось родителей, переезжай к мужу, а если и прикажет, то Стеша не послушает.

— Не знаю, — подавленно развёл он руками.

Все молчали. Нина недовольно отвела взгляд от Фёдора: «Даже тут потребовать не может».

— Не знаем, как помочь, — продолжал Лев Захарович, — а раз не знаем, то и спор — дать выговор или поставить на вид — ни к чему.

— Выходит, оставить поступок Соловейкова без последствий? — В голосе Нины снова зазвучало негодование.

Лев Захарович пожал плечами:

— А дадим выговор — разве от этого последствия будут? Как было, так всё и останется.

И тут Нина горячо заговорила. Она говорила о том, что Лев Захарович неправильно понимает задачи бюро райкома, что выговор, вынесенный Соловейкову, будет предостережением для других… Говорила она долго, упоминала, как всегда, примеры из литературы, из жизни великих людей. После её выступления снова разгорелся спор — вынести выговор или поставить на вид? Лев Захарович сердито молчал. Вынесли выговор.

На улице Фёдора догнал Степан Рукавков. В аккуратном, с выпушками полушубке, в мерлушковой шапке — щеголь парень, не зря считается у себя в колхозе первым парнем.

— Если б физик не вмешался, отстояли бы, — дружески заговорил он. — Поставили б на вид — и точка! И голова у человека умная, и сердце доброе, но не политик…

По снисходительному выражению лица Стёпы нетрудно было догадаться, что он считает: если и есть при райкоме комсомола политик, то это не кто иной, как он, Стёпа.

Фёдор махнул рукой.

— Выговор, на вид — всё одно, не легче. Вы-то поговорили сейчас, а завтра забудете. Чужую-то беду, говорят, руками разведу.

— О-о, — протянул удивлённо Стёпа, — да ты ещё обижаешься! Нехорошо, брат.

20

Однажды Фёдор долго задержался в МТС, задержался не потому, что было много работы, просто оставаться одному с невесёлыми мыслями в четырёх стенах тяжко.

Подходил к дому поздно. У ограды стояла лошадь, запряжённая в сани розвальни. В комнате Фёдора, подле печки, дотлевающей багрянистыми углями, сидел с хозяином дед Игнат, муж тётки Варвары.

— Долгонько кумовал где-то, долгонько, — встретил Игнат Фёдора. — Ночью мне придётся до родного угла-то добираться.

— Нужда во мне какая-нибудь?

— Моё-то домашнее начальство одно дело поручило… — Игнат повернулся к хозяину и по-свойски (видимо, ожидая; успел сойтись душа в душу) попросил: — Трофимушка, ты иди к себе, нам промеж собой посекретничать охота.

— Что ж, секретничайте, секретничайте, только печку не прозевайте, закрывать скоро! — Хозяин вышел.

Дед Игнат повернулся к Фёдору.

— Сегодня мы вместе с Силаном жёнку твою в больницу сдали. Вот какое дело.

— Что?!

— Что, что? Ничего, видать, кроме дитя, не будет. Не ждал разве?.. Моя-то известить тебя велела. Силан-то, говорит, и один бы справился, да к тебе он не зайдёт.

— Когда привезли?

— Ещё деньком, после обеда.

— Может, уже родила?

— Не знаю. Дело такое, для нас с тобой непостигаемое.

Фёдор надвинул мокрую от растаявшего снега шапку.

— Я пойду, Игнат, я пойду… Что ж ты на работу-то ко мне?..

Последние слова он проговорил за дверью.

Игнат, покачивая головой, стал одеваться. Одевшись, вспомнил про печь, подставил стул, кряхтя влез, задвинул заслонку и позвал:

— Трофим, эй, Трофим! Сегодняшнюю ночь ты не держи дверь на запоре. Чуешь?.. Парень греться домой набегать будет.

Сначала Фёдор шел размашистым шагом, быстрей, быстрей, потом побежал…

Что заставляло его бежать? Что заставляло его тревожиться? Вроде забыта уже любовь к Стеше. Сколько в последнее время несчастий, сколько больших и маленьких переживаний свалилось на него! То, что прежде было, должно бы похорониться, заглохнуть, как вересковый куст под осыпью. Может, любовь к ребёнку заставляет его тревожиться? Но он пока не знает ребёнка, совсем даже не представляет его. Нельзя любить то, что не можешь себе представить… Неужели не всё заглохло, кой-что пробилось — живёт!

Больничный городок находился в стороне от села, среди большой липовой рощи. Фёдор уже добежал до широких ворот, ведущих к корпусам, и остановился.

Несётся сломя голову, а зачем?.. Поздравить?.. Больно нужны Стеше его поздравления. Порадоваться?.. Ещё кто знает, как всё это обернётся — радостью иль горшим горем? Но вернуться, итти домой, лечь там, спокойно заснуть он не может. Жена рожает! Тут вспомнилось, что в таких случаях обычно приносят цветы и подарки. Он-то с пустыми руками явился: нате — я сам тут. Купить что-то надо.

Фёдор повернул обратно.

Магазин, прозванный в обиходе «дежуркой», где с шести часов вечера до полуночи стояла за прилавком известная всем в районе Павла Павловна, суровая тётушка с двойным подбородком, в поздние часы служил одновременно и промежуточной станцией для проезжих шофёров, где можно выпить и закусить, побеседовать и прихватить случайного пассажира.

— Федька! — От прилавка шагнул навстречу Фёдору человек — из-под шапки в тугих бараньих колечках чуб, красное, огрубевшее на морозах и ветрах лицо, весёлые глаза.

Знакомый Фёдору шофёр из хромцовского колхоза, Вася Золота-дорога, схватил руку и стал трясти.

— Матушка, Пал Пална, сними с полочки мерзавчик, друга встретил!

— Вася! Рад бы!.. Рад! Некогда!

— Фёдор! От кого слышу! Год же не виделись!

— Жена рожает в больнице. Купить заскочил гостинцев.

— Во-о-он что-о!.. Как раз бы нужно отметить… Ну, ну, молчу. Поздравляю, брат!.. Дай лапу!.. Тут и друга и самого себя забыть можно… Сына, Фёдор, сына!.. Может, всё ж за сына-то на ходу… А?.. Ну, ну, понимаю… Эк, как ты нас обскакал! А я вот целюсь только жениться.

Вася шумно радовался, все остальные, пока Фёдор покупал конфеты и покоробленные от долгого лежания плитки шоколада, глядели на него с молчаливым уважением.

— Уехал и пропал! Ни слуху о тебе, ни духу! Сгинул… Эх, задержаться бы да отпраздновать! Чтоб стон стоял, золота-дорога! Съест меня живьём наш Поликарпыч, коль с концентратами застряну. Но я ребятам свезу весточку: у Федьки Соловейкова — наследник! Спешишь, вижу… Спеши, спеши, не держу. Дай ещё лапу пожму!

Прежде было только тревожно и смутно на душе. Сейчас, после шумной Васиной встречи, тревога осталась, но появились радость и надежда. Как он был глуп. Что-то мудрил, над чем-то ломал голову, мучился, а всё просто: рождается ребёнок, он — отец, он имеет право требовать от Стеши переехать к нему! Добьётся!.. Страшного нет!..

Фёдор бежал по пустынным улицам к больничному городку.

В приёмной родильного отделения сидел только один, уже не молодой мужчина из служащих, в добротном пальто, в высокой под мерлушку шапке. У Фёдора от быстрой ходьбы, от напряжённого ожидания чего-то большого тяжело стучало сердце. Почему-то представлялось, что едва только он войдёт, все засуетятся, забегают вокруг него. А этот единственный человек в пустой, чистой, ярко освещенной комнате взглянул на него с самым спокойным добродушием.

— Первый раз? — спросил он.

— Что? — не сразу понял Фёдор.

— Я спрашиваю: первый раз жена рожает?

— Первый, — ответил со вздохом Фёдор. Он сразу же подчинился настроению этого человека.

— Видно. А я каждый год сюда заглядываю. Четвёртый у меня.

Дежурная сестра вынесла вещи — пальто, шаль, фетровые ботики.

— Получите.

Незнакомец принял всё это, не торопясь уложил, связал аккуратно.

— Привёл жену — узелок взамен дали. До свидания… Не волнуйтесь. Обычное дело. Вам бы кого хотелось — сына или дочь?

— Сына, конечно.

— Значит, дочь появится.

— Почему?

— По опыту знаю. Девочек больше люблю, а каждый год — промах, мальчики появляются. Но и это неплохо. Народ горластый, не заскучаешь.

Ещё раз ласково кивнув, он ушёл. Сестра, закрыв за ним плотнее дверь, деловито спросила:

— Как фамилия?

— Соловейков… Фёдор Соловейков.

— Фёдоры у нас не лежат. Муж Степаниды Соловейковой, что ли? Это — сегодня положили… Передачу принесли? Давайте мне… В целости получит.

— Не родила ещё?

— Больно скоро. Идите, идите домой. Спите спокойно. Сообщим.

— Я подожду.

— Нет уж, идите. Может, трое суток ждать придётся. Дело такое — ни спешить, ни тянуть нельзя.

Фёдор долго топтался под освещенными окнами родильной, прислушивался, не донесётся ли сквозь двойные рамы крик Стеши. Но лишь робко скрипел снег под его валенками.

За ночь он несколько раз: прибегал под эти окна, ходил вдоль стены. Было морозно, временами начинал сыпаться мелкий сухой снежок, а Фёдору в мыслях представлялось солнечное летнее утро, луг, матовый от росы, цепочкой два тёмных следа: один от ног Фёдора, другой от ног сына. Они идут на рыбалку с удочками… И росяной луг, и следы на мокрой траве, и берег реки с клочьями запутавшегося в кустах тумана — всё отчётливо представлял Фёдор. Не мог представить только самое главное — сына. Белоголовый, длинное удилище на плече — и всё… Мало!..

Он промерзал до костей, бежал домой, там, не зажигая огня, не раздеваясь, сидел, грелся, продолжал думать о сыне, о росяном луге, о следах, временами удивлялся, что хозяева крепко спят, а двери не запирают. Забыли, видать, это на руку — не будить, не беспокоить…

Ночь не спал, но на работе усталости не чувствовал, через час бегал к телефону, с тревожным лицом справлялся и отходил разочарованный.

Стеша родила под вечер.

21

Во время приступов Стеша металась по койке и кричала: «Не хочу! Не хочу!» Врачи и сестры, привычные к воплям, не обращали внимания. Они по-своему понимали выкрики Стеши: «Больно, не хочу мучиться». Но Стеша кричала не только от боли. «Не хочу! Не хочу!» — относилось к ребёнку. Зачем он ей, жене, брошенной мужем!

Но принесли тугой свёрточек. Из белоснежной простыни выглядывало воспалённое личико. Положили на кровать Стеше. При этом врачи, сестры, даже соседка по койке — все улыбались, все поздравляли, у всех были добрые лица. На свет появился новый человек, трудно оставаться равнодушным.

Горячий, маленький рот припал к соску, до боли странное и приятное ощущение двинувшегося в груди молока. Стеша пододвинулась поближе, осторожно обняла ребёнка, и крупные слёзы снова потекли по лицу. Это были и слёзы облегчения, и слёзы стыда за свои прежние нехорошие мысли — «не хочу ребёнка!» — это были и слёзы счастья, слёзы жалости к себе, к новому человеку, тёплому, живому комочку, доверчиво припавшему к её груди.

И с этого момента всё перевернулось с горя на радость.

Во время второго кормления, когда Стеша, затаив дыхание, разглядывала сморщенную щёчку, красное крошечное ухо, редкий пушок на затылке дочери, она почувствовала, что кто-то стоит рядом и пристально её разглядывает. Она подняла голову. Перед ней замер с выражением изумления и страха Фёдор.

Они не поздоровались, просто Фёдор присел рядом, с минуту томительно и тревожно молчал, потом спросил:

— Может, нужно чего?.. Я вот яблок достал… — и, видя, что Стеша не сердится, не отворачивается, широко и облегчённо улыбнулся. — Бот она какая… Дочь, значит. Хорошо.

И Стеша не возразила — конечно, хорошо.

— Спит всё время: Сосёт, сосёт, глядишь — уже спит.

Фёдор сидел недолго. Весь разговор вертелся вокруг дочери: сколько весит, что надо купить ей — пелёнки, распашонки, обязательно ватное одеяльце.

Им мешали, напоминали Фёдору, что он обещал на одну минуточку, а сидит уже четверть часа. Фёдор поднялся и тут только ласково и твёрдо сказал:

— Никуда я тебя, Стеша, не пущу. Ко мне жить переедешь.

И почему-то он даже парнем Стеше не нравился так, как в эту минуту — в белом, не по плечу халате… Длинные руки вылезают из рукавов, лицо озабоченное…

Стеша осмелилась всё же робко возразить:

— С ребёнком-то дома бы лучше, Феденька. Есть кому присмотреть.

Но голос Стеши был неуверенный, просящий.

На следующий день приехала мать. Стеша, похудевшая, большеглазая, с растрёпанными волосами, стыдливо запахиваясь в халат, тайком выскочила к ней в приёмную.

— Вот она, наша долюшка… Прогневили мы богато… — завела было Алевтина Ивановна, но тут же перебила себя, сразу же заговорила деловито: — Не кручинься. Всё, что надобно, приготовила: пелёночек семь штук пошила, исподнички разные, отец люльку уже пристроил…

— Мама, — робко перебила Стеша, — я всё ж к нему перейду… Зовёт.

— Зовёт?.. Совесть, видать, тревожит его, а на то не хватает, чтоб повинился да пристраивался сызнова к нам.

— К нам не вернётся… — И вдруг Стеша упала на плечо матери, зарыдала. — Да как же мне жить-то с ребёнком без мужа! Все пальцами тыкать будут!..

— Это что такое?! Кто разрешил? Что сестры смотрят? Лежать! Лежать! Не подниматься!.. Кому говорят? Идите в палату! — В дверях стояла пожилая женщина, дежурный врач родильного отделения.

Мать гладила Стешу по спутанным волосам:

— Не расстраивайся, дитятко, не тревожь себя… Иди-ко, иди. Вон начальница недовольна…


Утро было с лёгким морозцем. Ночью выпал снежок, и село казалось умытым. Мягкий свет исходил от всего — от крыш, дороги, сугробов, тяжело навалившихся на хилые оградки. И воздух тоже казался умытым, до того он свеж и лёгок. Во всех домах топились печи. По белым улочкам в свежем воздухе разносился вкусный запах печёного хлеба. Мир и благополучие окружали маленькую семью, неторопливо двигавшуюся от больницы к дому.

Кроватку Фёдор не успел купить, постель дочери устроили пока на составленных стульях. И Фёдор чувствовал себя виноватым, оправдывался перед Стешей:

— Ведь жить-то только начинаем, не мы одни, все так сначала-то… Всё будет — и квартира и, может, домик свой, хозяйством ещё обзаведёмся. Как хорошо-то заживём!..

Стеша со всем соглашалась, ни на что не жаловалась.

В тот же день они назвали дочь Ольгой.

А поутру пришёл первый гость. Гость не к Фёдору и не к Стеше.

Раздался стук в дверь, через порог перешагнула девушка, стряхнула перчаткой снег с воротника.

— Здравствуйте. Здесь живёт Ольга Соловейкова?

Фёдор и Стеша даже растерялись, не сразу ответили. Да, здесь живёт… Всего десять дней, как она появилась на свет, и имя своё, Ольга, получила только вчера, вчера только принесли её в эту комнату.

— Здесь живёт, проходите, пожалуйста.

Девушка сняла пальто, достала из чемоданчика белый халат, попросила тёплой воды, вымыла руки.

— А кроватку надо приобрести. Обязательно.

Она долго сидела со Стешей, ещё раз напоминала ей, как надо и в какой воде купать, в какие часы кормить, как пеленать, как присыпать, с какого времени можно вынести на улицу. От приглашения попить чайку отказалась:

— У меня не один ваш пациент.

Это был первый гость. Вслед за врачом стали приходить гости не по одному на день.

Одной из самых первых приехала неожиданно тётка Варвара. Она внесла в маленькую комнатку какие-то пахнущие морозом узлы, скинула свой полушубок и долго стояла у порога, потирала руки, говорила баском:

— Обождите, обождите, вот холодок с себя спущу… Уж взглянем, взглянем, что за наследница. Успеется.

Первым делом она принялась развязывать свои узлы.

— Принимай-ко, хозяюшка, — обращалась она к Стеше, нисколько не смущаясь тем, что та сдержанно молчит. — Это вам подарочек от колхоза. Ты, Фёдор, жену теперь корми лучше, через неё ребёнка кормишь, помни! Степанида, поди сюда… Да брось в молчанки играть. Вот уж теперь-то нам с тобой делить нечего. Уж теперь-то мы должны душа в душу сойтись. Поди сюда. Это от меня. Ситец белый, пять метров. Ты его на пелёнки, гляди, не пускай. На пелёнки-то старые мужнины рубахи разорви, простирай их, прокипяти… Ей, несмышлёнышке, всё одно, что пачкать. Это на распашоночки раскрой да на наволочки. С умом берись за хозяйство-то.

Стеша, не привыкшая «ждать добра» от чужих, тем более от тётки Варвары, растерялась сначала, но, когда гостья обратила внимание на составленные стулья и заявила, что сегодня же накажет плотнику Егору делать кроватку, размякла.

Варвара, подойдя к постельке, толстым коротким пальцем повертела перед лицом девочки; та громко расплакалась.

— Уа, уа! — передразнила Варвара, морщась от удовольствия. — Голосистая. Кровь-то, сразу видать, соловейковская. Ряшкины не крикливы, и сердятся, и радуются про себя только.

Даже это почему-то не обидело Стешу.

Пришёл в гости и Чижов с тщательно вымытыми руками, побритый, пахнущий тройным одеколоном.

Сидели они втроём за семейным столом, пили чай, и Чижов настойчиво отказывался от печенья.

Наконец прибыли Силантий Петрович и Алевтина Ивановна. Фёдор старался принять их как можно лучше. Сбегал за пол-литровкой для тестя, сначала величал их отцом да матерью, но скоро стал неразговорчив.

Дед и бабка оказались гостями невесёлыми. Силантий Петрович отказался выпить: «И так запозднились. Варвара три шкуры сдерёт, коль лошадь ко времени не доставим». Тёща и вовсе не прошла к столу, сидела у порога, чинно поджав губы, смотрела и на дочь и на внучку жалостливо, всем своим видом словно бы говорила: «Не притворяйтеся счастливыми-то, сиротинушки вы…» Она несколько раз пристально оглядела тесную комнатушку с развешанными около печи пелёнками… На Фёдора же старалась не смотреть.

То, что было сказано, можно было сказать в пять минут. Но старики честно отсидели полчаса, ровно столько, чтоб хозяева не подумали — рано ушли родители-то.

Фёдору казалось, что эти полчаса он сидел не в своей комнате, а под крышей Ряшкиных. Стеша, как бывало, не поднимала глаз, боялась взглянуть на мужа.

«Запахло опять ряшкинским духом. Сломают снова нам жизнь, сволочи. Стеша-то и не глядит…» — думал он, скупо отвечая на вялые вопросы тестя о жалованье, о казённой квартире, о том, дадут или нет усадьбу весной.

Но после ухода стариков Стеша оставалась попрежнему ласковой. Она, кажется, сама рада была, что родители долго не засиделись.

И уж совсем неожиданным гостем как для Стеши, так и Фёдора была Нина Глазычева, секретарь райкома комсомола.

Она не раздевалась.

— Некогда, некогда, на одну минуточку к вам. Вот видите, как хорошо! Очень хорошо!.. Прекрасная дочь, прекрасная! Вы понимаете только — она человек будущего! Она будет жить при коммунизме!

Стеша, помня ласковый приём в райкоме, после похвал дочери смотрела на Нину благодарными глазами и краснела. Фёдор тоже краснел и виновато улыбался. Он уже не обижался на Нину.

Нина ушла, довольная Фёдором, Стешей, дочкой и больше всего собой. Теперь можно заявить: «Нам приходилось сталкиваться с бытовыми вопросами, но со всей ответственностью можем сказать — эти вопросы с честью решались нами!»

Первые, самые первые дни в тесной холостяцкой комнатушке Фёдора были счастливыми.

22

Скоро все знакомые привыкли к тому, что у Фёдора Соловейкова есть дочь.

Гости, поздравления, маленькие подарки — всё это чем-то смахивало на праздник. И всё это скоро кончилось.

Началась будничная жизнь, для Стеши жизнь новая — впервые вне дома.

Их хозяин, Трофим Никитич, жил бобылём. Его жена была постоянно в разъездах, гостила то у одного сына, то у другого, а их у Трофима — шестеро, все живут в разных концах страны.

Трофим работал столяром в промкомбинате и по своему бобыльскому положению каждую субботу приходил выпивши. При этом он обязательно заглядывал к жильцам. Балансируя на цыпочках, делая страшные глаза в сторону спящей девочки, предупредительно тряся поднятыми руками, он объявлял шёпотом:

— Ш-ш… Я тихо, я тихо…

И обязательно цеплялся за что-нибудь — за стул с тазом, за пустое ведро, будил дочь.

Усаживаясь, он начинал разговор всё об одном и том же:

— Я вас не гоню. Нет, живите. Разве я совести не имею!

Но по тому, что Трофим говорил «не гоню», по тому, что он разрешал — «живите», Фёдор и Стеша понимали: жильцы не очень нравятся хозяину. Одно дело — холостой, одинокий парень, другое — семья с ребёнком. Пелёнки, детский крик, печь топится с утра до вечера — давно уже отвык старый Трофим от всех этих неудобств.

И то, что хозяин не упрекал, не ругался, ещё больше заставляло Стешу чувствовать себя связанной по рукам и ногам.

Однажды Фёдор пришёл очень поздно. Стеша не спала, она перед этим немного всплакнула по дому, видела, как муж собирал себе поужинать. Она отвернулась. Не нравился он ей в эту минуту. Ест, уши вверх-вниз ходят, и лицо такое, словно счастлив, что дорвался до каши.

— Стеша, — негромко окликнул он. — Слышь, Стеша, что я тебе скажу.

— Ну?

— Строиться будем. Целый посёлок вокруг МТС планируют. Дома финские привезут. Рассчитывали сейчас: трактористам — квартиры, а бригадирам — по отдельному домику. Вот как!.. Большие дела! В своём домике будем жить, сад разведём, цветы под окнами…

— А скоро ли это?

— Не сразу Москва строилась. Эх, Стешка! Обожди, встанем на ноги. Дочь подрастёт, учиться оба начнём. Я ведь тоже, вроде тебя, среднюю школу не кончил. На курсах да на переподготовках доходил. А вот бы куда дотянуть — до института!..

— Ладно уж, институтчик, ложись спать, — приказала Стеша ласково.

Прежде чем уснуть в эту ночь, она помечтала немного. Всплыло забытое. Свой дом, своё хозяйство. Не отцовский дом с полатями да лавками, отрывным календарём на стенке. Крашеные полы, коврики по стенам… Встанет утром и, как есть, босая, — на огородец. Цветы, говорит, под окном… Ну, это, может, и ни к чему. От цветов сыт не будешь. Огород надо… Утром листья у капусты матовые, тронешь — холодные. Муж, может, на директора МТС выучится, культурный человек! Её хочет заставить учиться… Зачем? Для дома, для хозяйства, для детей ума хватит. Ой, беспокойная головушка! Ой, трудно с тобою, непутёвый мой!..

23

Пришла мать. Напомнила дом. Как бы ни расписывал муж цветы под окнами, а родной дом не забудешь — берёза старая, въезд на поветь с весны травкой зарастает, не раз вспомнишь, быть может, и при хорошей жизни слезу прольёшь. Как бы ни дичился Фёдор её родителей, а мать останется матерью. Голос её по утрам: «Спи, касаточка, спи, ласковая» — всегда сердце греть будет.

Фёдора не было дома. Стеша не знала, куда усадить мать, чем угостить её.

— Как муженёк-то себя ведёт? — прихлёбывая чай с блюдечка, поинтересовалась Алевтина Ивановна.

— Хорошо, маменька. Он добрый, старательный.

— Добрый? То-то, вижу, от доброты его ты с лица спала. Горькая ты моя!

Обе плакали, чай стыл в чашках. Едва только Фёдор переступил через порог, Стеша встретила его словами:

— Нет моей силы жить здесь. Домой поеду… погостить… Может, на месяц, может, и больше, сколько поживётся.

Не слова, а самый голос, глухой, срывающийся, недобрый, глаза, спрятанные под ресницами, испугали Фёдора.

— Не могу, Стеша… Не пущу. Обожди, квартиру новую подыщем, няньку найдём… Не пущу тебя домой. Всё поломается опять промеж нас. В вашем доме даже воздух заразный. Надышишься ты его — чужой мне будешь.

— Сам ты заразный, сам ты чужой!

Стеша хотела крикнуть, что дом с цветами под окнами, что жизнь лёгкая — всё выдумки, не будет легче. А коль хочет добра ей, то пусть не держит — с отцом да с матерью ей удобнее, от добра добра не ищут!.. Не успела крикнуть, проснулась дочь от громкого разговора, заплакала. Стеша бросилась к ней, схватила, прижала, в голос запричитала:

— Как были мы с тобой, Оленька, сиротинушки, так и остались. Отец твой о своей МТС больше думает!

Тот воздух дома Ряшкиных, о котором говорил Фёдор, казалось, появился и здесь. Трудно молчать, но и говорить нельзя. Заговоришь, будет скандал.

Фёдор, забежав после работы в магазин, купил то, что давно собирался купить, — абажур на настольную лампу, стеклянный, снизу белый, как молоко, сверху темнозелёный, как осенняя озимь.

Надо думать, Стеша сейчас не обрадуется покупке. Ей нынче не до абажуров. К дому своему, к родной крыше тянется. Молчит, насупилась, комнату запустила, сама ходит растрёпой. Ничего, крепись, Фёдор, в МТС большие дела начинаются. У тихого сельца Кайгородище рабочий посёлок вырастет. Пусть Стеша теперь неласкова, пусть недовольна мужем, пусть! Он перетерпит. Придёт время, спасибо ему скажет, что в родной дом не пустил. Будет и ласкова, и разговорчива, и опрятна, и красива, лучше не надо жены.

Придёт время: возвратится Фёдор с работы, а в комнате, что в лунную ночь, сумрак от абажура, на столе круг яркий, так и тянет сесть, книгу под свет положить. Сам будет учиться, Стешу заставит. Спасибо скажет.

С покупкой, обёрнутой в серую бумагу, Фёдор поднялся по крыльцу, сбил снег с валенок, вошёл.

Никого. Кроватка-качалка, присланная Варварой, пуста. Стешин чемодан, большой, чёрный, фанерный, с висячим замком, стоял раньше в углу. Исчез он. Нет и лоскутного одеяла на большой кровати, оно тоже Стешино. На полу, посреди комнаты, валяется погремушка, подаренная Чижовым.

Фёдор поставил на стол абажур, сел, не раздеваясь.

«Вот тебе и зелёный свет по комнате, вот тебе и учиться заставлю… Уехала… Интересно, свои нарочно приезжали или машина подвернулась?.. Да, не всё ли равно! Уехала… Теперь уж всё. Кланяться к Ряшкиным, просить, чтоб вернулась, не пойду. Пусть попрекают в райкоме комсомола: не умеешь воспитывать. Видать, не умею, что поделаешь…»

И вдруг Фёдор опомнился и застонал:

— Ведь Ольку с собой взяла!

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

Осень. Под мелким дождём плачут мутные окна.

Лето было дождливое, серенькое. Только в августе выдались безоблачные деньки — небо предосеннее, лиловое, солнце пылающее, косматое, но не жгучее. В эти-то дни и успели сухоблиновцы — убрали все с полей. Подсчитали: год не из счастливых, а урожай выдался неплохой.

Осень. Плачут окна. В избе темно и тихо. Кошка, спрыгнувшая с печи, заставляет вздрагивать: «Чтоб тебя разорвало!»

Спит дочь. Отец с матерью притихли. Тоже спят. Да и что делать в такой вечер? Осень на дворе, глухая осень. Мелко, скучно моросит. Плачут окна.

Стеша уставилась на слезящееся стекло, думает и не думает. Скучно! До боли скучно, хоть плачь. Да и плакала, не помогло — всё равно скучно.

А в селе, в стареньком клубе около правления, горит электричество, сейчас собирается народ. Сегодня праздник в колхозе. Урожай нынешний отмечают.

Приглашён известный гармонист Акинушкин из Дарьевского починка. Придёт молодёжь из всех соседних деревень. Придёт и Фёдор. Он плясун не из последних, ему там почёт и первое место.

Деньги высылает. Дочь, может, и помнит, а жену забыл. Плясать будет, веселиться будет, что ему — дитя не висит на шее, вольный казак… Да и народ его любит, Фёдором Гавриловичем величает.

И уже тысячный раз Стеша начинает спрашивать себя: чем они не нравятся людям? Не воры, не хапуги, живут, как все, никого не обижают, на чужой кусок не зарятся. В чём же виноваты они перед селом? Не любят их…

— Эх-хе-хе, доченька! Сумерничаешь?

Сладкий зевок. Мать слезла с печи, зашаркала валенками по половицам.

— Дай-кось огонь вздую.

При тусклом свете лампы Стеша видит лицо матери. Оно опухшее от сна, зелёное от несвежего воздуха.

— Электричество напроводили. Кому провели, а кому так нет. Кто шибче у правления трётся, тому хоть в сенцы не по одной лампочке вешай…

Чувствуется, что ворчание матери скучно даже ей самой.

— Мам! — нехорошим, треснувшим голосом перебивает Стеша.

— Чтось? — откликается испуганно Алевтина Ивановна. В последнее время характер что-то у дочки совсем попортился, плачет, на мать кричит. Прежде-то такого не случалось.

— Мам… Скажи, за что нас на селе не любят?

— Завидуют, девонька, завидуют. От зависти вся злоба-то, от зависти…

— А чего нам завидовать? Живём в стороне, не весело, от людей прячемся за стены.

— Не пойму что-то нынче тебя, Стешенька. Ой! Неладное у тебя на уме.

— Не понимаешь? Где уж понять! Мужа привела, извели вы мужа, ушёл из дому. Мне жить хочется, как все живут! Не даете! Пробовала к мужу уйти, ты меня отравила, наговорила на Федю. «Не верь да не верь». Вот тебе и не верь. А что теперь понастроили с МТС-то рядом! Жить вы мне не даёте! Сами ничего не понимаете, меня непонятливой сделали!

