КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Синяя тень [Наталья Алексеевна Суханова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Наталья Суханова Синяя тень

Сборник рассказов

Чаи

Бывало, возвращается Ольга домой, а уж бабульки облепили окна. Светомаскировку подняли наискосок, а свет и вовсе в другую избу унесли — чтоб не ругали их и чтобы лучше было видно Ольгу. Вот одна тень в окне переметнулась к другой — быстрая, значит, бабка Паша.

— Иде? Иде Басенька? — бестолково, небось, тычется в окно бабка Лукерья.

— Да вон же, вон же она, Вольга! Никак и длинный с ею? Ну, энтот, шофер. Тьфу, да не слышишь ты, как же! Солдат! Солдат, говорю!

И только Ольга в дверь — бежит-виляет растрепанными юбками баба Паша, а за нею шаркает, переваливаясь и держась одной рукой за поясницу, баба Луша: как там, не замерзла ли, весела ли их красавица? Ни Волота, ни Таньку, входящих следом за Ольгой, они не замечают — она, их Басенька, их Вольга, она одна, их радость и гордость, занимает их — каждая к ней притронуться хочет, каждая что-то ей рассказать, позаботиться — снег ли с валенок обмести, платок ли отряхнуть.

Бабушек — мать отца и мать мамы — свела в их доме война. Мама целыми днями пропадала на колхозных работах, а бабульки препирались, кто из них главнее. Бабка Лукерья считала себя главнее, потому что сын ее — голова дому. Бабка Паша презрительно фыркала:

— И-и, вспопашилась: голова! Иде он, голова твой? Сносил бы собственную голову, а то, может, уже и на свете нетути!

— О-о! Скажешь такое, что и на голову не наденешь! Третьего дни письмо было. Не язык — помело у тебе!

— Иде он, твой сын-от? — вела свое Паша и даже присвистывала и рукой махала. — А на моей Манюшке весь дом держится. Она в домах полная хозяйка, захотит — и тебя выгонит, на что ей дарьмовые рты?

Лукерья волновалась:

— Иде сын? Воюет — вот он иде!

— Лошадям хвосты крутит, — вставляла бабка Паша, намекая, что не в настоящих бойцах он, а в обозе, при лошадях.

— И-эх, дура ты дура, — ерепенилась Лукерья. — В чей дом Манька-то твоя пришла? Скажи спасибо моему батюшке — построил сей дом.

— Известно, мироед, — шамкала Прасковья. Бабка Лукерья и вообще-то недослышала, а в волнении и вовсе глуховатая становилась, так что много чего ядовитого успевала Прасковья вставить в ее речи.

— Батюшкин дом, а я его дочерь.

— Дочка в кочке, — бормотала бабка Паша. И громче: — Моя Манюшка твоего батьку в могиле не спросит — прогонит, и все дела!

— Убью! — вдруг взвизгивала бабка Лукерья.

Но была она тяжелая. Пока слазила с печки, бабка Паша уже успевала соскочить — и только виль-виль-виль по хате, а сама сик-сик-сик — зигзагами. Юбчонка мятая, то подвернется сзади, то чем-нибудь залита спереди. Волосешки дыбом.

В ту военную зиму Ольга на почте в соседней деревне работала. Пришлось школу бросить — мать одна такую семью не вытягивала. Да Ольга о школе не очень-то и жалела. Уже года два в нее влюблялись, записки писали, свидания назначали, и это была сладчайшая из игр.

А тут в войну разместили в их деревне воинскую часть: сколько помнит Ольга, никогда в их деревне так весело не было. Тут-то и объявился в ее жизни Пашка Волот. Она тогда не знала, после уже один адвокат ей объяснил: волотами — великанами, могучанами — называли людей древнего племени, которые, может, были, а может, нет. Но Паша Волот был — и хорош: высок, красив, весел. По нему многие сохли. А ей — вот оно, счастье, в руки, как с детства все ей в руки шло. Как же, красавица, на всю округу известная. У нее и фамилия такая была — Баскова.

«Басенька», — звала ее бабка Лукерья по их фамилии.

— Вольга вона, — неизменно поправляла ее бабка Паша, не любя и саму фамилию сватьи.

— У нас все баские — взрачные, басовитые. Я тоже пригожа была.

— Да уж куды раскрасавица — в дверь не проташшишь. Вольга в нашу породу — не мясиста, поворотлива.

Лукерья либо не слышит, либо повспоминать ей хочется.

— Я ж тоже, — говорит она, — хорошуха была: что нарядиться, что сплясать. Помнишь, как, бывало, в деревне на лошадях катались? Теперь того уже нетути.

— За мужиками-то ты сама не своя.

— Чего ты, сваха?

— Так, говорю, так, сваха! — высоким хриплым голосишком поддакивает бабушка Паша, а Ольга с сестрою давятся от смеху.

— Бывалоча, на свадьбу, — продолжает разнеженным голосом бабка Лукерья, — самогонки нагонят, пирогов напекут! А теперя не пойми, чего и творится: ни попа, никакого закону, ни себе, ни людям.

— Тебе бы все мужики да самогонка, — вставляет бабка Паша, а сама сидит с краю, болтает, как девчонка, ногами.

— Чего говоришь, сваха?

— Верно, говорю, верно!

Но какое-то из Прасковьиных замечаний дослышит Лукерья, толкнет сваху с печи, та, как птичка, слетит, закричит сразу все недослышанное Лукерьей. Та матерится по-мужичьи и даже расплачется:

— Басенька, скажи ты ей, изголяется, непутеха, со свету сживает в том самом доме, что батюшка ставил.

Но уже наспех урезонивает их Ольга, уже должен зайти за ней Волот — на гулянку идти, уже будет он неизменно рядом, а если она отойдет от него, взгляд его будет издали ласкать ее. Уже и раздосадуется она на неотступный его взгляд. Уже и не прочь, чтобы кто-то другой поухаживал за ней, да разве кто решится, под его взглядом-то.

А не видит полдня — скучает.

Зима в том году выдалась снежная. Из школы забегала к ней на почту Танька, чтобы вместе домой идти. Бездорожье, все снегом завалено, а Ольге радостно — в такую погоду Волота никуда не пошлют с машиной. Темнело рано, пуржило. Выйдут они с Танюшкой с почты, а Волот уже ждет. Идут против ветра, лицо отворачивают, чуть не ложатся на ветер.

— Ой, — скажет Ольга, — устала, сил больше нет, легла бы и спала.

Волот возьмет ее на руки и несет:

— Спи, Олюшка.

Танька чуть не ревет:

— Чего ты ее несешь-то? Она же, кобылишша здорова, притворяется нарочно.

А он:

— Нет, Танечка, она правда устала, Олюшка наша. Тшш, пусть поспит.

Ветер свистит, гудит. Танька что-то бубнит, ноет, а он прислонит Ольгу к коленке, она и глаза прикроет, вроде спит, а он долго-долго так смотрит, «Какая ж ты красивая у меня», — шепчет.

А дома уже вечернее представление. Мать принесла замерзший хлеб — совсем мало. Бабка Лукерья, получив свою долю, не спешит есть — прежде молится о прощении грехов и спасении сына и внуков. Бабка Паша на молитвы времени не тратит. Оглядывая свой кусок хлеба, косится подозрительно на дочь:

— Где это видано, чтобы людям стольки хлеба давали — воробью на клевок? Что же это другие-то буханками хлеб тянут? А? Что ты говоришь? Не слышу я! Не слышу!

Но едва мать протягивает кусок хлеба любимице Таньке, глухота и болтливость разом слетают с бабульки. Лукерья тоже замирает, уставясь на этот, едва заметно больший, чем у остальных, кусок. Шевеля губами, со страдальческим лицом мать отрезает от Танькиного куска — по малюсенькому кубику для старух.

— Да ну ее! — вдруг вскакивает Танька. — Не буду я рядом с бабкой Пашей сидеть — она ногами пихается!

— Будет ли покой-то? — качает горестно головою мать. — Что стар, что мал! Вы бы хоть меня пожалели!

— Растопырилась! — шипит вслед Таньке бабушка Паша, но и баба Луша провожает Таньку на новое место холодным взглядом: Танька — постылая, испотачила ее мать, старших обделит, а балову свою наделит, Басенька — другое дело, милушка, любезная.

Любили Ольгу бабульки истово. А и всего-то — была Ольга с ними ласкова, не кричала на них, как сестра, причесывала их. Играючи и прически им строила, а они и рады игре. Вшей по военному времени выбирала, головы мыла. Только не стирала ихнее. Выросла в деревне, а была брезглива, старческого запаха не любила. Стишки им читала, мирила и уговаривала. Да еще и то, правда, что хороша была: гибкая, с приподнятой бровью, с тонкой, чистою кожей, с волосами, которые и в узел не упрячешь, и в косы не стянешь, с крутым изгибом нежного рта, с гордой горбинкою носа, с высокой шеей. Красоту всякий любит: и мал, и стар. А бабулькам еще и в похвальбу было: чего другого недослышат, а кто за их Ольгушкой ухаживал, знают и обсуждают, сравнивают и выбирают. А уж не так она и добра была. Пока хорошо, для всех расстарается. А раздражится, так тоже зловредная.

Послали Волота в соседний район. Каждый день по часу по телефону с ней говорил, телефонистки помогали им. Телеграммы слов по пятьдесят слал. А у нее такая тоска и злость: кажется, лучшие дни уходят, кажется, и вообще уже на всю жизнь одна, перестарка никому не нужная. И вот звонит ему, чтобы был во вторник. «Ольгушка, милая, — пытается убедить он ее, — ведь не могу, ведь война, ведь в армии я». Она и слышать ничего не желает: какая ей война, чтобы был тут во вторник, и все. Примчался ведь. И сразу из военкомата звонят, и сразу под арест. И опять же она злится: как так, опять она без него! Выпустили его — он сразу к ней. А уж вперед него подружки забежали, сказали, что идет он к ней. Она к комоду: поверх его карточки поставила фото другого парня. Захотелось ей посмотреть: каково это ему будет. Вошел Волот, увидел вместо своей фотографии на комоде другого — аж побелел. Долго смотрел.

— А где ж, — говорит, — моя фотография? — И голос вроде не его. Она только плечиком пожала. Отвернулся он, вроде заплакал.

— Ну, — говорит, — стерва, за одну мою слезу ты реки слез прольешь.

И выскочил. Она за ним. Он и не оглянулся. И на вечерке с другими девками танцевал, на нее и не глядел. Через три дня не вытерпела она, послала ему записку, чтобы пришел. Пришел Волот — а она и говорить не может, голос трясется. Взял он ее за подбородок:

— Ну что, настрадалась, дурочка?

А у нее слезы — кап-кап.

— Вот и я так мучился. Больше не будешь издеваться?

— А ты?

— Где уж мне издеваться — мне без тебя жизни нет.

Схватил в охапку и крутится по избе, и хохочет. Бабульки с печи:

— Спаси, господь-владыка, Басеньку уронит, нечистая сила!

— Во могута! Вольга-то в евонных руках что перышко!

— Не уроню! — кричит Волот. — Еще и вас, бабули, прихвачу, давно не кружилися! Через всю жизнь Оленьку пронесу, ногою о камень не приткнется!

А потом отправили их часть на Урал. Хотели они расписаться, с тем и к матери Ольгиной пришел Волот. А мать усомнилась: все же война, дождаться уж конца, тогда и жениться, да и молода Ольга, семнадцатый годок всего-навсего, любят, так не потеряются, коли сужены друг другу, никуда не денутся. И доверчивый, верный Волот согласился:

— Правильно вы, мамаша, сказали. Я люблю Олюшку, и она меня любит, значит, встретимся. Головы у меня не будет на плечах — только тогда я забуду Оленьку. Попомните мое слово, мамаша, за этим столом я еще буду сидеть. С Олюшкой. А домой ее привезу, все ахнут — какая у меня Оленька!

Оставил Волот вместо себя карточку: два бравых солдата — он и его друг Вано. А на обороте надпись: «Помни нас: меня и Ваню. А я тебя — верно говору — никогда не забуду». Так и написал, как говорил Вано: «верно говору».

Письма часто слал. И сердце колотилось, и смеялась, и плакала Ольга, получая его письма, и спала, положив их под подушку.

А в доме все голодней становилось, уже и куска хлеба другой раз не приносила домой мать. Бабка Паша нипочем не хотела верить, обшаривала сумки, прищуривалась на дочь:

— Не может того быть, чего быть не может: за так-то и дурак не работает.

Но больше, чем от бесхлебья, страдали бабушки по сахару. Как дети. Редкий раз, когда в доме бывал сахар и ставили самовар, они садились рядышком, непривычно чинные. Прежде чем взять чашку, баба Лукерья молилась, но делала это с невольной торопливостью. Прасковья радостными и жадными глазами ребенка следила за матерью, разливающей чай. Первые полкуска сахара съедала она быстро, зато потом начинала жадничать и норовила как бы по ошибке взять чужой кусок. Танька была настороже, а мама иногда делала вид, что не замечает исчезновения своего огрызка. Баба Лукерья на свахины проделки поджимала неодобрительно губы. В отместку ей Прасковья начинала почти неслышно рассказывать о каких-нибудь общих знакомых. Ольга и Танька хихикали.

Была у бабулек приятельница — старуха, приехавшая в дом напротив к дочери из-под Ленинграда. В дни потеплее болтали три старухи на скамеечке либо на крыльце.

Как же взволновались бабульки, когда новая знакомая пригласила их к себе на чай!

С самого утра не находили они себе места.

— Эва, сдурели! — крикнула Танька, которую чуть не сбила с ног занятая нарядами баба Луша.

Ольга уж образумливать бабулек взялась:

— Что это вам, мирное время? С какого такого богатейства на чужих старух станут сахар тратить? Да и кто она сама, ваша баушка? Живет из милости, прикатила в такое время. Да не верьте вы, какой чай! Она вас на после войны позвала, понятно вам?

Ух, как разошлись бабушки, забыли, что и любимица ихняя:

— На после войны! Для вас-то, может, будет энто «после», а мы, глядишь, уже дух испустим. «Кто такая» — антилегентная старица! Ее дочка сильно уважает — ни в чем не перечит. Не то что некоторые!

— А завидно, завидно, завидки беруть! Вас-от нихто на чаи не зовет — обхождения не знаете! Эти люди — не вам чета: родительниц уважают, старость греют. Кто старого холит — тому, може, сто грехов простится!

