КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Последний барьер [Андрей Янович Дрипе] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Андрей Янович Дрипе ПОСЛЕДНИЙ БАРЬЕР

I

Прием новых закончен. Отныне Коля, Николай Николаевич Зумент, воспитанник Киршкална.

Парнишка шагает рядом с ним по коридору, и Киршкалн теперь ему вроде бы и отец и мать в одном лице. Заиметь этакое семнадцатилетнее «дитя» — в колонии дело самое обычное. Необычное начинается потом, когда окончены формальности, и сейчас Киршкалн у этой исходной точки. Из каких чаш довелось отхлебнуть Николаю и сколько он отпил из каждой, воспитатель может лишь гадать. «Требуется искать контакт» — так здесь говорят. Если нет контакта, то все разговоры — пустая трата времени. И шагающий рядом парень ни в коей мере не расположен облегчить «гражданину начальнику» эту трудную задачу, скорей всего он сейчас думает о том, как бы нового «папашу» половчее обвести вокруг пальца.

Киршкалн открывает дверь, пропускает воспитанника вперед и указывает на стул возле стола. Николай садится. Мальчишка хорош собой: густые черные брови, меж них на лбу упрямая складка, крепкий, прямой нос и подбородок с ямочкой. Губы несколько полноваты и красные, как у девушки. Киршкалн смотрит на синеватую, наголо остриженную голову. Какие сейчас обитают в ней мысли? Над бледным лбом четко вырисовывается черный щетинистый треугольник. На воле у Николая, по всей видимости, был лихой чуб до самых бровей. Глаза… Глаза беспокоят — взгляд их прямой и наглый. А если смотреть подольше, то вселять беспокойство начинают и густые брови, и алые губы, и нос с широкими ноздрями. Всего этого чуть-чуть многовато, все слишком сочное, пышет каким-то избыточным здоровьем. А души нет. Нету в его лице той одухотворенности, которая и некрасивые черты наделяет привлекательностью и обаянием. Иногда утверждают, будто бы по лицу нельзя судить о внутреннем мире человека. Чепуха. За долгие годы работы в колонии Киршкалн убедился в том, что внешность весьма точно характеризует человека. Ошибки случаются редко. Ребят, подобных Николаю, он перевидел много. Они шумливы и самоуверенны, замечают лишь себя и болезненно переживают малейшее ограничение их стремлений. Их шутки чаще всего неуместны, а их забавы причиняют страдания другим. Нам — все, для других же от нас лишь неприятности — таков их девиз.

«С этим горя хватишь, слишком высокого о себе мнения», — вспоминает Киршкалн предсказание коллеги и усмехается. На него в упор смотрят мутноватые глаза Николая. В них можно уловить некоторое удивление и нетерпение. Почему воспитатель не задает никаких вопросов, что еще за игра в молчанку? Киршкалн не торопится. Николай был вожаком банды, и по всему видать, он и сейчас гордится своим прошлым. Киршкалн вспоминает подшитую к делу характеристику из следственного изолятора. «Упрямый, несдержанный, грубый, организует беспорядки…» Именно таким Николай показал себя и в карантине колонии, а если он о чем-то и сожалеет, то лишь о том, что «глупо погорел». Николай не понимает, что провал шайки — закономерный финал его действий. Думает, ему просто не повезло, в чем-то допустил промах, прошляпил, в следующий раз маху не даст. Нет, нет, Николай Зумент, или «Жук», как его величали шпанята целого городского района, не сдался. Возможно, надо будет прикинуться паинькой, малость подурачить этих простофиль в форме, но когда он вновь выйдет на волю, то возьмется за дело по-настоящему.

Вполне вероятно, что сейчас мысли Николая могли иметь приблизительно такое направление. Об этом говорит и поза воспитанника, и еле приметная ухмылка в уголках рта, и то, как небрежно он кладет ногу на ногу. А взгляд! Так, наверно, смотрит на вражеского солдата-конвоира плененный генерал. Удивления в глазах Николая уже нет, зато возросло нетерпение.

«Этот, наверно, тоже стушевался, не знает, с чего начать расспросы», говорит его взгляд, и видно, что у мальчишки нет ни малейшего представления об истинном положении вещей.

Нелегко говорить, когда перед тобой такое вот недалекое и наивное, но невесть что мнящее о себе существо. И воспитатель, обдумывая первую фразу, распрямляет кулаки, глядит на свои длинные, тонкие пальцы, снова сжимает их и поднимает взгляд на воспитанника. Николай Зумент — семнадцатилетний бандит, продукт целой вереницы печальных и взаимосвязанных причин. У Николая есть характер, умение подчинять, коноводить и организовывать; он смел и всегда готов пойти на риск. До сих пор эти способности находили лишь отрицательное применение. Как повернуть их в противоположную сторону?

Надо искать контакт. Это значит, надо наблюдать, познавать характер, приучать к себе, надо навязывать свою волю, раскрывать, побуждать, надо воспитывать, заботиться, надо, надо, надо… Их десятки, этих «надо», но нигде не сказано и не написано, каким образом их приложить к сидящему перед ним юному Николаю Николаевичу Зументу. Об этом не говорится ни в одном из методических писем, ни в одном учебнике психологии или сборнике статей по педагогике.

Конечно, где-то есть «ключик» для контакта, наверняка где-то он есть, а сейчас придется обойтись теми крохами сведений, которые удалось собрать. Надо создать у него впечатление, будто бы известно горазда больше. Киршкалн откидывается на спинку стула, тоже кладет ногу на ногу и начинает:

— Ну-с, вот и встретились. Помнится, на воле ты носил совсем другую прическу. Под Ринго Стара.