— Святые угодники! Да что с тобой, с чего опять лаешься? Стешенька, на мать же кричишь, опомнись!

— Опомнись?! Опомнилась я, да поздно!

— Господи боже, от родной-то дочери на старости лет!..

На крики вышел отец, бросил угрюмый взгляд на дочь. — Опять сбесилась? Стешка! Проучу!

— Проучил, хватит! Твоя-то учёба жизнь мне заела!

Силантий Петрович зло махнул рукой.

— Выродок ты у нас какой-то. Ряшкины всегда промеж себя дружно жили. Тут на́ тебе — что ни день, то визг да слёзы…

— Это он всё! Всё он! Муженёк отравил, залез к нам змеюкой, намутил, ребёнка оставил и до свидания не сказал. Он всё! Он!

— Жизнь заели! За-а-ели! — кричала Стеша.

Проснулась дочь…


А в это время в жарко натопленном клубе играла гармошка. Фёдор, с растрёпанными волосами, с красным лицом, отрывал вприсядку. «Эх! Не век горевать! Потеснись, народ! Душа на простор вырвалась!»

Фёдор плясал и плясал, стараясь забыть и дочь, и Стешу, и тяжёлые мысли — стряхнуть всё, что не давало покоя.

В. Тендряков ПАДЕНИЕ ИВАНА ЧУПРОВА Очерк

Не зима и не осень. Снег ещё не выпал, а прихваченная морозом травка похрустывает под ногами.

В эти дни в деревне Пожары самое оживлённое место — двор колхозных складов. Идёт выдача хлеба на трудодни. У тяжёлых складских дверей, распахнутых на обе створки, стоит грузовик. Парни, сбросив с плеч пальто и ватники, щеголяя друг перед другом и перед весовщицей своей силой, таскают из склада мешки на весы.

Весовщица, статная девушка в пуховом платке и щегольской шубке, неторопливо снимает расшитую варежку, делает пометку в бумагах, и ребята, поёживаясь от холода, ждут, когда она сделает знак: «На машину!»

Посреди двора стоит председатель колхоза «Красная заря» Иван Маркелович Чупров — полушубок нараспашку, руки в карманах, ноги широко расставлены. Он хмурится, будто чем-то недоволен, но это сегодня никого не пугает — в такой день председатель не может сердиться.

Бойкая лошадёнка вкатывает во двор лёгкий возок. Пронырнувший под лошадиной мордой мальчуган звонко возвещает:

— Никита Кузьмич приехал!

Помощники весовщицы кидаются навстречу приехавшему.

— Здравствуйте, Никита Кузьмич!

— Давненько к нам не заглядывал!

С возка соскакивает высокий человек, повёртываясь направо и налево, пожимает всем руки.

— Здорово, здорово, ребята!

Председатель колхоза ждёт, когда приехавший подойдёт к нему. Никита Кузьмич, улыбаясь, шагает к председателю.

— Здорово, Никита, — говорит Чупров, протягивая ему руку. — Обижен на тебя. Год прошёл — ездишь мимо, не заворачиваешь. Пошли, кой о чём побеседуем. Для встречи и по маленькой пропустить не грешно. Верно?

— Ну, что ж, пойдём, — соглашается Никита Кузьмич.


Всем в колхозе хотелось хорошей жизни, но не всем понравилось, как новый председатель решил добиваться её.

Чупров задумал спалить бесполезный соснячок на Демьяновской согре. Просто сказать — спалить! Значит — вырубить все крупные деревья, выкорчевать пни. Первым, кто поддержал нового председателя, был Никита Бессонов.

Спалили согру. Теперь бы только на этом месте, по золе, посеять хлеб. Но Чупров повернул по-своему: «Ни рожь, ни пшеницу на согре сеять не будем. Нужно сеять лён, выгоднее!» И снова поднялись на председателя, кричали на собраниях: «Хлеба не густо, а ты — лён! Со щами твой лён есть, что ли?» Опять первым поддержал Чупрова Никита Бессонов.

Посеяли лён. Он вырос такой, что телёнок заблудиться может. Выручили на льне сорок тысяч. Как-никак, раздели на всех — деньги. А Чупров упёрся — не дам делить! Будем строить свинарник на пятьсот голов! Первым, конечно, поддержал Чупрова Никита Бессонов.

Через два года от свиней получили доход в сто тысяч. Построили молочную ферму… Год от году стал подниматься колхоз «Красная заря» — племенной скот, птица, лучший по району лён. И во всём председатель опирался на своего друга, секретаря колхозной парторганизации Никиту Кузьмича Бессонова.

И вот, когда все трудности в колхозе «Красная заря» остались позади, райком партии рекомендовал Бессонова председателем в крупный колхоз «Вторая пятилетка». Бессонов уехал, и с тех пор он встречался с Чупровым только в районе, на совещаниях. В гости к нему приехал теперь впервые.


Стараясь приладиться к размашистому шагу Бессонова, Чупров заговорил:

— На будущий год мясопоставку частично сдадим тухлым мясом.

Бессонов удивлённо сдвинул брови. Чупров ухмыльнулся.

— Да, тухлым…

— Это государству-то?

— Государству.

— Чудно́!

На красном, полном лице Чупрова держалась довольная ухмылка. Бессонов понял — Иван чем-то собирается поразить, и не стал спрашивать: сам расскажет, не утерпит.

Они пришли на место, где раньше лежал пустырь, поросший редким можжевельником. Теперь всё кругом было огорожено высокой проволочной сеткой. Внутри стояли дощатые будки с плоскими крышами.

Чёрный зверёк пронёс над жёсткой травой пушистый хвост, прыжком нырнул в ближайшую будку, оттуда высунулась его остроносая мордочка. Блестящие глаза с любопытством уставились на людей.

— Лисички чернобурые, — сообщил Чупров. — Десяток перед весной купил. Приплод уже подрос. Зимою забьём пятнадцать штук, глядишь — тысяч двадцать пять привалило.

— Новое в наших краях дело, — сказал Бессонов.

— То-то, что новое. А ты спроси, чем их кормим? Отбросами. Мясо подаём на лопате, а сами отворачиваемся. Всякую падаль едят. Некапризные зверьки, некапризные. Дёшево обходятся.

— Значит, тухлым кормите?

— Отбросами.

— Ну, а как же эти отбросы в мясопоставку попадают?

— Очень просто. Государство нам за каждую шкурку сорок килограммов мясопоставок скидывает. Закон! А шкурок сдадим пятнадцать. Посчитай — шесть центнеров хорошего мяса экономии. Нам выгодно, и государство не в обиде.

— Ловкач. — Бессонов улыбнулся. Лицо у него широкое, скуластое, сам он плечистый, костлявый, крепкий, и странно видеть на лице этого уже пожилого человека светлую, почти младенческую улыбку.

— В хозяйстве хитрость нужна, — заулыбался и Чупров. Он похлопал друга по широкой спине. — Ежели лошадь падёт у вас или корова — везите, купим. Нам чистоганом обернётся. Дальше пойдём, что ли? Гусятник на тыщу голов поставил без тебя.

Новый гусятник стоял на высоком берегу, возле пруда, густо синевшего молодым льдом в рамке обиндевевшего ивняка.

— Живём в лесу, а каждое брёвнышко считаем, — жаловался Чупров. — Такое общежитие для краснолапых тысяч в двадцать обошлось. Зато и гусятник хорош.

Бессонов окинул взглядом постройку.

— Да, брёвнышко к брёвнышку. Жалеть нечего — окупится.

— Само собой. Я, брат, не люблю рубли в банках держать. Рубль — зёрнышко: Найди ему место, посади — сотня вырастет. А где Аксинья? Аксинья!

— Аюшки! — Из дверей вышла пожилая женщина, увидела Бессонова. — А, Никита Кузьмич, здравствуй, сокол ты наш! Уж не совсем ли вернулся? Сколько времени не видались!

— Здравствуй, Аксинья. Ты, вижу, на новой должности.

— С курами-то Мария. Моё дело теперь — гуси. А не скажи, хлопот не меньше. Прибавилось хлопот-то…

— Аксинья, — строго перебил Чупров, — Никита Кузьмич — гость у нас. — И он значительно повёл бровями в сторону одиноко стоявшего на тропинке гуся.

Аксинья понимающе поджала губы.

Осмотрели скотный двор, конюшни, направились к дому председателя. По дороге их нагнала облезлая легковая машина. Из неё выскочил парень в кубанке, надвинутой на брови, — секретарь партийной организации колхоза, Алексей Быков.

— По всей деревне вас искал.

— Алексей! — воскликнул Бессонов, пожимая парню руку. — Ну, здравствуй. Откуда у тебя экипаж такой?

Чупров усмехнулся.

— У самойловского председателя купил. Старье для свалки. Отговаривал — купи лучше мотоцикл. Нет, загорелось легковую иметь.

Алексея это не смутило. Он распахнул дверцу.

— Чего пешком-то… Садитесь.

— Доедем ли? — сказал Чупров, но всё же, кряхтя, полез в тесную кабину. — У председателя нет машины, а секретарю парторганизации, видишь ли, нужна. Для авторитету, что ли? Мотоцикл по нашим дорогам куда способнее.

— Машина ничего, только подремонтировать задний мост, — ответил Алексей. — «Оппель-кадет».

— От «кадета» одна бляха на радиаторе осталась.

К дому председателя дорога поднималась в горку. «Оппель-кадет», судорожно стучавший мотором, вдруг смолк, задумавшись, постоял на месте, затем неторопливо пополз назад.

— Вылезай, приехали! — возвестил Чупров. — Я ж говорил…

В доме председателя около печки уже лежали снежной кучкой гусиные перья.

— Федотовна! — весело крикнул Чупров. — Гость пришёл. Готова ли?

— Уж повремените чуток, не поспела, — разогнулась от печки жена Чупрова Лукерья.

— Ты что, пир думаешь закатить? — спросил Бессонов. — Посидим, потолкуем, ничего не надо.

— Э-э, праведник! — засмеялся Чупров. — Год не заглядывал, а отговариваешь. Помолчи уж, помолчи, я покомандую.

Не успели усесться за стол, вошла дочь Чупрова Раиса и за ней — Алексей.

— Здравствуй, крестница. Ну, как дела? — заговорил Бессонов с Раей.

Рая из-за войны не успела кончить среднюю школу. Работала в колхозе на огородах. И как-то Бессонов предложил ей: «А что, доченька, посоревнуемся? Давай учиться. Кто быстрей до института доберётся? Смотри, не красней, коль старик впереди окажется».

Было ли то уловкой Бессонова, или на самом деле он всерьёз мечтал об институте, но, так или иначе, он «увяз»: читать — читал, а экзамены сдавать и не пытался. Рая же окончила экстерном восьмой, девятый и десятый классы, поступила на заочное в областной сельхозинститут и сейчас училась на последнем курсе, писала работу о паслёновых культурах.

Поэтому-то Никита Кузьмич и звал Раю «крестницей», а она его — «крёстным».

— Дела обыкновенные. Диплом готовлю. Да ещё… Ой, крёстный! Ведь ты не знаешь!.. — Рая бросилась в соседнюю комнату. Она принесла листы кальки, разложила их на столе.

— Теплицу думаем строить. Почти триста пятьдесят квадратных метров. Свежие овощи круглый год. Арбузы, дыни в наших сугробах.

Бессонов взял чертёж, стал рассматривать его.

— Да-а, — вздохнул он, — нашему колхозу такая теплица — не по Сеньке шапка.

Лукерья Федотовна, сухонькая, маленькая, не под стать тяжеловатому мужу, поднесла к столу широкое блюдо с дымящимся картофелем и кусками жареной гусятины. Аппетитно запахло. Иван Маркелович достал из-под лавки бутылку, вышиб пробку, наполнил всем.

— Ну-с! — Чупров поднял глаза на Бессонова. — Выпьем, гостюшко…

— За что же? Может, за молодых? — кивнул Бессонов на Алексея и Раю.

— За них успеется… На свадьбе выпьем, коль надумают… Выпьем, Никита, за колхоз «Красная заря», за счастливый колхоз!


Когда Бессонов сказал, что из «Красной зари» едет в город, Чупров вдруг решил: «Вместе едем». Почему бы и не съездить? Есть дела в облисполкоме, заодно можно поискать кожи для шорной. Он пошёл дать последние наказы перед отъездом.

Бессонов, одетый в дорогу, стоял около своего возка с Алексеем и ждал Чупрова.

— А изменился Иван, — сказал Бессонов. — Как ты думаешь?

— Что-то не заметил, — ответил Алексей.

— Мне со стороны вроде видней. Прибавилось в нём этакого «я решу» да «я сделаю». Колхоз — это «я»!

— Что ж, за пятнадцать лет колхозники к нему привыкли, он — к колхозникам. Трудно отделить колхоз от себя.

— Вот, вот… Сперва трудно отделить себя от колхоза, потом — своё от колхозного.

— Это к чему, Никита Кузьмич?

— Так, к слову. Приехал гость, нужна на стол гусятина, мигнул — на тебе, гусь! Не жизнь — сказка по щучьему велению.

— Мелочь.

— Вот именно, мелочь. Если б не мелочь, а крупное, и говорить не о чем. Тогда уж поздно. Смотри, как бы не споткнулся. Споткнётся — ты ответишь. Ты партийный секретарь… Спросят, и на молодость не посмотрят.

Алексей, смущённый, смотрел под ноги. Подошёл Чупров.

— О чём разговор?

Алексей отвёл глаза. Бессонов, влезая в возок, уклончиво ответил:

— Всё про гуся.

— Дался тебе гусь! Кто пасечника попрекнёт, что съел стакан мёду? А гусь в нашем хозяйстве даже не стакан, это чайная ложка, капля в море!

В городе они расстались, договорившись встретиться вечером у базара.


Выйдя на площадь, Чупров столкнулся с Ефимом Арсентьевичем Трезвым, председателем райпотрсбсоюза. Человек этот — постоянно растрёпанный, суетливый — был ходячим справочником, где что достать. Он схватил Чупрова за рукав полушубка и, не здороваясь, выдохнул:

— На складе сельхозснаба — вагон кровельного железа! Торопись!

Чупров, не простившись, бросился к такси.

Всюду строились, кровельное железо было дефицитным материалом, чтобы приобрести его да ещё в облсельхозснабе, где сидел упрямый народ, требовались крепкие нервы, громкий голос и умение во-время прикинуться несчастным.

Чупрову предлагали залежавшиеся на складах ветровые установки, корнерезки, жмыходробилки, а он жаловался, что скотный двор в колхозе стоит раскрытый, что надо менять крышу на конюшне, что построили клуб, а покрыли толем — никакой красоты, смешно смотреть — очаг культуры… Пришлось постучать кулаком по столу, припугнуть облисполкомом, побегать из кабинета в кабинет с бумагами. Никто, конечно, не поверил, что в колхозе у Чупрова половина общественных построек требует перекрытия, но тем не менее выписали.

Уладив дела, Чупров встретился с Бессоновым.

— Слыхал? Железо кровельное привезли в облсельхозснаб, — сказал он небрежно.

— Ну, а ты? — У Бессонова даже голос упал.

Чупров похлопал по карману.

— Вот оно где.

— Да? Ну, ладно, езжай один, меня не жди.

Чупров, улыбаясь, глядел ему вслед. «Удачливее меня вряд ли будешь». И ему стало весело. Побегает от стола к столу Никита: скотный не крыт, свинарник не крыт, и не соврёт — и скотный у него действительно не крыт, и свинарник, и даже, поди, в конторе правления крыша подтекает. Это не за чужой спиной сидеть. Пока чего-либо добьёшься, соль на спине выступит. Ему, Чупрову, не так нужно это железо, но запас карман не рвёт, шею не трёт, полежит — всё сгодится. Весной он будет строить водонапорную башню. Потребуется десяток листов, а с ног собьёшься, не найдёшь сразу. Неплохо бы свой дом под железо. Всё одно крышу заново перекрывать. Совсем не плохо.

Иван Маркелович на радостях завернул в закусочную и «пропустил соловья», чуть-чуть, так, чтобы душа веселей пела.

Обратной дорогой он думал о Бессонове, о теплице, с стёклах для теплицы, о том, стоит или не стоит крыть железом свой дом. Вспомнилось, что кузнец Егор Постнов осенью жаловался: течёт крыша кузницы. Не тёсом же её крыть! Да и склады полатать неплохо… Чупров уже склонялся к тому, что на свои нужды брать железо не стоит, но когда он вернулся в колхоз и сказал бухгалтеру: «Занеси-ка, Никодим Аксёныч, в свои талмуды: купил кровельного железа на десять тысяч восемьсот», когда он увидел покорно опущенную к столу голову бухгалтера, старческую руку, ползущую с канцелярской ручкой по книге, готовую бесстрастно поставить любую цифру, то почему-то сразу же уверенно решил: «Стоит! Кузню покроем, а склады латать не к спеху». И он небрежно бросил:

— Учти, себе на крышу хочу взять листов полтораста…

Бухгалтер понимающе кивнул головой.

Удобный человек Никодим Аксёныч. Сидит себе за дверью, сунув подшитые валенки под стол, в помятом пиджачишке, серой косоворотке, к маленькому черепу приглажены мягкие, как у младенца, волосики, — нужны выкладки о сдаче молока или яиц, вспомнишь о Никодиме Аксёныче, не нужны — словно его и на свете нет. Тишайший, воды не замутит.

Утром набегавшийся, уставший и плотно позавтракавший Чупров отдыхал в кабинете. Он был рад приходу Алексея.

— А-а, садись-ка, садись. Читал? В Болгарии, слышь, новый комбинат построили. Громаднейший! Удобрения выпускает.

Алексей знал, что, если не перебить Чупрова, тот будет говорить, пока не придёт пора итти на скотный или на свинарник.

— Иван Маркелович, Бессонов звонил.

— Никита? А что ему?

— Просит кровельного железа.

— Чего?! Железа кровельного? Что это он? Мы ему база снабжения? Я ж его направлял: беги, доставай.

— Не достал, разобрали.

— Так у нас, выходит, легче достать? По старой дружбе. Эх, Никита, Никита! Где умный мужик, а где, ну прямо, малое дитя!

— Иван Маркелович, так он же достанет, вернёт. Никите можно верить.

— Да как тут верить, коль он плохой доставало? Нет, нет, Алёшка, и не хлопочи! У нас — колхоз, а не частная лавочка. Настаиваешь, поговорим на правлении. Отчего не поговорить?

Алексей не настаивал.

После демобилизации принёс Алексей домой погоны младшего лейтенанта да армейские знания — мог разобрать и собрать с завязанными глазами пулемёт, умел скомандовать: «Длинная очередь! Закреплённым в точку! Огонь!» А это в колхозе было не нужно. Офицер, орденоносец, заслуги перед Родиной, а не хочешь быть иждивенцем, работай рядовым — вози навоз, езди прицепщиком или становись конюхом.

Выдвинул Алексея Чупров. Строили колхозную ГЭС, нужны были специалисты, и Чупров приказал: «Поезжай на курсы».

Чупров позаботился, чтобы в каждой избе над семейным столом висела электрическая лампочка, чтобы в кормокухне, на токах, в столярке, в кузнице — всюду стояли электромоторы. Маленький домик у плотины над рекой Пелеговкой стал сердцем колхоза. Если утром на мраморной доске, что висит на бревенчатой стене этого домика, не включить рубильник, то циркульная пила в столярке не зальётся визгом, не завертится барабан картофелемойки. Не включи рубильник — не сможет колхоз «Красная заря» начать свой трудовой день. А за мраморную доску с рубильником, за турбину, за генераторы, за всё, что есть в доме над Пелеговкой, отвечает Алексей Быков. Он стал начальником колхозной ГЭС, одним из самых нужных людей колхоза. И в этом заслуга Чупрова. Нет, спорить с ним Алексею трудно.

Можно было и не за сто тысяч поставить теплицу, дешевле. Но Чупров считал: раз строить, так строить — с паровым отоплением, с железным каркасом. Деревянная теплица не простоит и десятка лет. При постоянной сырости в тёплом воздухе столбы и венцы стен быстро сгниют, на один ремонт потом придётся расходовать вдвое больше.

Строить, так строить — навечно, чтобы потомки вспоминали Ивана Чупрова.

Решено было начинать строительство весной, с первых же тёплых дней. Но к этому времени надо достать весь материал, чтобы не оглядываться — того нехватает, этого нет.

У Чупрова был надёжный друг — Ефим Трезвый, председатель райпотребсоюза. Он всегда помогал колхозу — или сам доставал, или указывал, где достать.

И на этот раз он не подвёл. Сначала сказал — надо подумать, а через неделю позвонил: «Завтра принимай князя».

«Принять князя» — значило встретить полезного человека. Встретить так, чтобы тот понял — тут живут люди с широкой душой, с ними не зазорно иметь дело.

«Князь» прибыл на попутной машине, в Пожары от тракта дошёл пешком.

В сумерки, когда только-только вспыхнул свет на деревне, он появился в правлении, справился у бухгалтера Никодима Аксёновича, где найти председателя.

Никодим Аксёнович хорошо знал таких людей, «случайно» заворачивавших в колхоз. Разыскивать Чупрова был послан помощник бухгалтера Сеня Киселёв. Не прошло и десяти минут — явился Чупров.

— Здравствуйте, Виталий Витальевич!

— Здравствуйте, Иван Маркелович!

Они поздоровались, как старые знакомые, хотя видели друг друга первый раз.

— Что ж, ко мне пошли? Признаться, не обедал ещё. А вы обедали?

— Спасибо, не откажусь.

Дома у председателя стол накрыт чистой скатертью. В чайных блюдечках грибки: маринованные белые, солёные рыжички — каждый грибок с пуговицу, — грузди в сметане. В глиняной плошке — гусь, рядом — молочный поросёнок, чуть не полстола занимает сковорода с глазастой яичницей. И только в одном нет разнообразия — в напитках. Стоит бутылка простой белой, одна-единственная, а под столом ещё целая батарея таких же.

Выпили по первой «за знакомство», закусили грибками, выломали у гуся по ножке. Чупров пытливо посмотрел на гостя.

— Где работаете, Виталий Витальевич?

— На строительстве станкозавода. К вам в район за лесом приехал.

Хозяин понимающе кивнул, наполнил стаканы. «Неплохо. Строительство солидное, можно вести крупный разговор».

Выпили по второй — «за ваше здоровье».

— Прямо беда в колхозе со стройматериалами, — начал Чупров. — Вам, государственным строителям, не приходится из кулька в рогожку перевёртываться. На всём готовеньком. Пришёл наряд — поезжай и получай. А у нас… Эх, да что говорить! Ещё по стаканчику?

— Не хватит ли?

Однако выпили. Хозяин поспешно сменил пустую бутылку.

— У вас там нельзя купить какие-нибудь отходы? Скажем, железо трубчатое?

— Можно.

— Ну, а стекло?

— Можно.

— Так что ж, ещё пропустим?

Гость мотнул головой, отодвинул стакан. Чупров спросил, отбросив всякую вежливость:

— Сколько стекла дадите?

— Я простой экспедитор. Надо поговорить, не от меня зависит.

— Ящиков двадцать пять для начала — достанешь?

— Постараюсь.

— Добро! Выпьем!

Но гость держал ладонь на стакане.

— Один уговорец. Не знаю, понравится ли?

— Ну? — насторожился Чупров.

— Платить наличными. Никаких счетов, никаких расписок!

— Понятно: товар на прилавок, деньги в руки. Собственно, это нам запрещено, всё через банк должны оформлять, но вывернемся.

— Ваше дело.

Гость пододвинул стакан. Чупров налил.

— За знакомство!

— За знакомство!

Это уже было не то знакомство, за которое они выпили вначале, а новое, деловое.

Дело было начато. Чупров поставил на стол третью бутылку.

Утром следующего дня председатель «Красной зари» провожал гостя. Он вызвал конюха Сашу Братухина и приказал:

— Подбрось-ка товарища до станции на Шайтане.

Сашка кивнул головой:

— Вмиг!


Через неделю пришла машина, груженная ящиками со стеклом. Чупров проверил каждый ящик — стекло было хорошее. Председатель взял деньги, накопленные в кассе от базарной выручки, и уехал в город. Вернулся через два дня с новой машиной стекла.

Тишайший Никодим Аксёнович заприходовал покупку. Никаких счетов не было — нарушение, но что за беда? Будет ревизия? Так в ревизионной комиссии председателем старик Евсеев, членами — кузнец Егор Постнов и Алексей Быков. Свои люди, не враги же они колхозу.

И раньше колхоз строился, и раньше приходилось Ивану Маркеловичу «доставать», минуя банк, то строевой лес для гусятника, то проволочные сетки к вольерам для чернобурых лисиц. Но теперь стали чаще заглядывать в колхоз разные «князья». Чупров уводил их к себе, оставлял ночевать, а наутро ходил по колхозу с багровой, налитой кровью шеей, разговаривая, старался отворачиваться.

Все это видели, но успокаивали себя: «Уж наш-то Маркелыч не промах. Построим теплицу — окупится. В накладе не будем».

И только один человек с тревогой присматривался к председателю — Алексей Быков.

Как-то он провожал из клуба Раю. Был тихий, мягкий зимний вечер. Из окон на сугробы падал свет.

— Вчера стали квартальный отчёт проверять, — заговорил Алексей, — смотрю — куплено стекло-бой. Какой же бой, когда настоящее стекло привезли? А счетов нет! Ты понимаешь, что это?

Рая опустила голову.

— Отец раньше редко выпивал, — сказала она тихо, — по праздникам или в гостях. Теперь каждую неделю пьянка…

— Не нравится мне это, Рая.

— Я и теплице не рада, — призналась девушка. — Да что поделаешь?

— Поговорить бы начистоту.

— Отца моего не знаешь, что ли? Если загорелось — не удержишь. Раз намекнёшь, другой, а на третий он подальше пошлёт и будет делать по-своему.

Алексей шёл рядом с Раей и думал: «Не миновать крупного разговора с Иваном Маркеловичем».

И разговор этот состоялся.

Шло обычное заседание правления. Плотник Андрей Долгоаршинных посасывал свою трубку, старик Евсеев дремал, сторожиха Глафира, хоть и не член правления, но, как всегда, вытянувшись, сидела в своём углу.

Поговорили о ремонте старого свинарника, о скотном дворе. Потом Чупров сказал, что надо посылать на городской базар с продуктами не одну, а две машины.

— Маловаты обороты, маловаты, — пожале лон. — Кругом строимся. Нехватает казны. Вчера предлагали отходы углового железа, пришлось отказаться — нет денег под рукой.

— В банке триста тысяч лежит, — напомнил Алексей.

— Это железо, Алёшенька, на банковские деньги не укупишь, — ответил Чупров. — Не переведут.

— Не переведут, нечего и связываться.

— А это почему?

— Потому, Иван Маркелович! Нечистые дела заводятся. Обходим банк, счетов не берём. Кроме тебя, никто и знать не знает, откуда товар, почём куплен.

— Тебе-то что? Весь колхоз верит Чупрову, один ты не доверяешь. Строимся, нужен стройматериал, мне предлагают, я покупаю. Вот и всё! Без всяких «откуда»! Плачу не дороже государственной цены.

— А если ворованное покупаешь?

— Мне отчёта не дают. А я знать не хочу. Благо, сам чист перед колхозом и в колхозе чисто, никто не ворует. Что там в иных местах делается — не моя заботушка. Так-то!

— Ты член партии! — с неожиданной для него жёсткостью проговорил Алексей. — Партийной совести у тебя нет!

— Член партии! Совесть! Ты, Быков, перестань этим шпынять — не впервые слышу! Это Никите Бессонову я мог позволить, не тебе. Он мне и по годам ровня, и в партию с ним в одно время пришли, а ты — маль-чиш-ка! Молодо-зелено, чтоб указывать!

Алексей вспыхнул.

— Слова не скажи против, вроде царька ты в колхозе, Маркелыч.

— Алексей, что это тебе шлея под хвост попала? — удивлённо спросил Долгоаршинных. — Ну, право, чего напал?

Чупров, навалившись грудью на стол, тяжело глядел на Алексея.

— Вот что, — обрубая фразы, медленно заговорил он, — иль ты будешь указывать, иль я. Садись, стул очищу!

— Да бросьте вы! — поморщился Иван Кустов, не любивший споров.

Чупров смотрел на Быкова злыми глазами.

— Ночами не сплю, стараюсь, думаю, лишь бы колхозу на пользу, других мыслей нет, а тут…

— Не сплю, стараюсь, — перебил Алексей. — Молчат все, а я скажу: лишка стараешься, Маркелыч! Так стараешься, что редко трезвым увидишь нынче!

— Алексей, не доводи до греха!

— Уж что правда, то правда, Маркелыч, — неожиданно подала голос Глафира. — Даже мы, бабы, жалеем, как бы не спился стараючись-то.

У Глафиры вырвалось это без злого умысла, так, лишь бы слово ввернуть. Чупров резко повернулся к ней.

— А ты что суёшься, старое веретено? Что тут торчишь? Марш отсюда!

Но Глафира была не из тех, кого можно запугать криком.

— Ох, ты! Я-то с чистым сердцем, жалеючи! А ты… Не любо слушать-то? Прямо скажу — поговаривают люди, поговаривают: председатель — пан в колхозе, что душеньке надо, берёт, не спрашивает. Не поводи глазищами-то! Не боюсь!

— Глафира! Выведем! — приподнялся старик Евсеев. — Только крикни ещё, возьму за локоток!

— У-у, выводило! Старуху свою выводи!

Чупров стукнул кулаком по столу.

— Марш отсюда! Кому сказано?!

Глафира подхватила свой стул, вздёрнув острый подбородок, вышла.

— Уж говорят, голубчики, говорят! Не любо слушать-то? — раздалось за дверью.

Чупров вяло махнул рукой.

— Правление кончилось. Хватит, наговорились.

Все стали поспешно подниматься.

Алексей выходил последним. Он был смущён. Попытка одёрнуть председателя, попытка, на которую он с трудом решился, не удалась. Он уже думал: «А может, я слишком резко говорил? Ведь ради колхоза старается».


Лукерья Федотовна молча поставила тарелку со щами и ушла в боковую комнату. Оттуда донёсся протяжный вздох.

— Срамота! Дожили…

Чупров, не торопясь, принялся за щи. Он знал, что Федотовна не заставит долго гадать, почему сердита и чем недовольна; пяти минут не вытерпит, снова появится, сложит руки на животе и начнёт пилить.