— Да оставь ты их! — вмешалась Танька. — А то они и драться полезут, с них станется!

И теперь уж на Таньку набросились разошедшиеся старухи.

Вечером бабка Лукерья добрый час тяжело крутилась перед зеркалом, оглаживая на животе и на боках свои юбки, поправляя косынку на голове. Прасковья, виляя подолом, бегала к окну посмотреть на соседский дом и шипела на Лукерью, что из-за нее они опоздают. Мать, забежав домой на минуту, рассердилась, что бабки собираются нахлебничать, но встретила отпор. Бабка Паша визгливо на нее раскричалась: не для того-де она ее родила, кормила, ночей не спала, чтобы теперь такое сносить. А бабка Лукерья вдруг расплакалась. Мать и сама всплакнула и сунула им в карманы по куску сахара.

Отправились они чинно, взявшись под руку, большая и маленькая старухи.

Поздно вечером вернулись бабули домой совсем окоченевшие. Устрашилась ли их подружка немыслимого расточительства и попросила дочь запереть ее, сама ли дочь, услыша, пресекла безумную эту затею, просто ли то была случайность: дочь, уходя, решила закрыть мать, а бабушка побоялась признаться, что ждет гостей, — только Лукерью и Прасковью встретил большой замок. Тут же, у двери, напала Прасковья на Лукерью, что это из-за ее нарядов опоздали они на чай. А Лукерья утверждала, что во всем виновата Манька, Пашина дочь. Потом они шикнули друг на друга и прислушались — в доме было тихо-тихо. Стали они стучать в дверь, звать приятельницу свою — никто не откликался. Но не могли они так просто отказаться от праздника, которого ждали с утра. Праздники, что были у них когда-то, давно прошли, как бы и не существовали никогда. Впереди — что ж было у них впереди-то? Сегодня им были обещаны гостины, чай. Их не мог утешить даже кусок сахара в кармане. Они еще надеялись, что соседка вышла куда на минутку и вот-вот вернется. Так часа два просидели они на холоде у двери.

Через день бабка Лукерья слегла. И уже не поднялась. Горела, задыхалась. В бреду все звала сына своего, Ольгиного отца, Васеньку. Да так и померла.

Скоро сдала и бабушка Паша. Она уже не поднималась с постели, но, выспавшись днем, наскучив одна в доме, ночами хулиганила.

— Манькя-аа! — кричала она скриплым, противным голосом. — Дай попить-та-аа!

Мать вставала, давала попить, ложилась. Но едва проходило пятнадцать минут, снова раздавалось скрипучее, дрожащее:

— Манькя-аа!

Скрипела и трясла голосом она тоже не от слабости, а от хулиганства.

— Да перестаньте же вы, мама, что вы, как дите малое, придуряетесь? — кричала мать на бабку.

— А вот я повешусь, повешусь, — бормотала бабка Паша, накидывала на шею шнурок от занавески, привязывала его к спинке кровати, съезжала на край постели, хрипела и косила глазом на дочь.

— Баушка, а баушка! — окликала Ольга. — Хватит вам — завтра ведь всем на работу.

— Хватит? — послушно откликалась Прасковья. — Ну хорошо, Олюшка, хорошо, большеть не буду.

А через час все начиналось снова.

Но когда пришло и ей умирать, сухонькой рукой, уже без сознания, все держалась за руку своей Маньки, как ребенок, которому страшно одному идти в темную комнату.

В подкладке ее жакета нашли закатившийся туда, может, еще с того неудавшегося чаепития, ослюнок сахара. Странно было слышать от старух, пришедших на поминки, что и она была молодой и работящей, небольшой, но ловкой и поворотливой, и дом у нее был ладный, и рожала она детей, особенно же трудно Манюшку, Ольгину мать. А одна бабуська, поджав губы, выговаривала плачущей Ольге:

— Ты ее жалеешь, а она сейчас тебя жалеет, ангел пресветлый, новопреставленная.

Плачущей Ольге смешно стало: бабка Паша с жиденькими, трепаными волосенками, скрипучая и хулиганистая — ангел? Но и дрожало что-то веселое в воздухе — может, и правда сейчас, на поминках, солнечным зайчиком в воздухе мельтешит, переливается, заостряясь лучиком, скользя теплом, легкая, детская душа бабки Паши?

Без бабулек дома сытнее не стало, а только тише да тоскливее. А тут пришло письмо из освобожденного нашими города от старшей Ольгиной сестры. При немцах была, оказалось, она в партизанах, намыкалась, а теперь работала в гараже, звала к себе Ольгу — все же город — работать и учиться. Мать не пускала, но Ольга уговорила, манило ее новое, в город хотелось.

Город оказался порушенный, бандитизма много, по этой причине и вечернюю школу пришлось оставить, и на танцы и вечерки сестра ее не пускала. А голоднее было еще больше, чем в деревне. Но сестра-партизанка не терялась, ходил к ней один, кормил их с Ольгой, да на фронт ушел. А тут прибился до них завскладом Гайворонский, на Ольгу глаз положил, хоть и осталась у него где-то в непорушенных дальних краях семья. Сестра привечала его, ругала Ольгу, что неприветлива с ним, продукты от него принимала и выпивку. Споила как-то она Ольгу да пьяную и подложила под Гайворонского. Поревела сколько-то дней Ольга, грубила Гайворонскому, домой в деревню собиралась, но выпивка за выпивкой, и стала жить Ольга со снабженцем, хоть и стыдилась его, маленького, пожилого, лысого. От сестры переселилась, работу бросила, лежала да книжки почитывала. Даже стирать нанимал Гайворонский женщину. Выписала Ольга сестренку к себе — теперь уже вдвоем валялись они, читали, пока Гайворонский обеспечивал их. Вечером он приносил продукты, трепал за щеку Танюшку, целовал Ольгу. Ужинали, играли в карты, потом ложились спать. Ни в кино, ни гулять почти и не ходили. Не хотела Ольга идти рядом с Гайворонским.

— Она ведь, Танечка, идет рядом, а сама ни на меня, ни на людей не смотрит, — смеялся невесело Гайворонский. — Так и идет, красная, как пион.

Было однажды, не вымыла в свою очередь Ольга общий коридор и уборную. Соседка кричала в коридоре:

— Мы щи пустые хлебаем, а поляк пудами масло своим шлюхам таскает. А оне, бырыни с…, г… за собой убрать не могут. Дождутся, что я их за патлы срамные из комнаты выволоку, носом в дерьмо их ткну. Одни на фронте гибнут, другие как сыр в масле катаются, порасстрелять этих сук с их ворами вместях! Паскуды!

Соседи за глаза их с Танькой и вообще кроме как матерно не называли.

Передали ей письмо от Волота: «Оля, что же ты сделала над собой и надо мной? Говорили, что муж у тебя старый и что с тобою он не регистрированный. Не знаю, верить этому или нет. Что тебя заставило это над собой сделать?»

Пролила, пролила реки слез Ольга, кровавыми слезами умылась, сбылось предсказанное Волотом. Шла, и вслед ей смеялись, с вором жила и ничего уж от жизни не ожидала.

Почти два года ездила Ольга за Гайворонским, нигде долго он не удерживался, проворовывался, да и выпивал все чаще. Беременная, уехала к матери рожать. К Гайворонскому больше не вернулась — поддержали ее в этом родители, — к тому времени уже и отец из армии вернулся.

Ах, отец! И смех и грех: возвратился с войны, а с матерью не спит. Зазвал Ольгу в огород — поговорить, дочка, надо, — пошел вперед по дорожке, чтобы ей в глаза не смотреть, не то чтобы совета спрашивал, а поделиться хотел: что жил в последнее время в армии с женщиной, прилюбился к ней, решил с ней и жизнь доживать, ехал только посмотреть на них на всех, а вот теперь не знает, что и делать, как и быть, и к той тянет, и мамку жалко. Шла Ольга сзади отца, смотрела на седые волосы на его жилистой шее, и смешно, и жалко ей было: какая уж ему баба, старому их батьке, — вон штаны на худом заду свободно болтаются, ссутулился, осунулся, уже старик, считай, а тоже за любовь речи ведет.

— Што он тябе говорил-то? — едва вернулась Ольга в дом, впилась в нее взглядом мать. — О чем рассказывал-то?

Сидела мать, вцепившись в край столешницы, похожая не на свою, а на отцову мать. На беззаботное Ольгино: «Об хозяйстве говорил» смотрела недоверчиво, допытывалась шепотом:

— Как жил, не говорил, не рассказывал? Не спит ведь он со мной, доча. Може, болесть какая стыдная? Може, с бабой какой путался?

И больно, и стыдно было Ольге смотреть на старую свою мать. Обошлось все-таки, остался отец с ними. И мать, пряча от Ольги застенчиво-счастливые глаза, говорила деловито:

— Ничо, доча, ничо, все наладилось, слава богу.

А Ольга тосковала. Юрик подрастал, все меньше ее забот требовал. Но дел в доме не переводилось. Снова работала она на почте. Здесь хоть смеялась иногда да девок развлекала. То показывала, как старуха бестолковая, ничего не слышащая и не соображающая от страха перед телефоном, по междугородной связи кричит. То изображала, как модная жена завуча Анна Ивановна, а в прошлом Нюська из Подергачева звонит по начальству, прося лошадь на кладбище съездить:

— Аллёу, Альсау Палч? Здруасте, Анна Ианна вас беспокоит! О-у! О-у, вы сегда чтуо-нибудь скаажите! О-у! О-у, ну что ето вы, вы меня смщаете! Нельзя ли лшадку сыездить н клаадбище! О-у, школьная лшадка оклела! Нельзя? Ткая жалость!.. Девочки, отбой, дайте Задерина!.. Алле, Сидр Пытрович, это Анна Ианна, нельзя ли лшадку?

И все в этом духе. Главное тут было в перемежении томного разговора с начальниками и резких, отрывистых окриков телефонисток. Под конец Анна Ианна, правда, рявкала, не дождавшись отбоя:

— Но, Петр Ваныч… Что? Не-эт? Пойду пшком!

Девчонки покатывались.

А дома снова: поросенок, картошка, корова, гуси, огород, корыто, чугунки. Месяц — лето, остальное — грязь и снег. Когда-то носил ее в пургу на руках Волот — и вой, и свист метели были как музыка. Новый год тогда тоже был снежный — далеко-далеко все белым-бело было, и, словно еще мало, снег валил и валил, чтобы уж ничего небелого на свете не осталось. Какой радостный был тот Новый год, хоть и бушевала совсем близко война. А теперь хоть и вовсе не встречай Новый год, только сердце ноет: еще год прошел. Двадцать два еще не сравнялось, а кажется, все уже позади. Счастья-то уж точно не будет, это она знает. Да хоть бы уже не скука.

Танюшка замуж вышла за милиционера в поселке. Уговорила мать с отцом отпустить к ней Ольгу, работу ей подыскала — секретарем в нарсуд. Мать сомневалась, отец сказал:

— Мальчонку твово поднимем — начинай жизню сызнова. У нас-то, окромя женатых, один мужик, да и тот Евлаха-дурак.

Сначала в поселке Ольга и правда новую жизнь начала. В вечернюю школу пошла, в самодеятельности героинь играла. Даже и Кручинину. «Какое злодейство!» — говорила она, и в зале плакали.

А потом закрутили ее адвокаты. На большие дела приезжали они из других районов, из области даже: веселая публика, интеллигентная — и стол накрывали, и выпивка не переводилась, и говорить о красоте ее хорошо умели. И пошла Ольга по адвокатским рукам. Да и свои, из поселка, мужики не обходили ее вниманием. Весело бывало. И плохо бывало. Одна жена пробилась к ней, за волосы таскала, при всех срамила. Всего было. Сквозь огонь, и воды, и медные трубы прошла. Себя не жалела. Волота потеряла, а другого ничего жаль не было. Да ведь и не потеряла — пропила да проела, на кровати с книжкою пролежала. Так что ж теперь-то беречь?

А было как-то: предрика к ней подошел. Он еще у них в школе когда-то директором был. И тут: как, что, как сын, как работа, родители? Так и до дому дошли. Пригласила в дом — как раз никого, кроме нее, в доме не было. Угостила чаем, рюмочку налила. Слово за слово, подсел:

— Да что ж ты, такая красивая, совсем себя потеряла? Выйди замуж, детей роди, живи по-человечески.

Обнял, плечо гладит, нагнула она голову, он в шею под волосы целует. И смешно ей, и стыдно: он отца ее старше, и неудобно вроде грубо ему сказать. Да ведь и что ерепениться — не в первый раз, не в последний. И вот — одеваться, а ей, как отца, его стыдно. И он угнулся, ногою в брючину не попадает. Пошел с крыльца, а она вслед ему смотрит: кепчонку на глаза насунул, ссутулился — такой жалкий, до чего же жалкий, стыдный, аж заплакала Ольга, все ей что-то тошно, невздольно стало, опротивело — ни рук, ни ног не поднять, сидела бы все и плакала.

Прибился к ней в это время парнишечка одноногий, пьющий. «Солнышком» ее звал, на работу провожал, пить бросил. А еще от Танюшки хотелось ей уйти. Была в детстве Танька жесткая, неласковая. А замуж вышла — нежнее и жены в поселке не было. Уедет Саша ее по району — ночь не спит, его дожидает. Только во двор — и теплого не накинет, босиком по снегу к нему навстречу, обовьет и замрет. Такой-то любви даже и не видывала Ольга никогда. Не гнала ее Танька, а только не надо бы Ольге рядом с чистой любовью их быть. Так и пошла она замуж за одноногого Славика. Ребенка родила, в ясли таскала — морденка толще ее, пудик, и ни на шаг от нее. Славик пил еще пуще прежнего. Ничего и в доме-то не было — только что своя изба. Да печь посредине. Вечерами, пока толокся возле сын, курила она, в печку дым пускала да романы читала. Сапожником Слава ее был, а в ботинках она разбитых ходила.

Спрашивали ее девчонки в суде, что лучше: муж или полюбовник?

— Да уж лучше-то, чем с мужем-пьянчужкой, — говорила Ольга, выпуская колечками дым к потолку. — Любовник-то, он всю тебя обцелует с ног до головы. А в женах из матюгов не вылазишь.

— А чего же взамуж за Славку шла — лучше-то не нашла, чем одноногий алкоголик?

— Так умолял же, руки-ноги целовал: «Оленька, солнышко, душа моя!» Думала, его спасу и сама тем счастлива буду. Спасла! Придет пьянее вина, елозит-елозит по тебе, и чего сам не может, то матюгом. Пьянь одноногая.