Так и случилось. Он не доел щей, как Лукерья. Федотовна вышла к столу, минуту-две молча смотрела на мужа и наконец, убедившись, что её красноречивый взгляд нисколько его не смущает, сказала:

— Трескает — и горюшка мало, а тут от людей совестно.

Это «от людей совестно» было знакомо Ивану Чупрову. Ещё в те времена, когда он стоял за то, чтобы палить Демьяновскую согру, а в ответ ему кричали: «Не желаем! Сменить с председателей!» — Лукерья Федотовна так же стояла перед ним и говорила: «От людей совестно».

Он отставил пустую тарелку.

— Что там на второе?

— Второе ему! И не краснеет! А слышал, что по деревне говорят?

— Пока нет, но, видать, услышу. Глафира, что ли, наболтала? Она может, язык без костей у бабы.

— Не одна Глафира была на собрании…

Федотовна стала торопливо выкладывать всё, услышанное за утро.

— Ушла со двора корова, — хоть и муж дома, да всё одно, что место пустое, ворот починить некому. Пошла искать, встретила Настасью, не Кустову Настасью, а Большухину: «Не видала ли, мол, коровы моей?» И та нет, чтоб прямо, а с усмешечкой, жалостливо да ласково: «Как, мол, Иван твой чувствует?..» Что, говорю, Ивану сделается? Чуть свет — шапку в охапку и был таков… А она ехидно так, с улыбочкой: «Говорят, баня ему вчерась была».

Чупров помрачнел, забыл про второе. «Вон как обернулось! Меня пачкать! Ну, Алёшка! Покаешься!»

Вошла Рая, как-то бочком, тихо, словно невестка в злой семье. Иван Маркелович поднялся, пошёл от стола, по пути отбросил подвернувшуюся под ноги кошку, не снимая валенок, завалился на кровать.

Он боялся разговора с дочерью. У этой упрёки не старушечьи: «Я как комсомолка… Ты как член партии…» Второй Алёшка. Молода, глупа и по глупости такое может сказать — душа кровью умоется.

Рая отказалась от обеда.

Лукерья Федотовна долго ворчала:

— Господи! Варила, варила, ждала к обеду. Один завалился, другая — на́ тебе, хвостом верть — не хочу! Разнесчастная я…

И замолчала.

Чупрову стало душно. Он поднялся, оделся и вышел на улицу. Кончался короткий зимний день. Жиденькие сумерки уже робко затягивали дорогу. Снег казался серым. И ни одной души, пусто, словно вымерло. Чупрова охватила тоска, скучными показались родные Пожары. Такое находило на него иногда в первые годы работы председателем, когда колхоз был ещё слаб и беден, а народ не хотел его понимать. «Уехать бы, пропади всё пропадом, живите, как хотите!» Но тут ярким, весёлым светом вспыхнули разом все окна в деревне. Сразу же вспомнился день пуска электростанции. Тогда отец Егора Постнова, дед Евлампий, восторженно хлопал себя по острым коленкам и повторял: «Мигнул — и другая деревня! Только мигнул — и другая!..»

— Мигнул — и другая, — проворчал вслух Чупров и подумал: «То-то и оно, другая. Не я б — сидели б, поди, до сих пор, как в «Свободе», при керосинчике. Легко сказать «мигнул».

С новой силой нахлынула обида: мальчишки вроде Быкова учат, призывают к порядку! К кому пойти? Кому раскрыть душу? Ночей не спал, сколько крови испортил — нечего сказать, отблагодарили! Но это не пройдёт! Покаются!

Он заметил, что подошёл к низенькому домику, закрытому кустами. Крыша в снегу, кусты в снегу, и если бы не светящиеся окна, то дом был похож на сугроб. Устоявшимся миром и покоем потянуло на Чупрова от этих окон.

«А ежели зайти? Живём почти рядом, а в гостях не был. Вот живёт в стороне от всего, делает своё дело, спокоен, доволен жизнью».

По расчищенной дорожке Чупров направился к калитке.

Увидев неожиданного гостя, бухгалтер Никодим Аксёнович обрадовался.

— Удивлён, Иван Маркелович, удивлён! Не скрою. В кои-то веки.

— Слышал, что про меня плетут? — в упор спросил Чупров.

— Не спеши, всему своё время. Полушубок снимай. Холодищем от тебя разит. Бр-р-р! Мария, матушка, самоварчик изготовь да поищи в шкапчике — может, чего погорячей найдёшь. Примощайся, Маркелыч, к столу…

Из-за полинявшей занавески вышла жена бухгалтера, Мария Мироновна, медлительная, водянистая старуха.

Она поставила на стол тёмную бутылку, тарелку с кусками сала, хлеб, стаканы.

— А лучок, матушка, забыла. Лучок — первая закуска!

Выпили, закусили. У Никодима Аксёновича на щеках выступили красные пятна.

— Никакой благодарности нет у людей, Иван Маркелович, — начал хозяин. — Иду сегодня с обеда, вижу у никифоровского дома стоят Марья Петухова и Алефтинка Рыльцева. Сам знаешь: две бабы — базар… И чешут они языки. На тебя обижаются, видишь ли. Мол, ты власть большую забрал (уж прости, с чужих слов говорю), куда только хочешь, свою руку запускаешь.

Чупров налил себе водки.

— Запускаю, говорят?

— Запускаешь.

— Ну, и пусть говорят. Этим Марьям да Алефтинкам не впервой. Когда колхоз поднимал, я от них и слова-то доброго не слышал. И такой я был и сякой. Потом опомнились. И нынче опомнятся. Дойдут куриными мозгами, что если запускаю куда руку, то на их пользу. Вот, скажем, колхозу скоро нужны будут трубы. Кто знает, где их достать? А знать, к примеру, может Ефим Трезвый, председатель райпотребсоюза. Он, конечно, мне друг, может и без корысти подсказать. Но раз он друг мне, то и колхозу моему друг, и я должен вести себя по-дружески: надо пригласить на блины, угостить медовухой.

— Как же, как же, — закивал головой Никодим Аксёнович.

— И трубы приходится доставать, и проволочные сетки, и стекло, — сколь народу побывает, подсчитай-ка! А ведь своих ульев не держу и коровёнка у меня незавидная — не для себя живу, для колхоза!

— Вот, вот и я говорю, Иван Маркелович. А ты послушай… — Никодим Аксёнович тронул сухонькой ручкой тяжёлую руку Чупрова. — Откажись-ка от руководства. В ножки поклонятся, просить будут: не покинь нас, Иван Маркелович.

Чупров об этом думал и ещё дома решил так поступить. Но то, что Никодим Аксёнович ему подсказывал, было сейчас неприятно. Вообразит, что он, Иван Чупров, его умом стал жить.

— Не учи, Никодим. Как-нибудь своей головой дойду.

— К слову я, — улыбнулся бухгалтер. — Знаю — себя в обиду не дашь.

Чупров простился и вышел.


Одно к одному — перегорела обмотка на якоре, стала электростанция. Света нет. Утром доярки на скотном поругались из-за фонарей. Пилорама в столярке не работает. В кормокухне барабан картофелемойки приходится крутить вручную. Кузнец Егор Постнов вспоминает у горна и бога и чёрта, а пуще всех Алексея Быкова, «электрического начальника». Чтобы двигать руками мехи, надо снимать все приспособления, поставленные самим Егором.

И в такой-то день председатель не вышел из дому.

Случалось, что он оставлял колхоз не на день, не на два, а на недели, даже уезжал как-то на два месяца в город на курсы. Но всегда перед отъездом Чупров обходил хозяйство, бригадирам, заведующим фермами давал наказы: «Так-то и так-то без меня действовать». Иван Кустов тогда заменял председателя. Теперь же Чупров никого не предупредил.

Поговаривали — заболел. Но плохо верилось. Никто в деревне не помнил, чтобы Иван Маркелович залёживался в постели.

Старик Евсеев решил зайти к председателю.

— Что с хозяином случилось? — спросил он у Лукерьи.

— На такой работе лошадь надорвётся, — сердито ответила Федотовна. — Работает, работает, а какая благодарность? Одни укоры!

Евсеев хотел потолковать с больным, но хозяйка выпроводила старика за дверь.

— Нечего беспокоить! Довели человека…

Чупров валялся в постели одетый, листал от скуки книжки Раи, но чтение не шло на ум. «Нет, нельзя показать, что все эти обиды, как с гуся вода. Не прежнее время! Пора бы научиться уважать Ивана Чупрова!»

К вечеру лежать стало невмоготу. Чупров оделся, сунув глубоко в карманы полушубка руки, пошёл в правление.

Едва переступил он порог, сразу восторжествовал: «Ага, вон оно что! Припекло!»

В конторе было полно народу: бригадиры, члены правления, просто колхозники — все тут. Председателя встретили виноватыми взглядами. Иван Кустов поспешно соскочил со стула, освободил место.

— Так вот, дорогие товарищи колхозники, — сурово начал Чупров, — много раз обижали меня несознательные элементы. Но это было в начале, так сказать, нашей общей жизни. Уж я бы должен авторитет заработать. Ан нет. На днях были пущены грязные слухи. Повторять их здесь? Сами разносили, знаете… Скупаю ворованное, пьянствую.

— Не все же разносили эти слухи, — подал голос Андрей Долгоаршинных.

— И верили им не все! — прогудел бас кузнеца Егора.

— Глафира наболтала.

— Я? Не ты ль бегала по деревне, языком трепала! — вскинулась Глафира.

— Тихо! — привычно, как на собрании, сказал Чупров, и кругом стихло. Знаю — не все. Знаю — верят в меня ещё в этом колхозе. Потому и пришёл к вам. Но есть и такие, кто вставляет мне палки в колёса. Это не Глафира, нет! Глафира — тёмный элемент.

— Ой, да наговоры на меня, Маркелыч! Истинно говорю — всё наговоры.

— Помолчи. Мне обидно слушать упрёки от таких людей, как Алексей Быков. Я его на высоту поднял, и вот вместо благодарности… Не вижу его здесь, а жаль, поговорить бы при народе начистоту!

— Ишь, как до дела, так и не пришёл!

— Да некогда ему. На электростанции ремонт делает!

— Сбегать за ним! Коль люди попросят — время найдёт!

Несколько парней выскочили на улицу. Глафира тоже, накинув на голову полушалок, нырнула в дверь, но не за Алексеем — надо сообщить всем: «Идите в правление! Быкова Алексея обсуждать будут! Сам Иван Маркелович пришёл».

И, пока бегали за Алексеем, народ плотно набился в контору.

Алексей пришёл запыхавшийся, в расстёгнутом полушубке. Ему уступили дорогу.

— В чём дело? — спросил он, удивлённо глядя на Чупрова и уже смутно чувствуя, что над его головой нависло что-то недоброе.

— Спроси людей, — движением подбородка указал Чупров на тесно сбившихся колхозников.

— Пусть покается перед Иваном Маркеловичем!

— Проси прощения!

— Что такое? — оглядывался Алексей. — В чём дело, товарищи?

— Председатель из-за тебя заболел!

— Иван-то Маркелович нам дороже тебя!

— Сплетням способствуешь!

— Председателя грязнишь!

Алексей, побледнев, молчал.

— Ишь, глаза-то бегают!

— Совесть заела!

Иван Кустов, напуганный случившимся, кричал, надрываясь:

— Тихо! Нельзя же так! Пусть Алексей извинится перед Иваном Маркеловичем. Ей-богу, ничего страшного нет, а раскричались!

— Правда! Пусть извинится! — Повинись, Алексей!

Чупров, видя бледное и решительное лицо Алексея, понял, что тот не извинится, что пахнет скандалом, что слух об этом дойдёт до райкома.

— А ну, тихо! — Он повернулся к Алексею. — Не надо твоих извинений. Я не оскорблённая барышня, чтобы пардоны выслушивать. Одно пойми — хочу добра колхозу, и не становись поперёк, не учи меня жить. Молод!

Алексей молчал.

— Вот и всё, — произнёс Чупров. — Расходитесь!


На другой день Рая узнала всё, что произошло. Все обвиняли Алексея, его ругали, сочувствовали председателю. Рая поняла: все отвернулись от Алексея, он остался один.

Едва стемнело, Рая пошла к электростанции.

Алексей выскочил к ней без шапки, в накинутом на плечи полушубке.

— Ты, Рая? Пришла! Спасибо. Думал, и ты сердита.

— Сердита я, Алёшка, сердита! Ведь предупреждала же, ведь говорила! Не послушал, вот и случилось.

— Да…

Он стоял перед ней, наклонив голову со спутанными волосами, поглядывая испуганно из-под бровей.

— Иди шапку надень. Простудишься.

— Подмял меня твой отец, Рая, — вздохнул Алексей. — В землю втоптал. Я ж за него боялся, предупредить хотел, добра ему желал. Не понял, не захотел понять! А за ним все уж следом. Никто не понял. Ты б слышала, как кричали, словно враг я им.

Голос Алексея сорвался. Он помолчал.

— А ведь коммунисты среди них были: Иван Кустов, Евсеев. Какой же я секретарь партийный? Разве посмели бы так орать на Бессонова? Выходит, пустое я место. Страшно, Рая… От меня сейчас все шарахаются. Пусть виноват, ошибся, не надо бы при Глафире лишнего болтать. Обсудили бы на собрании, освободили бы, дали бы выговор — пусть! Всё легче! А он перед народом унизил! А сталкивать меня с секретарей твой отец не хочет, невыгодно ему. Райком ведь заинтересуется…

— Так ты сам в райком иди!

— Эх! Думал об этом! Ну, пойду, так ведь сейчас против меня весь колхоз. Пришлёт райком человека, тот встанет на мою сторону, меня здесь ещё больше возненавидят: «Ага, мол, жаловаться полез!» Ничего я этим не добьюсь, глаза им не раскрою. Опять для них Иван Маркелович свят и чист, а я жалобщик, клеветник. Да, и в райкоме-то Ивану Маркеловичу больше поверят. Он старый председатель, а я — молодо-зелено.

— Так что же делать?

— Не знаю.


Чупров сидел дома. Раскрасневшийся, потный, он допивал пятый стакан чаю.

— Садись, — добродушно сказал он, когда Рая вошла в избу. — Мать, медку нам подкинь. Ещё стаканчик выпью.

Рая тяжело дышала.

— Кто за тобой гнался?

— Никто.

— То-то и видно. Да не бойсь, пытать не стану, сам молодым был.

— Отец!

— Что?

— Сейчас видела Алексея.

Иван Маркелович насторожился.

— Ну и что же? Чего тебе с ним не видеться, чай, каждый вечер встречаетесь.

— Говорила с ним.

— Коль не секрет — о чём?

— О том, как ты его перед народом осрамил.

— Я? Я тут ни при чём. Колхозники срамили.

— Он же тебя хотел предупредить.

— О чём?

— Сам знаешь.

— Ну, хватит! Предупреждения надоели.

— Если он виноват, почему ты на партийном собрании вопрос не поставил?

— Много будешь знать — скоро состаришься.

— А я знаю! Будешь настаивать, чтобы его сняли, райком заинтересуется, а тебе невыгодно. Всплывёт кое-что.

Чупров свирепо крякнул, поднялся из-за стола.

— Раз и навсегда говорю: миловаться с ним милуйся, а меня не трожь!

— Нет, трону!

— Тогда из моего дома уходи! К нему, коли он дороже!

— И уйду!

— Да это что же такое? Матушки мои! — испугалась Федотовна. — Иван, опомнись! А ты, вертихвостка, против кого кричишь?

— Молчи! — повернулся Чупров к жене и холодно кивнул дочери. — Можешь собираться!

— Не пущу! — крикнула Федотовна. — На позор-то всей деревне. Без свадьбы. Не пущу!

— Мать! Пусти её! Мать!! Старая дура! Кому говорят — отстань! Пускай идёт, коль совести нет.

Федотовна села на лавку и запричитала:

— Головушка моя горькая! И за что такое наказание! Кормила, холила, в люди выводила… На позорище-то всем!..

Рая стала собирать свои платья и книги. С тяжёлым чемоданом она вышла на улицу.


В колхоз приехал Ефим Трезвый. Он сообщил Ивану Маркеловичу, что есть возможность купить цемент. На новом скотном надо было цементировать дорожки. Чупров пригласил гостя к себе. Федотовна, забыв о том, что когда-то упрекала мужа — «от людей совестно», бегала то на склад за свининкой, то на птицеферму за свежими яичками.

Всё улеглось. Мало ли бывает неприятностей в беспокойной жизни председателя колхоза!

…Бухгалтер Никодим Аксёнович, как всегда, заприходовав покупку цемента, принёс документы на подпись к Чупрову. Тот расчеркнулся и вернул бумаги. Никодим Аксёнович молча стоял у стола.

— Чего там ещё?

Бухгалтер нерешительно поёжился.

— Оно твоя воля, Маркелыч. Ведь мы без счетов покупаем. Сам понимаешь, как мне приходится изворачиваться. А вдруг что случится. Рискую!

— Кто спросит? Я один могу спросить. Я председатель!

— Всё же опасно. Могут притянуть за нарушение финансовой дисциплины.

— Меня притянут, я и отвечу. Ты за мной, как за каменной стеной. Чего таким трусливым стал?

— Я не к тому, Иван Маркелович.

— Тогда к чему же?

— Старуха больная, хозяйство в упадке…

Чупров начал понимать, в чём дело.

— Уж не хочешь ли погреться на колхозных покупках?

— Твоя воля, — со вздохом ответил бухгалтер. — Ты ж, к примеру, Ефима Арсентьевича не обижаешь.

Чупров нахмурился.

— Ты кто? — спросил он в упор.

— Чего?

— Колхозник ты или нет? Колхозник! Так служи без корысти колхозу, не оглядывайся на Ефимов Арсентьевичей. Им наш колхоз — сбоку припёка. Потому-то иной раз и приходится благодарить. Так-то! Я же себе ни копейки не беру!

— Твоя воля, — подавил обиженный вздох Никодим Аксёнович.

Когда бухгалтер ушёл, Чупров призадумался: «А ведь при таких оборотах, какие я провожу, трудненько ему изворачиваться. Другой бы перечил, на стенку лез, а он молчит, делает, что ни скажу. Напрасно обидел, напрасно. Сам к нему несправедлив был. В чём его можно упрекнуть по работе? Ни в чём! Тих, потому и неприметен. А надо приметить».

Чупров в тот же вечер написал приказ о премировании бухгалтера Ляпина деньгами в сумме двухсот рублей.

Сам Чупров скоро забыл этот случай. Никто из правления не обратил на него внимания.


Для теплицы нужны трубы, заменяющие столбы, что поддерживают крышу, и трубы парового отопления. Чупров решил съездить сам в город, встретиться с людьми, которые могут помочь. Такие люди сами не предложат услуг, их надо просить, с ними надо подружиться.

Чупров знал, как это делается.

Городской ресторан «Север» на языке «деловых» людей назывался «Чёрная ночка». Там весело и непринуждённо заключались всякие сделки. Чупров занял кабинку и стал ждать. Скоро появился знакомый Чупрову Виталий Витальевич, с ним — высокий, представительный человек.

— Познакомьтесь: Николай Степанович Рябчик.

Чупров и Николай Степанович поздоровались.

У Рябчика были большие волосатые руки, крепкая шея, выпуклые, с весёлой улыбочкой глаза.

— Что тут нам в закутке сидеть? — сказал Рябчик. — Не люблю! А ну, перейдёмте ближе к народу!

По тому, как новый знакомый сочно произнёс своё «не люблю», и по тому, что он захотел быть «ближе к народу», Чупров уверился: «Да, птица не маленькая. Стоит обхаживать».

Прошли в общий зал. Мгновенно вырос перед ними официант.

— Мы люди русские, — веско заметил гость.

— Литр водки, — значительно кивнул Чупров. — И… закусить… соответ-ствен-но.

За первым графинчиком Чупров начал жаловаться на трудности со стройматериалами. Но новый знакомый был или очень прост, или хитёр без меры. Едва только Чупров заикался о трудностях, он обрывал его.

— Выручим! Ещё по маленькой.

Официант менял графинчик за графинчиком. Багровела шея у Чупрова, багровела шея у Николая Степановича.

— Выручим! Моё слово свято! А ну, ещё.

— Он выручит, — твердил Виталий Витальевич заплетающимся языком. — Его слово свято. Он бог у нас.

— Ты мне нравишься! — трепля по плечу Чупрова, говорил Николай Степанович. — Всем выручу! Ты мужик. Чернозёмная силища! Я сам из мужиков. Вельского уезда! Стал инженером. Строятся мужики, разворачиваются! Выпьем за мужиков, которым нехватает строительных материалов.

Сверкавшие под электрическим светом бокалы на столе начали туманиться в глазах Чупрова.

— Выпьем! — нажимал Рябчик.

— А выручишь?

— Дай руку!

— Тогда выпьем!

Виталий Витальевич упал головой на стол, зазвенели рюмки.

— Э-э, не годится. Рано! — произнёс Николай Степанович. — Некрасиво! Каждый раз вечер так портит. Слабоват! Придётся кончить.

Виталия Витальевича свезли на квартиру.

Николай Степанович, в добротном пальто, краснолицый, с улыбкой в выпуклых глазах, остановился у машины и, пристально глядя на Чупрова, спросил:

— Кончим или продолжим?

Чупров на морозе чуть протрезвел. Он понял, что сказать «кончим», — обидеть, испортить вечер и, возможно, проиграть то дело, ради которого они собрались.

— Продолжим, — ответил он.

Николай Степанович одобрительно улыбнулся.

— Тогда едем, компанию соберём. Двоим скучно.

Через полчаса битком набитое не знакомыми Чупрову людьми такси неслось обратно к ресторану «Чёрная ночка».

…Чупров проснулся. На стенке, оклеенной голубыми обоями, висел коврик: большеголовая, с загнутыми длинными ресницами девочка гонит двух краснолапых гусей. «Где это я?»

Он лежал одетый, но босой на неразобранной койке. На полу лежали валенки.

«Где я? Что случилось? Ах, да». Чупров начал припоминать. Ресторан, шумная компания. Улица. Качающиеся фонари. Какой-то полуподвальный буфет. Испуганное лицо буфетчика. Оно пухнет, шевелится в его глазах, кажется жидким. Звенит падает на пол посуда.

Чупров сел на смятой кровати. Голова тяжёлая, во рту гадко.

Комната совсем не знакомая. Через полузамёрзшее окно видна городская улица. Ходят люди, проплыл голубой автобус. На полу валяется детская игрушка — тряпичный зайчонок с мятыми ушами.

Дверь открылась. Чупров поспешно спрятал под койку босые ноги. Вошла женщина с жёлтым и сердитым лицом. Мельком взглянула и отвернулась.

— Умываться — по коридору направо, — резко сказала она.

Уже на улице Чупров вздохнул свободно: «Слава богу, вырвался!»

Зашёл в столовую, заказал чаю и вынул из кармана деньги. Он взял с собой восемь тысяч. Сейчас оставалось пятьсот рублей с мелочью.

«Не может быть, чтоб всё прогуляли. Ну, тысячу, ну, две, а за три так и совсем мёртвым ляжешь!»

На улице из автомата Чупров позвонил к Виталию Витальевичу.

— Как насчёт труб? Можно ли надеяться?

— Трубы будут. Николай Степанович обещал. В любое время посылай машину.

Чупров задумался.

«Дорогонько обойдутся эти трубы».

Было раскаяние, была злость на себя и на Рябчика, но страха, что придётся отвечать за растрату, не было. Семь тысяч, подумаешь! Колхоз не убогий, уладится!


На колхозной машине привезли из города первую партию труб, с ними — письмо председателю. В письме размашистым, сильным почерком всего несколько слов:

«Уважаю за широту души. Надеюсь, что ни в чём не обижу. Договаривайся с В. В. — Н. С.»

Чупров выругался: «Широта, чёрт бы тебя взял! От такой широты недолго по миру пойти». Было неприятно вспоминать, как он сорвался в городе: «Что молодой жеребчик, очертя голову с дороги — в яму».

Однако узелок был завязан. Оставалось щекотливое дело — уладить с Никодимом Аксёновичем, чтобы тот сумел как-то обойтись с этими пущенными на ветер семью с половиной тысячами.

Покашляв в сухонький кулачок, Никодим Аксёнович присел к столу, уставился на председателя. Очки у бухгалтера были старенькие, сидели на носу криво, придавали мелкому лицу значительное и таинственное выражение. Он молчал, ждал, что скажет ему Чупров.

— Так-то, Никодим, трубы пришли, но вот они куда сели! — Иван Маркелович похлопал себя по загривку. — Пришлось все пороги обить. Мы люди не гордые, ног не жалко. Только под каждым порогом приходится оставлять… — Председатель вытянул руку, выразительно потёр большим и указательным пальцами. — Понимаешь?

— Сколько? — со вздохом спросил Никодим Аксёнович.

— То-то и оно, что много. Семь с гаком.

Никодим Аксёнович снова вздохнул.

— Широкий ты человек, Иван Маркелович. Одному готов шубу из сотенных шить, а другому — кусок бросишь, и то с оговорками.

— О чём ты?

— Да всё о том. Не хотелось говорить, ждал — сам смекнёшь, а, видно, придётся напомнить. Я твой первый помощник. Без меня, как без воздуха. Ты считаешь, что только сам достаёшь трубы да стекло. Не только ты, и я достаю. Без меня ты по рукам и ногам связан, ржавого гвоздя не достанешь на стороне. А что я от тебя вижу? Ничего. Сам-то себя не забываешь, пьёшь вволю с дружками, ешь всласть. Тебе стоит только шепнуть словечко: «Ну-ка, мол, скатерть-самобранка» — и готово. Не жизнь, а масленица.

— Никодим! Забываешься.

— Не я — ты, Маркелыч, забываешься. Кинул кусок — на, подавись. Дороже я сто́ю, ей-богу, дороже.

Сначала шея, потом уши, скулы Чупрова стали наливаться краснотой. Никодим Аксёнович зябко повёл плечами: все в колхозе знали, страшен бывал председатель в гневе.

— Та-а-ак! Уходи-ка отсюда, божий человек! Уходи с глаз, пока не раздавил и душу твою поганую не вытряхнул! Благодарности выпрашивает! Семью тысячами пугает! Иди вон! Эти семь тысяч на себя возьму.

Никодим Аксёнович не уходил.

— Ладно, пусть уйду я, пусть ты повинишься в этих семи тысячах. Пусть даже простят их тебе. А дальше как?

— Не твоя заботушка!

— Не моя, то правда. Твоя заботушка. Что дальше будешь делать? Кого на моё место посадишь? Сеньку Киселёва? Тот, конечно, что ни скажи, сделает. Только по неопытности он в первом же деле себя и тебя запутает. Да ведь и я просто так не уйду, дам знать кой о каких документиках. Уйди, говоришь? Могу! Да сам не отпустишь.

— Что тебе нужно, старый пень? — поморщился Чупров.

— Жить вместе по совести.

— По совести? Ещё на такое слово язык поворачивается!

— Ты трубы достал. Кто-то помог. Кого-то, знаю, ты благодарил. Не в воздух же ушли семь тысяч. А я каждый день помогаю. Грешно, Иван Маркелович.

Чупров вышел из-за стола, расставил толстые ноги в больших, крепких валенках. Его руки, перевитые набухшими жилами, грузно повисли вдоль тела. Казалось, поднимет руку, толкнёт легонько, и сухонький Никодим Аксёнович вылетит в дверь вместе со стулом. Но Чупров не поднял руки.

— Не зна-ал, Никодим, что у тебя такая корыстная душа. Ладно, н е  о б и ж у!

— Иван Маркелович, сам посуди…

— Сказал — не обижу! Моему слову не веришь? Всё!

Никодим Аксёнович вышел.

«Н е  о б и ж у!» — эти слова в устах Чупрова звучали внушительно.


За трубы было «выплачено» на пятьсот рублей больше: эти пятьсот взял себе Никодим Аксёнович.

Чупров долго вертел в руках документы, хмурился, бросал на бухгалтера тяжёлые взгляды, но всё же поставил подпись.

Со строительства привезли отходы углового железа.

И снова мрачно вертел перед глазами бумагу председатель.

— Не накладно ли будет каждый раз куш отрывать? — спросил он Никодима Аксёновича.

— Вольному воля, — вздохнул тот. — Можешь не подписывать, Иван Маркелович. Только я по-другому оформлять отказываюсь.

— Смотри, Никодим, выведешь из терпения, — погрозил Чупров. — Дороговато обходишься колхозу.

— Не дороже, чем ты, Иван Маркелович.

— Я себе ни копейки не беру!

— А вот обожди, покажу.

Никодим Аксёнович вынул из кармана обыкновенную смятую ученическую тетрадку.

— Что ещё? — насупился Чупров.

— Прочти, увидишь. Чупров небрежно взял тетрадь.

— Двадцать первого октября — один килограмм масла. Что это?

— Списочек, Иван Маркелович. Когда что брал для себя и для гостей.

Чупров перелистывал страницы, исписанные плотным почерком. Только бухгалтер мог так старательно отметить всё, даже самые мелкие грешки, оценить их в рублях и копейках.

— Вот оно что! С октября за мной следил. Ждал, когда споткнусь.

Ноздри Чупрова раздулись.

— Вот твоя писанина!.. Вот!.. Грош ей цена!

Он разорвал тетрадь, бросил под стол.

— Заново, Иван Маркелович, нетрудно составить, заново…

— Пошёл вон!

Никодима Аксёновича как ветром сдуло.

Документ о покупке углового железа остался на столе и весь остаток дня смущал Чупрова.

Вечером он ушёл домой, не подписав счёта.

На другой день бухгалтер подал заявление об уходе с работы. Чупров скомкал и бросил его. Он знал теперь, что если не существует, то может существовать копия ученической тетради с таблицей умножения на обложке. Знал, что в любое время Никодим Аксёнович может доказать документами каждую цифру, записанную в ней. И рад бы избавиться, и нельзя отпускать от себя этого подлого человека.

Чупров выбросил Никодиму Аксёновичу бумагу о купле углового железа.

— Смотри, Никодим, доведёшь меня.

Бумага была подписана. Никодим Аксёнович скромно уставился в пол. А Чупров даже съёжился на стуле от злобы: «У-у, старая перечница, рад, что верх взял!»

Прежде, когда бухгалтер приносил на подпись бумаги, Иван Маркелович как-то не замечал его. Он глядел в бумаги, а не на тех, кто их подаёт. Теперь он подмахивал бумаги, не читая. Читать — расстраивать себя. Зато в такие минуты он, не поднимая взгляда на Никодима Аксёновича, ощущал его всей кожей, каждой клеткой, ощущал с болезненным зудом. У Чупрова дрожали руки, он с усилием их сдерживал, чтобы они сами собой не сжались в кулаки. Всё же он подписывал бумаги. Подписывал и молчал. Было стыдно за самого себя. И он знал — долго не выдержит.