— А ничего! Как он у тебя поет? «Хорошо тому живется, у кого одна нога: и штанина меньше трется, и не надо сапога».

— Вот только что разве!

А другой раз, задумавшись, говорила Ольга девчонкам:

— И мужья у меня были, и полюбовники. Мужиков я повидала-перепробовала. А только все, девчонки, забывается, что не любовь. Одна любовь помнится. А остальное все — трам-тара-рам!

И колечки к потолку пускала.

— Люблю, как Ольга курит.

— А я — как матерится, — переговаривались девчонки.

Молоденькая нотариус, проводив клиента, просила:

— Девчонки, вы хоть не материтесь, когда у меня клиент.

— А что, слышно?

— Еще как! Клиент уж и меня не слушает — от смеха давится.

— Да ты что! — И Ольга легко и весело материлась.

Молоденькая нотариус все хотела выправить ее жизнь. Письмо уговаривала написать Волоту: что из того, что и он женат, и Ольга замужем, с детьми, — ничего нет важнее любви! В тридцать лет кончать жизнь, что она, Ольга, с ума, что ли, сошла? Почему опустилась, почему в самодеятельность не ходит? Одно знает книги про любовь читать да прошлое вспоминать.

— Тебе несчастья, как хлеб, — ругалась нотариус. — Чтобы уже ничего нельзя было исправить. Чтобы уже ничего делать не нужно было. Ты просто ленивая.

Ольга любила, когда та ее ругала. Какие-то минуты казалось ей, что и в самом деле ничего не кончено, все еще можно исправить, хотя бы увидеть Волота, след ног его поцеловать: за все — за его и свою погубленную жизнь. Но это так — минутами. Знала она лучше, чем молоденькая нотариус, что ничего в жизни исправить нельзя. «Это все из-за любови в речке высохла вода — раскатились серы камушки, расстались навсегда». Такое коротко бывает. А самодеятельность — что ж: как конфеты из сахарина. Вот дети росли. Старшенький — умный, все машины рисовал да книжки о науке читал. Младший — бутуз, следом так и переваливался, щеки ее ладошками гладил, смотрел с обожанием.

Да еще было однажды — не телесное, не любовное. Ходила она за мальчиком в садик — уже и не та совсем, что прежде: двухдетная, неухоженная, не одетая и не обутая толком, битая-перебитая жизнью, замотанная нищетой своей. Одни лишь эти минуты, пока шла с работы в детский садик, и не спешила — дождь или солнце, а все воздухом свежим веяло, на мир зеленый смотрелось. Не сразу она и заметила, что каждый раз на одном и том же месте, у заборчика, стоит мужчина. Не здешний, не такой уж и молодой, но худощавый, и лицо особенное. Стоит, курит, смотрит-смотрит на нее. Не заговаривает, нет. И она пройдет — глаза опустит. Смотрит. Совсем не так, как мужики на баб смотрят. Как на икону, что ли. И кажется ей, что, может, другого-то и не надо — только вот чтоб так смотрели. Волот и то так на нее не смотрел. Ну там другое — там молодость и счастье были. Что за мужчина? Она так никого и не спрашивала о нем. И он никого о ней не спросил — уж ей бы сказали. Один раз не было его на привычном месте, так она, дура, шла, и слезы у нее капали. А на другой день — опять здесь. Так, издали, встретит ее взглядом и не отведет глаз, пока она не скроется.

Потом исчез — уехал, знать. И все. А все же истинно было и навсегда с ней осталось. Как Волот.

От инвалида ушла Ольга, к сестре уехала. Замуж больше не выходила. Но мужиков не чуралась, и они не обходили ее вниманием. И выпить в компании любила.

Старший сын вырос серьезный, кандидатом наук стал. И женился на такой же ученой. Толь-ко жесткая и грубая она была, ее ученая невестка. А Ольга с ней — назло — ласкова до приторности. Иногда казалось ей: может, невестка и не понимает, что тем самым Ольга смеется над ней, над ее грубостью. Но очень даже невестка все это понимала, только плевать ей было на тонкую Ольгину подначку — она Ольгу за человека не считала.

Младший сын — безалаберный, как она, вырос: ни одной семьи не сладил, хотя женился четыре раза. И на работе долго не держался. Ни дома, ни дела, только дым колечками к потолку, и лицо, и жесты — все в Ольгу. Не то чтобы пил, но потолковать в компании любил. Да еще утеха жизни — мотоцикл.

Как-то приснилось Ольге: бредет она сквозь метель к дому. Вот уже и дом виден, и бабульки облепили окна. Но смотрят на нее без любви.

— Откройте! — стучит Ольга в дверь. А из-за двери:

— Нашлась гостея! Незваные гости глодают кости!

И Лукерья притоптывает, поет:

Чай пила, конфеты ела,
Позабыла, с кем сидела!
«Это они меня за соседскую бабушку принимают, за те чаи злятся», — думает Ольга. А бабка Паша:

— Сладкого захотелося? Сладко евши да горько отрыгнется!

Крутится, раскрывается во сне Ольга — душно в комнате, а не встать, не проснуться.

Метет-метет метель. И несет ее Волот. Прислонит к коленке и смотрит-смотрит. А бабульки уже облепили окна:

— Иде? Иде Басенька?

«Да вот же, вот же я!» — хочет крикнуть Ольга, но голоса нету.

— Иде, иде Вольга?

— Эка, старые, или уж и слепые стали, свою милую внучку не признаете? Вот же я, и Волот меня несет!

— И-и, хорош парень! — говорит бабка Луша и сладко улыбается. Но вроде и нет Волота рядом. Так и всегда-то было: он здесь или нет? И сердце болит. «Он хорош, а я, что ж, плоха?» — силится она крикнуть и кричит наконец. И слеза вдруг течет по щеке бабушки Луши. И оглядывается в тоске Ольга, и смотрит на нее из зеркала толстая, неповоротливая бабушка Луша, и вроде уже не бабушка Луша это, а она, бабулька Ольга. Где же Волот-то? Нес-нес, да не донес, на дороге бросил. «Мы уже дома, а ты в гостях», — кривляются в окошке бабульки. Не в гостях — на дороге. Нет Волота, да что-то же все же есть? Не вспомнить. Пусто вокруг.

И мокро пухлое лицо на жаркой подушке, но молоды слезы и молода тоска.

Венера

— Ве-нэ-pa! — кричит крупная женщина в крепдешиновом платье, плотно облегающем ее монументальный бюст и узкие бедра. — Ве-нэ-ра!

Девочка, носящая столь ответственное имя, занята в глубине двора оживленным вполголоса разговором с другою девочкой. Им лет по двенадцать, не больше. Обе нездешние. Венера, упитанная, с навязчиво-ласковыми глазами, отдыхает на курорте с родителями. Танечка — приезжает сюда каждое лето к бабушке. Длинноногая и узкоплечая, с томным большеглазым лицом, Танечка очень серьезна и постоянно, даже слушая собеседника, напевает срывающимся голоском классические арии — она учится в музыкальной школе и собирается стать великой артисткой.

— Ве-нэ-pa! Ве-нэ-ра!

Взяв термос, я иду в парк за минеральной водой. У выхода со двора меня догоняет Венера:

— Вы в парк? Я тоже иду в парк! Вы мне разрешите идти с вами?

В ее глазах, заглядывающих в мое лицо, не только почтение и вежливость, но почти влюбленность.

— А почему же? Конечно! Идем вместе!

— Вы разрешите, я понесу ваш термос?

— Хватит тебе и твоего!

— Нет, разрешите, я хочу вам помочь!

— Ну, зачем мне помогать?

— Нет, я хочу!

— Да мне не трудно!

— Нет, разрешите!

— Вот чудачка!

— Пожалуйста, я хочу!

В конце концов она сует в сетку к своему термосу еще и мой. Глаза ее сияют удовлетворением, и некоторое время она идет рядом молча, размахивая термосами.

— Знаете, — говорит она, подумав, — я влюблена в вашу маму, просто влюблена, честное слово!

— Уж так и влюблена? — посмеиваюсь я.

С размаху она останавливается, словно я нанесла ей оскорбление. Минуту она смотрит на меня с глубокой укоризной.

— Вы мне не верите?! Скажите, вы мне не верите?! — допытывается она.

— Я пошутила. Конечно, верю.

— Просто влюблена! — повторяет она пылко. — Надо мной уже даже смеются папа и мама: вот, говорят, идет твоя любовь! Вы мне верите? Она такая вежливая, такая благородная! — Венера опять останавливается посреди улицы, но на этот раз не смотрит на меня, а стоит, прижав термосы к груди и глядя в конец улицы, словно именно там видит образ моей матери. — Такая вежливая! Такая благородная! Идет по коридору, опустит голову и никуда не смотрит!

Это действительно похоже на маму — я представляю, как идет она вечером с работы, пошаркиваяя мягкими туфлями, опустив усталую голову.

— А наша соседка, — говорит мне, доверительно понизив голос, Венера, — простите меня, во все кастрюли заглядывает! Даже папа за два дня, когда он здесь, заметил это! Во все кастрюли заглядывает! Это же неприлично, вы согласны со мной?

Ее лицо какие-то секунды выражает презрение, почти гнев, потом она как бы задумывается, пытливо взглядывает на меня несколько раз и наконец спрашивает:

— А вот как по-вашему, Танечка хорошая девочка?

— Мне кажется, хорошая…

Термосы не дают ей всплеснуть руками, поэтому она только поднимает их предостерегающим жестом.

— Ой, не позорьте себя! — вскрикивает она с ужасом. — Не говорите этого, я вас умоляю!

— Ну, почему же…

— Не позорьте себя! Вы ее не знаете! Я не хочу быть сплетницей, но вы ее не знаете!

— Может быть, но…

— Как вы думаете, как я учусь?

— Хорошо, наверное…

— Я совершенная отличница, клянусь! Вы можете себе представить? Вы, может быть, думаете, я в одной школе учусь? В двух! Вы верите? В обыкновенной и в музыкальной. Скажите, вам нравится, как Танечка поет? Ой, не говорите, не говорите, я боюсь, что вы скажете! Она воображает, что будет певица, но из нее певица не получится, я вам это говорю, потому что я люблю честность!

— И вы знаете, — говорит она, подумав, — я такая отличница, что меня даже на совещания директоров приглашают. Не говоря уже о музыкальной школе! Моя учительница по музыке говорит: «Если ты станешь большая…» То есть, что я говорю: «если ты станешь большая»! Ха-ха-ха! Не «если», а «когда»! Когда ты станешь большая, — говорит наша учительница, — ты будешь знаменитой пианисткой!

Жалко, что здесь нет пианино, я бы вам сыграла «Вальс цветов», и «Болеро», и «Этюд», вам бы очень понравилось! Ах, как я играю, если бы вы слышали! Вы не подумайте, что это нескромность, я просто вам говорю, чтобы вы знали, что я слово на море не бросаю!

Мы идем уже но парку. Девочка заглядывает мне в лицо, размахивает сеткой, на нас поглядывают с улыбкой.

— Не скажите кому-нибудь, что Танечка хорошая! — беспокоится Венера. — Она меня совсем испортила! Я не понимала, что такое муж, что такое жена — она мне рассказала! Я не понимала, что такое изменить — можете представить, она мне все рассказала! Я не понимала, что такое идиётка! Всему, всему она меня научила! Для меня мальчик как брат, а девочка как сестра! Может быть, вы думаете, что и для нее так же? Для нее мальчики — кавалеры, можете себе представить? Ты, говорит, влюблена в Костю, а я люблю Валеру! Все о мальчиках, все о мальчиках, это ужас! Раньше я, говорит, любила Костю, а теперь Валеру! Ну, не глупые это разговоры?! Она меня совсем испортила! Если пойдем в кино, она мне рассказывает такие вещи, что я даже пересказать не могу, потому что это неприлично говорить! Можете себе представить, в последний раз я порвала билеты, только чтобы она меня не портила! Я, говорю, лучше в кино не пойду, чем ты меня будешь портить! И порвала билеты!

…Когда Венера роняет термосы, я не удивляюсь — рано или поздно это должно было случиться. Она бросается на колени, вытаскивает из сетки термосы, трясет их — внутри моего позвякивает.

— Вы не можете себе представить, — горячо говорит она, — как я огорчена! Лучше бы я свой термос сломала!

— Ну, ничего…

— Нет, нет, не говорите так, я никогда себе этого не прощу!

— Ну, что уж там!

— Лучше бы я разбила у мамы сервис, вы верите мне?!

— Конечно.

— Лучше бы я сервант разбила, такое у меня чувство!

Минуты две она безутешна. Потом задумывается и спрашивает меня:

— Как по-вашему, Танечка честная девочка?

— Не знаю.

Венера качает головой:

— Она актерка, вот что я вам скажу! Я, говорит, так люблю бабушку и дедушку, что даже если бы они меня избивали и убили, я бы всё равно любила их! Вы слыхали когда-нибудь такое?

— Разве это плохо — так любить бабушку и дедушку?

— Что вы говорите! Это же одни слова, одни красивые слова — то, что она говорит! Вы понимаете? Это лживые олова, вот что я вам скажу! А я этого терпеть не могу, потому что я люблю честные слова я слово на море не бросаю! А она бросает слова на море! Вы понимаете теперь, что это за девочка?!

Когда мы подходим к щеточнику, она говорит озабоченно:

— Только вы этого, что я вам сказала, Танечке не рассказываете, хорошо? Я это рассказала только ради вас, чтобы вы не позорили себя, не сказали кому-нибудь, что Таня хорошая девочка.

Она хочет обязательно, чтобы первая пила я, и все время, пока я пью, смотрит на меня горячо-преданными глазами.

Божок

Это был какой-то восточный божок: непропорциональное большое надменное в своей покорности лицо, беспомощно приподнятые узкие плечи, напряженно сведенные на животе узловатые пальцы длинных рук.

В семье Софьи Борисовны Яблонской эта фигурка считалась чем-то вроде амулета. Когда-то ее привез из заграничного плавания дед и утверждал, что она спасла ему жизнь.

Редкие из гостей не обращали вникания на божка. Даже Андреева Анна Донатовна, искусствовед, много лет собиравшая коллекцию малой скульптуры востока, заинтересовалась коричневой фигуркой.

— Забавная вещица, — очень одобрительно сказала она, поглаживая выпуклые плечи божка. — Вы бы не хотели ее продать?