Чтобы Никодим Аксёнович не мог сорвать куш с очередной сделки, Чупров прекратил покупки. Стало легче дышать. Иван Маркелович начал даже по-старому покрикивать на бухгалтера.

Маломощные колхозы возили продавать свои продукты на базар в райцентр, колхозы покрепче, имеющие по четыре, по пять грузовых машин, везли на базары областного города. Хоть и дальше, но выгоднее.

Каждую неделю из деревни Пожары отправлялись в город две трёхтонки. Продавец Максим Боровков аккуратно сдавал под расписку Никодиму Аксёновичу базарную выручку.

Максим давно упрашивал Чупрова освободить его от торговли. «До седых волос за прилавком покрикивать буду, что ли? — спрашивал он. — Ребята учатся. Алексей Быков меня на год старше, а уж на электростанции начальствует, журналы по электротехнике читает. Мне и за книжку сесть некогда. Только приедешь — собирайся обратно. Цыганская жизнь!»

Чупров отказывал Максиму — некого поставить. Тот пожаловался в райком комсомола. Приходилось освобождать.

Щекотлива должность базарного продавца. Цены на продукты обычно устанавливает правление. Но продавец может их чуть повысить, может и снизить. Это его право. Он должен приспосабливаться к базару. Сегодня большой привоз мяса — цена падает, завтра привезут меньше — цена подскочит. Базарному продавцу приходится иметь дело с большими деньгами. Только людей, в честности которых нельзя сомневаться, можно ставить на такую работу.

Прежде посылали торговать двоих: не для того, чтобы один следил за другим, просто двоим удобнее работать. Но Максим отказался от второго: «Справлюсь. Лишний человек в колхозе пригодится». Будь кто другой на его месте, могли бы подумать, а не для того ли он отказался, что одному вольготнее. Но в Максиме не сомневались.

Кого теперь назначить?

Чупров остановился на Павле Штукине, учётчике сепараторного пункта. Это был парень мало приметный, кончил семь классов, ушёл делопроизводителем в Маслопром, проработал там года три, соскучился за конторским столом, вернулся в деревню. Чупров решил: «Пожалуй, по нутру придётся Павлу работа продавца».

Первый раз Павел Штукин поехал на базар с Максимом. Вернулись оба довольные. В бухгалтерии при сдаче денег присутствовал Чупров.

Максим вышел на середину комнаты и, шутливо раскланиваясь перед Чупровым и Никодимом Аксёновичем, сказал:

— Внимание! Наш казначей достаёт капиталы!

Павел Штукин уселся на стул.

— А чего, а чего? — ворчал он. — Ты-то привык. А вдруг что случится? Сумма-то большая.

Он стянул один валенок, потом другой, на пол упали скомканные бумажки. Павел осторожно собрал их в кучу, для верности потряс над кучей валенки, пошарил в них рукой. Так, в полушубке, босиком, он, сосредоточенно сопя, принялся считать выручку.

Чупрову это даже понравилось: «Смех смехом, а парень без ветра в голове. Дорожит честью».

На другой день он отправлял Павла одного, сам проводил его до машины, на прощание пожал руку.

— Базарный доход — становая жила колхоза. И новые скотные и новые теплицы — всё на нем держится. Ты отвечаешь за то, чтоб эта жила не подсыхала. Ты большой человек в колхозе. Максим это недопонимал.

Чупров считал, что после такого разъяснения парень должен быть предан колхозу всей душой.

Жизнь шла обычным порядком. Иван Маркелович с утра до вечера занимался хозяйством. Никодим Аксёнович присмирел. Казалось, всё улеглось.

Павел Штукин должен бы становиться опытнее, набираться торговой смекалки, но доход с базара почему-то не рос.

Чупров заметил, что у парня появились новые галстуки, что он курит дорогие папиросы. И это ещё полбеды. Беда была в том, что Павел Штукин стал увиваться возле Никодима Аксёновича.

Базарный продавец всегда связан с бухгалтером. Он сдаёт деньги, расписывается в получении новых товаров. Но почему всё же вечерами молодой парень, вместо того чтобы итти в клуб, где и танцы, и радио, и девчата, сидит со стариком? О чём они толкуют?

Чупров решил принять меры. Он каждый день начал звонить по телефону в город, узнавать цены на базаре.


У стола бухгалтера, развалившись, положив ногу на ногу, сидит Павел Штукин. Никодим Аксёнович чему-то весело, по-стариковски лукаво посмеивается. Они оба оборвали смех, когда появился Чупров.

«Не надо мной ли?» — подумал Чупров и кивнул продавцу:

— Павел, зайди!

Даже то, что Павел не сразу вскочил, не бросился следом, показалось председателю подозрительным: «Марку выдерживает, хочет показать — мол, не боюсь».

Павел вошёл. Невысокий, большеголовый, он сел неловко на стул, упёрся руками в колени, расставив в стороны локти.

— Как торгуешь?

— Ничего, Иван Маркелович.

— А по-моему, плохо! У Максима дела веселее шли.

— Тогда что ж… — Павел развёл плечи, выставил грудь. — Что ж, коль не нравлюсь, освободите.

— С такой должности освобождают знаешь как? Передав суду!

— Меня в суд?

— Не меня же. Я не воровал. Почём в этот раз свинину продал?

— По двенадцати. Известно же, записано.

— Врёшь! По восемнадцати! Тысячу восемьсот рублей за один выезд в карман положил.

— Да что это такое! Не поеду больше, снимайте.

— Снять недолго. Сначала заставим признаться и заплатить всё, до копеечки. Уж раз заметили, значит ты не только эту тысячу восемьсот прикарманил.

— Ничего я не брал! Чего вы на меня напали!

— Запомни! — строго сказал Чупров. — У тебя две дорожки: стать честным человеком или… Слышишь меня? Или под суд! Других дорог нет! И не надейся меня одурачить. Я стреляный воробей.

— Снимайте! Судите! Ничего я не брал!

Павел поднялся.

— Куда?

Но тот не слышал, у дверей повернулся, произнёс с угрозой:

— Смотри, Маркелыч; не хватай — руки обожжёшь!

Минут через пятнадцать тихо открылась дверь. Вошёл бочком Никодим Аксёнович, остановился у порога.

— Маркелыч! — сухо произнёс он. — Ты брось приставать к Павлу.

— Снюхались, подлецы! Я вас…

— Не пугай, не страшно! Судом стращаешь! Нам не высоко падать, а тебе из партии, с председателей да под суд — высоконько, вдребезги расшибёшься.

Никодим Аксёнович шагнул ближе.

— По добру-то решить лучше. Пашка-то у нас в ежовых рукавицах. Не отбрыкивайся, а пойми — подле нас тебе выгоднее. Не обделим.

У Чупрова похолодели руки. Его подкупали! Его, Ивана Чупрова!

Он вскочил, через стол схватил Никодима Аксёновича за грудь, протащив животом по чернильному прибору, легко притянул к себе.

— Задушу стервеца!

Они смотрели друг другу в лицо, оба бледные — один от испуга, другой от обиды, гнева, унижения.

— Святое бы дело, да руки пачкать… — Чупров оттолкнул от себя старика.

— Жди, гад, гостей! Себя не пожалею, а тебя припеку! Всё расскажу. Хватит!

Он вышел, хлопнув дверью.

Никодим Аксёнович, помятый, всё ещё бледный, торопливо оправил на себе пиджачок.


Чупров размашисто шагал к конюшне.

Сейчас он поедет в райком, всё расскажет. Начистоту! Прямо первому секретарю! «Так и так, Борис Степанович. Я, быть может, и сам некрасиво поступал, но для колхоза старался. А вокруг меня повылезли поганки. Ступить не дают, душат, тянут к воровству». Признаться, а там пусть казнят или милуют. Он всё примет.

Ему показалось, что дежурный конюх слишком медленно запрягает лошадь, он отодвинул его: «Копаешься». Сам накинул хомут, затянул супонь.

Лошадь шла от деревни лениво. Чупров сидел в санях и горбился от тяжёлых мыслей.

Каким он был раньше! Ругали его, сплетни пускали, на собраниях кричали против — и ничего не пугало, знал твёрдо: все эти сплетни, вся эта брань, что дорожная грязь на сапогах, пока свежа — держится, подсохнет — сама отпадёт, лучшие колхозники всегда поддержат. А последнее время стал бояться брошенного случайно косого взгляда. Совесть нечиста.

Он встряхнулся, начал подхлёстывать лошадь. «Скорей бы приехать, назад пути нет. Разорву верёвочку. Может, с кровью рвать придётся, но всё одно. Жалеть нечего. Даже семья развалилась. Дочь ушла из дому. И правильно сделала. Не ушла бы — её бы запачкал. Стали бы говорить о Райке: «У неё отец вор». Признаться! Очистить душу!»

Районное село засыпало, лишь в отдельных домах мигали неясные огни. Чупрова охватили сомнения.

«Не поздно ли к секретарю? Не сгоряча ли я?»

Окно в кабинете на втором этаже светилось. Чупров привязал лошадь, подкинул ей сена, вздохнул и пошёл к двери. Пока поднимался по лестнице, по-ночному тускло освещенной всего одной лампочкой, он вспомнил, как в прошлом году секретарь райкома Сутулов разделался с инструктором Шубным. Шубный, разъезжая по командировкам, не любил отказываться, когда ему «клали на дорожку». А на дорожку некоторые усердные председатели подсовывали в сани то живого поросёночка, то пудик крупчатки, то баночку мёду. Шубного сняли с работы.

Секретарь райкома поднялся навстречу и сожалеюще чмокнул губами.

— Вот беда, и ночью не спрячешься, — произнёс он добродушно. — Садись, садись, знаешь, что не выгоню.

Чупров опустился в кресло.

Они знали друг друга года четыре. Оба придерживались в разговорах полушутливого, полусерьёзного дружеского тона. Секретарь райкома обращался к председателю на «ты», у председателя к секретарю «ты» проскакивало, когда увлекался разговором.

— Раз добрался до кабинета, знать не прогонишь, — ответил Чупров улыбаясь.

— Только всё ж особенно корни не пускай в кресло, хочу ещё почитать. Выкладывай, с чем пожаловал.

«С чем пожаловал?» Если сказать, голос секретаря станет жёстким, лицо сухим. Чупров почувствовал: он не в силах нарушить этот приятный, дружеский тон. Сами собой подыскались слова.

— Много в райкоме читают. Да-а, много. В прошлый раз пропагандист ваш Колосков заезжал к нам. Мы его просим — лекцию прочитай, а он нам — некогда, завтра к семинару «Анти-Дюринг» проштудировать должен. — Чупров говорил, хитро улыбался, а в душе с тоскливым холодом спрашивал себя: «Что я говорю? Что?»

Сутулов качал головой, осуждающе улыбался. Продолжал улыбаться и Чупров. Он улыбался, а в виски тяжело стучала кровь: «Конечно! Не туда заехал, теперь не повернёшь».

— Так. Ну, а как жизнь идёт? Давно к нам не заглядывал.

Нужно было говорить, и Чупров, сам удивляясь зазвучавшей в его голосе неподдельной обиде, торопливо стал жаловаться:

— Бессонова-то у нас взяли, а Алексей Быков ещё молодой, неопытный. Не ведётся у нас никакой идеологической работы. То есть ведётся, но с пятого на десятое. Районные лекторы да докладчики мимо ездят.

Сутулов слушал серьёзно.

— Ладно, учтём.

Начался разговор о политкружках, о клубе, о подготовке к севу. Секретарь райкома говорил с ним, как с хорошим товарищем, уютно горела лампочка под матовым абажуром, в мягком кресле было очень удобно — так бы и сидел всю жизнь, забыл бы, что есть деревня Пожары, колхоз, правление, крючком согнувшийся за столом Никодим Аксёнович.

— А ты, брат, осунулся, — посочувствовал Сутулов.

— Нездоровится, — ответил Чупров.

— К врачу сходи. Может, путёвку на месяц выхлопочем.

Защемило сердце, даже во рту ощутил Чупров какой-то сладковатый привкус: «Вот бы скрыться на месяц. Утряслось бы, вернуться и жить, как жил. И не так, а умнее». Но сказать: «Хочу, неплохо бы» — нехватило смелости, куда проще оказалось ответить бодреньким голосом:

— Ничего. Придёт посевная, побегаю по свежему воздуху, вся хворь слетит.

К себе в деревню! Зачем? Никодим Аксёнович, скрывая под ласковыми улыбочками злобу и презрение, сядет крепче на шею, уж теперь начнёт помыкать вовсю. Вези, Иван Чупров, безответная душа, вези на себе вора, коль потерял людское обличье! А дома — запуганная, переставшая соображать что к чему Федотовна, на улице мерещатся косые взгляды колхозников.

И Чупров в эту ночь не поехал в колхоз, переночевал в селе у знакомых.

Утром, чтобы только оттянуть отъезд, он направился на районный базар. Сегодня — воскресенье, там будет много знакомых.

В будние дни на базарной площади, около фанерных ларьков и прямо по длинным дощатым столам, прыгали галки и вороны. Но в воскресенье там разгоралась жизнь. По окраине площади выстраивались рядами сани. Лошади с накинутыми на спины тулупами своих хозяев лениво, словно от скуки, жевали сено. Между ними тёрлись вороватые козы. Грузовики врезались прямо в базарную сутолоку. Басистые крики: «Берегись!», автомобильные гудки, визг свиней, и над всем этим какой-нибудь захлёбывающийся, режущий уши крик: «Клю-у-у-у-уквы мороженой! Клю-у-уквы!» Шум базара — это воскресный, праздничный шум.

Колхоз «Красная заря» вырос в дружбе с этим базаром. Сколько сюда, на площадь, было свезено из деревни Пожары муки, сала, мяса, масла! Когда-то между нагруженными снедью прилавками ходил здесь хозяйской поступью Чупров, председатель колхоза, начинавшего завоёвывать себе славу.

Теперь у колхоза «Красная заря» пять грузовых машин, и на них мясо, масло, муку из Пожаров везут прямо в город: там и цены повыше и покупатель сговорчивее. И всё-таки дорог Чупрову этот шум, как воспоминание.

Такой же хозяйской походкой, какой, бывало, ходил Чупров, шагал навстречу ему Бессонов. Перед ним, высоким, сутуловатым, спокойно и задумчиво озирающимся по сторонам, почтительно сторонились.

— Никита!

— Маркелыч! Каким ветром?

Рука Бессонова, только что из рукавицы — тёплая, твёрдая, маслаковатая, стиснула широкую ладонь Чупрова. Стиснула и быстро разжалась. Когда-то они каждое утро здоровались так — тиснет Бессонов руку Чупрова и быстро отпустит, затем усядутся, закурят, начнут не конченный вчера разговор. Не знал тогда Чупров, что он был счастлив в те дни.

— Эх! А ведь я рад! Рад тебя видеть! Грешен, брат, соскучился, — растроганно заговорил Чупров.

Бессонов пытливо взглянул в похудевшее, небритое, с отёчными мешочками под глазами лицо старого друга: что такое? Вроде Иван не из тех, кто на сердечность падок?

— Не совесть ли тебя мучит, что в железе кровельном отказал? — посмеиваясь, пошутил Бессонов. — Брось, давно забыл. Да, признаться, не особо и ждал, что ты отвалишь.

— Никита, — воскликнул Чупров. — Не часто и видимся, а сразу надо кольнуть. Уж коль так — бери железо. И с деньгами обожду.

— Не надо. Через тот же сельхозснаб я достал. Что-то ты, Иван, изменился, помятый какой-то?

— Нездоровится.

— Достал кровлю, лес рублю, строюсь, — рассказывал Бессонов. — Сегодня воскресник в колхозе. Постановили на днях — всем народом на порубку выйти. Но постановили, а, пожалуй, целая бригада, как всегда, здесь. Вон глянь — один из моих на воскреснике.

Чувствуя близость председателя, переваливался виновато с ноги на ногу мужичонка в жёсткой собачьей шапке, в потёртом нагольном полушубке. Перед ним на базарном столе лежал маленький свёрточек.

— Живут близко, вот и привыкли. Такому и неделя не в неделю, коль на базаре не проторчит. А спроси, что продаёт? Петуха старого зарезал да десяток яиц в узелке. Коммерсант!

К «коммерсанту» в собачьей шапке подошла старушка, стала что-то придирчиво спрашивать, он отвечал ей нехотя, вполголоса. Но как только Бессонов и Чупров отвернулись, стали удаляться, он ожил, поколачивая рукавицей о рукавицу, запокрикивал:

— А кто супу с курятинкой хочет? Кто петуха во щи положить забыл?

— Я против таких коммерсантов, — продолжал Бессонов, собирая морщинки у глаз, — тяжёлую артиллерию выдвинул. Вон стоит. — Он указал на две гружёные машины. — И битую птицу привёз, и свинины, и баранины. Минут так через десять начнём подготовочку. Цены сразу упадут. Везде, по всему базару. Этим коммерсантам или придётся мёрзнуть около своих петушков да яичек, или спускать их вполцены, или поворачивать оглобли домой, а там — милости просим участвовать в воскреснике.

«Правильно, — подумал Чупров, поглядывая на Бессонова с завистью. — Каким был, таким и остался Никита — не унывает, легко с ним. Эх! Надо б зубами, руками, коленками держаться за него, не отпускать из колхоза».

Деловитым шагом, со строгим лицом к Бессонову подошёл молодой паренёк.

— Ну, Вася, как дела? — спросил Никита.

— Всё готово. Разреши открывать торговлю.

— Открывайте. Как только цены упадут, сразу наших торгашей начинайте агитировать, а то они полдня мёрзнуть будут. Время-то идёт. Сразу на машины их — и на делянки.

— Есть.

— Видишь Сильверста-то, — подмигнул Бессонов на торговца в собачьей шапке, — петушка принёс.

Паренёк сразу же перехватил его улыбку.

— Живого?

— Да нет, мёртвого.

— Жаль, а то б ещё пожил петушок.

Оба весело рассмеялись.

Этот парень чем-то напоминал Чупрову Алексея Быкова. Может быть, румяным лицом, на котором нарочитая строгость так быстро сменилась улыбкой. «И там, видать, молоденькие-то липнут к Никите. Оброс дружками. А я, как старый пень, не дружками, поганками оброс».

Чупрову захотелось поговорить по душам, пожаловаться на жизнь, всё, всё рассказать Бессонову.

— Может, пойдём «помолимся»? — предложил он.

— Что ж, можно для встречи и «помолиться». Моё дело теперь в шляпе, ребята не подведут, — согласился Никита.

В старые времена, когда ещё не было базара на этом месте, на окраине пустыря стояла каменная часовенка, поставленная в честь какой-то, ныне забытой, божией матери. Позднее к этой часовенке пристроили два кирпичных крыла, повесили над дверями вывеску: «Чайная». В воскресные дни сюда заезжали председатели колхозов «помолиться».

В чайной председатели лучших колхозов, люди солидные и степенные, садились ближе друг к другу, остальные — в сторонке кучками, парочками или унылыми одиночками.

Бессонов сразу направился к столу, где уже сидели трое: толстый и лысый Мартын Лопарёв, жиденький, с бородкой, Фёдор Лошадкин и, тоже толстый, тоже лысый, только объёмом помельче да лысиной потусклее Лопарёва, Игнат Сивцев. Все трое не менее известные председатели по району, чем Чупров. Бессонов же по своему колхозу был намного ниже их всех. Но, по тому, как он уверенно направился к этому столу, и по тому, как трое председателей с весёлой готовностью протянули навстречу руки, Чупров понял: «Не только сам верит, но и этих заставил поверить, что его колхоз скоро поднимется до них».

— Здравствуйте, здравствуйте, — воркующе приветствовал их Лопарёв. — Подставляйте стулья, присаживайтесь.

Сам Чупров любил так «помолиться» в степенной компании. Приятно сидеть, разговаривать, зная, что за соседними столиками завистливо перемигиваются: «Ишь, мол, сила уселась». Теперь же ему хотелось приютиться где-нибудь в уголке, побеседовать наедине с Бессоновым. Но отказываться от компании было неудобно. Подставили стулья, попросили официантку Настеньку «не обойти».

— Как же ты, Маркелыч, сюда заглянул? — начал Фёдор Лошадкин, двигая бородкой, переваливая в беззубом рту кусок солёного огурца. — Ты теперь высоко летаешь, всё больше по городу бьёшь. Не мы, бедолаги.

— Хорош бедолага, — затрясся животом Мартын Лопарёв, — что ни месяц, то новая постройка. Овощехранилище завернул, что твои палаты. Бедолага!

— Что овощехранилище, когда хранить нечего! Чупров вон теплицу думает поставить. Как ты её мыслишь — на столбах, каркас деревянный?

— Нет, каркас железный. Вместо столбов трубы. Не погниёт.

— Это да! — завистливо вздохнул Лошадкин. — Где ж ты эти трубы выцарапал? А стекла достаточно? Уймищу стекла ведь нужно.

— Хватит.

— Молодец ты, ей-богу! Завидую…

Бессонов с ухваткой человека, рано вставшего утром, успевшего проголодаться да к тому же пропустившего стопочку, уничтожал поставленную перед ним баранину с кашей. Он неодобрительно посмотрел на Чупрова.

— Всё достаёшь? Смотри!

— Что «смотри»?

Чупров сейчас вдруг понял, что от этих людей, а больше всего от Никиты, нужно скрывать всё, что случилось. Не распахивать душу — скрывать!

— Что «смотри»? — повторил Чупров вызывающе, в душе же побаиваясь, что Никита сейчас всё разгадает.

— Уж больно быстро всё достаётся.

Чупров густо покраснел и поднялся.

— Завидуешь, Никита… Счастливо оставаться. Спасибо за компанию. Не осудите, некогда мне…

Он повернулся и твёрдым шагом пошёл к выходу.

— Что это он? Вроде обиделся, — удивился тихий Игнат Сивцев.


Приехав из района, Чупров назвался больным, не показывался из дома. Страшно было итти в правление, где его встретит торжествующий Никодим Аксёнович.

Он лежал с головной болью и думал об одном: как случилось, с чего началось, чем кончится?

Сначала всё шло просто и безобидно.

Начали строить теплицу, доставать материал.

Алексей Быков упрекнул его на правлении: «Занимаешься тёмными делами». Если б тогда круто повернуть, отказать всем Виталиям Витальевичам — ничего бы не случилось.

Заплясал под дудку Никодима, волей-неволей помогал ему воровать. Поехал в райком — нехватило духу признаться! Теперь — всё, теперь не жди пощады!

Никодим, ядовитая бестия, уж, верно, понял: если Чупров не показывается, не появляется и участковый, значит — струсил председатель.

А завтра? Завтра, хочешь не хочешь, придётся встречаться. Теперь он возьмёт за горло…

«Напьюсь! — решил Чупров. — До смерти напьюсь!»

И он напился, вернулся домой в полночь, спал, не раздеваясь. А утром основательно опохмелился.

С этого дня он пил уже регулярно.

С бухгалтером Чупров стал разговаривать грубо, не стесняясь, посылал его за водкой. Никодим Аксёнович без возражений бегал в ларёк, даже покупал водку на свои деньги — выгодно! Хотел или не хотел того Иван Чупров, но он входил в «базарный» пай к бухгалтеру и Павлу Штукину. Только с той разницей, что брал свою долю не деньгами, а натурой — водкой.


Всем казалось, что Алексей и Рая живут счастливо. А счастья в их маленькой семье не было.

Алексей никак не мог забыть того вечера, когда он, бледнея от позора, стоял перед колхозниками, слушал их выкрики. Ему теперь казалось, что все относятся к нему насторожённо, подозрительно. Раздавался случайный смех за спиной, он считал — не иначе, над ним смеются; Митрофан Евсеев не протянул руку при встрече — гнушается; Иван Кустов, наоборот, долго жмёт руку, заглядывает в глаза — жалеет; на лице Глафиры таинственная улыбочка — ходит по деревне новая сплетня о нём. Алексей стал дичиться людей.

Один человек оставался для него близким и дорогим — Рая. Но даже и с ней Алексей не мог быть до конца откровенным. Они между собой не говорили об отце.

А тут что ни день, то новые слухи разносились по деревне про Чупрова. В последнее время и Рая и Алексей встречали его опухшего, небритого, опустившегося, но молчали, скрывая друг перед другом свою тревогу.

Рая не осмеливалась просить Алексея: «Помоги, мне страшно за отца». Как он поможет? Что сделает по милости её же отца опозоренный секретарь парторганизации? Если б знал, как помочь, первый бы заговорил. Не знает. А может, просто не хочет помочь, торжествует про себя?

Алексей смутно догадывался о том, что думает Рая. Но что делать? Ехать в райком, рассказать всё, остановить разгулявшегося председателя? Простой выход. Рая знает о нём. Если б она хотела этого, давно бы послала его: «Поезжай!» Но она молчит.

Насторожённо жили Алексей и Рая. Камнем лежал между ними Чупров. Однажды Алексей, не застав на работе Раю, пришёл домой один. Она сидела и плакала.

— Что случилось?

Рая долго не отвечала.

— Да скажи, что?

— Отца видела. Идёт, шатается, сам с собой разговаривает.

«Вот оно, — подумал Алексей. — Сейчас решится. Столько времени молчали».

— Стыдно мне, — продолжала Рая. — Свернула с дороги. Отца своего стыжусь! Делать что-то надо, Алёша. Не могу больше. Ты-то чего молчишь? То воевал, возмущался, а сейчас словно воды в рот набрал. Доволен, что отец так упал.

— Рая!

По его дрогнувшему голосу она поняла, что Алексею самому больно, он тоже переживает, хочет помочь, а как — не знает. Рая склонилась к столу, её плечи затряслись в рыданиях. Алексей присел рядом и, с неловкой осторожностью дотрагиваясь до её вздрагивающих плеч, произнёс:

— Придумать ничего не могу.

— Съезди к Никите Кузьмичу, посоветуйся, — сказала тихо Рая.

— А ведь правда! Как я его забыл?

На другой день Алексей поехал к Бессонову.

Бессонов, выслушав Алексея, сразу же поднялся.

— Идём.

— Куда?

— Осторожничать поздно. В райком идём.

И уж на ходу кинул холодно:

— Ну, смотри: коль вовсе запоздали, не вытянем Ивана, добра себе не жди! Что раньше-то смотрел?

Через полчаса они сидели в кабинете Сутулова. Секретарь райкома смотрел на Алексея сузившимися глазами, у него напряжённо подёргивалось веко, вопросы ронял короткие, холодные. И Алексей только тут понял угрозу Бессонова — за позор Чупрова отвечать придётся ему, секретарю парторганизации:

— Пьёт? Сильно? — переспрашивал Сутулов.

— Страшно, Борис Степанович.

— А слухи о тёмных делах верные?

— Говорят…

— Могут ложно говорить.

— Нет, есть и правда.

— Надо узнать поточнее.

— Я узнаю, — сказал Бессонов.

— Как ты узнаешь? Вон Быков рядом живёт, да и то определённо сказать не может.

— Сам Чупров мне расскажет.

— А если не расскажет?

— Вместе росли, вместе работали, должен рассказать.

Сутулов кивнул.

— Так и решим: поезжай.


Опухший, с красными веками, подчёркнуто твёрдой, тяжёлой походкой ходил Чупров по хозяйству, стараясь не глядеть людям в глаза.

Но в тот день, когда Алексей уехал к Бессонову, на Ивана Маркеловича нашло просветление. Утром, как всегда с тяжёлой головой, чувствуя и в душе и в теле какую-то омерзительную муть, он вышел из дому.

Было уже светло. Стояла оттепель. Снег на дороге мягко подавался под валенком. Под окнами, на голых ветках двух берёзок, кипела большая воробьиная стая. Яростное чириканье разносилось по всей деревне. «Продержится оттепель. Ишь, воробьи празднуют», — отметил Чупров.

Его воспалённое лицо тронул влажный ветерок. Он донёс тонкий горьковатый запах. И Чупров почти задохнулся сырым воздухом, в котором был растворён этот запах…

Далеко, далеко ещё весна. Быть и метелям, быть и трескучим морозам. Но такой запах — запах весны. Это у ствола рябины подопрел снежок, размочил кору, и кора горьковато пахнет.

Чупров по привычке направился в плотницкую. Там срочно делали ещё одни тракторные сани.

Что бы такое совершить? Как очистить себя? Вымыть душу, соскоблить с неё грязь, чтоб можно было ходить по колхозу, как ходил раньше, без страха и стыда глядеть в глаза колхозникам. Хоть неделю, одну б неделю прожить прежним Чупровым, суровым и справедливым хозяином колхоза, а там — хоть смерть, не страшно!

В плотницкой он увидел, что плотник Сидор Воронин сколотил такие широкие тракторные сани, что они не смогут уместиться ни на одном просёлке. Чупров рассердился:

— Этакую баржу по Волге пусти — за берега цеплять будет. Ты подумал, как их по лесной дороге трактор повезёт? Может, специальную просеку рубить прикажешь?

— Так ведь это на поля навоз возить. Где там лес-то?

— На одну неделю сделал? Навоз вывезем, дрова понадобятся. Тогда что? Новые сани сколачивать? Переделать!

Он сердился, плотник виновато оправдывался — это было так привычно, так буднично, так далеко от всех прошлых и настоящих несчастий, что уже казалось — доброе старое время вернулось назад.

Влетела в плотницкую раскрасневшаяся скотница Настенька Большухина. В светлых, широко открытых глазах её — радостный испуг. С минуту она смотрела на председателя и вдруг бросилась к нему.

— Иван Маркелыч! Миленький! Краснуха отелилась! И так-то легко, прямо счастье! Бычок. В отца вылитый! Идём скорей! Порадуешься! Я зоотехника Павла Павлыча везде ищу.

Чупров непривычно засуетился.

— Пойдём, дочка, пойдём.

Краснуху, лучшую корову «Красной зари», водили за пятьдесят километров, в совхоз, к знаменитому на всю область быку «Загораю». Сейчас сын «Загорая», с такой же широкой пролысиной на лбу, знакомой по описаниям животноводческих брошюр, лежал в родилке на свежей соломе. Мать слабо и жалостно мычала в стороне.

Чупров наклонился, бычок дёрнулся, попробовал встать, но, дрожа всем телом, снова свалился. Глаза его, маслянисто влажные, тоскливо глядели на председателя.

— Ты что, брат, печалишься? Для больших дел на свет появился. Племя новое колхозу дашь. А ну, встанем, встанем, покажем себя. Ишь, шатает молодца.

А сзади на возившегося с телёнком председателя смотрела Настенька. Взгляд этой девятнадцатилетней девчонки был тихий, счастливый, почти материнский. И Чупров догадывался об этом взгляде, чувствовал его спиной и сам был счастлив.

— Так, так. Держись, милый. Стой крепче, дорогая душа, — оглаживал он телёнка.

Выйдя из родилки, Чупров снова услышал расшумевшихся к большой оттепели воробьев, снова вдохнул горьковатый запах мокрой рябиновой коры, носившийся по деревне.

Он уже деловитым, чуточку торопливым шагом направился дальше, к маслобойке.

А славный выпал день. Он пришёл к Чупрову, как к выздоравливающему после долгих кошмаров приходит светлый сон о далёком детстве. Только бы не вспугнуть его, только не надо заглядывать вперёд. Славный день! Зачем отравлять себя тем, что будет завтра?

В чистой, с побелёнными стенами и низеньким потолком маслобойке слышались громкие и сердитые голоса: один — ломающийся от гнева басок, другой — визгливый, захлёбывающийся.

Чупров вошёл.

— В чём дело? Что за война?

Техник-маслодел Петя Бочкарёв, в белом халате, с гневным румянцем на щеках, держал в руках грязную тряпицу. На ней, круглый и ноздреватый, как булыжник, желтел большой кусок масла.

— Что? — яростно обернулся Петя. — Погляди, Иван Маркелыч, масло ворует! Второй раз тебя, Матрёна, уличаю.

— И совсем не ворую! Я просто взяла. В счёт трудодней своих взяла, — вскипела дородная, с круглым безбровым лицом Матрёна.

— Матрёна! — веско оборвал её Чупров.

— Чего Матрёна? Чего ты-то пристал? Чего обидчику потакаешь?

— А то! С работы сниму!

— Как же с работы? Мы-то на несчастный грош возьмём, нас и шпыняют. А тут тысячи загребают, да всё с рук сходит. С работы! Сам-то, небось, пригрелся на тёпленьком местечке.

— Кто пригрелся, кто загребает? — глухо спросил Чупров.

— Не слепые. Всё видим!

— Не бреши! — С потемневшим лицом Чупров повернулся, а вслед ему летело:

— У самого, небось, рыльце-то в пушку! «Не бреши» ещё!

Попрежнему на крышах и на деревьях шумели воробьиные базары, попрежнему тянуло не по времени весенним горьковатым запахом, но счастливый день кончился для Чупрова.

Он пришёл в свой кабинет, выдернул нижний ящик стола и крикнул злобно:

— Никодим!

Появился Никодим Аксёнович. Чупров показал глазами на пустой ящик, скрипнул зубами:

— Дела своего не знаешь, старый пёс!

— Денег нет, должен скоро Пашка привезти.

Чупров впился взглядом в косо сидевшие на носу очки. За ними бегали выцветшие стариковские глаза. В них был и страх, и бессильная злоба, и нагленький, трусливый вызов.

Оба нуждались друг в друге, но ненавидели один другого. Смертельно ненавидели!


Отпотевшее оконное стекло обволокла снаружи чёрная зимняя ночь. Чупров сидел за столом. Он был один во всём доме. Когда он садился так, ставил перед собой бутылку, Федотовна боялась оставаться с мужем с глазу на глаз, уходила к соседям.

Вечера — самое страшное время. Днём хоть и приходилось прятать от людей глаза, но всё же он был не один: заботы заполняли голову. А тут — четыре стены да чёрные, мокро поблёскивающие стёклами окна, Один!

«Вот тебе и колхоз, жизнь по-семейному. Вот уже и на сепараторке воруют масло. Эх! Что там думать! Выпьем, Иван Чупров!»

Он наливал полный стакан, опрокидывал, тряс головой и снова сидел неподвижно, снова в голову лезли обрывочные мысли.

«Говорят: рыба гниёт с головы. Но как получилось? Разве я хотел плохого? Не хотел! Э-э, что там! Опять оправдываюсь. Хватит, надоело! Ещё стаканчик, Иван Чупров».

Чупров наполовину опорожнил бутылку, начинал уже пьянеть, как за дверями послышался шум. Без стука, склонившись в низких дверях, бараньей шапкой вперёд, шагнул через порог Бессонов. Он разогнулся и негромко сказал:

— Здравствуй, Иван!

— Никита?

За Бессоновым вошёл Алексей, за Алексеем — Рая, нерешительная, неловкая, по-настоящему чужая в чужом доме. После всех проскочила Федотовна, суетливо принялась расстёгивать шубейку. В её суетливых движениях чувствовалась радость: и Рая пришла, с мужем! И гость-то какой! Никита Кузьмич! Он всё обернёт по-старому. Он может, всё может!

Бессонов снял полушубок и шапку, повесил их около дверей на гвоздь, пригладил ладонью волосы, подошёл к столу, присел.

— Поговорить хочу. Одним нам остаться или как? — спросил он.

Чупров молчал.

— Ну?

— Что говорить? — Чупров, не глядя на Бессонова, потянулся к бутылке, налил в стакан. — Вот! — Голос его скрипуче сорвался. — Вот, выпей, Никита. Выпей за помин души своего друга, председателя колхоза Ивана Чупрова. Вып-пей!

Рука Чупрова задрожала, водка полилась через край стакана по пальцам на стол. Чупров поспешно поставил стакан, прижался лицом к судорожно сжатому кулаку. Под электрическим светом в его густых волосах блестела седина. Стало тихо.

Федотовна, схватившись за голову, неподвижно замерла.

Молчал за столом Чупров, молчал Бессонов, молча стоял в стороне Алексей, текли слёзы по лицу Раи. Что говорить — всё было ясно!

Г. Троепольский СОСЕДИ Рассказ

Пожалуй, не каждый в селе скажет, где живёт Макар Петрович Лучков. Но только произнеси «Макар-Горчица» — любой младенец укажет путь к его хате. Почему такое прозвище ему дано, не сразу сообразишь, но колхозник он по всем статьям приметный. Главное, работает честно. Пьянства за ним никогда не замечалось, но годовые праздники он справляет хорошо, прямо скажем, совсем не так, чтобы лизнул сто грамм — да и язык за щёку. Нет. Например, за первое и второе красное число майского праздника литра три-четыре самогонки он ликвидировал полностью. При этом говаривал так: «Попить её, нечистую, всю, пока милиционер не нанюхал». И, правда, выпивал всю. Однако сам Макар Петрович никогда самогонки не гнал, а обменивал на свёклу без каких-либо денежных расходов. В компанию большей частью он приглашал соседа, Павла Ефимыча Птахина. В таком случае он говорил жене Софье Сергеевне:

— Сергевна-а! Покличь-ка Пашку Помидора.

Та никогда не перечила — знала, что раз праздничное дело, то Макар обязан «попить всё». Павел Ефимыч приходил. Приносил с собою либо бутыль, либо кувшин, заткнутый душистым сеном или чебрецом, завёрнутым в чистую тряпицу, и говорил степенно и басисто:

— С праздником, Макар Петрович!

Он ставил кувшин на лавку, снимал фуражку, разглаживал обеими руками белёсые волосы, заправлял украинские усы, но пока ещё не садился.

— С праздником, Пал Ефимыч! — отвечал Макар Петрович. — А что это ты принёс, Пал Ефимыч? — спрашивал он, указывая на кувшин.

В ответ на это Павел Ефимыч щёлкал себя по горлу и, широко улыбаясь, добавлял:

— Своего изделия.

— А-а!… Ну, милости просим!

После этого Павел Ефимыч садился за стол. Они пили медленно, долго. Два дня пили. Ложились спать, вставали и снова сходились. Начиналось это обычно после торжественного заседания, на которое, к слову сказать, ни тот, ни другой никогда не приходили выпивши. Наоборот, там они всегда сидели рядом в полной трезвости, следили за всем происходящим внимательно, с удовольствием слушали хор или смотрели постановку, а уходили оттуда уже в праздничном настроении.

Надо заметить также, что никто из них никогда пьяным не валялся. А так: чувствуют — захмелели, — переждут, побеседуют, попоют согласно, потом продолжают, но опять же по норме. Но при обсуждении любых вопросов они оба избегали в эти дни говорить о большой политике, даже если это приходилось косвенно к разговору. Иной раз, правда, Макар Петрович и расходится:

— Я, Пал Ефимыч, пятнадцать лет работаю конюхом. Понимаешь: пятнадцать! — Он поднимал палец вверх, вздёргивал волосатые брови, наклонял голову, будто удивившись, и сердито продолжал: — Были председатели за это время разные, но такого… Ты ж понимаешь, Пал Ефимыч, какое дело: конопли на путы не могут приобрести — из осоки вью путы. А? Свил сегодня, а через три дня оно порвалось. Я этих пут повил тыщи — счёту нет. И просил, и говорил, и на заседании объявлял им прямо: «Что ж вы, говорю, так и так, не понимаете, что в ночном без пута — не лошадь, а обыкновенная скотина. Я ж, говорю, все посевы могу потоптать». Где там! Не берут во внимание.

— Не берут? Ай-яй-яй! — поддерживал Павел Ефимыч.

— А вот если я, — горячился Макар Петрович, — напишу в центр: так и так, мол, из осоки заставляют путы вить, не могут гектара конопли посеять. Знаешь, что ему будет?

— Кому?

— Да председателю.

— А что ему будет, Макар Петрович? Он мужик неплохой.

— Осоковым путом да вдоль…

— Эге, Макар Петрович! Мы с тобой уговор имеем — при выпивке о политике ни-ни! А ты — в центр. Об этом надо в трезвости.

— И то правда, — успокаивался Макар Петрович.

Одним словом, в праздничные дни никаких разногласий у них не было. Даже если и возникал какой-нибудь спор (чаще со стороны Макара Петровича), то прекращался он как-то неожиданно.

— Ну об чём речь, Макар Петрович? — скажет Павел Ефимыч. — Да разве ж нам в такой праздник перечить друг другу? А?

Тогда Макар Петрович вдруг встряхивал головой, закрывал глаза и затягивал сразу на высокой ноте:

— Шу-умел ка-амы-ыш, де… (тут он делал короткую паузу и набирал полные лёгкие воздуха)… ре-е-евья гну-у-улись!

А Павел Ефимыч склонял голову набок и подхватывал:

— …де-е-еревья гн-ну-улись…

Люди услышат такое и говорят промежду собою: «Вот, дескать, по-соседски живут. Добрые соседи — Макар-Горчица и Пашка-Помидор. Добрые!»

Но как ни говорите, а это всё одна сторона жизни. А вообще-то во многом у них с Павлом Ефимычем разница. И большая разница: и по характеру и по хозяйству. И к председателю колхоза относятся по-разному, что, как мы уже заметили, проскальзывает даже при выпивке, несмотря на обоюдный уговор.

И лицом они разные.

Макар Петрович усов не носит. Нос у него длинный, глаза чистые, светлые, прямодушные, а брови волосатые. Так что, если вы его встретите первый раз, то из-за своих бровей он покажется суровым; а взгляните ему в глаза получше — и вы сразу скажете: «Чистая душа — человек». И по обувке его можно приметить: на нём всегда сапоги сорок пятого номера, потому что ни в валенках, ни в ботинках в конюшне или в ночном работать не будешь. Росту он высокого, чуть сутуловатый и весь какой-то костистый, — сразу видно, что кость у него прочная, выносливая; на такую кость чёрт знает что можно навалить — выдержит. Нет, если разобраться до тонкости, то, ей-богу же, ничуть не зазорно, что Макар Петрович два дня в году пьёт по-настоящему за все свои остальные трудовые дни.

Павел же Ефимыч, наоборот, усы, как уже известно, носит по-украински, а бороду бреет; глаза у него остренькие, серые, хитроватые, брови жиденькие; лицо круглое, красное, можно сказать, сдобное. За такое обличье он и прозвище получил в юности — «Помидор». Весь он какой-то круглый со всех сторон. Думается, положи ему мешок на плечи — соскочит. И руки у него не такие крупные, как у Макара Петровича. И обувается не так, как Макар Петрович: летом — ботинки солдатского покроя, зашнурованные ремешком, а зимой — валенки.

Кроме всего прочего, Павел Ефимыч совсем не курит, а Макар Петрович никогда не расстаётся с трубкой.

Теперь о хозяйстве. Главное, конечно, — корова. Корова была и у того и у другого. Но это очень и очень разные животные.

У Макара Петровича коровёнка немудрящая. Ростом — подумаешь: телушка; длинношёрстная, пузатая, но всё-таки особенная. Не по молоку особенная, а по характеру. Иной раз взберётся по навозной горке к самой крыше сарая, станет под солнышком и, пережёвывая жвачку, смотрит на окружающий мир. Иногда ляжет на тёплом навозе, который свален в кучу для кизяков. Ляжет там и шумно пыхтит, закрывши глаза. Однако, если её испугать — крикнуть или свистнуть, — то она бешено вскакивает и во всю мочь мчится, задравши хвост, вниз и дальше. В общем, корова нервная, с телячьим характером, — бывают такие коровы, хотя, правда, и редко. Сергеевна доила эту корову, только спутав ей ноги. Иначе, если и надоит какую пару литров молока, то коровёнка обязательно разольёт его одним выбрыком.

У Павла Ефимыча корова была самая обыкновенная: молока давала много, на навозную кучу не лазила, а по характеру была такая, что даже от ружейного выстрела не вильнёт хвостом. Ну просто — корова, в ней только и интересу — молоко. Может, конечно, кто-нибудь скажет, что это и есть главный интерес в корове — молоко. Так-то оно так, но не всегда. Более того, в этом самом вопросе между соседями были довольно большие расхождения.

Сидели как-то наши добрые соседи на завалинке рядом. День был воскресный. А в такие дни они частенько беседовали меж собою не только о каких-нибудь мелочах, а и о политике, и о коровах вообще, и о том, какой главный интерес в корове, в частности. Тут шёл душевный разговор. Так было и в тот день. Макар Петрович подошёл к хате Павла Ефимыча и сказал:

— Сидишь, значит.

— Сижу. Гуляй со мной.

— И то правда — отдохнуть. — Он сел и первым делом начал набивать трубку самосадом.

— И что ты её, Макар Петрович, сосёшь, непутёвую? — спросил Павел Ефимыч. — Курил бы хоть цыгарку. А то — ишь ты! — сипит, как форсунка.

Правда, когда Макар Петрович посасывал трубку, то она действительно «сипела». Но он возражал так:

— А что? То сипит смак, есенец самый. (Он иногда любил вставлять ловкие, по его мнению, словечки.) А что насчёт цыгарки говоришь, то по душам скажу; не накурюсь я ею досыта.

— А не всё равно?

— Э, не-ет. Цыгарка, та берёт одну поверхность. А из трубки потяну: чувствую, берёт. Если же ещё приглотнуть малость, то и вовсе хорошо, берё-ёт! То есть самый витамин из трубки доходит, чувствую.

— Ну, кури, — согласился Павел Ефимыч. — Кури, раз душа требует. Само собой: кому что идёт. Вот финагент наш тоже трубку курит.

Слово «финагент» сразу навело собеседников на размышления. Макар Петрович приглотнул из трубки и заговорил, будто продолжая когда-то начатый разговор:

— Дак вот я — о коровах. Это ж получается неправильно… И моя корова, по-ихнему, даёт доход в три тысячи и твоя. И я за неё плати четыреста налогу, и ты за свою — четыреста. Возражаю. Это политически неправильно.

— А ты заведи хорошую, ярославку, как у меня.

— Э, нет, Пал Ефимыч. Я докажу. Я, может, и сам понимаю, что моя корова не соответствует действительности. Так. Но учти: ни свет ни заря я ухожу на конюшню, а затемно прихожу домой. Если же еду в ночное, то забегаю только поужинать. Сергевна тоже: раненько — в колхоз, а домой — вместе со стадом. Кто будет держать уход за хорошей коровой? Некому. Девку замуж отдал, парень на сверхурочную остался.

— А я что ж, по-твоему, не работаю в колхозе? — уже хмурился Павел Ефимыч.

— Работаешь, слов нет. Но ты же, Пал Ефимыч, даже от ездовой должности отказался — без коней на работу ходишь.

— А как же? У меня хозяйство — корова, овчёнки, куры, свинка, пчёлки. Кто ж будет ухаживать?

— Нет, Пал Ефимыч. Это в корне не верно. Алёнка у тебя прицепщица, Володька — на элеваторе, на зарплате, сам — хочешь выйдешь на работу, хочешь — нет. Баба — до минимума дошла, и хорошо.

— Это как то есть?

— А так: в хозяйство больше вникаешь. У тебя курс в личное дело.

— А ты дай мне десять рублей на трудодень. Может, я тогда…

— А где я тебе их возьму? — уже слегка горячился Макар Петрович.

— Не ты, а они.

— Кто — они?

— Ну, правление, что ли… Тот же председатель.

— Дак это ж мы и есть! — воскликнул Макар Петрович и ещё энергичнее потянул из трубки. — Все гуртом если, как один, на работу, тогда, может, и трудодень будет прочный.

— Будет! Держи карман шире, — осаживал Павел Ефимыч. — А тут, — он показал пальцем через плечо, во двор, — тут дело надёжное. А налог — что? Купи хорошую корову — оправдает… Слов нет, налог, конечно, большой.

— Да мне больше четырёх литров молока и не требуется. Зато моя корова — золотая по выносливости. Она и под кручу к речке сама спустится, напьётся, сама же и выскочит обратно наверх и — во двор. А твоей надо носить воду за полкилометра.

Но Макар Петрович чувствовал, что говорит совсем не то, что надо, и от этого ещё больше горячился. Однако настоящих слов для опровержения соседа не находил. К тому же, откуда ни возьмись, подошёл финагент Слепушкин.

— Здорово были, соседушки! — поздоровался он и сразу раскрыл записную книжку. — До вас, Макар Петрович. Должок по налогу значится — триста.

А Макар Петрович и так уже был не в себе.

— Ты мою корову видал? — спросил он с сердцем. — За что я плачу? Она сама стоит семьсот, а за неё налогу четыреста. Аль вы не понимаете самого коренного вопроса?

— Не наше дело политику переиначивать. Не нужна корова — продай. Мы должны личное хозяйство того… к уклону. И налогу будет меньше.

— Налог того… — вздохнул Павел Ефимыч. — Трудноват, конечно. Ну я-то расплатился.

— А я возражаю! — закричал Макар Петрович. — Понимания у тебя, товарищ Слепушкин, нету.

— Я что… Моё дело — взыскать.

— А! Взыскать! Ну взыщи, взыщи. Где я тебе столько денег возьму?

— Не знаю. Это не моё дело, а твоё.

— Я тоже не знаю. Почему мало денег на трудодни дают? Я день и ночь работаю в колхозе. Я пятнадцать лет у коней живу.

— Вот я и говорю, — вмешался Павел Ефимыч. — Если на трудодень надёжи нету, то без хозяйства нельзя.

— Как это так надёжи нету? — рассердился Макар Петрович. — Не в том дело. Председатель наш не соответствует действительности. Настоящего надо выбирать.

— Ну, это ты далеко заходишь! — возразил Павел Ефимыч, посматривая, однако, на Слепушкина. Он при этом подумал: «Передаст ещё наш разговор председателю — хлопот не оберёшься и отношение может попортиться».

— Не-ет. Не далеко захожу, а в самый раз. Ты ж понимаешь, товарищ Слепушкин: пута — несчастного пута! — не может организовать, вью из осоки. Разве ж с ним будет трудодень! — Макар стучал трубкой по ладони и говорил всё горячее. — Я по любой подводе — приезжай она за сто километров — председателя узнаю. Узда хорошая, сбруя хорошая, путо на грядке привязано дельное — значит и председатель того колхоза дельный. А у меня сердце разрывается, когда я начну лошадей обратывать в тряпичные узды да осоковые путы вязать. Не можно так дальше! — воскликнул он. — Где я возьму, Слепушкин, денег? Негде.

Макар замолк неожиданно и засипел трубкой. Слепушкин не наседал — знал, что Макар заплатит, — и тоже молчал и сосал трубку, но с удивительным спокойствием. А Павел Ефимыч кряхтел и потирал бока. Так же неожиданно Макар Петрович сказал:

— Заплачу. Нельзя не платить, сам понимаешь.

— А говоришь — где деньги взять? — уже с улыбкой сказал Слепушкин.

— Это не твоё дело, а моё, — угрюмо ответил Макар Петрович.

— А и правда, Макар. Где ж ты столько денег возьмёшь? — участливо спросил Павел Ефимыч.

— Я свою обязанность нутрём сознаю… должен я найти.

— То правильно. Хозяин знает, где гвоздь забить, — согласился сосед.

— Знаю. Конечно, знаю. Но только, — он выпрямился, стукнул трубкой о колено так, что посыпалась зола с искрами, — только неправильно это. В корне неверно: и за мою корову четыреста, и за твою столько же, да прибавь ещё за усадьбу. Ты, Пал Ефимыч, не обижайся. Но это вопрос самого главного интересу в корове.

Павел Ефимыч и правда задумался. Посидел, посидел и говорит:

— А кто её знает… Оно, наверно, неправильно. Но ты ж не Верховный Совет?

— Как так — не Верховный? Я — народ. Мы это понимаем. И там понимают. — При этом Макар Петрович указал вверх трубкой. — Должны они правильную линию надумать. Там люди-то — во какие головы! — Он растопырил руки над головой и добавил: — Ум! Если туда написать всё это, товарищ Слепушкин, то поймут, ей-бо, поймут.

Но Слепушкин встал, попрощался и ушёл, не говоря ни слова: он, видимо, боялся дальнейшего углубления вопроса. «Макар-Горчица наговорит, — подумал он. — Макар и секретарю обкома скажет, что захочет. С ним и влипнуть недолго».

А Макар Петрович продолжал своё:

— Если добавить про рваные узды да про осоковые путы — тоже поймут.

Павел Ефимыч явно не верил Макару Петровичу и тут же высказал это:

— Пока туда-сюда, то да сё, а своё хозяйство надёжнее… А там посмотрим.

— Ну, посмотри, посмотри, — сказал Макар Петрович сердито. Он сдвинул брови, сунул трубку в карман, буркнул: — Прощевай покедова, — и ушёл.

Вот так они поспорили и разошлись. Разговор, конечно, крупный, разногласия большие.

Обычно не проходило и нескольких дней, как соседи снова сходились, снова спорили и обсуждали. Но на этот раз Макар Петрович отпросился в правлении на два дня и, никому ничего не сказав, ушёл ночью. Сосед вроде бы ненароком спросил у Сергеевны:

— Мужик-то где?

— В городе. Повёл корову продавать.

— Корову! — ужаснулся сосед. — Продавать?!

— Продавать.

— И ты допустила?

— Обоюдно согласились.

— А как же дальше?

— А там дело покажет, — уклонилась она от прямого ответа.

Павел Ефимыч покачал, покачал головой и ушёл в задумчивости, тихо разговаривая сам с собою:

— Корову продавать… Продать корову… Мыслимое ли это дело — без коровы?.. А может, купит хорошую?.. Да где он денег-то возьмёт!.. А? Как это так — продать корову!

Тем временем Макар Петрович продавал корову на базаре. Один базар прошёл — никто не купил. Вывел на второй базар. Продавал он её прямо-таки артистически.

— Ты подумай, — говорил он покупателю, такому же, Как и он, костистому колхознику, но с окладистой бородой, — это ж не корова, а мысль! Корму ей — горстку, теплого не пьет — давай из речки или прямо колодезную, ключевую; холод ей нипочём. С такой коровой всей семьёй в колхозе будешь работать, а молочка — само мало — четыре-пять литров в день. Молоко жирное… Смотри хвост — перхоть жёлтая! Ребром прочная. Корова ласковая, правильная корова: двор знает, шататься не любит. И не то чтобы тугососая, а в самый раз для бабьих пальцев сиськи приделаны. В самый раз. Все статьи правильные. Я бы её ни в жисть не продал, но финансовый мой вопрос не соответствует действительности.

А покупатель ходил вокруг коровы, щупал её, гладил. Он уходил и снова возвращался, снова щупал и всё повторял одно и то же:

— Не омманешь — не продашь… Не омманешь — не продашь…

Макар Петрович не возражал против такой базарной истины и говорил:

— Смотри сам! Свой глазок — смотрок, своя рука — правда. Рукой не пощупаешь да глазами не полупаешь — молочка не покушаешь.

Такие слова действовали на покупателя положительно. Он наконец решился приступить к пробе доения — самому важному во всей процедуре купли-продажи коровы. Тут совсем не то, как, скажем, купить автомобиль. Там так: паспорт сунул, в карман, и давай газ. А тут — извините! Животное со своим индивидуальным характером, который может и соответствовать, а может и не соответствовать требованиям покупателя. И Макар Петрович понимал это отлично. Поэтому он, зная характер коровы, сказал вопросительно:

— А может, спутаем? На всякий случай. — И показал путо, но не осоковое, а настоящее конопляное.

— А зачем? — будто удивился покупатель. — Разве ж она — того?

— Да не то чтобы того, а как говорится, всё может быть… Человек ты новый и, главное, — не баба. Корова к бабе привычна. Сам знаешь, у нас с тобой дух такой есть, который корове не по нюху приходится.

— А може, без пута?..

Макар Петрович не ответил, а смотрел куда-то на чужую свинью, будто очень она ему понравилась. Покупатель же стоял в раздумье и говорил:

— Конечно, мужик — не баба, дух не тот. — Ему вдруг что-то пришло в голову. Он энергично почесал живот и произнёс: — Не омманешь — не продашь. Давай без пута пробовать. Цена для меня подходяща, должон я пробовать по-всякому.

Макар Петрович гладил корову, уговаривал, заглядывал в глаза. Он чувствовал, что в решительный момент дойки она может подвести, а может и не подвести, в зависимости от настроения. И, конечно, при первом же прикосновении покупателя к соску последовал выбрык ногой…

— А она того? — ехидно спросил покупатель.

— Немножко того, — смущённо ответил Макар, опустивши руки и отдавшись весь на усмотрение покупателя. Больше ему уже нечего было говорить.

Прикоснуться к вымени корова не позволила ни разу.

— Ну давай путай, — сказал покупатель.

После того, как задние ноги коровы спутали, он начал доить. И — удивительное дело! — корова стояла, как вкопанная: привычна к путу. Молоко зажурчало струйками. Макар Петрович слушал. Жжих, жжих! Жжих, жжих!.. — звенели струи о ведро. Грустно стало Макару Петровичу. Жжих, жжих! Жжих, жжих! — хлестало его что-то по самой душе. Он вздохнул и отвернулся, глядя на пожарную каланчу.

Покупатель напился молока, пробуя его медленно, с причмоком; при этом он, когда отрывался от ведра, смотрел в землю, будто сосредоточившись весь на ощущении вкуса. Так курильщики на базаре пробуют рассыпной самосад: затянется раз и стоит, потупившись, решая — «берёт или не берёт».

— Ну как? — тихо спросил Макар Петрович.

— Она хоть и того — насчёт дойки, но зато молоко… скусное, ох, скусное!

— Не молоко, а форменные сливки, — уже веселее подтвердил Макар Петрович. — Ну, а насчёт этого… путанья-то, как скажешь? Не купишь, наверно? — почти уныло спросил он.

— Оно, вишь, какое дело, — заговорил скороговоркой покупатели, — я тебе прямо скажу. Была у меня корова. Та, батенька мой, как зверь: ка-ак даст, даст! И ведро летит, и баба — с копыльев долой. Во какая была корова! А эта стоит, спутанная, смирно. Этак можно. Вполне выносимо. И цена подходящая, а это главное дело. Уступишь сотню — возьму корову.

Но Макар Петрович уступил только четвертную. Сладили они за семьсот рублей и по семь с полтиной на магарыч с каждого. Макар Петрович и не хотел тратить деньги на магарыч, но правила того требуют — выпили по сто пятьдесят граммов.

И вот уже поводок обрывка, накинутого на рога, оказался в руках нового хозяина. Вот он повёл корову по базару. А вскоре и совсем скрылся в толпе. Но Макар Петрович, прижимая карман с деньгами, всё смотрел и смотрел в гущу базара. Базар шумел. Урчали автомашины, мычали коровы, блеяли овцы, хрюкали свиньи, кричали, споря, городские торговки. Продавцы и покупатели торговались то слишком громко, с азартом, то, наоборот, почти молча, перебрасываясь односложными замечаниями. И все эти звуки сливались в общий гул. Вдруг вырвался из общего гомона поросячий визг и долго висел над толпой, пронзительный, истошный, висел до тех пор, пока новый хозяин не засунул поросёнка в мешок. Зато на смену визгу взвился аккорд гармони. Невидимый гармонист ударил «Барыню», хлестнул по толпе перебором и, кажется, пошла плясовая и над головами и под ногами, подталкивая к переплясу. Какой-то подвыпивший колхозник, видимо удачно закончив продажу, рывком положил одну ладонь на затылок, вытянул другую перед собой и забарабанил каблучной дробью так, что из-под сапог пыль полетела клубом! Макар Петрович даже и не повернул головы в сторону плясуна, хотя и был от него близко. Потом замолкла и гармонь. Базар шумел и шумел. Мощный радиорепродуктор тоже говорил в тон общему гулу, перекрывая всё. Но вдруг из того же репродуктора заструились звуки хорошей, сердечной музыки. А Макар всё стоял и стоял неподвижно и всё смотрел и смотрел в ту сторону, куда увели его корову. Он видел громадную толпу, в которой смешались люди, лошади, коровы, автомашины… Кому какое дело до того, что Макар Петрович продал корову? Никому.

А базар всё шумел. Макар Петрович стоял, опустив голову. Кто-то толкнул его мешком. Он оглянулся. Высокий и сильный парень в новеньком ватнике, сердито глядя на Макара, выразился непристойно и добавил для пояснения:

— Что стоишь на дороге? Забыл, что базар? Иль нализался?

Но Макар Петрович был совершенно трезв. Он посмотрел своими светлыми и добрыми глазами на парня, поднял мохнатые брови и сказал безутешно:

— Я, брат… корову продал…

— Видишь ты, дело-то какое! — участливо сказал парень, поставив мешок на землю. — Дошло, что ли? Или заменять думаешь?

— Как тебе сказать… Финансовый мой вопрос не соответствует действительности.

— Аль ваш колхоз бедный?

— По правде сказать — плохой.