— Нет, нет, — твердо и даже обиженно отклонила предложение Софья Борисовна.

— Ну, нет, так нет, — сказала гостья, еще раз ласково проведя пальцами по глубоко вырезанный векам полуприкрытых глаз, по складкам одежды, спадающим с плеча. И занявшись деловым разговором с мужем Софьи Борисовны, больше на божка уже не смотрела.

Гостью оставили ужинать. За столом всех смешила дочь Яблонских, четырехлетняя Таня. Она декламировала стихи о каких-то мартышках:

— А проказницы-мартышки
Прыгают без пе-ре-сты-дыш-ки!
Рассуждали о том, почему ребенок выбирает более трудное слово, когда легче сказать: «без передышки». Андреева гладила Таню и рассказывала о своем сыне, который с детства решил стать моряком.

Проводив гостью, Яблонская еще рае тщательно вытерла замшей полированную фигурку божка.


Через год началась война. Муж Яблонской погиб в первые дни. Софья Борисовна с Таней оставались в Ленинграде. Зимой ослабшая девочка заболела. Она лежала странно-тихая, странно-сосредоточенная. Все, что еще чего-нибудь стоило в голодном Ленинграде, было продано, выменяно. Тогда Софья Борисовна вспомнила про божка. Слышала она, что к Андреевой приезжал раза два сын, командир эсминца. Может быть, он привозил какие-нибудь продукты. Идти к Андреевой было немыслимо далеко, и все-таки Яблонская решилась.

В квартире Андреевой оказалось неожиданно многолюдно — у нее жила семья эвакуированных из-под Нарвы. У маленькой железной печурки сидели несколько укутанных женщин. У всех были темные исхудавшие лица. Сама Андреева тоже была темная и очень постаревшая. Софья Борисовна сидела обессиленная, не раздеваясь, уже ни на что не надеясь, жалея, что потратила столько сил, чтобы добраться сюда. Все-таки она предложила божка.

— Какие теперь божки! — развела руками Андреева.

— Да, конечно, — согласилась Софья Борисовна и долго еще сидела, страшась вернуться домой с пустыми руками.

В передней она все же не выдержала. Клонясь куда-то к рукам Анны Донатовны, умоляла помочь — не ей, больному ребенку.

— Вы же видите — мы все едва живы, — глухо говорила Андреева.

Обе они устали от этой сцены и сели на какие-то стулья, и сидели, поникшие, молча.

Софья Борисовна была уже на лестнице, когда ее догнала, задыхаясь, Андреева, отдала ей кусок хлеба и несколько кусочков сахара.

Софья Борисовна расплакалась.

— Возьмите! — совала она в руки Андреевой божка.

— Но — зачем?

— Возьмите — он приносит счастье!

…Вскоре Яблонских эвакуировали.


Много лет спустя Софья Борисовна, вспоминая ту зиму, говорила своим знакомым:

— Я не суеверна. Но маленький божок так же, как когда-то деду, спас моей Танечке жизнь.

И Таня, молодая изящная женщина, прибавляла, улыбаясь:

— Я умирала, как маленькая святая! И как маленькой святой, жизнь мне спас божок!

Однажды кто-то из давних знакомых, не знавший этой историй, спросил:

— А помните, у вас была такая прекрасная вещь: маленький коричневый божок — не то японский или, может, китайский?

После того, как знакомые ушли, Таня сказала:

— В конце концов, мама, ты бы могла возвратитьэту вещь обратно — разумеется, заплатив. Ты же сама говорила, у Андреевой большая коллекция — наверное, эта коллекция не пострадает от того, что на одного божка станет меньше.

— Что ты говоришь, Таня! — неуверенно сказала Софья Борисовна. — Это… нехорошо.

Но вскоре в квартиру купили новую мебель. К мебели заботливо подбирали шторы, эстампы. Трижды передвигали мебель. И каждый раз, оглядев поле своего творчества, Таня говорила, что нахватает только какой-нибудь редкой вещи:

— Ты бы могла попросить… объяснить Андреевой… заплатить… В конце концов, он ведь был отдан буквально за кусок хлеба!

Таниному мужу эти разговоры не нравились. Однако, чем больше он возражал, тем упрямее настаивала Таня на возвращении божка, уже в противовес мужу, уже потому, что он смел взглянуть на нее холодно, смел осудить ее, нарушив привычное обожание.

Наконец, Софья Борисовна согласилась сходить к Андреевой. Она только никак не могла сообразить, сколько удобно заплатить. Много не хотелось — они и так задолжали в связи с новой обстановкой. Ведь и действительно, отдан-то был божок буквально за кусок хлеба… Она вспомнила, как дорог тогда был каждый кусок, и, вздохнув, отобрала деньги новыми бумажками.

Яблонская давно не встречала Андрееву, лицо Андреевой оказалось темно — как в ту блокадную зиму, — но это была уже настоящая старость, а может быть, и болезнь.

— Раздевайтесь, проходите, — сказала она.

— Да нет… Я, собственно, на минуту… с огромной просьбой… Вы извините… Поймите меня правильно… Бывают семейные реликвии… Память деда… Нам очень дорога память деда… Одним словом, если он вам не очень нужен, не согласитесь ли вы… вернуть, уступить… того божка… вы помните…

— Пройдите, — еще раз сказала Андреева, но тон ее стал суше.

В этом тоне Софье Борисовне почудилась презрительность, и это обидело ее и сняло чувство неловкости.

— Вы нас извините, — уже уверенным легким тоном сказала Яблонская, беря протянутого божка. — Мы никогда вас не забываем — вы спасли нам жизнь! Я бы никогда не осмелилась, но для вас, вероятно, это одна из вещей коллекции, а для нас — поймите! — семейная память…

— Не беспокойтесь, — уже теплее сказала Андреева.

— Вы не сердитесь?

— Нет, нет.

Яблонская замешкалась у дверей, не зная, как быть с деньгами. В передней она все же решилась:

— Вы извините, но мы бы не хотели… безвозмездно… лишать вас…

Бумажки, шурша и топорщась, никак не вкладывались в карман передника хозяйки. Андреева начала тяжело краснеть. Румянец расползался по ее лицу и шее неровно, склеротически красными с синим пятнами. Испугавшаяся Яблонская начала торопливо засовывать деньги обратно, в сумку. Несколько бумажек рассыпалось. Андреева сама их подобрала и сунула, не глядя на нее, Яблонской.

— Вы нас извините, — еще раз пробормотала Софья Борисовна.

— Ничего, ничего, — усмехнулась хозяйка.

На лестнице Яблонская расплакалась. Дома она поссорилась с дочерью.

Но божок оказался очень кстати, очень в тон новой мебели, и постепенно все успокоились.

Звездные пары

Наталье Старцевой

На трамвайной остановке, продуваемой морозным ветром, толпились сошедшие с электрички.

— Га-ад, а гад! — со страдальческой ненавистью окликнула кого-то в толпе большая грудастая женщина, державшая за руку девочку лет десяти. Связанные мешок с сумкой были перекинуты через плечо женщины, какая-то сумка была и у девочки. Девочка не смотрела на мать, вообще ни на кого не смотрела. — Га-ад, где ты? Иди сюда, гад!

— Ну чего тебе? — глухо отозвался из-за людей маленький обозленный мужик.

— Гад, идет наш трамвай!

Медленно, по припорошенным снегом рельсам надвинулся трамвай — брюхо его было грязно, но окна теплились слабым электрическим светом, и за тусклыми от наледи стеклами был народ, так что это было уже что-то вроде сеней, еще холодных, но уже не смертельно — последний перегон перед настоящим теплом близкого дома. И народ с остановки, спеша и подпирая друг друга, втиснулся в салон. Большая женщина с девочкой влезла одна из первых.

— Га-ад, иди, здесь свободней!

Вещи она сложила перед собой. У мужичка никаких вещей не было. У него и в карманах наверняка не было ничего. Он опасен пожалуй был, этот мужичок. Девочка стояла, угрюмо отвернувшись от них. Никто не смотрел на эту троицу, как обходят взглядом паршивую собаку или спящую на тротуаре безобразную пьяную бабу. Широкая женщина с малым, как сгусток, мужчиной были в толпе одни. И с ними — одна — девочка.

К дому я шла против ветра. При каждом порыве гремели надорванные куски железа. Стена ветра давила с космической плотностью пустоты. Там, в полях, для застигнутого путника это смерть, здесь — напоминание, что ты только тварь дрожащая. Грязное, сосульчатое тело трамвая, тусклый оранжевый свет, ледяная дрожь. О, господи, так ли уж много отделяет нас, прилепившихся пуповиной к теплому брюху земли, от черного космоса? Там, в вымороженных глубинах случаются пары, где крохотная, яростно плотная звезда срывает с красной большой тающие ее покровы и заверчивает в воронку, и расшвыривает, как магнит вблизи вращающегося ротора. «Гаад, а гад, куда ты пошел?» Никуда им не уйти друг от друга в тесной, двойной системе. Яростное, невероятной плотности нутро, отрывающее от рыхлой обреченной спутницы слой за слоем. Сгусток, все падающий внутрь себя до свepxcвинцовой тяжести, продолжая отрывать от красной, большой звезды кусок за куском. Однообразие отчаянья, жестокости и смерти. В какой-то момент, избавившись почти от всей себя, вторая звезда сама спадется до плотного ядра. И окажется, что однообразно-свирепая перетасовка, казавшаяся бесконечной, внезапно и быстро, слишком быстро, закончена, и проступит иное, может быть, третье, по сложной орбите обегавшее их.

* * *
Говорят, гении чаще тоже малы, как сгустки. Может, это и был маленький гений, поскольку видела я их в литературном кафе. Ах, Париж, ах, Парнас, ах, ЦДЛ! Они шли, являя собой образец изысканности: маленький, губастый, бледноволосый, бледновеснушчатый, элегантно стареющий мужчина с речью, богато акцентированной, инкрустированной необычными оборотами, приперченной сочным матом, — и рядом девица-люкс, выше на голову, моложе на двадцать, а то и на тридцать лет, одетая на девяносто процентов из последних журналов мод, на десять — из хорошей картинной галереи.

Конечно, рядом с большими, грудастыми женщинами даже высокие, но худые мужчины выглядят мелкими, но эта девица не разрешала себе быть обширной — изо всех сил она делала из себя жердь.

А впрочем, что же, это уже из другой оперы. Элита и сливки. Есть и у них свои судьбы и горе. Но они уже опосредованы литературой, искусством живописи и модельеров. Это как познанные законы, заключенные в машину: КПД мал, но отключен от шумов мира. Много твердых остатков, которые уже ни во что не годятся. Жизнь живее, и ничто, даже такая штука, как то, что женщина обширна и мягка, а мужчина скатан, уплотнен, — не проходит бесследно.

* * *
Кабальеро, такое было прозвище у него, жил не в столице — в большом губернском городе Облов. Тоже из мира искусств, но рангом и доходами поменьше, чем тот, губастый, бледновеснушчатый. Кабальеро был глубже укоренен в обычную, рядовую жизнь.

Кабальеро высоко задирал голову, потому что был маленького роста и потому что у него было чувство собственного достоинства. Но любимая женщина, уйдя, уничтожила его. Она оставила Кабальеро, уйдя с бесталанным актером, который очень скоро стал ее бессовестно обирать и подкладывать под нужных людей. Кабальеро умолял ее вернуться, но она вошла в штопор. Он пробовал утешиться с другими женщинами, но потерял необходимую мужчине уверенность в себе. Он был несчастен и опозорен. Он ловил знакомых, чтобы рассказать им в подробностях о своей очередной неудаче. Как другие плачут, он постоянно болтал, рассказывал, шутил. Он шутил и над своей болью:

— Маленьким не больно падать — земля всегда с ними рядом.

Он говорил женщинам:

— Ты вечером дома? Я приду к тебе.

— Неудобно — люди могут плохо подумать.

— Пусть будет плохо тем, кто плохо думает. Но нам-то будет хорошо. Слышала анекдот? Приходит к женщине любовник, а она только что похоронила мужа. «Неудобно как-то, — говорит она любовнику, — все-таки траур». «Ничего, — успокаивает любовник, — мы будем в ритме похоронного марша: медленно и торжественно».

Высокую, крупную женщину он знал давно — несколько раз они бывали в одной компании. Они всегда были весело-любопытны друг к другу, перешучивались, заигрывали.

— Ты одна сегодня вечером? — как бы в прежнем ключе спросил он ее при встрече.

— Я не только сегодня вечером, — я и вчера вечером, и завтра вечером одна.

— Так это же хорошо! — воскликнул он.

Тело ее оказалось обширно и мягко, ничуть не громоздко, хотя одетая она выглядела несколько чрезмерной. Они были ласковы и открыты друг другу. Они ходили голые рядом — большая женщина и маленький Кабальеро, все время вздергивающий подбородок. Однажды, когда он пришел усталый, она принесла таз с теплой водой и вымыла ему ноги. Кабальеро заплакал.

В городе гастролировал столичный театр. Он принес два пригласительных билета.

— Я не пойду, — сказала она. — Я… у меня и обуви-то такой нет.

На все деньги, которые у него были, он купил ей туфли, платья, украшения.

— Я не пойду, — сказала она.

— Почему?

— Ты и я… Я такая большая. На нас смешно будет смотреть.

— Так это ж хорошо, — сказал он. — Пусть люди посмеются. И мы посмеемся. Только они будут думать, что и они, и мы смеемся над нами, а на самом деле и они, и мы будем смеяться над ними.

— Я не пойду.

И он ушел, совсем ушел от нее. Надо же, он снова был так полон достоинства и жизни, что уже мог — сам! — обижаться и обижать.

Иногда они встречаются и теперь.

— Как живешь, милый? — смеется она.

— Как у Бога в кармане. Вот только сынишка болеет. А ты?

— У меня хороший муж.

— Теперь тебе нужен еще и хороший любовник. Знаешь, какие тосты теперь поднимают за именинным столом? Первый — за именинницу, второй, чтобы у нас было все, чего мы хотим, и чтобы нам ничего за это не было. А третий — за веселого любовника.

— Веселый любовник у меня уже был, — смеется она, и, большая и легкая, уходит от него.

* * *
В дом к ним Евсюк Петро пришел с ее братом. Но вскоре брат уехал на заработки, а Петро все ходил к ним. «Смотри, Полинка, женишок идет», — посмеивался батя Никанор Иванович. Полинка только фыркала презрительно. Девка она была крупная, видная, и — недотрога: все ей были не то и не те, ну а этот казачок, хоть и ладен был, на нем и одежда сидела справно, и усы были пушисты, но росту небольшенького и молчун.

Никанор Иванович по-свойски шутил: «Что ж ты невелик вырос — плохо кормили тебя что ли?» Петро и это обмалчивал. Зато кто в доме ни попросит — прибей, поправь, — так же молчком и прибьет, и поправит.

Девки Полинку дразнили Евсюком: «твой» да «твой» — и она, до густой красноты, падающей на лицо, уши, шею, даже плечи, сердилась и обижалась. До слез даже. Сначала злилась, зачем пишут к ней, большой и дородной, этого недомерка, молчуна и смолюна: сам чинит какие-нибудь часы, а цигарки одну от другой прикуривает — от дыма в горле свербит! Потом уже злило, что его к ней пишут, а он и не взглянет на нее, лишнего слова не скажет. Уже и томил он ее, пыхало от него жаром, идет она на него, вроде как не замечает — он посторонится, в стенку вожмется, чтобы только она не задела его.

Стала она совсем уже дерганая и невыносимо придиралась: развел-де в их доме — не в своем небось! — часовую мастерскую, уже не только у них все часы перечинил, а и соседи несут к нему неисправное, и он, как истукан, другой раз и с места не встанет, пока не починит, а если его уже выставят, что отдыхать пора, он и с порога еще оглядывается на часы, и как освободится, к ним пораньше, опять за часы, а в доме места и так-то мало. Схватится Полинка полы мыть и все норовит на него плеснуть или тряпкой задеть. Родня выговаривает ей и смеется: «Чего ты его со свету сживаешь — выходи замуж, если невтерпеж» — и она пуще того злится: «За кого? За эту мелкоту? Рядом с ним и каблуков не наденешь — как раз под мышкой уместится!»

Вышла же замуж за него как-то скоро, и все в слезах. Выслушала его молча и даже не глядела на него. К свадьбе наряжали — плакала. И даже за свадебным столом ударилась в слезы: смахнула рукавом тарелку со стола — и все, как река пролилась.

— Хорошая примета, — не то о разбитой тарелке, не то о слезах толковали гости, — добрая примета: и жить справно будут, и дети посыпятся.

А Никанор Иванович с пьяной отцовской гордостью объяснял соседу:

— Вскидлива девка, ничего не скажу: одно, что посуду бьет; обратно же… — но что обратно, все как-то забывал выразить…

Всей улицей, как принято было в Нахаловке, — так назывался район раньше, теперь же это был Город-сад, — сложили молодым Евсюкам дом. Вдвоем — рука об руку — они и вошли в него.

А дети, и правда, посыпались — да все сыкушки, хоть бы один сын. В доме писк, рев, шлепки, крик, всё вверх тормашками, где попало и как попало. Полина хваталась сразу за все, бросала одно, бежала к другому, забывая мусор посреди комнаты, кипящее — на плите. Тесто перекисало, дети вываливались из люлек, прищемлялись в дверях, каши пригорали, одно пересаливалось, другое вообще несолено оказывалось, веревки с бельем обрывались, соленье прокисало. Евсюка жалели: спокойный мужик, а в какой ад попал.

На сочувственные намеки соседок Евсюк не отзывался — иногда казалось, не очень-то он и слушает, о чем они, уж очень невпопад отвечал, а то и вовсе кивал головой и продолжал путь. Иная и прямо спросит, усмехнувшись для приличия, не спалила ли еще Полина дом — Петро оглянется на дом, не горит ли и в самом деле, соседка рассмеется, и тогда, успокоившись, что это шутка, Петро и сам улыбнется, простенько пошутит: «Да нет, пока еще не горим, оно нам ни к чему».

Придет домой, умоется, переоденется, спокойно поест недоваренное, недосоленое — и по мужским своим делам: где что подберет, на место унесет, где что подтянет, прочистит, перевяжет, укрепит; какую обувь подобьет, а то и сразу за какой механизм или орудие возьмется.

Дважды случилась смерть среди детей — и каждый раз он стоял над своей Полиной, положив руку на ее потную от горя, дергающуюся голову.

Много мужиков с улицы пропало на войне. А какие и прибились за годы разлуки с законными своими семьями к чьим-то вдовам или фронтовым подругам. Но Петро, отработав и фронт, и немецкие, и свои лагеря, как-то к вечеру, тщательно вытерев о скобку и половичок ноги, постучал в дверь. И тогда единственный раз улица видела, как стояли на крыльце, припав друг к другу, Полина и ее муж.

И еще высыпала улица к окнам, когда однажды на крыльцо к Евсюкам поднялся незнакомый мужчина в шляпе и очках — профессор, которого в лагере, кто его знает, немецком или нашем, кажется, все же фашистском, спасал от гибели, подкармливал и приучал к ремеслам мастеровитый Петро.

Девки подросли. Которые поаккуратнее и пообиходнее, поспешно покидали — кто замуж, кто в работу и общежитие — родной, но шумный и неуютный дом. Осталась в конце концов в доме только самая красивая и гульливая дочь. Бывала и она замужем, и не однажды, каждый раз привычно бросая очередного ребенка на беспокойные, дырявые руки матери и спокойные, рассеянные — отца, но каждый раз возвращалась не столько домой, сколько на улицу, приманивая чужих мужиков.

Было как-то, забрехала во дворе собака, и на требовательный, нетерпеливый стук вышел Петро к разгоряченной женщине:

— Тут до вашей сучки наш кобель побежал — так я за ним!

— Не знаю, — доверчиво откликнулся дядя Петя. — Вон собака на цепи, никакого кобеля не было.

Женщина рассмеялась, расплакалась и ушла, оставив Евсюка в недоумении.

И вот, среди вечной колготни и метаний, упала однажды на крыльце тетка Полина. Недвижную, перенесли ее в дом на кровать соседи. Внуки сбегали на работу за дедом. Всего несколько дней и полежала-то тетка Поля в параличе. Сам дядя Петя и кормил ее с ложечки, и содержал в чистоте, сам и ночами сидел над ней, глядя в ее темные, надсадные глаза.

А умерла — ослаб.

Все дочки были в разъезде. И обряжать тетку Полину, и слать телеграммы дочкам, и готовить поминальное, и обустраивать, как тогда, когда строили дом, поднялась вся улица, и дом убрали так чисто, как в нем никогда, наверное, и не бывало. Приодели и дядю Петю. Он тихо сидел в уголке, никого не обременяя собой. К вечеру вспомнили о нем:

— Дядя Петя, садись поешь!

Он послушно сел, но тут же и опустил почерпнутую ложку:

— Не хочется… Вот если бы с Никаноровной…

Лег, а стали будить — оказалось, умер.

Хоронили их не только всей улицей — чуть ли не всем Городом-садом. Вместе вошли Петро и Полина в дом — вместе и вышли, И не какая-нибудь катастрофа, дорожное происшествие — сама жизнь. Они жили долго, но долгая жизнь оказалась короткой — умерли же они в один день.

На кладбище среди густой череды жестких стел из железа и мраморной крошки, которые ржавеют и разваливаются быстрее, чем проходит кратковременная память, есть один общий широкий холмик, две надписи на общем памятнике и общая фотография: большая, грудастая женщина с очень темными глазами, не то страдальческими, не то сердитыми — и прислонившийся к ней казачок с пшеничными мягкими усами; Евсюки Петр Гаврилович и Полина Никаноровна.

Они жили долго и счастливо и умерли в один день.

Час открытых дверей

Василию Сергееву

…В юности, говорите вы? Ну как же, тоска была, как же ей в юности не быть? Вселенская тоска, любовная тоска, бытовая тоска — какой только тоски не было!

И теории были. Возможно, для ухода от этой многоголовой тоски. Для преоборения ее даже. Да, мол, сейчас мы все еще недочеловеки — с огромными усилиями, большой кровью, с ошибками и провалами решаем земные проблемы, ну а ко вселенским-то еще только-только приступаем. Да и как приступить по-настоящему, если каждый сам себе пуп земли, ну а Вселенная-то попросту может и не замечать эти пупы. Но — постепенно дойдем мы, сольемся в сверхчеловечество, даже в надчеловечество, и тогда-то уж станем соизмеримы со Вселенной; быта и мелких подробностей уже не будет, а будет что-то вроде торжественного «а-а-а!» — заключительный вечный аккорд, в котором сольются человечество и Вселенная.

С этим сверхчеловечеством было проще простого: торжественное «а-а-а!» — и все тут.

Но я был довольно способным малым, преуспевал в физике и математике, и меня тянуло не просто на аккорды. Кстати, слуха у меня никогда не было, но для заключительного аккорда, по-моему, его и не нужно было, к тому же говорили, что у меня внутренний слух, и так, наверное, оно и было, потому что вот это «а-а-а!» я слышал очень отчетливо в минуты духовного просветления. Так вот, в силу моих способностей к обобщениям и теориям меня тянуло не только на аккорды, но и на схемы. Прекрасная схема, надо сказать, получилась у меня однажды. Я знал, что не с самого начала иду, но линия, в какую бы сторону она ни продолжалась, уже была линией, костяком мира. В ровные квадратики с перемычками — уже квадратики, помню, мне нравилось делать очень тонко и ровно — я поместил последовательно «элементарную частицу», «кристалл», «молекулу» и прочее. Над «живой клеткой» восходила вертикаль — «жизнь», «человек», «общество». В этом месте я, правда, посомневался, что выше: «человек» или «общество». Понадобилось даже волевое, я бы сказал, волюнтаристское усилие, и — повернул все же! Не помню уж, что над чем. А дальше совершенно ясно: «сверхсоциум». И — свершилось: тут — мир, тут — я, владеющий. Весь мир, собранный в горсть. А потом, что бы со мной, лично со мной ни было, но это уже есть. Было и будет. Да, стоило схему нарисовать, и я уже как бы владел Вселенной. Больше, чем владел. Она уже была несущественна, поскольку определена и предопределена… Был ли это восторг? Да нет. Скорее гордое, горделивое удовлетворение, как бы успокоение, что все идет, как надо, и моя тоска несущественна. Возможно, даже и тоска-то, думалось мне, от того, что я вижу так далеко вперед, а мелкая действительность, как болото, держит меня, не давая заглянуть в сам этот сверхсоциум, в это слияние, в это «а-а-а!», в эти заключительные бессмертие и вечность.

Вот такие были мои юношеские дела. Не то чтобы тоска шла сплошняком и ступить шагу не давала. Нет — и девочки мне нравились, и школьные успехи тщеславно вкушал я, и копать огород родителям помогал, и к старшему умному брату тянулся, и меньшему брату, обожавшему меня, покровительствовал. Все — не выбиваясь из общего деловитого ритма. Не без того, конечно, что изредка остановишься от парализующей тебя тоски, но тут же, как больной за таблетки, начнешь хвататься за слова: «Что?.. Что такое?.. Да, жизнь, быт… Но… есть восходящая… И… сверхсоциум». И даже попробуешь представить его, если не зрительно и умственно, то вот этим «а-а-а!». Получится — значит, подскочишь и вдвое быстрее задвижешься. Не получится — начнешь вытягивать себя за волосы из болота: мол, хоть и не представить, а есть, будет и… стойкость и мужество!

Была, наконец, и любовь — умопомрачительная, со стихами и балдением возле нее, с ее полувосхищением, полуснисходительностью к моей неординарной личности.

И вот… шел я однажды к ней от электрички. Можно было к их дому ездить и трамваем, но электричкой было быстрее, и к тому же словно переносило меня в некую отдаленность и давало возможность внутренне подготовиться к встрече. Шел я от электрички знакомой дорогой по немощеным улицам, еще в лужах ночного дождя, но уже быстро подсыхающим от ясного весеннего солнца. Шел вдоль заборов и штакетников. Довольно рассеянно шел — не то думал о чем-то, не то смотрел вокруг. Но невнимательно. Так, поглядывал. Когда я поднимал взгляд вверх, то веток на деревьях вдоль дороги, особенно мелких, узких веточек, казалось вдвое больше, чем зимою или поздней осенью. Улица шла по склону холма, и тут и там на холме, возле домов, и в огородах, и вдоль улиц розовели цветущие жердёлы. Слабее, рассыпаннее, но белели уже и вишни. Цветущие ветви свешивались через сплошные заборы, просовывались сквозь штакетник. Взгляд мой задержался на цветущей, чуть не задетой мною ветви — и так сильно вдруг все увиделось! И пушистые от тычинок маленькие цветы с мелкими неправильностями: то мал и кривоват лепесток, то тычинка не вполне тычинка, а как бы даже и лепесток, и отогнутые книзу чашелистики тоже не то чтобы ровно отогнуты. Тычинки желтые, но при другом повороте как бы уже и розовые. Ах, да все розовато было, даже собранные в щепоть крохотные листочки! А уж всего розовее были выпятившиеся надрезанными кругляшками цветочные почки. И пахло, пахло все это — нежно и чуть горьковато. Я сказал — «все пахло», и можно подумать, что это был ровно растворенный в воздухе аромат. Так нет же. Аромат, как нимб, каждый свое дерево окружал.

Маленькие тополя в зеленой молодой листве безмерно, упоенно ею сверкали. Большие же тополя листве волю не давали, они полнили широкое пространство вокруг густою россыпью бурых и красных сережек, и небо вокруг них, как свет вблизи звездных масс, изгибалось — у них было свое небо, как, может быть, было оно и у каждой жерделы, каждой вишни и даже у каждого тюльпана, уже поднявшего алое свое копье над наивно-торжественной и простой розеткой длинно-широких листьев.

Я увидел все это подробно — это и многое еще, я ощутил мягкую, влажную, но уже не пачкающую ботинок землю под ногами, хотя посреди улицы были еще лужи. Я увидел прелестный земной мусор — маленькие лепестки в каждой ложбине дороги вперемежку с длинными клейкими почками тополей, сухие ветки, старая и новая трава, распластанные терпеливые, как самозабвенные родители, листья одуванчика. Гудению пчел и пению и щелканью птиц открылись мои уши. Какое-то чувство не просто общности, — открытости нас друг в друге, мира и меня, возникло вдруг. Казалось, еще секунда, и я сольюсь со всем этим и что-то пойму.