— Понятное дело! Отсюда и финансовый вопрос.

— А ты откуда? — спросил Макар, совсем не обижаясь на первые ругательства парня.

— Из Алёшина. Колхоз Чапаева слыхал?

— Слыхал. Это у вас по семь рублей на трудодень?

— У нас. Да еще по три кило хлеба. А ты откуда?

— И зачем тебе, паря, знать? Не желаю, чтобы ты и знал. Плохо у нас, председатель не соответствует…

— Ну хоть скажи, по скольку денег дали на трудодень?

— Дали… по сорок копеек, — смутился Макар.

Парень рассмеялся громко, на весь базар. Он присел на свой мешок и сквозь смех говорил:

— Какого же вы чёрта сами-то смотрите! Небось, по хатам отсиживаетесь да за личное хозяйство зубами уцепились. Кто их вам привезёт, деньги-то? Вы же без настоящего колхоза посохнете, как подсолнечные будыли перед зимой.

— Это ты, паря, не мне говори: я, брат ты мой, пятнадцать лет конюхом работаю. Изо дня в день работаю. Не обижай так-то.

Макару Петровичу очень хотелось поговорить. Но парень поднял мешок на плечо и, уходя, сказал уже без смеха:

— Десятеро будете работать, а сто в окошко выглядать — ничего у вас не будет.

— Да ты постой, постой!

— Некогда мне с тобой… с сорокакопеешным. Ты корову продал, а я четыре тыщи за пшено наторговал — последний мешок несу на весы.

— Правда?!

— Аль тебе денег дать? — шутил парень. — Не да-ам. Сами делайте. Мы за таких, как ваш брат, четыре года поставки выполняли. — Потом обернулся и добавил душевно: — Да ты не обижайся. Может, и наладитесь.

Макар пробовал итти за ним и говорил:

— Ты ж учти: ты ж мне громадное дело сказал. Я, понимаешь…

Но тот уже нырнул в толпу и вскоре скрылся из виду.

Макар Петрович теперь всматривался в толпу, различая каждого. Для него это была уже не безликая масса людей, снующих между бричками или продающих. Вот в рваном кожушке стоит совсем не старый колхозник и продаёт двух кур, которых держит подмышкой. «Сорокакопеешный», — подумал Макар. А вот румяный, мужчина — фуражка набекрень — держит целую связку разной мануфактуры и две пары новеньких сапог и спокойно смотрит на Макара. «Семирублёвый», — решил он. — Накупил, как… (он мысленно никак не находил подходящего слова) …как юрист», — заключил Макар Петрович. Но мысль эта была не только беззлобной, а скорее доброжелательной.

Вечером того же дня Макар приехал с попутной автомашиной домой и зашёл в хлев. Грустным бывает хлев ночью, когда там никто не дышит — ни корова, ни овца. Пусто было и внутри, что-то сосало под ложечкой, и в ушах всё звенели струйки: жжих, жжих! Жжих, жжих!.. Макар только сейчас почувствовал, что он с самого утра ничего не ел. И сразу же решил мысленно: «Человек, который голодный, весёлым быть не может».

Он вошёл в хату.

Сергеевна обрадовалась и воскликнула:

— Да где же ты пять дней пропадал?

Он ответил не сразу. Разделся, повесил фуражку на гвоздь, осмотрел хату, сел за стол и только после этого ответил:

— Два базара продавал.

— И что же?

— Да такую корову где хошь продать можно.

— За сколько же?

— За семьсот.

— А не дёшево?

— Какая сама, такая и цена. На базаре цены не продиктуешь. Покупатель-то, сама знаешь, прахтиктованный пошёл.

Сергеевна собрала ему на стол еду. Он съел полную миску борща, такую же миску каши. После этого по привычке протянул руку к полочке, что висела над столом, — там всегда стояла литровая банка молока, приготовленная для хозяина к ужину из вечернего удоя. Макар машинально взял эту банку и поставил на стол. Банка была пуста. Он торопливо сунул её обратно на полочку.

Сергеевна посмотрела на него и вдруг, приложив фартук к глазам, заплакала. Макар Петрович крякнул и встал из-за стола. Он постоял в раздумье перед Сергеевной, глядя в пол, потом поднял на неё глаза и заговорил:

— Ты, слышь, Сергеевна… Ты этого… брось. Гляди на меня, что скажу.

Сергеевна подняла лицо и посмотрела ему в глаза. Она любила эти прямодушные глаза своего Макара, глаза, в которых видна вся его душа.

— Проживём, Сергеевна, — утешал он. — Я тебе докажу, как пять пальцев. Парнягу я одного встретил, из «Чапаева», Алёшино знаешь?

— Знаю.

— Оттуда он. Четыре тыщи за пшено наторговал. Во! У них семь рублей и три кило на трудодень. Во, Сергеевна! Ты прикинь сама. Я-то доро́гой сосчитал. Если на наши с тобой восемьсот трудодней по три килограмма да по семь рублей, то слушай: пять тыщ шестьсот рублей чистых денег, да хлеба — можно двенадцать центнеров продать. Допустим, это будет просо. А мы его таким манером на пшено перерушаем… Это тебе, само мало, сорок пудов пшена или четыре тыщи. Да там пять тысяч шестьсот. Это сколько будет? Без малого десять тысяч. Во, Сергеевна!

— Да ведь это ж в «Чапаеве». А мы-то с тобой триста двадцать рублей за весь прошлый год получили.

— Ага! Поняла? Сорокакопеешный наш колхоз! Без настоящего колхоза нам — труба. Корень-то у нас с тобой в колхозе.

— В колхозе, Макар. Правда.

Легли спать они всё-таки в каком-то раздумье. Макар долго не мог уснуть и время от времени говорил:

— Я им, сукиным сынам, сделаю стыдно.

Или так:

— Я тебе покажу, как каждый день водку глушить… Праздников не понимаешь, толстый чёрт…

Потом помолчит, помолчит и снова:

— Мыслимое дело: за пшено. — четыре тыщи! Значит, там у них всё соответствует действительности.

— Да спи ты, неуёмный, — засыпая, увещевала Сергеевна.

А он своё:

— Эх! Про путы у него не спросил. И про сбрую бы надо… Убёг от меня… «Сорокакопеешный…»

Так он и уснул с этими мыслями, вернее — с одной мыслью, которая засела у него в голове гвоздём.


…Рано утром следующего дня Макар пошёл, как обычно, на конюшню. Несколько часов подряд он ворчал, проклинал кого-то, а больше отводил душу на других двух конюхах:

— У вас всегда так: уйди на два дня, так вы навозом обрастёте. В дверях — куча навоза, в стойлах мокрость развели. Иль уж у вас понятия о порядке нету? Ну что стоишь, чешешься! Чисти хорошенько!

Макар увидел во дворе председателя колхоза Черепкова.

Низкого роста, пузатенький, председатель стоял посреди двора и отчитывал доярку:

— Ты мне дай рекорд хоть с одной коровы. Другим уменьши норму, а с «Милки» дай пять тысяч литров. Безобразие! В прочих колхозах по две-три коровы дают рекорды, а у тебя хоть бы единственная…

— У нас стойла развалились, где уж там до лекорда! — возразила доярка.

— Я тебе не о стойлах… Мне в район стыдно показываться. «Лекорда!» Даже слова этого не сумеешь сказать… С вами надоишь пять тысяч.

Тут подошёл к нему Макар Петрович и без обиняков сказал, указывая на конюшню:

— Так и в зиму пойдём? Крыша-то горбом осела: перекрывать надо.

— Надо, — ответил тот, глядя на Макара снисходительно и покровительственно.

Но когда Макар Петрович почуял от председателя запах водки, то и совсем осерчал.

— А это что? — показал он рваное осоковое путо. — Что это есть, товарищ Черепков?

— Трава, — ответил тот всё тем же тоном.

— Срам это для колхоза. И это срам на весь район. — Он показал рваную узду.

— А что ж, я тебе ещё путами да уздами буду заниматься? У меня хлопот полно: досок достань, гвоздей достань, в поле досмотри… За вами такими — глаз да глаз…

— Ага, — сказал Макар Петрович. — Досок достань, гвоздей достань… водки достань.

— Как ты сказал? Как сказал? — вскипятился председатель.

— Как сказал, так и вылетело… Не воробей — не поймаешь. Меня теперь хоть в морду бей — я сказал.

Председатель молчал, что-то соображая. А Макар заговорил быстро, отрывисто:

— У людей… по семь рублей на трудодень, а мы… мы прошлой осенью всю овощь поморозили. У людей по три килограмма, а у нас подсолнух попрел. А ты водку глушишь… Веры в тебе нету, веры нету, председатель… У самого у тебя нету веры… А это мой корень. — Макар сбился с тона, заговорил тише: — Мы ж так дальше не можем… А ты — водку…

Черепков вдруг выпалил:

— Дали тебе прозвище «Горчица» — ты и есть горчица! Указывать — вас много, а работать — «выход десятый». Ишь ты! Что ты понимаешь? Я директором маслозавода был! «Веры!» Тебя отпустили на два дня, а ты прошатался пять дней. Я т-тебе пропишу «веру».

Макар стоял и смотрел в упор на Черепкова. Удила рваной узды позвякивали той же дрожью, что и Макар. Он неожиданно опустил голову вниз и тихо проговорил:

— Я, брат… корову продал… А ты — водку… — Он вдруг резко повернулся и зашагал к конюшне. Там он зашёл в лошадиный станок и опёрся грудью о перекладину. Лошадь повернула к нему голову и потрогала за щёку мягкими, как бархат, губами. Макар повернулся к ней, погладил, обошёл её вокруг и дрожащей рукой потрепал холку.

Вскоре было заседание правления. Стоял вопрос об отводе из конюхов Макара Петровича Лучкова за прогул. Макар сидел в углу со связкой узд и пут. В полутёмном углу лица его не было видно. Когда Черепков объявил вопрос о Лучкове, то и тогда Макар не пошевелился. Но вдруг он услышал голоса:

— Это кого? Макара Петровича?!

— Да он пятнадцать лет…

— Лучшего колхозника у нас и нету!

— Как это так — Макара…

Все присутствующие загалдели, перебивая друг друга, говорили с возмущением. Кто-то крикнул:

— Человек корову продал!

Черепков чувствовал себя явно неловко. Он наконец понял, что хоть и председательствует больше года, а Макара Лучкова не заметил. Торчит человек целыми днями в конюшне, суёт всем к носу осоковые путы — и всё. А чёрт его знает, какой он! Что у него дома? Чем он дышит? До всего этого Черепков не дошёл. Он навёл порядок и обратился к Макару Петровичу:

— Что ты скажешь, Лучков?

— Ничего не скажу, — ответил тот.

— А если снимем?

— Я с конюшни не пойду, — ответил он угрюмо. — Я без коней не могу.

Конечно, Макара не уволили. Даже и вопроса этого не обсуждали, а просто взгалделись ещё раз дружно и сняли с повестки дня, без последствий. Но когда все притихли, Макар Петрович встал. Он подошёл к столу, положил связку рваных узд и истрёпанные осоковые путы перед счетоводом и, не глядя на председателя, сказал:

— Заприходуй амуницию. Пущай потомство в музее изучает. А я вам сделал стыдно: для своих закреплённых лошадей купил узды новые и верёвку для пут. Новое стоит оно сто восемьдесят рублей. Отдадите деньги — хорошо, не отдадите — ещё лучше: стыда больше. — Тут он выволок из угла мешок, развязал его, вынул несколько ремённых недоуздков, показал всем при общей тишине, затем снова всё запрятал, взял мешок подмышку и вышел.

Все долго молчали. Курили и молчали. Молчали и курили. Кто-то наконец сказал:

— Давайте расходиться.

— Давайте, — поддержало несколько голосов.

Заседание закрылось само собой. Так бывает всегда в любом колхозе, когда дело заходит в тупик. А счетовод — пожилой, симпатичный человек с поднятыми на лоб очками — обратился к уходящим, минуя взглядом Черепкова:

— Куда же я буду девать… амуницию?

— Сказано — в музей, — ответил совсем дряхлый дед. — Напиши год, число и в царствие какого председателя.

Черепков пробовал встать, но почему-то не решился.

— А мы где? А вы где, товарищи правленцы? — вскричал счетовод. — Копейку добыть не умеем, а добудем — беречь не умеем. У меня с вами за каждую сотню рублей война, а на дело денег нет. — Теперь он смотрел только на председателя. — Глазу у нас хозяйского нету, а от этого и касса, как решето.

— Ну, разошёлся, — оборвал его председатель. — Слыхал твою ноту. Ты и в хозяйстве развернуться не даёшь.

— Брошу! Ей-богу, брошу! Лучше в тюрьму сажайте, а брошу! — счетовод хлопнул книгой о стол, сунул её в ящик и вышел.

Черепков остался один. Он сидел за столом и стучал карандашом.

Вот ведь, товарищи, что может натворить корова Макара Петровича! Помните, мы говорили о том, что интерес в корове — только молоко? А оно вон что вышло. Не продай Макар корову — может, и не было бы всего того, что произошло на этом заседании. Однако теперь не вернёшь, корова продана. Макар Петрович, конечно, уплатил остаток налога — триста рублей, а остальные деньга отдал Сергеевне, в том числе и полученные от правления за «амуницию», всего — четыреста рублей. Из этих денег Макар Петрович не пропил ни копейки. Да и никогда он не тратил денег на водку, а употреблял, как мы уже знаем, местного изделия — только в особо торжественные дни.


Подходила осень. Лошади стали шерстистые, а поэтому и хлопот с ними стало больше, на одну только чистку надо два-три часа. В ночное ездить перестали — значит четыре раза задай корму, да воды накачай вручную два раза в день на двенадцать голов. Это ведь сказать только легко! Да конюшню вычистить утром и вечером. Очень много работы у колхозного конюха. А день стал меньше. Приходилось Макару Петровичу выходить из дому задолго до рассвета, а возвращаться домой совсем поздно, с фонарём. Но чем ближе к осени, чем больше работы в конюшне, тем как-то живее он становился. К соседу Павлу Ефимычу Птахину он забегал лишь изредка и то только в тех случаях, если тот сидел на завалинке.

— Зашёл бы, Макар Петрович! — окликнул он однажды.

— Здорово, Пал Ефимыч! Некогда мне. Ну, чуть посижу, на полтрубки — не больше.

— Значит, хлопочешь? — как-то неопределённо и, как показалось Макару Петровичу, с чуть заметной улыбкой спросил сосед.

— Хлопочем. Как же, хлопочем. Скоро осень. Это, брат, время важнецкое.

— А авансу и по килограмму не дали.

— Должны дать.

— Ой ли?

Макар вместо ответа сказал:

— На отчётном председателя надо менять. Не соответствует.

— Мне какое дело, какой там председатель! Что ни поп, то батька. Этот нехорош, да известный характером… Потрафь ему и — порядок! А другой-то неизвестно ещё — то ли лучше будет, то ли хуже. Сколько их было-то? Не меньше, как десять аль одиннадцать.

— Рассуждение у тебя, Пал Ефимыч, не в ту сторону. Без настоящего колхоза нам никак невозможно. А председатель — всему голова.

— А этот разве не голова? А что водочку любит, дак то не вещь. Кто её не любит! Оно даже нам и сподручнее.

— Ка-ак? — удивился Макар Петрович.

— Я, к примеру, хочу в лес поехать, — продолжал Павел Ефимыч. — Что я должен делать?

— Ну?

— Ясно, перво-наперво — достать подводу. У иного председателя умри, не выпросишь, а нашему «полмитрича» поставил и — с богом! Насчёт этого он простой человек, обходительный… И сенца можно добыть таким манером побольше. По мне — он неплох.

— А по мне — дрянь! — воскликнул Макар Петрович.

— Опять своё! — развёл руками Павел Ефимыч. — Ты покорись ему. Покорись, Макар Петрович. Позови, угости, помирись. Чего ты встрял против него?

— Ты ж пойми! Нам голова нужна для колхоза, а не пивной котёл. Пропадём мы этак. Что ж ты-то думаешь?

Павел Ефимыч не ответил, видимо, оставаясь при своём мнении. Он помолчал немного, подумал, а потом сказал:

— Опять же вот морозы пойдут — плохо это. И дожди если — тоже плохо.

— Это что же так: и морозы — плохо, и дожди — плохо?

— Дожди если — хлеб попреет в ворохах, а морозы — всей овощи могила.

— А ты не допускай.

— А при чём тут я?

— Не допускай, — повторил Макар Петрович. — Тормоши председателя, сам работай понатужней.

— Иль ты, Макар Петрович, думаешь, мне дома делать нечего? — спокойно возразил Павел Ефимыч. — В колхозе я и так работаю по силе возможности.

После этих слов Макар Петрович встал. Полтрубки времени уже проходило, а опровержение соседу надо было дать, без этого он уйти не мог по своей натуре. Он посмотрел на соседа и неожиданно сказал:

— А ну встань, Пал Ефимыч.

Тот хотя и в недоумении, но встал. Макар Петрович нагнулся над тем местом, где сидел сосед, как бы вглядываясь, и сказал:

— Нету червонца — не высидел, Пал Ефимыч. Садись ещё. Да всей мякотью прижимай — может, десятку на трудодень и высидишь. — И ушёл.

А Птахин стоял в ошеломлении и только произнес:

— Горчица и есть горчица. — Помолчал, почесался и добавил: — Каплю её в рот положи, а она тебе и в нос шибает и в глаза бьёт. — Но сказал он всё это тихо, про себя, — Макар Петрович не слышал.

Тот шёл и тоже про себя бурчал:

— Помидор и есть помидор. Сидит, округляется, наливается, зреет, сукин кот. Три выходных в неделю — два дня на работе, один день дома.

Долго после этого разговора они не сидели рядом на завалинке. Встретятся, поздороваются — и дальше. Что-то такое похожее на настоящую ссору и недружелюбие началось меж соседей, началось и всё углублялось. Больше того, даже и бабы ихние поссорились из-за пустяка: петух на чужой насест сел.

Дело с этим петухом получилось так. У Павла Ефимыча — как на грех! — петух подох. А Макаров-то петух, как птица, всегда охочая до чужих кур, стал кое-когда садится на чужом дворе ночевать. Он, петух-то небось, так думает: чтобы не обидно было всем курам, сегодня сяду там, а завтра тут. Может, он и прав — определить трудно. Но ведь это же сущий пустяк! Это же обыкновенный птичий вопрос, не стоящий выеденного яйца. Ни в жизнь не поссорились бы жёны соседей, если бы между мужьями не пробежала кошка. А петух взят, можно сказать, для придиру. Макар Петрович всё это понимал и даже однажды, при очередном препирательстве соседок, сказал так:

— Петух — птица нахальная. Курица — глупая птица. Или вы хотите, чтобы я сказал, что и бабы похожи на них? Брось, Сергевна, в глупости вникать.

Сергеевна немедля ушла от плетня. Но Степаниха — жена Птахина — ещё долго кричала:

— Если у нас беда случилась — петух подох, то вам и горя мало. А ещё соседи! Жалко им петуха на время дать — попользовать для чужих кур. Он и петух-то, ни к чему не способный, — разве такие бывают петухи!

— А ну, наддай, наддай, Степаниха, подбавь перцу! — пошутил Макар Петрович и, сняв петуха, вошёл во двор к соседу. Он посадил петуха в их насест и сказал Степанихе:

— Когда купите кочета, они подерутся с моим и разойдутся по своим супружницам. Только и делов.

— На что он нужен мне, твой петух! Куды ты его принёс?! — надрывалась соседка. — Не желаю твоего петуха пользовать.

— Цыц! — рыкнул басом Павел Ефимыч на жену, выходя из хлева. — Пущай сидит, где ему хочется.

Соседи поздоровались и разошлись. Нет! Нету былой дружбы, а одна неприятность. Чем бы всё это кончилось, трудно сказать; какую линию взяла бы эта ссора, тоже предположить невозможно. Но очень уж к тому времени великие дела стали твориться на селе, чтобы разногласие соседей нельзя было забыть.

В воскресный сентябрьский день Макар Петрович шёл из правления с газетой подмышкой. Шёл быстро, непохоже на свою походку, будто боялся опоздать. Завернул он прямо к Птахину во двор, минуя свою хату. Тот тесал какой-то кол и обернулся не сразу. Макар Петрович зашёл ему наперёд и, постукивая громадным пальцем по газете, спросил:

— Слыхал, Пал Ефимыч?

— Чего там? — Он воткнул топор в бревно и выпрямился. Вся его фигура говорила: «Опять пришёл, Горчица».

— Ну, брат ты мой, и головы там! — Макар Петрович развернул газету и стал читать вслух.

Читал он, правда, медленно, но правильно, с толком, поймёт и малый ребёнок. Птахин от удивления встал. Макар Петрович тоже встал, не отрываясь от газеты.

— А ну, дай-ка — я сам почитаю, — неожиданно сказал Птахин.

Они сели теперь уже на бревно, прямо среди двора. Птахин читал тоже не очень бойко. Он время от времени останавливался, поднимая палец вверх, давая себе поразмыслить. Потом снова читал Макар Петрович. Потом — опять же Павел Ефимыч. В течение трёх последующих дней они несколько раз сходились уже поздно вечером и снова читали. Газета уже разлезлась по складкам, но её склеили и знали точно, что там написано, под склейкой. И снова и снова принимались читать и обсуждать.

— Я тебе говорил, Пал Ефимыч: там надумают?

— Говорил. Правильно, говорил. Не отрицаю.

— Я ж тебе и ещё скажу: там они мою душу чувствуют.

— И мою! — тыкал себя в грудь Птахин.

— И твою, — согласился на радостях Макар Петрович. — Тут и тебе хорошо и мне ловко. Значит, теперь получается так: заплати налог с сотки — и крышка. Есть у тебя скотина, нет ли скотины, хорошая у тебя корова или плохая — не важно. Сотка определяет налог. И до чего же это правильно!

— И не только в том, Макар Петрович. А льготы-то какие! Налогу вполовину меньше, молока — вполовину. Да всё напополам меньше.

Что-то такое сблизило соседей: это была общая радость, общая уверенность в лучшем, общая благодарность правительству и партии. Оба соседа неразлучно посещали собрания, где ставились доклады о решениях сентябрьского Пленума ЦК партии, а после собраний усаживались на завалинку и засиживались за полночь. Днём им невозможно сойтись, потому что Макар Петрович всё время был в конюшне и работал там с каким-то особым усердием. А Павел Ефимыч ни с того ни с сего частенько стал наведываться в город и наконец привёз какие-то железные трубы. Вскоре и Макар Петрович отправился в город и привёл очень хорошую телушку — породистую, смирную, ласковую. Для этой покупки он прибавил к своим четырёмстам рублям аванс, полученный из колхоза на трудодни. Казалось бы, пришёл мир между соседями: главный спорный вопрос решён. Но опять-таки получилось не так.

Однажды вечером сидели они, как и полагается, на завалинке. Сидели и беседовали. По улице «шла гармонь». Девчата и парни пели частушки беспрерывно. Сначала наши соседи не слушали песен, увлёкшись собеседованием. (Макар Петрович рассказывал о том, какой золотой характер у его телушки, и убеждал соседа в том, что характер у скотины — это тоже очень большой интерес.) Но когда молодёжь поравнялась с ними, девичий голос под переборы гармошки пропел:

Ой, товарищ Черепков!
Разведем теперь коров,
А еще будем просить,
Чтоб и сено нам косить.
— Слышь, Макар Петрович, что поёт моя Алёнка?

— А к чему это она? — не сразу сообразил Макар Петрович.

— Они, слышь, все наши пересуды в песни складывают. Значит, я и говорю: скотину разведём, слов нет, но корму нам надо теперь много. Вот, к примеру, про себя скажу. По уставу я буду иметь корову, тёлку, овец… — Тут он подумал немного. — Овец десяток, пчёл, скажем, ульев пятнадцать, свинью, допустим, кормлёную да поросёнка малого на смену… Свинью забил — поросенка корми… Налог всё равно такой же, имей я или не имей ничего. Значит, тут ещё бы остаётся так сделать: половину лугов колхозу, а половину — нам.

Макар засипел трубкой.

— Эге-е! Во-он ты что-о! — Он подумал и вдруг с усмешкой сказал: — Ты ж воды не натаскаешься на такую ораву скотины.

— А я и таскать не буду. Я трубчатый колодезь прямо во дворе пробью. Трубы и насос уже купил. Ясно, разве ж мысленно бабе столько воды носить. Ей и без этого теперь в колхозе не придётся работать, дома хватит по горло.

— Как так не работать? — вскочил Макар Петрович.

— А так, что и самому теперь придётся подумать: то ли пойти, то ли нет.

— А ты читал, как написано? Там сказано: кто не будет работать в колхозе — налогу больше на пятьдесят процентов.

— Это написано неправильно.

— Как неправильно?

— А так — неправильно. Не разорваться же мне надвое — и там и тут.

— А! Вон как! — Макар то заходил на одну сторону от соседа, то на другую, а тот поворачивал за ним голову, не видя его лица в темноте. — А! Вон как! Значит, и от колхоза и от правительства тебе всё дай, а ты колхозу — ничего! Ты что? Ты что? — всё больше горячился он. — Ты ж говорил, что тебя они понимают. А сам-то ты  и х  понимаешь? Ты куда гнёшь?

— Но! Раскричался, как на пожаре.

— И буду кричать! На собрании даже буду кричать: Пашка-Помидор не в колхозе хочет разводить скотину, а у себя во дворе.

— Да ты пойми, садова голова! — уже с сердцем говорил Павел Ефимыч. — Если будет большой трудодень, я, может, тогда и сокращу скотину, а сейчас буду разводить.

— А! Ждать будешь, когда другие добьются большого трудодня. Не-ет! Не будет так, кричать буду! Я твою нутренность увидал. Всю, как есть, увидал. У тебя корень во дворе, а сухие сучья в колхозе.

— Ты что кричишь на всю улицу! — рыкнул вдруг Помидор. — Что кипишь, Горчица?! — И придвинулся вплотную к Макару.

Тот не отодвинулся ни на сантиметр и воскликнул:

— Где же твоя совесть колхозная, чёртов Помидор!

— Горчица! — сказал Птахин.

— Гнилой Помидор! — сказал Макар Петрович.

— Ещё за петуха с тебя стребую: твой петух моему голову всю раздолбал — нового опять покупать. Я ещё…

— Возьми и моего петуха, чёрт с тобой! — Макар добавил пару крепких, неписаных слов, плюнул и ушёл домой.

Вот ведь как оно получилось! Никогда так не было, никогда не ругались так, чтобы бросать друг другу прозвище в глаза.

Больше того, доподлинно известно, что Птахин ходил к председателю колхоза Черепкову, с которым у него сложились неплохие отношения, и говорил ему, что «Макар-Горчица стоит против сентябрьского Пленума и не даёт ему разводить скотину». Известно также, что Макар Петрович посетил секретаря колхозной партийной организации и сказал так: «Пашка-Помидор — гнилой колхозник, и он, Помидор чёртов, не соответствует действительности».

Если ко всему этому добавить, что болтает народ, то просто невозможно предположить, во что выльется вся эта заваренная каша. А народ вот что промеж себя говорит: будто между председателем колхоза и секретарём партийной организации — большая неприятность; будто насчёт председателя имеется в районе нехороший слух и что его будут заменять на непьющего или хотя и пьющего, но по норме, а не без числа. А ещё был слух — это уж точно, — что Макар Петрович самолично ходил к секретарю райкома партии и полчаса разговаривал с ним о председателе колхоза; один ходил, по своей воле, взял палку в руки и пошёл, как в своё правление. Что ж, всё это могло быть — народ зря болтать не будет.

На Октябрьскую Макар Петрович выпил, как и требуется, — за два дня «попил всё» и кричал в колхозном дворе, что он и в область мог бы дойти, да смыслу нет — в районе тоже не дураки: «политику знают и Макара понимают». Но ни он не пригласил Павла Ефимыча в гости на праздник, ни Павел Ефимыч не позвал Макара Петровича. Даже кланяться друг другу перестали. Вот до чего дошёл конфликт! Так продолжалось до самого отчётного собрания.

А там получилось у них несколько иначе.

Когда открыли собрание, то Птахин посмотрел, кто сел с ним рядом. Оказалось — Макар Петрович! Он пришёл перед самым открытием, потому что задержался на вечерней уборке в конюшне. Они оба так привыкли к своим местам, что независимо друг от друга оказались рядом.

Председатель колхоза Черепков отчитался. Все цифры, конечно, запомнить нельзя, но то, сколько выдали на трудодень и сколько ещё будут давать за этот год, было очень ясно: получилось по два с половиной килограмма пшеницы и по семьдесят копеек на трудодень. Это уже хорошо. Докладчик напирал на то, что он добился высокой оплаты хлебом, он «наметил дальнейший рост зажиточной жизни колхозников». Но Макар Петрович просто перебил его и, не вставая, прокричал:

— Правительство с нас половину поставок скостило, а то бы ты дал нам «зажиточную»!

Ну, конечно, тут все немножко посмеялись, и многие сказали себе под нос: «Макар-Горчица высказался правильно». Потом обсуждали доклад, ругали правление, говорили, как надо действовать дальше. Когда всё переговорили, то председателя сняли уже без всякой критики; просто кто-то из задних рядов сказал: «Заменять надо» — и все дружно согласились. Черепков посматривал на Птахина, ожидая поддержки, но тот так и промолчал.

Но когда выбирали нового председателя, то вопросов ему было несть числа: сколько лет отроду, сколько имеет детей, разводился ли с женой, сколько классов окончил, как насчёт водки — с утра пьёт или только вечером, в нерабочее время; где работал, почему ушёл оттуда, и много, много других вопросов. Час целый отвечал кандидат на вопросы. Человек он, видать, скромный, в гимнастёрке, с виду суховатый, но голос твёрдый. И фамилия, как показалось Макару Петровичу, подходящая, простая — Телегин, а зовут — Пётр Иванович. Из ответов выяснилось: окончил семилетку, работал после этого бригадиром восемь лет, заочно кончил сельскохозяйственный техникум; значит, теперь по званию — агроном со средним образованием.

— Я, — говорит Пётр Иванович, — от вас и живу-то не особенно далеко — из Алёшина я…

Тогда Макар Петрович вскочил и спросил:

— Из Алёшина?

— Из Алёшина.

— Из «Чапаева»?

— Из «Чапаева».

— Это у вас по семь рублей и по три кило на трудодень? — продолжал Макар Петрович.

— У нас.

Все притихли, затаив дыхание, и слушали вопросы Макара Петровича и ответы Петра Ивановича.

— Значит, я понимаю так: если на мои трудодни вместе с Сергевной получить так, то выходит без малого десять тысяч.

Телегин согласился с этим и подтвердил, что в колхозе имени Чапаева так и есть.

— Слышь, Пал Ефимыч? — спросил Макар Петрович. — А ты — колодезь во дворе! — Последние слова он сказал тихо — одному соседу, забыв вгорячах ссору.

Только Павел Ефимыч его уже не слушал, а встал сам и задал вопрос так:

— Как ты понимаешь, Пётр Иванович, сентябрьский Пленум?

— Очень уж вопрос большой — сразу и не ответишь, — улыбнулся Телегин.

— Я уточню, — сказал Птахин. — Как ты понимаешь сентябрьский Пленум по вопросу скота у колхозников?

— А-а! Догадался, о чём речь. — Он чуть подумал в общей тишине, а Макар Петрович и Павел Ефимыч даже привстали от напряжённого ожидания. — Главное в том, чтобы улучшить жизнь колхозников…

— Правильно! — перебил его Птахин.

— Постойте минутку. Я попросту вам скажу: у нас в «Чапаеве» девяносто процентов своего дохода колхозник получает от колхоза… Наши личные интересы там зависят от колхоза и отчасти от своего хозяйства. Богаче колхоз — мы богаче, беднее колхоз — мы беднее. Так и сентябрьский Пленум надо понимать: сделать все колхозы богатыми. Если же разводить скот в одном только личном своём хозяйстве, то это будет извращение решений партии.

— Очень правильно! — сказал теперь Макар Петрович. — Это соответствует действительности.

А Птахин задумался. Он опустил голову вниз и молчал. Макар Петрович тихонько толкнул его локтем и сказал, указывая кивком на трибуну, где всё ещё стоял Телегин:

— Человек! А?

Павел Ефимыч промолчал.

Через некоторое время Макар Петрович, вытирая пот со лба, произнёс:

— Духота!

— Духота, — ответил, как эхо, Павел Ефимыч. А это всё равно, что промолчал, и даже хуже.

Макар Петрович слушал, следил за всякими предложениями и высказываниями, но оттого, что сосед не пожелал разговаривать с ним, он внутренне начинал горячиться. «Молчит, — думал он, — и разговаривать не хочет, чёртов Помидор». А Павел Ефимыч тоже думал: «Лезет с разговорами, Горчица».

Уже после того, как проголосовали за Телегина и он поблагодарил за доверие, Макар Петрович вышел прямо на сцену. Он стал перед столом президиума, но обратился к новому председателю:

— Пётр Иванович! Управляй нами правильно. — Он с секунду помолчал, подыскивая слова. Знал Макар Петрович, что слова эти должны быть важные, что они должны быть сильнее самой длинной речи, поэтому и приостановился чуточку, обдумывая. — Будешь управлять, как диктует партия, — мы тебя на руках будем носить. Не будешь — так прогоним. Прямо говорю: прогоним. Ты требуй от нас, требуй, пожалуйста, но… имей к нам уважение. Плохо у нас было. Ведь до чего дошло: пута — несчастного пута! — не могли добыть. Понимаешь, пута! На одной-единственной корове рекорды делали. Учти, Пётр Иванович, скотина рогатая у нас гиблая, а такие колхознички, как Пал Ефимыч Птахин, собираются разводить её не в колхозе, а у себя во дворе. — Как и всегда, Макар не выдержал долгой речи, смешался и совсем тихо сказал: — Должен ты понимать: были «сорокакопеешные», не сразу будем «семирублёвые». Трудно будет тебе. — Тут он прижал шапку к груди и отчётливо, громко, на весь клуб, спросил: — Вера в тебе есть, что сделаешь?

— Есть, — ответил Пётр Иванович, не задумываясь.

— Тогда всё! — И Макар Петрович под бурные аплодисменты сошёл со сцены.

С собрания соседи вышли каждый сам по себе. Макар Петрович пошёл вдоль одной стены, а Павел Ефимыч пересек зал и пошёл вдоль другой. Но опять же — вот ведь штука! — в дверях они столкнулись вместе. Тут уж назад не пойдёшь — надо вперёд. Пошуршали они кожухами друг о друга и вышли на улицу. Волей-неволей некоторое время шли рядом. Идут и молчат.

— Луна-то, — наконец сказал первым Макар Петрович.

— Луна, — отозвался и Павел Ефимыч.

— На мороз, надо быть.

— На мороз.

Идут и молчат снова.

— Снегу-то нынче — ого-го! К урожаю, — произнёс Макар.

— К урожаю, — всё так же угрюмо откликнулся Павел Ефимыч.

Нет настоящего разговора, да и только! Далеко зашла ссора. Трудно жить молча, когда прожил рядом с человеком всю жизнь. Очень трудно. Оба чувствовали это. Но куда денешься от неприязни, если она есть!

«Значит, далеко разошлись», — подумал Макар Петрович.

«Как и не соседи», — подумал Павел Ефимыч и вдруг решительно направился на другую сторону улицы.

Макар Петрович постоял, постоял, посмотрел соседу в спину, дождался того, как он перешёл улицу, и пошёл своей тропой.

Так они и пошли домой: на одной стороне улицы хрустят по снегу сапоги Макара Петровича, а на другой — валенки Павла Ефимыча. Сапоги хрустят гулко, со звонким скрипом, и звук ударяет о стены хат хлёстко, по-хозяйски. Валенки — эти похрустывают с шепотком, намного тише сапог.

Хр-р-руст, хр-р-руст! — слышится с одной стороны.

Хр-р-ристь, хр-ристь! — доносится с другой.

По этому звуку в зимнюю ночь соседи узнали бы друг друга за полкилометра и в былое время заскрипели бы навстречу. А теперь… Кто ж знает, как оно будет у них теперь!

А ведь всё началось с коровы.

Г. Троепольский ИЗ ЗАПИСОК АГРОНОМА

Никишка Болтушок

Мне много приходится разъезжать по колхозам. Прежде, до того, как подружились мы с Евсеичем, я ездил один. Теперь Евсеич нередко сопровождает меня.

А старик он такой: работает ночным сторожем, но успевает и выспаться и сбегать на охоту или на рыбалку. Иной раз он скажет:

— Давай с тобой, Владимир Акимыч, поеду. Посмотрю, что у людей добрых делается.

И тогда едем вдвоём, разговариваем в пути по душам…

Вот и сейчас мы возвращаемся к нему домой — в колхоз «Новая жизнь». Линейка поскрипывает рессорами, рыжий меринок Ерш бежит рысцой, а Евсеич перекинул ноги на мою сторону, видимо намереваясь вступить в длительный разговор.

Евсеич всегда весел, а рассказчик такой, что поискать. Лет ему за шестьдесят, но здоровью можно позавидовать. Бородка у него седая, остренькая — клинышком, лицо подвижное: то оно шутливо-ехидное, то вдруг серьёзное, и тогда голубые глаза — внимательные и умные — смотрят на собеседника открыто и прямо; брови, будто не желая мешать глазам, выросли маленькими, но чёткими, резко очерченными. На голове у Евсеича кепочка из клинышков, с пуговкой наверху.

Он любит рассказывать сказки, сочиняет шутливые небылицы, не прочь поглумиться над лодырем, а уж если про охоту начнёт, то с таким упоением плетёт свою складную, забавную небывальщину, что без смеха слушать невозможно. Он, впрочем, и сам на это рассчитывает. Кепку на один глаз сдвинет и почешет пальцем у виска — вот, дескать, дела-то какие смехотворные!

— Многие думают, — говорю я Евсеичу, — что быть агрономом — простое дело… Ходи себе по полю, загорай, дыши свежим воздухом да смотри на волны пшеничного моря. Слов нет, — и загораем и на волны смотрим. Хорошо, конечно. Но мало кто знает, сколько сводок, сведений, планов, отчётов, ответов на запросы и просто ненужных бумажек приходится писать агроному. Иную неделю света белого не взвидишь, а не то чтобы — поле. Сводки, сводки, сводки!..

— Бумаги-то, небось, сколько, батюшки мои! — восклицает Евсеич.

— Иная сводка — в двести вопросов, на двенадцати листах.

— Одни вопросы читать — два самовара выпить можно.

— Раз такую сводку сложили в длину — лист за листом, — три метра с чем-то вышло!

— Три метра! — качает головой Евсеич. — Ай-яй-яй! Холсты, прямо холсты!

— А сочинители этих холстов, — продолжаю я свои жалобы, — ссылаются то на запросы Министерства сельского хозяйства, то института, то от себя ещё добавляют. Иначе откуда бы взяться такому вопросу: «Среднее число блох на десяти смежных растениях капусты, взятых подряд и без выбора»? Хорошо хоть, что в примечании говорится: «В целях упрощения на каждом отдельном растении блох считать не следует». Хоть за это спасибо!.. Только блохи-то — они прыгают: сосчитай-ка! Так графа и остаётся незаполненной.

— Ясно дело, блоха того не понимает. Прыг — и нет её! Известно — тварь.

— Что тут поделать! Иной раз так в ответе и напишешь: «Прыгают интенсивно. Подсчёт не проводился ввиду активности вредителя».

— Во! Так их! «Активность вредителя» — это правильно! — Помолчав, Евсеич сочувственно спрашивает: — А вам какую-нибудь добавку платят за эти вот самые… холсты бумажные? Или — за так?

Мой ответ, что это входит в обязанности агронома, его не удовлетворил.

— Шутильником бы их! (Шутильником он называет свой кнут.)

— Кого?

— Да этих… как их! Бюрократов… Ведь есть ещё кое-где, а? Как ты думаешь?

— Наверно, есть, — подтверждаю я. — Но повыдёргивают…

— Ясно дело, повыдёргивают!

Ерш набирает рысь, помахивая головой и озираясь на «шутильник». Полевая сумка у меня на коленях — пухлая, толстая, как размокшая буханка, — полна сводок и сведений. Едем мы за последними данными: число скирд сена, данные обмера каждой скирды, качество сена в каждой скирде, процент осоки, дикорастущих-естественных, сеяных однолетних, то же — многолетних, из них люцерны, эспарцета, травосмесей, из них с площадей, убранных на семена, а из них — с площадей, повреждённых фитономусом, то же — с неповреждённых и процент засорения их и… В общем, последний вопрос: сколько сена?

Но кто же даст в колхозе «Новая жизнь» такие сведения? О счетоводе нечего и думать, он просто скажет: «Кормов столько-то, сена столько-то, яровой соломы столько-то».

— Евсеич! Кто обмерял стога сена в «Новой жизни»? — спрашиваю я.

— А что?

— Сводка.

— А! Сводка!.. Сколько вопросов?

— Восемнадцать.

— Никишка Болтушок обмерял. К нему надо… Он хоть на тыщу вопросов даст ответ.

— А как его фамилия?

— Кого?

— Да Болтушка, который обмерял сено?

— По книгам — Пяткин, а по-уличному — Болтушок… Яйцо такое бывает бесполезное — болтушок. Только по книгам он в правлении пишется, а зовётся — Болтушок. Все так зовут. И ребята его — Болтушковы, а жена — Болтушиха.

— За что же ему такое нехорошее прозвище прилепили?

— Вона! За что. Кому следует — сразу прилепят. Всё, как надо быть… Лучше не придумаешь, хоть век думай! Народ как дал прозвище, так и умри — не скинешь. Это ему ещё с начала колхоза дали: речи сильно любит и непонятные слова.

— Ну, а как он: мужик с головой?

— Дым густой, а борщ пустой.

После этих слов он задумался и замолчал.

…Подъехали к правлению. Там, кроме сторожа, никого не оказалось — все были в поле, — и мы направились к Пяткину. Он сидел на завалинке, закинув ногу на ногу, и сосредоточенно курил. Евсеич перегнулся через линейку и прошипел мне на ухо по-гусиному:

— Все в поле, людей нехватает, а он сидит, как лыцарь. И так всегда… Шутильником бы вдоль хребтины!

Болтушок, не вставая, подал мне руку и произнёс:

— Агрономическому персоналу, борцам за семь-восемь миллиардов, пламенный привет!

Без обиняков я изложил суть дела, по которому он мне потребовался, и объяснил, что не все материалы можно получить у счетовода. Пяткин слушал, многозначительно хмыкая и чмокая цыгаркой. Лицо его очень похоже на перепелиное яичко: маленькое, конопатое. На лбу — несколько подвижных морщинок; удивляется — морщинки вверх, напустит на себя важность — морщинки вниз, засмеётся — морщинки дрожат гармошкой. Глаза — малюсенькие, слегка прищуренные, с белыми ресницами; брови бесцветные: их незаметно на лице. На вид ему больше сорока лет, этак — сорок два, сорок три.

— Значит, дебатировать будем вопрос насчёт сена. Та-ак! — Болтушок вздохнул, взялся двумя пальцами за подбородок, потупил взгляд в землю и продолжал: — Та-ак. Все эти вопросы мы с вами обследовать имеем полный цикл возможности, тем более, я как член комиссии имел присутствие при обмере и освещение вопроса могу произвести.

При этом он с достоинством поднял вверх перепелиное яичко.

— Нам не дебатировать надо, — сказал я, — а просто выяснить кое-что. Есть ли у вас записи обмера, и можете ли вы сказать о качестве сена в той или иной скирде?

— Как?

Я повторил.

— Та-ак… Обмеры сдали в правление, а вопросительно качества — знаю, уточнить надо и согласовать надо… Вечером заседание правления — обсудить в корне… О животноводстве будем дебатировать, так и о сене присовокупим по надобности, поскольку есть ваше требование как специалиста сельского хозяйства, к которым мы должны прислушиваться и полностью присоединяться. Что такое животноводство, если…

Я перебил его:

— Мне надо в поле, а тут данные для сводки негде взять.

Болтушок, кажется, обиделся. Его морщинки прыгнули вниз.

— Так, так… — произнёс он. — Как я имею понятие, вы предъявляете требование с намерением заполнить сводку на завалинке.

— Никакого такого намерения нет. Но я должен побеседовать с членами комиссии по учёту кормов.

Он, будто не слыша, продолжал:

— Пойдёмте в правление, сядем честь по чести и продебатируем согласно формы.

Я решил «не дебатировать» и, попрощавшись, поехал в поле.

Вечером, до начала заседания правления, мы со счетоводом ответили с горем пополам на некоторые из многочисленных вопросов о сене.

— Сколько зрящих вопросов в этой сводке! — не выдержал наконец счетовод. — Да и формы такой статистическое управление не утверждало — выдумка бюрократов.

— Да уж, — махнул я рукой, — хватает! И зрящих и бессмысленных…

Кто-то тихонько засмеялся скрипучим голоском, и из угла послышалось:

— Нездоровые в политической плоскости разговоры.

Это был Болтушок. Мы и не заметили, когда он вошёл.

— При чём тут «нездоровые», — возразил счетовод, — когда вместо этой чепухи можно просто написать: «Столько-то сена».

Болтушок подошёл к нам, ехидно улыбаясь, и, навалившись животом на стол, заговорил:

— Какая же это будет сводка?.. «Столько-то сена»… Это уже не сводка по форме, это так, чёрт знает что, а не сводка. Сено! Велико слово — сено! Надо понимать корень. Я был ведь председателем колхоза два месяца и по животноводству был: соображение имеем в натуральности. Слово «сено», как я понимаю, должно войти гвоздём, — он надавил пальцем на стол, — и в сводке той углубиться и расшириться. Тогда только высшему руководящему составу можно понять корень вопроса. Кузьма Стрючков сказал: «Смотри в корень!».

— Не Стрючков, а Прутков, — поправил я.

— Прутков? — спросил он, выпрямляясь и будто вспоминая, но ничуть не смутившись. — Что-то помнится вроде Стрючков… Говорит: «Смотри в корень!». И правильно говорит. Поли-итика! — Он потряс пальцем над головой. — Не нами придумано, не нам и отдумывать назад. Сводка есть сводка, и форма есть форма. Никто не позволит, чтобы над установкой высших организаций…

— Ну, пошёл, пошё-ёл! — проговорил кто-то в сенях из темноты. — Теперь удержу не будет: вожжа под хвост попала — телега пропала!

Болтушок покосился в сторону сеней и покачал головой.

— Темнота и есть темнота! Слышь, что Федора Карповна сказала? Одно слово — темнота! — Он махнул рукой, поправил картуз и снова уселся в угол.

Заседание правления собиралось не быстро. Те, что пришли раньше, занимали себя по-разному. Счетовод развернул газету и углубился в чтение; три молодых парня склонились над шахматной доской, решая задачу. Один из них, подпоясанный ремнём поверх телогрейки и с кнутом в руках, Петя-ездовой, настойчиво и спокойно советовал:

— Слоном надо! Только слоном.

— Куда? — спрашивал второй.

— На дэ-семь.

— Точно… А теперь… теперь…

— Ферзём: а-четыре, — говорил всё тот же Петя.

— Ничего не получается! — воскликнул третий. — Чёрные — на эф-шесть, шах королю, и по-ошла волынка!

И снова все втроём продолжали искать решение задачи. Не утерпел и я, подсел и включился четвёртым. Вдруг за спиной раздался тот же трескучий голос Болтушка:

— Человек с натуральным образованием, а такими пустяками занимается.

— Люблю, — ответил я, оборачиваясь.

Болтушок, ухмыляясь, сдвинул картуз на висок. Реденькие белёсые волосы торчали пучком сбоку головы.

— Для этой игры ум требуется, — отозвался счетовод, не отрываясь от газеты.

— Это у Петьки-то ум! — вдруг воскликнул Болтушок, тыча пальцем в спину парня.

А тот, не отрывая глаз от шахматной доски, будто невзначай, тихо проговорил: «Погоди вот — на этом заседании тебе пропишут ум!» — и в задумчивой нерешительности держался за головку ферзя. Болтушок для него в этот миг уже перестал существовать. У Пети — завитки чёрных волос из-под кепки, широкие чёрные брови, загорелое румяное лицо с чуть-чуть выдающимися скулами, тихая уверенность во взгляде и недюжинная силёнка. Он окончил семилетку и учится заочно в сельскохозяйственной школе.

Через три года будет специалистом. И что ему сейчас Болтушок, когда «белые начинают и выигрывают»!

Из сеней вошли сразу несколько человек и среди них Евсеич. Все были возбуждены и улыбались, а конюх Данила Васильевич Головков — широкий, грузный, с украинскими усами и густыми бровями, нависшими над глазами, в жилетке нараспашку и с уздой в руках — басил:

— Ну и Евсеич! Уморил, ей-богу, уморил!

Вошедшие шумно расселись: кто на лавках, а кто просто на корточках, прислонясь к стене спиной.

Евсеичу пришлось вскоре уйти на свой пост: и хочется побыть на заседании, но и на охрану пора.

Данила Васильевич осмотрелся кругом и сказал:

— Кажись, все налицо. Можно за Кузьмичом посылать. Коля! — обратился он к мальчику, стоявшему у стены. — Иди, кличь Петра Кузьмича.

Вскоре вошёл председатель колхоза Пётр Кузьмич Шуров, на ходу поздоровался со всеми сразу и, не останавливаясь, прошёл за стол, накрытый красной материей. Счетовод немедля присел сбоку стола с листом бумаги в руках. Болтушок уселся на переднюю скамейку.

Заседание началось. Председатель, вполголоса посоветовавшись со счетоводом, встал и объявил:

— На повестке дня — два вопроса: первый — о животноводстве и второй — о колхозниках, не выработавших минимум трудодней.

По первому вопросу говорил сам Пётр Кузьмич. Председателем он работает в «Новой жизни» всего лишь месяцев шесть; краткость его речей, чёткость указаний, настойчивость, непримиримость к лодырям и любовь к своему делу выгодно отличают его от многочисленных предшественников. Колхозники его уважают, но бездельникам житья не стало, он безжалостно вытаскивает их напоказ всему колхозу. А посмотреть, человек с виду — так себе. Росту невысокого, худощав, пиджачок немудрящий, галстучек… Особого виду нет. Правда, лоб у него высокий, русые волосы вьются, но по комплекции не вышел. И ни тебе брюшка, ни синих галифе, в которые иной председатель при желании поместил бы ползакрома пшеницы, — ничего такого нету, обыкновенный человек! Глаза у него карие, открытые и добрые… А уж если сердится, не разберёшь: то ли карие, то ли ещё какие, прищурит их и одними зрачками простреливает насквозь, как бы говоря взглядом: «Врёшь, прощупаю!». Большие нелады пошли у него с рвачами и лодырями, нет им развороту никакого. Сколько жалоб посыпалось на него в район, в область и даже в Москву! Но об этом после: мы ещё не раз встретимся с Петром Кузьмичом и познакомимся с ним поближе.

В своём выступлении председатель сказал так:

— Чтобы выполнить план развития животноводства, нам надо законтрактовать у колхозников двадцать голов телят. И тогда вопрос животноводства будет разрешён. Кормов у нас достаточно. Сейчас необходимо установить цену, по которой будем контрактовать… У кого какие имеются предложения?

И всё. Вопрос казался простым и ясным. Данила Васильевич подал голос:

— Давайте платить, как и в прошлом году: центнер хлеба и сто рублей за телёнка.

По всему было видно, что это предложение не встречает возражений. Но не тут-то было!

— Ещё какие предложения есть? Кто желает? — спросил председатель.

Немедленно поднялся Болтушок.

— Давайте скажу я.

— Ну, поехал теперь! — сказал кто-то из заднего ряда.

Болтушок уничтожил взглядом подавшего реплику, укоризненно обернулся к председателю, будто говоря: «Дисциплина, мол, падает. Распустил». Затем провёл ладонью ото лба к затылку, отчего образовался хохолок реденьких волос, сдвинул морщины вниз, подбросил подбородок вверх и сразу стал похож на полинялого задиристого петушка с расклёванным гребешком.

— Так, товарищи! Мы сегодня собрались… — Он вздохнул, сделал паузу. — На заседание правления… Да. Собрались подвести итоги животноводства прошедшего прошлогоднего года, товарищи, и наметить их на будущий год… и вступить в них с новой силой, как и полагается, и так и дале. А что мы видим, дорогие товарищи? Ни-ичего не видим. Мы даже не обсуждаем. Да.

— Короче! — отрезал председатель.

Болтушок обернулся к нему, улыбнулся снисходительно и продолжал:

— Я скажу. Больной скот есть? Есть, товарищи! Где наши витинары? За что мы им деньги платим? Где они, эти спецы, товарищи?! Куда смотрит правление: корова сдохла! А? А вы молчите!.. — Его голос забирал всё выше и выше. — От кого начинает вонять, товарищи? Ясно: от головы. Нету дистиплины ни у спецов, ни у колхозников. Куда мы идём, товарищи: корова сдохла!

— Да хватит тебе! — не вытерпел председатель. — Есть же акт ветеринарного врача. Давай о деле!

— А-а! А это — не дело? Критику и самокритику глушишь! А я без критики и самокритики жить не могу как политически развитой актив населённого пункта… — Он снова сделал паузу. — Что есть больной скот? С больным скотом мы должны бороться, чтобы его не было. Это надо понимать и присовокупить к повседневным дням работы.

Данила Васильевич наклонился к Коле и вполголоса, но так, что всем было слышно, сказал:

— Иди к Игнатьичу в шорную и скажи: «Мол, довязывай хомут! Болтушок говорит». А как кончит — скажем тогда придёт. Успеет хомут доделать.

Болтушок, уже войдя в свою роль обличителя, выкрикивал:

— Это — одно! Одно, товарищи! — И тыкал пальцем вверх. — А другое — куриный вопрос. — И палец тыкался вниз.

Председатель уныло махнул рукою. Счетовод положил карандаш и взялся за газету. Данила Васильевич вынул шило и приступил к починке узды, зажав ремень между коленями.

— А другое — куриный вопрос! — кричал Болтушок. — Очень жгучий куриный вопрос, курица — она тоже животная, и её надо кормить. Кормить, товарищи! Пришёл я на курятник, а она — курица старая — сидит в окошечке и на меня страшным голосом: ко-о-о! Ясно, есть хочет! А почему есть хочет? Не кормю-ют! Не кормют, товарищи! Всё равно животная: что курица, что корова.

— Не всё равно! — громко сказал Петя-ездовой. — Это два разных класса: класс птиц и класс млекопитающих.

— Сам ты млекопитающий! — вспылил Болтушок. — Ещё молоко на губах не обсохло, а в разговор лезешь. Товарищ председатель! Веди заседание по форме! Что же это у нас получается? Ишь ты! Классы придумал!.. Итак, товарищи! Возьмём свиней.

Все дружно и безнадёжно вздохнули.

— Возьмём свиней, товарищи! Можем ли мы так хозяевать? Нет, дорогие товарищи, не можем. Спим, товарищи! Разбудировать нас надо. Надо перестроить корень. Свинья, она животная… — Он покосился на Петю и продолжал: — …она животная приятная. Свинья должна быть правильной свиньёй, а не тенью антихриста. Это, во-первых. А Пегашка хворала две недели, насилу вылечили: худая — вот и тень антихриста.

Все знали, что Пегашка хворала, что от неё не отходили дежурные круглосуточно, но Болтушок всё азартнее напирал на «свиной вопрос», «будировал», «дебатировал», «перестраивал корень». Его слова уже не доходили до сознания слушателей: в ушах отдавались лишь какие-то глухие, неясные звуки.

— Следующий вопрос: о колхозниках, не выработавших минимум трудодней, — громко объявил председатель.

Это было так неожиданно, что все встрепенулись. Новый и чёткий голос сразу дошёл до сознания. Пока Болтушок недоумевал, разводя руками, председатель завершил:

— Проголосуем по первому вопросу: кто за предложение Головкова Данилы Васильевича, прошу поднять руки!.. Единогласно. Запишем: сто килограмм зерна и сто рублей денег за телёнка.

— Ка-ак?! — взвизгнул Болтушок. — Зажим критики! Кто позволит? Писать в райком буду! Завтра буду писать… В область напишу! Мы ещё посмотрим. Я дойду. И спецов дойду и тебя дойду! Глушить актив! Кто позволит?!

— Следующий вопрос — о минимуме, — не обращал внимания председатель. — Три человека не выработали минимума без уважительных причин; первый из них — Пяткин Никифор, который имеет только шестьдесят трудодней. У нас в колхозе дети имеют по сотне трудодней, ученики школы. А Пяткин… Да что там говорить! Вот он — смотрите и решайте!

Что сделалось с Болтушком! Он то смотрел на председателя, то оборачивался к сидящим, морщины на лбу играли и замирали и наконец поднялись вверх в полном удивлении, да так и остались; он провёл рукой по голове от затылка ко лбу, отчего хохолок исчез, а петушиного вида — как не было.

— Житья от него не стало! — заговорила Федора Карповна. В накинутой на плечи клетчатой шали, высокая, крепкая, загорелая, она подошла к столу и продолжала: — Я как член правления заявляю: житья не стало! Самый разгар полки был, а он придёт и два часа речь держит. А после него у Аринки голова болит: как он приходит, она аж дрожит, бедняга. Другому человеку — наплевать. Брешет и брешет! А другому — невтерпёж слушать. Факт, нормы не вырабатываем, как он «агитировать» приходит. Ну пускай, ладно, пускай бы уж говорил, а ведь и работать надо… Шесть-де-сят трудодней! Срам-то какой! Аль закону на него нету!.. Я кончила.

— Закон есть, — заговорил Петя. — Чего держать его в колхозе?

Лицо Болтушка вдруг резко изменилось: он шмыгнул острым носиком, глазки забегали и заблестели; озлобленный, как хорёк, он выкрикнул, подняв высоко руку:

— Я в активе хожу, а вы меня компитировать! Не-ет! Не позволю! Я по займу два года работал, а…

— Вот тебе и «а»! — вдруг рыкнул басом Данила Васильевич. — По за-айму! А сам не уплатил за заём и в этом году. Бессовестные глаза, мне семьдесят лет, а у меня четыреста трудодней, а тебе сорока, небось, нету. Помело чёртово! Тьфу! — Данила Васильевич потрясал уздой, гремя удилами, и его бас рокотал в комнате, как в большой бочке. Он плюнул и сел. — Я своё сказал… Колька! Иди к Игнатьичу, скажи, мол, Болтушок высказался. Пущай хомут бросает, если не кончил: в «разных» о сбруе поговорим… Ишь ты, акти-ив! — рявкнул он напоследок и стукнул удилами о пол.

— Ну что ж, будем голосовать? — спросил у всех сразу председатель. — Возражений нет. Кто за то, чтобы предупредить Пяткина в последний раз?.. Единогласно!

Данила Васильевич, держа широкую ладонь над головой, успокоительно произнёс:

— Болячка. Прижигать надо.

Болтушок сидел неподвижно, опустив голову и свесив ладони меж коленей. Лица его не было видно. Понял ли он, что произошло, и спрятал лицо от колхозников или обдумывал новую жалобу в область — кто его знает! Но было в нём что-то жалкое.

…С собрания я шёл медленно. Ночь была тёплая и тихая. Большая, глазастая луна обливала серебром деревья и траву. Невдалеке заиграла гармошка и сразу замолкла. Несколько раз подряд кувыкнул сыч и затих. Вот вспыхнул огонёк у Данилы Васильевича — пришёл домой. Вот ещё свет в открытом окне, а оттуда женский голос:

— Что с тобой, Никифор? Аль пьян?

«Да ведь это ж хата Болтушка!» — подумал я и невольно остановился в двух-трёх метрах от окна. Болтушок сидел у стола, ничего не отвечая жене.

Против колхозного амбара окликнул меня Евсеич:

— Акимыч?

— Я.

— По походке узнал… — Он подошёл, перекинул через плечо ружьё, набил трубку и спросил: — Ну, как там с Болтушком решили?

— Предупредили, что исключат из колхоза, если еще что…

— Ну, а он как?

— Сидит вон дома за столом сам не свой.

— Пробрало, значит. Може, дошло… Хоть бы дошло! — Он вздохнул, потянул трубку и добавил: — Ясно дело, на недельку притихнет… А Пётр Кузьмич опять один сидит в правлении. Вишь, огонёк! Пишет…

Тишина.

За селом, по обе стороны, урчали два трактора. Они не нарушали привычной тишины ночи, они всегда урчат, и звук мотора никто не замечает, но если заглохнет — все услышат. Так стенные часы, остановившись, напоминают о себе… Вот она какая тишина в деревне.

— До свидания, Евсеич!

Гришка Хват

Вспашка зяби закончена.