Да, вот так примерно это ощущалось — что ничто не мешает мне войти во все это, потому что двери открыты, все двери открыты, не для меня, а просто, такой уж вот день; все двери открыты, и мои тоже. И если что-нибудь и мешает мне выйти из одних дверей и войти в другие, то разве что страх, страх неумелости. Так отвыкший ходить не знает, как сделать шаг и не упасть. Хотя все двери открыты. Или как не уверен слепой до этого человек, только что прозревший, то ли он видит и так ли. Величайшая растворенность во все, величайшая растворенность мира мне и в то же время какая-то неуверенность и осторожность, — вот так, да, так это было.

Но это я, а ведь суть была не во мне, а в этом мире. Все пушилось и увеличивалось в числе, все проникало вокруг в воздух и свет. Все пахло, все говорило внятно о своей особенности и нежности. Мелкое зеленело, высокое цвело. Во дворе молодой отец прижимал к себе дитя в кружевных, раскрытых простынках, эти простынки, кружева были вокруг его прижимающих рук упруго отогнуты назад — как лепестки, как крылышки. Кружевными пеленками, крылышками были отогнуты лепестки цветов вокруг пушистых, упруго растопыренных тычинок. Только что раскрывшиеся листья вишни были желтоваты и пупырчаты. Гудение пчел, упорно повторяющиеся трели птиц — они тоже были как бы материальны, вещественны, объемны. Каждая точка пространства извергалась мирами, и свежие, упругие эти миры не меньшели от соседних, упругих и сильных, а множили пространства, рождали для себя пространство и время. И не от слабости, а от щедрости и силы переливались друг в друга.

Восторг, экстаз — но неожиданный и даже пугающий. «Не МДП? — думал я. — Не маникально ли депрессивный это психоз? Не нарушится ли у меня координация движений?» Но я шел так же свободно и правильно, как и до этого…

Не оттого ли, спрашиваете вы, возник восторг, что я шел к ней? Напротив, это стало для меня вдруг не так уж и важно. Мысли мои влеклись совсем в другую сторону. Я уже не думал и о том, что свихнусь. Я озирался в восторженном удивлении. Но… перегородки ли томили меня, которые все не рушились, собственная ли неспособность шагнуть из себя, или чего-то нужно было от меня этому миру, что он так уж раскрылся — только был, был в моем восторге какой-то тревожный момент. Не могло это быть так, не для чего. Слишком сильно это было, чтобы не заключалось — нет, не раскрывалось в этом какого-то смысла. Все время рядом с экстазом, чуть ли не в нем была эта тревога. И не понимал я, должен ли я сделать усилие, или, наоборот, расслабиться: дать проникнуть в себя голосу мира, смыслу моего необыкновенного чувства. А глаза продолжали отмечать красноватые пучки листьев на сильных голенастых прутьях какого-то дерева и женщин на склоне, беливших стены домов.

В этом состоянии подошел я к дому девушки. Увеличило ли мой восторг то, что ко всему этому я еще увижу и ее? Не думаю. Я был как обыкновенный, не очень ловкий смертный, у которого на голове непостижимым образом оказался вдруг драгоценный кувшин, и вот человек движется, а кувшин покачивается, но не падает, и вот предстоит сделать и вовсе рискованное движение — стучать, раскланиваться, а главное, разговаривать, и мудрено ли кувшину уж если не свалиться, то хотя бы исчезнуть, как загадочному привидению? Я не сразу даже и постучал. А когда постучал, никто не откликнулся, не показался из дому. Я постучал сильней, прислушиваясь к себе — «кувшин» все был здесь, живой, но устойчивый.

Еще минут пять я то просто стоял, то стучал. Дома явно никого не было. Но я не сразу ушел. И не то чтобы надеясь, что кто-то придет, я даже, кажется, доволен был — ну, не без минутного огорчения, — что не застал никого дома. Мне просто некуда было спешить. Мир оставался все так же полон жизни и подробностей, мой взгляд не тускнел, и не оставляло ощущение взаимооткрытости с миром, вот только последняя грань оставалась — неосознанность значения этого открытия, бессловесность чувства. Казалось, вспыхни нужное слово, мысль, смысл, пойми я, что говорит мне на столь изобильном языке невероятно важных подробностей мир, и всё — осанна!

Не спеша я тронулся в обратный путь, прислушиваясь равно к миру и к себе. Ничто во мне не свидетельствовало о том, что я свихнулся. Мир продолжал говорить бессловесно. Томление и тревога были все сильнее, и все сильнее была радость. Так дошел я до вокзала, купил билет и отошел подальше, сел на скамейку. Минут сорок, наверное, уже продолжалась невероятная острота зрения и чувства. Слова, только слова мне не хватало.

Рядом остановились два молодых мужика — допить из бутылок пиво. Один был молчалив, другой рассказывал что-то о женщине:

— Она, подлянка, как все, не хочет — своенравка хренова!

Молчаливый допил, выбросил бутылку, пошел, слегка пошатываясь, к дороге. Другой разболтал остатки в своей бутылке и уже хотел допить, но окликнул друга:

— Слышь? Я ее полоскал по-черному! По-черному полоскал!

И вдруг я почувствовал, что потихоньку — медленнее, чем заходит солнце — начинают меркнуть мое чувство, и взгляд, и слух. Не до пустоты и черноты. До нормального зрения и слуха, соответствующих времени майского дня тысяча девятьсот шестьдесят какого-то там года, моему возрасту и гражданскому состоянию.

Майский день продолжался, и электричка еще не подошла.

Зал ожидания

Был ранний южный вечер. Мне предстояло еще часа три ждать своего поезда. Из продуваемого почти горячим ветром зала я смотрела, как напирают друг на друга люди у кассы — небольшая, в общем-то, очередь, но и у нее была плотная центральная часть и разреженные края, и каждый стремился втиснуться в плотную часть, где могут только теснее прижать к кассе, но не выдавить в боковое пограничное пространство. Молодой человек в тоскливом стремлении даже положил подбородок на плечо стоящего впереди. Женщина в помятом платье грозила ребенку, но выйти из очереди и внушить ему как следует не решалась. Не было ни в этой очереди, ни во всем зале таких, которые бы предпочли этот вокзал поезду и тому, что их ожидает.

В огромности зала, где гуще, где реже, располагались кучки людей — на чемоданах, вещмешках и ящиках. Над ними плыл разноголосый, резонирующий гул, прорезаемый детскими взвизгами. А над всем этим в высокие, какие-то почти церковные окна под потолком глядело как бы даже ненастоящее, с театральных декораций или с картины испанца, небо электрически-синего цвета с таящейся в нем оранжевостью. Или уже ушедшее за горизонт солнце еще доставало тоскующим длинным лучом меркнущее небо, или медная луна уже подсвечивала небо из-за края гор.

В разноголосом гуле, в оранжево-синем, сгущающемся к ночи небе плыл кусок какой-то квартиры с затененными забвением углами, со смутными недовспомнившимися лицами, с мелькающим выражением этих лиц — выражением гостеприимства и простоты… Какая-то семья в областном городе… семья, в которую привели меня на полдня, на день… я даже представляла, кто мог меня привести. И вот тепло семьи, в быт которой принята я, — на целый день, может быть. Я помнила, где находился стол, а где двери. И кровать помнила, потому что на ней, вблизи праздничного стола, лежал младенец, которым занималась время от времени хозяйка. Был смех, было застолье, небольшое, всего человек пять. Какой-то праздник был — длинный, как все праздники в тех местах. Со стола и не убирали, только мыли и снова ставили тарелки, только уносили, чтобы подогреть и добавить, кастрюли и сковородки, только бегал кто-то, чтобы подкупить вина. Кроме младенца, еще какой-то ребенок припоминается. А женщина, хоть и молодая, но уже располневшая была… Детей же, да, пожалуй, было двое: постарше, который-которая сам-сама подходил к столу, когда ему что-нибудь нужно было, и тот — на кровати — младенец… Почему это никогда не всплывало в памяти, словно и в жизни не было, и вдруг восстановилось куском с размытыми краями?

Голос с потолка, как бы с нервной зевотой — «А длер» — объявил очередной поезд, и снова в оранжево-синем небе проплыл стол с остатками закусок в тарелках, со смутным ощущением выражения лиц, с обрывками смеха и голосов. Без начала и без окончания. Проступило и ушло, как уйдет, растворится, наверное, и этот вокзал, это ожидание, это промежуточное время меж тем и этим, время, в котором единственный смысл — ожидание.

Я вышла на перрон. Подошедшие поезда выплескивали людей: приехавших — с чемоданами, и выскочивших отдохнуть, купить чего-нибудь — в спортивных штанах, в халатиках. Снова размеренный голос с нервно-зевотным: «Просьба а тъезжающим…» — и поезд отправлялся, сначала раскатываясь осторожно, потом все быстрей и исчезая почти незаметно, может, потому, что уже новые поезда объявлялись, и опять выплескивали они людей и обрастали торопившимися уехать. Так точно это повторялось, что перроны казались отлаженною механической игрушкой. А над всем этим простиралось южное вечернее небо продолжающимся роскошеством летнего дня. Не продолжающимся даже — возросшим, усилившимся, изобильным роскошеством жизни было это все еще не темное, но сгустившееся до невероятной вечерней голубизны небо.

Уже зажигались фонари. Нежным хлебом, горьковатым паровозным дымком, вечерними цветами веял легкий ветер. И небо, и ветер, и фонари томили. Когда-то это томление воспринималось как обещание и призыв неведомых дорог. Казалось, только с вокзалов и начинается подлинная жизнь. Когда-то… да, когда-то на таком же или почти таком же вокзале ожидала я поезда, который должен был отвезти меня к любимому. Была любовь — это я точно помню. А вот к кому? Нет, все-таки я могу, пожалуй, вычислить человека, к которому я тогда торопилась. Но что это была за встреча, что мы сказали друг другу, встретившись в тот раз, — не помню, улетучилось. Помню хорошо ожидание на вокзале. Помню подростка с рюкзаком, который был один и самостоятелен, помню, как сплюнул он вбок и под неожиданный окрик уборщицы: «Где стоит, там и плюет, вот молодежь!» — вздрогнул и заспешил прочь, а лицо у него было худенькое и темноглазое, и детски припухлы были губы, и свеж блеск темных глаз. Помню женщину с ямочками на щеках: весело рассказывала она собеседнице, как муж под праздники отправился, «прикостюмивши», на какую-то РТЗ, и вот «и одиннадцать, и двенадцать, и час ночи, а его все нетушки, а уж в два, да какое — в два, чуть что не на рассвете приполз так наэртээзевши, что и «мама» сказать не мог!» Женщина смеялась, ямочки играли на ее крепеньком лице, муж стоял тут же, за ее спиной и был тих, смущен и предан… Но ведь и запомнила я этих людей потому, что было радостное, тревожное ожидание встречи. И вот прошла встреча и канула в ничто, как и те часы нетерпеливого ожидания. Ушло, как и не было. И так же ушли, исчезли другие куски жизни — с людьми, с небом и ветром, даже с любовью. Было же, скажем, детство, когда движение, простое движение твоего тела — шаг, бег, перевертывание, кружение — значили так много, может быть, даже больше, чем самые важные мысли сейчас. Когда шершавость и гладкость, сопротивление пригибаемой тобою ветки, земля или снег под ногами, дождь или дуновение на лице, пушистость и изгиб древесной серьги или насекомого означали столь много, что ты так и не научилась передавать это словами, а не научившись, забыла, как мелкое и ненужное, — слово стало богом, изъяв из мира, как лишнее и бессмысленное, мелкие его подробности и отклонения. И даже большие подробности и отклонения. Небо — осталось, да, но — вечное. На худой случай, и одночасное, сиюминутное, но если оно к чему-нибудь — декорация для любви, например. Свидетельство твоего ожидания. Было детство, когда маму больше знала по нежности и успокоению, исходящему от ее руки, по шутливому тормошению, по сладости ее голоса и блаженству заключающего тебя в себя объятия. Тот дальний-дальний мир был другим — и он ушел как ненужный, чтобы изредка только проступить в минуту неопределенности, в сумерках или в каком-нибудь тряском автобусе, как бы спрашивая: и сейчас, я и сейчас не нужен? Ах, нужен бы, как нужен, да все не найдешь ему места в своей жизни, как не найдешь спроса вот этому небу, такому огромному и все-таки вошедшему в каждый твой вздох, каждый твой атом.

В зале, куда вернулась я с перрона, все так же вжимались люди в очередь к кассе, стремясь опередить в поездах эту ночь. В огромные окна под крышей заглядывало густое вечернее небо. Оно было и в этом зале, хотя его не замечали. Его было не откачать из этого вечера, как не убрать из времени пространство и простор. Во всем этом вечере был словно избыток ненужной, невостребованной жизни.

И какая-то тревога, грех промежуточности или бессилия, — не знаю, как это назвать, — страх отвернуться от этого дня, от этого вечера, обречь на забвение, сделать его только средством, употребить для столь малого дела, как голый счет ожидания, — все гуще томили меня…


Через три часа лежала я на своей второй полке купейного вагона, и ребенок снизу, который почему-то не спал, а сидел вдвоем с матерью, глядя в окно, говорил спокойным задумчивым голосом:

— Вот и луну проехали…

В изменчивом мире

Я думаю, мало сказать: «Я испытала любовь или ненависть тогда-то и тогда-то». Словно это всегда одно и то же. Это каждый раз другое чувство. Как и чувство жизни.

Но сначала, наверное, о чувстве смерти — хотя это и не так буквально сказано. Не знаю, может, другие начинают жить еще в детстве. Возможно, и я жила в каком-нибудь раннем детстве, но потом забыла. Чувство же смерти я испытала довольно рано и, по-моему, прежде чувства жизни. «Жить и не жить — вот в чем вопрос». Была война, налет, бомбоубежище. Неизвестность следующей минуты. Даже и этой, теперешней. Сотрясаются стены подвала, мигает, гаснет и снова зажигается убогая лампочка, но что это — разрывы бомб или выстрелы противовоздушных орудий — никто не знает. Мы так же не знаем следующей минуты, как неспособна осветить что-нибудь, кроме этого подвала, тусклая лампочка. Душно, как будто нас уже завалило. Но тогда погас бы и этот слабосильный свет. Короткий немощный свет. Короткая немощная жизнь. И думаешь: если смерть, то — что это, как это? И не понять это иначе, как отсутствие будущей твоей жизни, которой ведь тоже нет еще. Но уж точно, в любом случае будет жизнь для тех, кто останется жить. Это как дом, в который вошел — и знаешь, что комнат в этом доме гораздо больше, чем ты успел увидеть. Но вдруг вместо следующей комнаты — провал. Двойное недоумение: что следующие комнаты будут и что для тебя провал. Двойное чувство: жалкого ряда этих комнат и жалкой же невозможности по ним пройти. Нечто похожее на безнадежный каприз. Двойной обман: комнаты, которых нет, но в которых отказано. Двойная тщетность: тщетность вообразить будущую свою жизнь и невозможность вообразить отсутствие ее. Удвоенные, утроенные, удесятеренные беспомощность, жалкость, убогость. Смутное подозрение, что это и есть смерть.