Кому как, а мне эти три слова нравятся до невозможности. Значит, сделано всё: убрано, обмолочено, сложена солома, всё взлущено и вспахано — всё, всё! И совсем не хуже стало от этого в поле, оно не потеряло своей красоты, но оделось в новый наряд.

В самом деле, как хорошо в поле в ясный и тихий осенний денёк! Ласковая яркозелёная озимь, чёрная, как вороново крыло, зябь, золото лесных полос, а надо всем — просторная, бесконечная голубизна неба. И немного как будто бы красок, но какие они сильные, чистые, свежие! А дорога, накатанная до блеска, чистая, без пыли, уже не скрыта от взора густыми колосьями и видна далеко-далеко вперёд…

Выйдешь в воскресенье таким осенним деньком, посмотришь вокруг, вдохнёшь всей грудью воздух, — и пошёл на весь день! А если за плечами ружьё да рядом собачка, тогда — будь уверен! — домой вернёшься только к вечеру.

В субботу к концу дня мне уже не сиделось. «Пойду-ка, — думаю, — к Евсеичу. Да ахнем завтра на охоту по зайцам!»

Во дворе меня встретила гончая собака Найда, села передо мной и подала по старому знакомству лапу. Ещё из сеней услышал я заливистый смех хозяина и заразительный хохот Пети, того самого Пети-ездового, что учится на агронома: он Евсеичу внуком доводится.

— Что у вас тут творится? — осведомился я.

Хозяин занят набивкой охотничьих патронов. Очки у него — на кончике носа, в глазах — смех.

— Патроны заряжаем.

— А что ж тут смешного?

— Да вот вспомнили, как… порты соскочили, — смеясь, сообщил Евсеич, а Петя снова громко расхохотался, утирая рукавом рубахи слёзы.

— У кого соскочили?

— У Гришки Хвата. Садись, Акимыч, расскажу.

Евсеич подождал, пока Петя успокоится, и, отложив в сторону патроны, набил трубку. Я присел на диванчик, маленький и удобный. Напротив меня, над столом, у которого сидят дед и внук, — портрет Сталина, а по обе стороны его — фотографии двух сыновей Евсеича, погибших в Отечественную войну; одна из них — отца Пети. Над этажерочкой с аккуратно поставленными книгами — портрет Гоголя, в углу — снопик ветвистой пшеницы, а на полочке, рядом со снопиком, — огромная картофелина с человеческую голову. Всё это уже давно мне знакомо, но уютная простота убранства комнаты всегда располагает в этой хате к душевному спокойствию.

— А мы, — сообщает Евсеич, — и бабку и мамку проводили в город на базар на колхозной машине, а сами, значит, с Петрухой дым коромыслом разводим… Так во-от! — Он снял очки, погладил горстью острую бородку и, ухмыляясь, начал: — Весной дело было. Он ведь, Гришка-то, работает в колхозе только весной, когда сеют, да осенью, когда хлеб на токах. Ясно дело, живёт так, — Евсеич сделал выразительный жест — сгрёб ладонью воздух, сжал кулак и сунул в карман. — Вот как он живёт, этот Гришка Хват: урвать себе, а там хоть трын-трава.

— Ну, а при чём здесь порты?

— Вот и стряслось с ним. Назначили его, значит, на тракторную сеялку вторым севаком — семена засыпать, диски чистить, маркер поднимать. Никогда Гришка не упустит, чтобы не хапнуть, и тут, ясно дело, не утерпел — насыпал пшеницы в кулёк, килограмма полтора, и привязал пояском под ватные порты, сбоку. Да… Дело к вечеру было, последний ход ехали. Подъехали к табору, а Гришка-то — прыг с сеялки! Пуговка — лоп! — и оторвись. Да случись тут кусок пласта торчком под ногами, он и споткнулся. Брык! — голым задом к табору. А кулёк сбоку мотается! Мамушки мои, срамота-то какая! Бабы накинулись гуртом: «Снимай порты! Что у тебя там привязано?». А он задрал нос, одной рукой штаны держит, а другой — кулаком трясёт: «Я вам покажу, как над больным человеком насмехаться! Грызь, — говорит, — у меня табаком обвязана». А и никакой грызи у него сроду и не было… Вот и смеются меж собой теперь колхозники: «А грызь-то у Гришки пшенишная!». Вот мы с Петей и вспомнили. Дела, право слово! — Евсеич помолчал немного и продолжал уже серьёзно: — А попробуй, скажи в глаза ему об этом. Куда там! За грудки, и с кулаками лезет. Да ещё и подхалимом обзовёт. Невозможный человек! — заключил он.

— Значит, ворует?

Евсеич помолчал, подумал. Петя уложил патроны в патронташ и посмотрел сначала на меня, а потом на дедушку и сказал:

— Ворует.

— А уловить невозможно, — добавил Евсеич.

— Зачем и ловить? Выгнать из колхоза — и всё!

— Выгнать-то выгнать, да толку что? — возразил Пете старик. — Ты скажи ему, Гришке-то: «Укради мешок!». Не станет. А бутылкой перетаскает больше. Он в законах и лавировает.

— Как это бутылкой? — спросил я.

— А так. Идёт на сев — литровую бутылку молока берёт. Выпил молоко, пшеницы насыпал. Баба принесла завтракать, пустую бутылку даёт ему, а с пшеницей возьмёт. В обед — то же. Вечером — то же. Четыре-пять литров зерна за день — пустяк утащить, а в них, почитай, четыре килограмма пшеницы. Поймай! Брали её один раз, но и милицию она провела; дескать, россыпь подобрала, говорит.

Петя добавил:

— А в уборку валенками ворует. Едет в поле в валенках, а домой идёт — валенки подмышкой и засунуты друг в дружку. Мы, комсомольцы, раз изловить его хотели. Переняли и говорим: «Разними валенки». А он кулак к носу тычет: «А этого не видал? Вором считаете, сопляки? Завтра, — говорит, — напишу за оскорбление личности в суд, статья такая имеется», — и пошёл дальше. Потом нырнул в лесополосу, а метров через тридцать вынырнул и остановился. Мы опять к нему: «До дому пойдём с тобой, а не отступим». «Пошли, — говорит, — к правлению!» Приходим: председателя нет, один счетовод сидит. «Мы, — говорим, — видели, как он из зерновоза пшеницу насыпал в валенки». Тут он разнимает валенки и показывает их. Пустые! «Я, — говорит, — найду на вас управу! Я, — говорит, — по сто шестьдесят первой статье за клевету подам». И вышел. А мы сами ж, своими глазами видели!

— Во! Статьи он все знает, которые ему надобны, — поддержал Евсеич. — А пшеницу вытряхнул в лесополосе, факт. Вот и улови! Рвёт, подлец, с колхоза кусочками. Убытки тут не ахти какие, а народу обидно. Другой колхозник трудится, потому живёт хорошо, а этот не трудится, а живёт тоже хорошо. В том и вред от него, что рвёт-то он ото всех. Да горлом берёт, ясно дело.

— Надо, — посоветовал я, — с председателем насчёт него потолковать.

— Да про него сейчас в каждой хате будут толковать, а весна придёт — забудут. Не до него в трудах-то.

Поговорили мы так, потом я проверил заочную контрольную работу Пети, а на прощание Евсеич сказал:

— Завтра, значит, берём подряд на очистку поля от зайцев.


В воскресенье утром, с ружьями за плечами, мы втроём шагали от села вдоль лесной полосы. Ночью был лёгкий морозец, — иней на озими таял и серебрился от восходящего солнца. Листья жёлтым ковром устлали землю меле деревьев. Оттого, что ветви были почти совсем обнажены, лесная полоса казалась реже, чем летом, а стволы — выше. Уже семнадцать лет этой полосе! Многое можно вспомнить из того, что прошло за эти годы, о многих погибших товарищах пожалеть, многому порадоваться, но эти деревья, которые памятны мне с перволеток, я просто люблю. Люблю за ласковый шум во время лёгкого ветерка; за силу, с которой они, содрогаясь, отражают налёты страшного когда-то юго-восточного суховея; за то, что они приютили новых лесных птиц; за прохладу в июльский зной; люблю и за то, что в них — большой кусок и моей жизни, и жизни Евсеича, и вся целиком жизнь Пети, который шагает вразвалку рядом со мною.

— Хорошо! — улыбаясь, сказал Евсеич. Он сдвинул кепку с пуговкой на самый затылок и поднял взгляд к вершинам деревьев. — А ведь какие маленькие были, ну, прямо, проволочки!

— А я не помню, как их и сажали, — сказал Петя.

Евсеич ласково положил ему руку на плечо.

— Тебе и было всего не то год, не то два… Папашка твой сажал, лесоводом был в колхозе. Понял?

— Знаю, — ответил Петя.

— И ты сажай, Петруша! Сажай больше! Долго люди помнят тех, кто сажает деревья. Кто не любит дерева, тот не любит и человека. Ясно дело.

— А комсомольскую полосу дубков мы-то и посадили.

— Ещё больше сажай!

Мы пошли дальше. Петя вдруг остановился.

— Дедушка, смотри — сук надломлен! Зимой снегом отломит.

— А ты приметь дерево, да потом и привяжи сучок к стволу. Он весной и срастётся… Буря была недавно, вот и отломился…

— Обязательно привяжу, — сказал Петя.

И я знаю: он хозяин, обязательно привяжет.

Немного прошли молча, а у первой просеки остановились.

— Начнём, — весело сказал Евсеич и стал снимать ружьё с плеча.

Найда до сих пор спокойно плелась на шворке за хозяином, а тут начала визжать, рваться, вставала передними лапами на грудь Пети, лезла к лицу, стараясь лизнуть.

— Ну, ну! Целоваться полезла! — шутил Евсеич. Он снял ошейник, ласково похлопал ее по боку. — Не подкачай, Найда!

Чёрно-красным пятном Найда заюлила по зяби, ныряла в лесополосу, снова показывалась на чистом поле и, наконец, скрылась в соседней полосе. Евсеич распределил места:

— Ты, Акимыч, оставайся тут! Ты, Петя, давай к дубовой-гнездовой! А я — к яру, в приовражную. Тут, брат ты мой, заяц обязательно этим кругом ходит. Сперва вдоль полосы, потом — в просеку, потом — к дубкам, а вдоль них — к яру. Это у них дорога такая. Ясно дело, заяц тоже к лесным полосам приспособился. Теперь и охота в поле иная — и лесная и полевая. Сноровка другая должна быть… А ты, Петя, главно дело, не шевелись, когда он попрёт на тебя, замри! Дубки — по пояс, а если мёртво будешь стоять, то он выше дубка не увидит, у него глаз глупый…


Петя трусцой, вприпрыжку, побежал к дубкам. Евсеич спокойно, не спеша, направился к яру, а я, осмотревшись, выбрал местечко и стал за куст так, чтобы можно было стрелять и вдоль полосы и по просеке. Мешала ветка впереди меня. В большом лесу я её обязательно срезал бы, а здесь нельзя, пусть растёт. Справа от меня, за пригорком, видны верхушки лесополосы, посаженной в год начала Великой Отечественной войны; слева, метрах в трёхстах, — «Комсомольская», этой всего только семь лет; а дальше по полю видны квадраты лесных полос; они, как дети в многодетной семье, растут лесенкой: каждый год прибавлялось по одной полосе, а набралось уже до сотни гектаров.

От яркого солнца и густой зелени озимых рябило в глазах. Застрекотала сорока, увидев меня; пробежали через просеку хохлатые подорожнички; деловито простучал невдалеке дятел; тихонько захохотала синица, выпрыгнула из чащи, прилепилась к ветке в трёх метрах от меня и уставилась чёрными бусинками в глаза. «И что это делает здесь неподвижный человек?» — казалось, спрашивала она, потом вспорхнула и, будто прощаясь, прощебетала: «Чиви! Чиви!». Очень похоже: «Живи! Живи!». «Ну и ты живи!» — подумал я.

Вдруг: «Гав!..». Немного погодя ещё: «Гав-гав!». И потом ритмично, размеренно: «Гав-ав-ав-ав!». То Найда подняла русака. Только охотник поймёт, какая дрожь пробегает по телу при первом лае гончей! Мир сужается до предела: охотник, ружьё и, ещё невидимые, собака и заяц или лисица. А лай всё ближе, всё ближе, и дрожь ушла уже внутрь, но руки спокойны и уверенны… И вдруг, как из-под земли, вываливается сам «косой». Он идёт прямо на меня «ниткой», смешно закидывая задние ноги вперёд, будто на костылях. Выстрел! Заяц перевернулся через голову, высоко подбросив вверх задние лапы… Подвалила Найда, хвостом приветствуя удачный выстрел, лезла целоваться, а через некоторое время снова заюлила, повизгивая, закружилась, засопела и потянула дальше. Вскоре она скрылась из виду и снова погнала голосом, спокойно, ровно, не спеша. В лесных полосах быстроногая собака не годится: из-под неё заяц летит пулей, сбивает с круга и несётся, как сумасшедший, куда глаза глядят. Но Найду Евсеич приучил так, что она и «взрячую» гонит тихо: «сноровка другая».

Петя выстрелил дуплетом. Собака замолкла, значит — попал. Потом, как из пушки, ахнул Евсеич. По одному зайцу я «расписался» впустую; он проскочил к Пете, тот тоже промахнулся, и только около Евсеича Найда замолчала.


К середине дня все вместе мы убили пятерых зайцев. Несколько раз перебегали с места на место, перехватывая «круг» сообразно направлению лая Найды, и наконец, порядком умаявшись, стали собираться закусить.

Евсеич прищурил глаза, почесал висок, сдвинул набок кепку и чуть-чуть шмыгнул носом. Я-то уж знаю, что всё это предшествует весёлому сочинению.

— Садись, Акимыч, отдыхай! Петька, вон он маячит. Подождём его, а я тебе расскажу заячью историю.

Петя, действительно, маячил в километре от нас, уже на той стороне яра. Мы уселись на засохший бурьян, Евсеич закурил трубку и начал:

— Зайцев бы-ыло: миллион с тыщами! А один был смелый-пресмелый зайчишка. Так. Хоть и знают косые, что в магазине Союза охотников не бывает к сезону ни пороху, ни дроби, а посылают этого зайчишку в город: всё-таки проверь, дескать! Поковылял, значит. Ясно дело, зайцу по городу трудно пройти. Ну, задворками, бульварами пробрался к магазину. Стучит легонько лапкой в окно, машет продавцу: выйди, дескать, на минутку! Выходит: «Что вам, гражданин зайчик?». А тот спрашивает тихонько так: «Порох есть?». «Нету», — отвечает. «А дробь есть?». «Нету». «Тогда передайте, — говорит, — товарищу Медведкину (председателю Союза охотников), что мы, зайцы, плевать на него хотели». «Как так — плевать?». «А так: орешками, орешками!». Подпрыгнул зайчишка, оставил пару орешков, да и был таков… Вот они, дела-то какие случаются смехотворные!

Евсеич рассказывает без смеха, но глаза его смеются, так и сыплют искорками, так и сыплют! Счастлив человек, у которого к старости сохранятся такие глаза!

Вдали показался Петя. Он вразвалку идёт к нам вдоль лесополосы, изредка останавливаясь и посматривая хозяйским глазом на деревья.

Вдруг лицо Евсеича сразу сделалось серьёзным, он даже привстал.

— Гляди, Акимыч! Петька бегом к нам побежал… Что за оказия?

Действительно. Петя торопливо бежит, придерживая одной рукой зайца. Вот он уже близко и на бегу кричит:

— Дедушка! Владимир Акимович! Там… два дерева… срублены… большие!

Мы заспешили за Петей.

— Тут недалеко… И ветки очищены на месте… Большие, — тяжело дыша и чуть не плача, говорил Петя. Картуз сбился у него козырьком на ухо. Прядь волос упала на угол лба.

Два пенька рядом сиротливо белели в середине полосы. Потянул лёгкий ветерок, слегка зашуршали ветви, будто жалуясь… Мы понуро стояли над пнями. Евсеич то мял кепку в руках, то набрасывал её на голову, то снова снимал и теребил за пуговку; в волнении руки не давали покоя и клинышку бородки; он пробовал зажечь спичкой трубку, забыв набить табаком, и снова совал её в карман. Потом сжал кулак и с озлоблением потряс им в воздухе:

— Сук-кин сын! Подлец! Гришка Хват, больше некому!

— Он, — мрачно подтвердил Петя.

Охотиться уже не хотелось. Найда поплелась за Евсеичем. Я смотрел ему в спину, и мне казалось, что он сгорбился и постарел… Мы шли молча. Некоторое время спустя Евсеич сказал, ни к кому не обращаясь:

— Дня три-четыре, как срублены, — зарубы обветрило: теперь уж не найдёшь… Каналья!


Утром следующего дня Евсеич зашёл за мной, и мы направились к председателю колхоза Петру Кузьмичу Шурову. Он сидел в своём кабинете, рассматривая какую-то бумагу, делал пометки то красным, то чёрным карандашом.

Мы поздоровались.

— Знаю, с чем пришли, — заговорил Шуров. — Петя успел сообщить, уже и заметку в стенгазету потащил. Садитесь, подумаем вместе! — Он положил перед нами ведомость трудодней. — Поинтересуйтесь, а потом о деревьях поговорим!

Против фамилий колхозников — цифры трудодней. Пятьсот и выше — в красном кружочке, это, понятно, передовики. Шестьдесят — в чёрном колечке, тоже понятно — болтуны и лодыри, но таких только три. Но вот пятьдесят два — в красном, а сто пятьдесят — в чёрном; это не сразу поймёшь, и я вопросительно поднял глаза на Петра Кузьмича, указывая на эти цифры.

— То-то вот и оно, что не сразу понять. А разберись — дело простое. Пятьдесят два — это лучшая колхозница, но она больна, надо помочь ей и направить в санаторий. А сто пятьдесят…

Но я уже вслух прочитал:

— Хватов Григорий Егорович — сто пятьдесят.

— Во! Гришка Хват, — подтвердил Евсеич, подняв палец вверх.

— Минимум выработал: всё в порядке, всё законно, — продолжал Пётр Кузьмич, — работает — шатай-валяй, а живёт — сыр в масле. Всё понятно, но… с какой стороны его взять? Вот вопрос.

Он задумался. Взгляд его направлен на чернильницу, по казалось, он видит перед собою Хватова и мысленно всматривается в него, прощупывает.

Евсеич покачал головой.

— Во всяком чину́ — по сукину сыну́. Ясно дело.

Пётр Кузьмич оживился, пристукнул ладонью о край стола и решительно встал. Видно было, что его осенила новая мысль, и он её высказал:

— Брать его надо всего целиком… Выдернуть его и показать всем, а сначала сам пусть на себя посмотрит. И домой к нему надо сходить, посмотреть, раскусить хорошенько. Говорят, мой предшественник — бывший председатель колхоза Прохор Палыч Самоваров — только у Хватова и угощал начальников разных и сам там угощался.

— Там, там, Кузьмич, только там, — подтвердил Евсеич, — туда и баранинку, туда и яички, всё туда, а самогонку-то Гришка и сам мастер гнать.

— Сходим, Владимир Акимыч? — обратился ко мне Пётр Кузьмич.

— Пошли хоть сейчас!

— Вы там в сарай загляните, в сарай! — напутствовал нас Евсеич. — Да кусок хлеба возьмите! Кобель у него, как тигра.

Краюшку хлеба председатель и в самом деле сунул в карман, зайдя в кладовую.

Вскоре мы подходили к усадьбе Хватова. Аккуратная, чисто выбеленная, с новыми наличниками на окнах, по-хозяйски крытая камышом «под гребёнку», хата стояла на отшибе, небольшой ярок отделял её от улицы, будто она откололась от села. Двор огорожен высоким, почти новым плетнём, на котором сверху, в одну нитку, протянута колючая проволока. Ворота забраны тонкими досками с клеймами железной дороги: видно, какие-то ящики употреблены на это дело. И ни одного дерева, ни одного цветка, не говоря уж о клумбе.

Калитка оказалась запертой изнутри, и мы постучали щеколдой. Залаяла собака, захлебываясь и надрываясь, кто-то цыкнул на неё во дворе, потом загремел засов, и калитка открылась. Перед нами стоял Хватов — «Гришка Хват». Он, казалось, был в некотором недоумении и молчал, переводя взгляд с одного из нас на другого.

Небольшого роста, широкоплечий, кряжистый, с крепко расставленными короткими ногами, в клетчатой ковбойке, из-под которой торчала нижняя рубаха; краснорожий, рыжие волосы коротко острижены «под бокс» — по-модному; глаза большие, равнодушные; жирные губы выгнулись полумесяцем; кончик большого и мясистого носа приподнят кверху задиристо и вызывающе. Ему не более сорока лет.

— Милости просим! — наконец проговорил он, пропуская нас вперёд.

От калитки к крыльцу, выходящему во двор, пройти можно, но в середину двора — нельзя: огромный пёс, такой же рыжий, как и сам хозяин, оскалив пасть, бегал вдоль протянутой поперёк двора проволоки, на которой каталось взад-вперёд рыскало цепи.

— Уйми ты его, Хватов! — попросил Пётр Кузьмич.

— Заходите в хату! — сказал хозяин так же равнодушно.

— В хату потом, — возразил Пётр Кузьмич. — Зашли посмотреть, как живёт богатый колхозник, а у тебя… «тигра». Плохо гостей принимаешь.

Гришка понял это по-своему.

— Литровочка есть, и закус найдём.

— Это тоже потом. — С этими словами Пётр Кузьмич решительно подошёл к собаке совсем близко, но так, что она не могла его достать с цепи, остановился и молча посмотрел на неё в упор, засунув руки в карманы пиджака. И удивительное дело — пёс уже не рвался с цепи, не надрывался, он лаял как бы по обязанности. Когда же Пётр Кузьмич бросил краюшку хлеба, он мирно поплёлся в конуру, недоверчиво оглядываясь на хозяина и погромыхивая колечком рыскала.

Во дворе стало тихо. Хватов, заложив руки за спину, смотрел на председателя без какого-либо выражения гостеприимства и проговорил с ноткой недовольства:

— В укрощатели годитесь, товарищ председатель.

— Ну, как живёшь, Хватов? — спросил Пётр Кузьмич, будто не обратив внимания на его слова, и уселся на грядушки ручной тележки.

— Да как… Ничего живём, налог уплатил, с займом рассчитался, минимум выработал. Закон есть закон. Всё по уставу.

— Всё правильно, — подтвердил Пётр Кузьмич не без иронии.

Хватов стоял сбоку, опершись ногой о тележку, грядушки которой были новыми и совсем ещё сырыми, а колёса — с конных плугов.

— Новые, — заметил я, — наделки.

Хозяин будто не слышал моих слов, а Пётр Кузьмич прищурился и в упор спросил, постукивая пальцем о тележку:

— Ясеньки-то в лесной полосе срубил? Смотри — свежий ясенёк, как с корня.

У Хватова не было заметно ни тени страха, ни тени волнения. Он почему-то обратился ко мне:

— А вы видали, как я рубил? Купил на базаре.

— А колёса — с плужков? — спросил Пётр Кузьмич.

— Видать, с плужков, — ответил Хватов с притворным вздохом.

— Когда снял?

— Купил за двадцать восемь рублей и пятьдесят копеек.

— Где?

— На базаре.

— У кого?

— У чужого дядьки, — мирно ответил Хватов и вдруг перешёл в наступление: — Евсеича слушаете! Клеветой руководить не годится, не по-советски! Сто шестьдесят первая статья на это имеется, можем написать — люди грамотные и ходы знаем, куда подать и к кому обратиться.

Пётр Кузьмич пристально смотрел на него, не отрываясь, сжав зубы. Краска бросилась ему в лицо, но он тряхнул головой, сдерживая себя, закурил папиросу и уже спокойно сказал совершенно неожиданно и, казалось, не к месту:

— Во время войны где был?

— Служил.

— Где?

— А что? — не изменяя позы и наглого выражения лица, спросил Гришка Хват. — Следствие, что ли, хотите наводить?

— Ну вот ты уж и обиделся! — возразил Пётр Кузьмич. — С тобой по-хорошему, а ты…

— Что — я?

— Значит, не был на фронте? Ну тогда — где работал в тылу? Тыл — это тоже очень важно… И в тылу много героев. Что делал?

— Служил.

— Где?

Гришка не выдержал словесной перестрелки и сдался:

— В милиции…

— Кем?

— Конюхом.

— Ну так бы и говорил! Хорошая должность — конюх, и у нас в колхозе почётная. Вот теперь и понятно.

— Что понятно?

Пётр Кузьмич не ответил на его вопрос, а спросил сам:

— А знаешь, что у Евсеича два сына погибли на фронте?

Гришка молчал. Пётр Кузьмич барабанил по грядушке пальцем и потихоньку насвистывал, выжидая. Будто ненароком, я прошёлся по двору взад-вперёд. Квохтали куры, в хлеву похрюкивали свиньи; в углу, между сараем и плетнём, — штабель толстых дубовых дров, хватит года на два; старые колёса от тарантаса, рама от старой конной сеялки, две доски с брички и деревянная ось свалены за сараем в кучу. Запасливый хозяин тащил всё, что плохо лежит и за что никто не может привлечь к ответственности. На стене сарая висел большой моток толстой проволоки, две старые покрышки от автомашины и пополам перерезанный гуж от хомута; штабель кизяков — такой огромный, что на две хаты хватит топить полную зиму.

— А навоз для кизяков тоже купил на базаре? — спросил я.

Гришка не удостоил меня ответом, а Пётр Кузьмич ответил за него:

— Зимой на поле вывозил: воз — на поле, а воз — домой. Рассказывают, так было. Этак гектарчика два удобрений и хапнул. Правда, Хватов?

Но тот не ответил.

— Вы по какому делу пришли?

— Да вот ходим с агрономом, знакомимся, как наши колхозники живут, — невозмутимо сказал председатель.

— С обыском, что ли?

— Ой, какой ты, Хватов, законник!

— Законы знаем.

И вдруг неожиданный вопрос Петра Кузьмича:

— Корма корове хватит?

— Занимать не будем.

— А продавать будем?

— Там видно будет.

— Ты же на сенокосе не был, процентов не заработал, как же это получается?

— Покупается, — тоном превосходства ответил Хватов.

Пётр Кузьмич решительно встал и открыл дверь сарая. Гришка не выдержал и заскочил вперёд. Лицо его стало озлобленным, но говорил он спокойно.

— Отойди, товарищ председатель! Добром говорю! За самовольный обыск тоже статья имеется…

— Да ты никак испугался, Григорий Егорович! — засмеялся Пётр Кузьмич. — А мы в сарай и не пойдём. Разве можно не по закону? Посмотрю, хватит ли корма. Должны же мы заботиться и о скоте колхозников? Ясно?

— Может, и ясно, — приостановился. Гришка, поняв, что не выдержал своей линии.

— А ты не бойся! — продолжал Пётр Кузьмич. — Если купил, то всё законно и никакой статьи не потребуется. Купил, говоришь?

— Купил.

— Почём же люцерновое сено?

— Двести рублей воз, — не моргнув глазом, ответил хозяин.

— Прошлогоднее?

— Должно быть.

— У кого?

— У чужого мужика. Базар велик.

Я вспомнил, что прошлым летом на семенниках люцерны во время цветения появлялись в середине массива выкошенные пятна, и подумал: «Вон они и пятна».

На крыльцо вышла жена хозяина и поздоровалась так, что слово «здравствуйте» прозвучало, как «уходите». Одета она «по городскому». Ни широкой, просторной, с каймой, юбки, ни яркой кофточки с пухленькими и такими симпатичными «фонариками» на рукавах, ни плотно уложенных на макушке волос, — ничего этого не было. Короткая, до колен, юбка обтягивала зад, как огромный футбольный мяч; толстые, как гигантские кегли, икры — в тонких чулках; тесная кофточка, в которой с трудом умещалась грудь; громадная брошь в виде плюшки с начинкой посредине: вот какая, дескать, культурная! А лицо! Какое лицо! Жирный подбородок, пухлые щёки с двумя круглыми пятнами румян, маленький нос с полуоткрытыми ноздрями приподнят кверху, белобрысая, а брови намалёваны чёрные, как осенняя ночь. И рыжий «бокс» на голове мужа и его клетчатая ковбойка с торчащей из-под неё грязной нижней рубахой — всё это как нельзя более подходило к облику его супруги.

— Чего ж в хату не зовёшь начальников?

Оттого ли, что она заметила мой пристальный взгляд, оттого ли, что Пётр Кузьмич на её «здравствуйте-уходите» ответил вежливым приветствием, или, подслушав наш разговор, она поняла, что обострять дело не следует и надо нас отвлечь от люцерны, — не знаю почему, но голос её стал немного приветливее.

— Чего ж не зовёшь? — повторила она. — Небось, в хате и поговорить лучше. Заходите!

Мы обменялись с Петром Кузьмичом взглядами и взошли на крыльцо. Я совсем не ожидал, что жена Хватова будет знакомиться с нами, так сказать, официально, но она подала прямо вытянутую ладонь, как толстую длинную вчерашнюю оладью, и произнесла мужским тенором:

— Матильда Сидоровна.

Настоящее её человеческое имя — Матрёна, но сказано ясно — «Матильда!». Пётр Кузьмич сначала не удержался от улыбки, а потом всё-таки прыснул и зажал рот платком, как бы утирая губы. «Ошибочный жест, Кузьмич! Ой, ошибочный!» — подумал я. И правильно подумал: Матильда поняла так, что, утирая губы, председатель просит выпить. Молча, одними взглядами, которые, впрочем, не так уж трудно заметить со стороны, они с мужем согласовали этот вопрос, и Хватов распорядился:

— Собери закусить!

Матильда вышла в сени, а муж «на минутку» выскочил за ней.

— Ну? — спросил я тихонько, когда мы остались вдвоём.

— Подождём, что дальше будет, — шепнул председатель. — Не бойся! По стопам Прохора Палыча в бутылку не загляну. У меня — план.

Возвратился Гришка совсем другой, щёки его вздулись двумя просвирками: он улыбался. Но глаза так и остались мутными и равнодушными, глаза не улыбались. Матильда внесла колечко колбасы и тарелку огурцов и… тоже улыбалась. Ах, как она улыбалась! Накрашенные половинки губ узкими полосами окаймляли рот, а ненакрашенные вылупились из середины. Тяжело ступая и сотрясая телеса, она засуетилась:

— Заведи пока патефон, Григорий Егорович! Выбери какую покультурней!

Хозяин завозился с патефоном, меняя иголку, а мы осмотрели комнату. Тут и громадный плакат-реклама с гигантским куском мыла ТЭЖ