Смутное подозрение, что это и есть будущее. И невозможность согласиться с этим. Я этого так же не желала признать, как жалкость футурологических снов Веры Павловны, как жалкость утопии и рая. Тоска скрючивала нас всех в слепом жалком подвале, и я боялась думать о смерти. Мне отвратительно было вглядываться в этот мрак. Но в нежелании, отвращении думать о смерти было много от нежелания думать о будущей прекрасной моей жизни.

Это не чувство смерти, вы думаете? Но это чувство было бы последним, если бы нас разбомбило в ту ночь.

Прошло года три, может быть, даже четыре или пять. Потому что войны уже не было, а как нас прокормить — это уже не наша была забота. По всей видимости, я жила напряженнейшей жизнью: была усердная общественница. Трения, разногласия, истории в классе принимала так близко к сердцу, словно именно в них раз и навсегда решались окончательная справедливость, честь и бесчестие. Но и это было не все. Я занята была астрономией. Даже не астрономией — потому что и много лет спустя я могла найти только три созвездия: двух Медведиц и Плеяд. Я была поглощена книгами о Вселенной — ибо там были бесконечности, еще непознанные, и там мне брезжилось обоснование всего, что на земле. Ученые, понимала я, самого главного о Вселенной еще не знают — им доступна пока только внешняя сторона ее. Но, подолгу вглядываясь мысленным взором в ее бесконечности, я мгновениями проникалась экстазом предчувствия чего-то вроде духовной сердцевины Вселенной. А раз она есть, духовная сердцевина, все остальное имело значение слагаемого и приближающего.

Однако тьма после экстатических вспышек была особенно тесна и безнадежна. Для того чтобы иметь силы продолжать жить, нужно было еще хотя бы раз прикоснуться, пусть только прикоснуться к экстазу. А он возникал все неохотнее. Приходилось убеждать себя голыми умственными выкладками.

В этом состоянии тьмы, нет, даже не тьмы — серой промозглости я словно возвращалась к тем минутам в бомбоубежище — чувству смерти, двойной тщетности: невозможности вообразить будущую жизнь и невозможности вообразить отсутствие ее. Хуже того — эта тусклая мгла цепенила меня страхом и невозможностью сделать следующий шаг. Пугающе странно мне было, что вот есть реальнейшая из реальностей — минута этого дня или вечера, есть я, звуки за стеной, человек, прошедший по улице, — реальнее некуда! — но минет время — и уже не будет никогда: этой минуты, этих звуков, этой меня. А еще через какое-то время, чтобы окончательно утвердить эфемерность того, что зовется «сейчас» и что только и существует на свете, — не будет на свете уже ни меня, ни этого человека, ни этого дома, наверное. А главное, никогда больше не будет вот этой минуты, мгновенно нанизавшей на ниточку все подробности бесконечной Вселенной.

Долго ли мной владели приступы отчаянья? Дольше, конечно, чем минуты экстаза, но в общем — недолго.

И чтобы перейти к тому дню, когда… чтобы уже перейти к этому дню, надо добавить, что все подробности той реальной минуты, которую судорожно удерживала я, совсем не были мне приятны — ни я сама, оцепеневшая в страхе сдвинуться с места, ни звуки за стеной, ни прошедший мимо человек. Не потому, что они мне нравились, вцеплялась я в них, а просто страшась неумолимого исчезновения всего. Ибо только в бытовом невнимательном представлении комната на другой день была все той же комнатой, я все той же я, время все тем же временем.

Так это было для меня, несмотря на тысячу дел, увлечений, привязанностей, несмотря на все то, что и составляло для всех, даже самых близких, мою сущность в то время. Потому что не только говорить об этом — даже додумывать свои мысли до четкости я не хотела, не смела, не могла. Ни о тщетности существования. Ни даже о Вселенной. Хотя, казалось бы, что за секрет —Вселенная, всем явленная, всех объемлющая? И все-таки я страшилась за Вселенную, словно восприятие другого человека, восторжествуй оно над моим, могло бы разрушить, исказить, испортить ее. Словно мое восприятие и была сама эта Вселенная.

Неуверенность ли во Вселенной, моя ли зависимость от нее, ее ли зависимость от меня — это тоже было тайное, чего не хотелось открывать даже себе. Серая промозглость была еще большей тайной — даже от себя, потому что смерти равным было бы отождествлять ее с миром. Я предпочитала считать ее своей стыдной болезнью, немощью своего разума.

Забавно, однако, сколько даже в самых открытых детях и подростках этих тщательно скрываемых параллельных жизней и обликов. Много что густо томило меня в эти самые беззаботные, полные болтовни, дел и веселья годы. Страх перед следующей минутой, перед засыпанием — разве смела я обозначить его признающим словом? Ибо засыпания я тоже боялась — будто под моим неусыпным взглядом минуты все-таки не были так неуловимы, так смертоносны. Время томило меня, хотя должно было бы воодушевлять — ведь я под всеми парусами шла к вершине жизни — юности, зрелости, любви, познанию, творчеству. В минуты, когда мир представал безнадежным, все это теряло смысл — юность, любовь, познание, творчество. Единственным оправданием течения времени был бы выход к сияющей сути Вселенной, пусть даже уничтожающий все прежнее — он того стоил. Вот приблизительный абрис того, что я тогда чувствовала, чем жила.

Вплоть до того дня.

Обычный день. Была зима. Оттепель. Было солнце за окнами класса, и яркий солнечный день давил нас и усыплял. Мы слабо жужжали, как мухи в жаркий день. Прямо передо мной сидела Оля Соболева. Не так давно училась она у нас, но, в общем-то, я уже отлично ее знала. Знала ее привязчивый, но вспыльчивый характер. Знала ее неровные, с блеском и провалами, способности. У нее было свое место в нашем конгломерате. Своя особенность, без которой конгломерат был бы уже другим. Но сейчас, когда единственно оживленным в классе — не быстрым, но очень живым — был солнечный свет, все душевные особенности Оли дремали вместе с ней. Черная, гладкая, в тяжелых косах, ее головка так отражала солнечный свет, что была уже не черной, а белой — в белом блеске. Именно по белому блеску можно было понять, какая она черная, да еще по черной гущине сбоку от блеска. Девочка медленно подняла руку и почесала в этой гущине, словно почувствовала там мой взгляд, а я в ту же минуту ощутила там, в глубине под волосами — как в темном, душном от гущины лесу — прелую влажность кожи. Какие густые все же были волосы — на две фаланги ушли в них длинные мягкие пальцы Оли. И тут же у волос рдело маленькое, сложно-упруго-изогнутое ухо — чудо уха — розовое, пронизанное солнцем. Белый блеск черных парт — белые потоки черной краски. Свет в классе был сильным и жарким. Но я знала, что совсем не жарко на улице. Все-таки была зима, хоть и оттепель. Я перевела взгляд за окно. Не прежде, правда, чем солнце зашло за облачную поволоку, до этого глазам за окно не хотелось — им вполне хватало восхитительно розового, с причудливым хребтом хрящиков уха Соболевой. А за окном — следы растаявшего снега, мокрая крыша пристройки — с мягким блеском и отражением ветвей. Влажные стволы и ветви выявляли свою цветовую особенность: ива чуть не оранжево желтела, береза, где потоньше, помоложе — белела, тополя в веточках — зеленели, чернел старый ряд немолодых деревьев, чуть не фиолетовы были фруктовые деревца, бурым — дикий виноград. У деревьев видна была большая лужа — «зерцало» с серым льдистым дном. И чуть подальше лужа на асфальте — черное зеркало. И белое небо, и черные стволы и ветви отражались в этих двух — черном и белом — зеркалах удивительно четко, с цветом и оттенками. Солнце вышло из-за туч — снова горячий свет. Шире распахнулась приоткрытая учительницей форточка — пахнуло свежестью, и свет метнулся по классу, как лягушонок в зеленой воде. И в тот же миг все это соединилось для меня в одно: свежесть за окном, вестником которой был горячий свет, и гущина волос, которая была и гущиной леса. Я как бы ощутила единую телесность всего сущего, где черное было белым, а жаркое свежим, где так счастливо сочетались и соединялись розовое чудо уха и тяжесть и крутость перевитых в косы волос, и поднятая с обгрызенными, короткими на длинных, изогнутых пальцах, ногтями рука, и просвечивающие концы этих мягко изогнутых пальцев. Я ощутила вдруг единую сущность девочки, сидящей передо мной. Ее длинная, с мягкими изогнутыми пальцами рука так явно повторяла всю ее фигурку — с мягкой выпуклой изогнутостью бедер, с маленькой грудью и длинной, как бы подставленной чему-то шейкой. Весь ее — и мягкий и привязчивый, и вспыльчивый и опасный — характер, ее — и глубокий, и способный, и слабый — ум были эманацией этого тела. Ее характер и ее тело были настолько одно и то же, что можно было, если перестать думать, догадаться по изгибам ее тела об изгибах ума и характера.

Это мелькнуло и исчезло, потому что было выражением большего — единой телесности всего сущего. Все, что я видела, было не просто связано — едино. Я не скажу, что все было приятно в этом увиденном. Гущина волос и влажная прелость, как в душном лесу, — было одновременно и неприятно и очень здорово. Обилие видимого было тоже и прекрасно, и неприятно. Я вроде бы перечислять, как Уитмен, все разное, но единое устала.

Была потом как бы дремота. Какие-то дела и разговоры — будто бы в тайнике я спрятала некое сокровище и ждала, когда все уйдут, чтобы на него снова взглянуть. В тот день я впервые видела так ярко и суще. Так алчуще.

На улицу вышла я, когда солнце уже зашло. Я была одна. Я выбирала улицы, где меньше прохожих. Темнеющая, матовая голубизна неба. Серые — цвета птичьего крыла, изгибом птичьего крыла, изгибом туманности Андромеды, — лежали в этом голубом небе тучи. Воздух свежий, но не весенний — запахи деревьев и земли еще не проснулись. Запах влаги смягчал и свежил воздух. Ни жарко, ни холодно не было. Вся я была одним только взглядом, омытым этим влажным, этим чистым воздухом. Луна взошла одуванчиком: на низком, в солнце величиною диске вырисовывались — на пепельном пепельные — лунные хребты и моря.

Другие облака вставали на все темнеющем голубом небе. Луна побелела — вокруг нее был уже золотой ореол. Небо, луна, облака — все было лиловым, серым, черным, золотистым, голубым — и рядом с этим электрический свет в окнах был на коричневом пределе темно-желтого. Мелко-извилистый рисунок веточек был удивительно тонок на этом небе, так тонок, словно и он, как свежесть воздуха, как нежность красок, был влагой для пересохшего, жаждущего взгляда.

Какой-то изгиб улицы скрыл от меня луну, а когда я снова ее увидела, она уже взяла себе золото от ореола, и ореол как бы пульсировал, едва уловимо радужный, и тучи вокруг были угадываемо пронизаны красным.

Быстро темнело. Если раньше в лужах отражалось лиловое, голубое, серое, теперь в них отражались только фонари, только огни. Влажный асфальт был в отражениях стволов деревьев, теней людей, в мелком струении желтого, электрического. Луна ушла за тучи, но взгляд следил, угадывал место, где она должна была появиться. И я вдруг поняла, что живу уже давно, только не знала этого. Я поняла, что все эти анфилады имеющих быть событий, здание моей будущей жизни — пустяки. Я поняла даже, что пустяки — буду я в жизни счастлива или нет. Я поняла, что смерть не впереди, смерть — позади. Из нее я вышла. А уж раз вышла, больше меня в нее не загнать. Этого уже не изменит даже смерть. И тут же я вспомнила вдруг двоюродного брата-идиота — стыд и безысходность нашей жизни. Вспомнила, как он сидит в распахнутом туалете, вспомнила его рыдающий крик: «Зеленое! Красное! Желтое!», басовитые рыдания, глыбу толстых плеч. Идиот, не став человеком, становился мужчиной. Оказалось, боль может быть в сто крат больше в проснувшейся душе. Но и она оказалась жизнью. Индиговое небо в пролете ущелья улицы было невероятным. Я оглянулась — луна смотрела здесь золотым оком.

Я едва добрела домой — у меня раскалывалась голова. Тупо поела — и вдруг бросилась к окну, уже зная, что увижу все другим. Жизнь была так велика и сильна, что ни одной минуты она не могла оставаться той же. Маленькая золотая луна в невидимом, как у святых, ореоле жила в облачном небе, быть может, не зная этого.

Я легла и заснула.

Синяя тень

Накануне в колхозном клубе давала концерт агитбригада. Вела концерт девушка из райкома Ксения Павловна. Зрители сидели в пальто, с шапками в руках, а она была в тоненьком шерстяном платье, в лодочках, чувствовала, что ею любуются, и распоряжалась непринужденно и зрителями и актерами.

Почти вся бригада была девическая. Даже клоунами были девицы. И когда утонувший в пижамных брюках и необъятной кофте, подпоясанной почтовым шпагатом, тоненький клоун говорил нарочитым басом: «Трактор только что починен. Что ж он стынет на меже?», а другой, девически округлый, пищал: «Потому что он починен и поломанный уже», и оба клоуна подпрыгивали и хлопали себя по животу и ногам и даже кувыркались — зрители хохотали одобрительно:

— Ну ходкие девки, гля-ка ты! Во, что выделывают! Всему обучивши!

Ксения Павловна выходила после клоунов со смехом и приглашала зрителей еще посмеяться и похлопать. И клоунши выкувыркивали на сцену и еще что-нибудь «выдавали».

— Слышь, Кузя, — старательно басил тоненький клоун, — а «Гигант»-то… отстает!

— Ой, Зюзя, а «Факел» работает… без огонька!

И снова после них и после певиц и декламаторов выходила Ксения Павловна и руку протягивала к закулисью в равной степени восхищенно и милостиво: «Попросим, товарищи!», и улыбалась и залу, и исполнителям, и еще успевала найти взглядом в зале своего «залеточку», студента ленинградского института, который был на каникулах и приехал вместе с нею в эту деревню.


Наутро агитбригадовцы, не выспавшиеся, озябшие, стояли у правления, ожидая грузовик, выделенный председателем, чтобы отвезти их в поселок. Тут же стояли человек двенадцать здешних, которым надо было в «район» или еще куда-нибудь дальше. Стояла среди них и девочка лет восьми-девяти — в валенках, в большом платке — стояла, как стоят обычно дети со своими взрослыми: не слыша их, отъединенная от них своими мыслями, а может, даже не мыслями, а прикованностью взгляда к лицам, людям, их повадкам и отношениям. На своих, деревенских, она не смотрела, разглядывала агитбригадовцев, особенно девушку Ксению Павловну, которая вчера вела в клубе концерт. Девушка и тут была оживлена, моментально оборачивалась на любое слово, шутила, смеялась. Возле нее стоял парень, высокий, посиневший от холода, но беседовал парень этот не с Ксенией Павловной, а с певицей, которая вчера пела «Валенки». Беседовал он с нею, как подумала девочка, «без любви», как старший с младшей, со смешком и снисходительностью, но по тому, что на них одних не оборачивалась в своей оживленности Ксения Павловна, девочка поняла, что ей неприятен их разговор, и тогда девочка поглядела на студента и певицу неодобрительно.

Было холодно. Агитбригадовцы в городских сапожках приплясывали, охлопывали себя и поглядывали напряженно, не едет ли машина. Студент вызвался сбегать поискать шофера.

— И я! — сказала певица и, оглянувшись на Ксению Павловну: — Можно?

Ксения Павловна пожала плечами с улыбкой, говорившей: «Конечно, почему бы нет? Если уж так хочется».

«Ведьма болотная», — подумала о певице девочка. Вслед своему студенту и молоденькой певице Ксения не смотрела. Она думала устало, что на три года старше его, что всю осень до этих его каникул они переписывались и, получая его нежные, колкие, вызывающие на словесную игру письма, она, выложившаяся до пустоты на работе, не всегда даже и понимала их, откладывала до утра, чтобы прочесть на свежую голову, а отвечала в воскресенье, поднатужившись, чтобы тоже быть легкой и остроумной. Подняв голову, Ксения уже не увидела в пролете улицы ни своего студента, ни юной певицы, а увидела только снег, коричнево, льдисто вытоптанный. Она вспомнила, как вчера, перед концертом, ходили они со студентом гулять за околицу, и, уже побегав и потолкавшись, но не согревшись, смотрела она из-за его плеча и видела заметенную дорогу, неровную поземку, как зевотное подергиванье равнодушного лица, и оттого ли, что снег на дороге только одним следом был протоптан в сторону, где начинался уже другой район, оттого ли, что никогда в ту сторону Ксения не ходила, казалось ей, что это не другой район, а край мира, что так и идут в беспредельность неряшливо торчащие из снега хворостины и ничего уже не значат километры, сотни их и даже миллионы — расстояния, поглощаемые морозом, жестоким без всякого зла…

Все это время девочка, не отрываясь, смотрела на Ксению Павловну, на ее ровный носик и красные мочки ушей, на печально опущенные уголки губ, на тонкую белую руку с красным запястьем, которую та рассеянно вынимала из варежки, чтобы поправить волосы. Девочке хотелось разглядеть глаза Ксении Павловны. В это время вышло солнце, и по одну сторону от Ксении Павловны снег лег голубым, а по другую — лиловым, но глаза в тени ресниц, в черноте зрачка так и остались неизвестными девочке.

Подкатила машина.

— Лезай, — сказала девочке тетка, подсаживая ее. — В середку лезай, не так смерзнешь.

На дне кузова была навалена солома, и люди стали угнезживаться, отодвигаясь, сколько возможно, от заиндевелых бортов, укрываясь тулупами. Девочка как бы нечаянно оказалась рядом с Ксенией Павловной, но села, не прикасаясь к ней, и даже смотрела в сторону. Ксения Павловна сначала ее и не заметила, смеялась со своим студентом. «Синюха», — определила студента девочка. — Лицо синее, а уши красные! И в концерте, — подумала она, вспоминая сразу и Ксению Павловну в облаке кудрявых волос, и клоунов в смешных кофтах, — и в концерте «синюха» ничего не делал, наверное, такой же никудыха, как брат мой, а держит себя высоко, куда там!» Кто-то просунул ногу меж нею и Ксенией Павловной, но девочка подвинулась так, чтобы упихнуть эту ногу обратно. Тут только обратила на нее внимание Ксения Павловна:

— А ты, пичужка, чего истуканчиком сидишь? Подвигайся ближе — теплее будет! — и укрыла ее полой тулупа, и спросила, как зовут.

От неожиданности девочке показалось, что у нее и голоса-то не станет ответить. Но выговорила:

— Таня.

— А меня — Ксения Павловна, — сказала девушка, словно Таня не знала.

И снова обернулась к «синюхе», который сидел напротив нее — коленки в коленки, но часто оборачивался к другим и тогда тулуп с ног Ксении Павловны стягивал.

— Он с вас совсем тулуп стащил, — сказала девочка строго. — Вы-то, конечно, о нем заботитесь! Уж очень вы добрая. Он парень — он и так угреется!

Вокруг все засмеялись, даже и «синюха». Смеясь, Ксения Павловна сказала:

— Да ты ж посмотри, Танюша, какой он худенький. Мы-то с тобой крепкие, он скорее озябнет.

— Зябковатый, — согласилась девочка, поглядев с прищуром на студента.

— Того и гляди, зубами застучит, — подхватил кто-то.

— Кабы не зубы, так и душа бы вон, — заключила без всякого смеха девочка и на залившихся смехом вокруг посмотрела неодобрительно. — Вот растряслись, вот растряслись — смех-то не работа.

И насупилась под хохот вокруг, и сидела насупленная, пока про нее не забыли.

Раза два, прежде чем выехать из деревни, останавливались, шофер куда-то забегал, подавал в кузов ведра и авоськи — верно, посылки родственникам в поселок. Девчушка, обнятая Ксенией Павловной, вдруг сказала шепотом:

— А можно, я вас буду просто Ксенией звать, вы еще молодая. У нас Ксенией одну бабку звали. Она померла о прошлый год. Только вы молодая и красивая, совсем непохожая на нее.

Студент таки расслышал Танины слова, рассмеялся и хотел погладить ее по голове, но она отодвинулась и тулуп, поправленный им на ее ножках, переправила по-своему.

— У нас учительница, на вас похожая, — сказала она Ксении Павловне, когда студент отвернулся. — Только она такая деловая!

— Я тоже деловая, — улыбнулась Ксения Павловна.

— Не-ет, — сказала девочка, вглядываясь в нее, и даже как бы с осуждением, что та обманывает. — Вы такая миленькая.

— Во-от оно что! — опять вмешался студент. — У вас и тут, Ксения Павловна, поклоняющиеся вам. Уж очень вы кокетливы.

— Без этого никуда! — шутливо откликнулась девушка.

— Что он нас все слушает? — не вытерпела Таня. — Подслух какой! Подслух подслушал да подзатыльника скушал, правда же?

— Ну, он же не со зла. А ты уж очень строгая, Танюша!

— И не хочешь, да нужно! — вздохнула девочка. — У нас бригадир совсем не может строгим быть. Его все Андрюхой зовут. Правда, так и зовут! У нас не любят, кто над кем становится. Он на работу кличет, а ему: «Андрюха» да «Андрюха». А потом, в получку-то, кулак, что ли, сосать? Держать людей надо.

Она посмотрела в сторону, за грузовик, а потом тихонько на Ксению Павловну — не наболтала ли глупостей. Но та была по-прежнему ласкова, и девочка осмелела.

— Да вы двиньтесь ближе! — сказала она. — Послушайте, что я вам скажу. Вы улыбайтесь, хорошо? Вы улыбаетесь, как солнышко.

И сама, простоватая, со своим бледненьким личиком, вдруг озарилась улыбкой, странной улыбкой: простодушной и в то же время горькой, что ли.

«Что за игра света и тени, — подумала со смутной болью Ксения. — Как это странно бывает: иногда старушка улыбнется девочкой, а девочка — умудренной женщиной». Но стоило ей обнять Таню, прижать к себе, и та снова стала ребенком — болтливым и радостным. Машина выехала наконец на проселок. Все спрятались с головами под тулупы, никто больше не мешал девочке кричать на ухо Ксении Павловне о разных событиях своей жизни:

— У нас Саша кашевар, а Вася кашехлеб. Говорит: «Наша каша не перцу чета, не порвет живота». Это так, глупости! А вот еще смешно: «Ох, сударушка, я пьяный, ты сведи меня домой, положь на мягоньку постельку, сама постой передо мной». Это припевка такая. Вася поет. Васю второй раз вызывают в милицию за драку. Его выпустят, а потом все равно посадят. Он когда в первый раз вернулся, на него Володя как налетит с топором. А Вася взял его за шкирку — ха-ха-ха! — а бабушка на него закричала. Он плохой — Вася. Он ничего не хочет делать, только драться и за девушками ухаживать!

Девочке хотелось отодвинуть тулуп, чтобы посмотреть при свете на Ксению Павловну. Тулуп она отодвинула, а посмотреть не решилась, выглянула за грузовик. От столба у самого леса через все чистое снежное поле, дорогу и еще поле, до кромки черного леса лежала синяя, узкая, прямая, как стрела, тень. Такая ровная, такая синяя, через всю нежность снега, через всю золотистую белизну лежала эта тень от неказистого столба, словно это был какой-то знак или примета. Так хорошо стало девочке, что она засмеялась беспричинно и снова укрылась с головой тулупом. Ей хотелось, чтобы Ксения Павловна опять повернулась к ней под тулупом, чтобы в темноте блеснули ее глаза и зубы и дыханием ее повеяло, и Таня сказала:

— Послушайте, что я вам скажу. Вы в Ленинграде бывали, наверное?

В это время машина забуксовала, и мужчины и женщины выскочили подбросить под колеса соломы или веток. Ксения Павловна тоже хотела спрыгнуть, но девочка удержала ее:

— Сами справятся. А то я без вас совсем измерзну. — Но с разговора сбилась.

Машина снова поехала, снова ее обхватила ласково Ксения Павловна, девочка еще раз взглянула из-под тулупа и увидела уже совсем рядом лес, а солнечный свет на снегу лежал как дробный радостный смех — кусочками и полосками, яркими-яркими. Она больше нисколько не боялась Ксении Павловны — уж очень все хорошо было: и синяя тень столба через всю заснеженную нетронутую землю, и этот дробный яркий солнечный свет в лесу. И все-таки она опасалась высказать свое неожиданное сильное желание.

— Я хочу сказать вам на самое ваше ухо. Знаете, Галя тоже полюбила одну девушку. Да вы забыли, что ли, про Галю — из нашей школы? Я же вам сказывала. Они тоже ехали, как мы с вами, на машине. Совсем скрывшись, как мы сейчас. И она ее потом поцеловала — Галя. Ведь это же можно — целовать, правда же? В этом нет плохого. Вот в губы можно только близких. В губы — это нехорошо, еще слюней напустишь, правда же?

Машину встряхивало и мотало, сбоку под тулуп поддувало, ноги мерзли, но Таня ничего этого не замечала. И солнце, и тени, и чистый-чистый снег, и черный лес вдали, и сосны и березы вблизи — все это было сейчас с нею, даже в ней, потому что рядом согревала ее Ксения Павловна.

— Вы хорошая! — торопливо говорила она. — Та девушка тоже была хорошая и красивая. Конечно, хороших все любят, а плохих никто…

Тряхнуло. Студент, выпустивший от толчка руку Ксении Павловны, приладился снова завладеть рукой и только удивился, какая она горячая.

— Он мне руку жмет, — сказала раздраженно девочка. — Скажите ему, чтобы оне нас не открывали — холодно же!

Ксения Павловна прыснула, студент пробормотал: «Однако какая взрослая, нежная ручка», а девочка сказала с досадой:

— Мне из-за него плохо дышать — оне прямо совсем возле нас!

Студент отодвинулся, засвистел тихонько, а девочка, помолчав, вдруг больно обхватила шею Ксении Павловны, зашептала:

— Вот мои губы у самой вашей щеки… Вот я и поцеловала вас!

Девушка смутилась:

— Ну хорошо, поцеловались — и хватит.

— Я еще только раз! — попросила умоляюще Таня.

Но что-то она испортила безвозвратно, так уж она чувствовала с тоской и раскаяньем.


В поселке у переезда начали вылазить, выгружать реквизит и вещи. Распорядившись насчет бутафории, Ксения обернулась к понурой, стоявшей поодаль девочке, и собственные ласковость и приветливость показались ей жалкими, как мягкое слово, сказанное бездомной собаке, которая пойдет за тобой в отдалении по ночному городу, бросаясь в подворотни от тормозящих машин, но снова нагоняя и следуя в нескольких шагах сзади, — сама тоска и одиночество, сама обреченность, жизнь, предлагаемая только этим — издалека — следованием, только этим неподнимаемым к тебе, но видящим тебя, одну тебя, взглядом. «Что за фантазии, что за чушь! — встряхнула она головой. — Девочка ждет из магазина тетку, она не одна, присмотрена… Что же, бросаться к ней, отнимать, удочерять? Дурачество же!» Студент тронул ее за локоть, и, резко обернувшись, едва только глянув ему в лицо, ударилась она сердцем, угадала: нет, не судьба он ей, не судьба!

Все так же понуро стояла девочка. Такая тоска была у нее сейчас на сердце, что несколько часов такой тоски — и само воспоминание об этом дне должно будет вымерзнуть дотла. Разве что через десятки лет, в смертный час, вспомнит она, уже не сознавая, откуда, к чему, синюю, легкую, как летящая стрела, тень через снежные поля от леса до леса и не поймет, почему именно это вспомнилось — слабо, как уходящий свет, коснутся ее давние, свежие радость и грусть.

Снежок порхал в воздухе. Солнце зашло за облако. В несильном, из-за облака, свете старой слежавшейся солью поблескивал снег.

2009


Оглавление

  • Чаи
  • Венера
  • Божок
  • Звездные пары
  • Час открытых дверей
  • Зал ожидания
  • В изменчивом мире
  • Синяя тень