— А вы откуда знаете? — Зумент огорошен и забывает скрыть свое изумление. Он ожидал любого начала, но не этого.

— Почему бы мне не знать? Ты ведь почти каждый вечер болтался у кино «Звайгзне», чесал язык с девчонками и лизал «эскимо».

— Вы тоже из Чиекуркална? — осторожно спрашивает Николай. Теперь он пристально изучает лицо воспитателя.

— Все может быть, — уклончиво говорит Киршкалн. — Дело ведь не в этом. А такую девочку — Монику Озолинь ты не знаешь?

— Нет, — отвечает Николай после короткого раздумья, затем вдруг спрашивает, о чем-то вспомнив: — А это не Букаха?

— Нет, Букаха маленькая. Моника — девица статная, волосы длинные, под «колдунью». Да хотя где тебе знать, она с вашими не путается.

— Из святых, наверно, — ворчит Николай понимающе. — Знаем и таких тоже.

— Может, еще вспомнишь. Она с тобой на вечере танцевала. Да это неважно. Просто к слову пришлось, — отмахивается Киршкалн. — Но вот засыпался ты быстро. Или милиция поумнела, а?

— Милиция?! Черта с два! Это мы сами зарвались.

Надо было поаккуратней. Если бы в этот раз обошлось, Жук еще не один год давал бы дрозда на Чиекуре! — Он кривит рот и хмыкает. — «Милиция поумнела»! Ну и сказанули!

— Сколько ты получал на последнем месте работы? — меняет тему Киршкалн.

— Восемьдесят. Гроши! — небрежно бросает Николай. — Никто на это не проживет.

— Ну, а по-твоему, сколько надо?

— Сотни три, четыре. На работе разве столько получишь? А мы, бывало, за один вечер хрустов сто сшибали.

— Восемьдесят рублей — нормальная зарплата.

Бухгалтеры, например, продавщицы, многие служащие зарабатывают не больше.

— Вы чего, шутите? — усмехается Николай. — Они же не на зарплату живут.

— А на что?

Николай подмигивает. Веселый дядька этот воспитатель!

— А если подделать подпись, что-нибудь подчистить или приписать, если обвесить или торгануть из-под прилавка, пустить товар по другой цене тогда сколько выйдет? Три раза по восемьдесят да еще с прицепом.

— По-твоему, все так делают?

— А то нет? Только я сам таких фраеров ненавижу.

— Хорошо, допустим. А как тогда живут те, у кого такая работа, что ни на чем не смахлюешь? Возьмем хотя бы учителей.

Николай улыбается.

— Об этих и говорить нечего. Учителя же мрут с голодухи. Нам раз один подвернулся. Тюкнул ему по зубам — он с копыт долой. А в кармане — мелочи рубля на два; ботинки из искусственной кожи — совестно взять. Высыпали ему медяки его за шиворот и оставили сидеть на тротуаре.

— Сколько зарабатывает твоя мать на «Ригас мануфактуре»?

— Не знаю, тоже не густо, но мануфактура она и есть мануфактура.

— Как это понимать?

— Если сами не понимаете, то и не надо. Семейная тайна, — и Николай многозначительно улыбается.

— Так ты и ходил, значит, людей по зубам тюкал, — медленно произносит Киршкалн и, помолчав, продолжает: — А матери тоже ведь случалось возвращаться с работы поздно вечером. Если бы у нее вырвали сумочку или в зубы тюкнули, что бы ты на это сказал?

— В моем районе такого быть не могло.

— А в других районах?

— Жука знают повсюду и его мутер тоже.

— Ну, а если бы все-таки тюкнули? Допустим, по ошибке? — Киршкалн немного подается вперед, к Николаю.

— Кто ударил, тот бы со мной имел дело, — отрывисто говорит Николай. В выражении его лица произошла какая-то перемена, черные брови стянулись к переносице и похожи теперь на крылья ворона.

— Значит, свою мать ты жалеешь. А те, на кого нападаешь ты, тоже ведь кому-то отцы, кому-то матери.

— Жалею? — переспрашивает Николай. — А вы знаете, кто моя мать? — неожиданно резко спрашивает он. — Если вы из Чиекуркална, то должны знать. А мне не стыдно. Мне наплевать. Она шлюха. Обыкновенная шлюха.

Николай вновь умолкает, брови медленно распрямляются.

— Мать, — после долгой паузы произносит он тихо и задумчиво, потом бросает вызывающий взгляд на воспитателя. — Давайте лучше о другом, не о бабах же болтать.

— В таком случае поговорим о твоем папаше.

Где он изволит нынче пребывать? — спрашивает Киршкалн, вспомнив графу в деле, где против имени отца значится «место жительства и работы не установлено».

— Папаша за Уралом коммунизм строит, — усмехается Николай. — Ну да. Сперва был в Иркутске, потом где-то еще, черт его знает где. Все за длинным рублем гоняется по большим стройкам. Я даже не знаю, какой он из себя, папаша мой.

— Н-да, — Киршкалн пристально смотрит на Николая. — А сам-то ты как намерен тут жить?

— Поглядим, там будет видно, — уклончиво отвечает паренек, и в глазах у него снова вспыхивают нахальные желтые огоньки. — Досрочное мне не светит.

Дело тяжелое да и в изоляторе схватил четыре взыскания.

Звонит телефон. Киршкалн снимает трубку. Говорит учитель Крум.

— Ты как, очень занят? Я хотел поговорить с тобой насчет Межулиса.

— Заходи. Буду у себя, — отвечает Киршкалн и, положив трубку, обращается к Николаю: — Итак, наше первое знакомство состоялось. Ничего не попишешь, кроме тебя, у меня ведь еще двадцать пять таких огольцов.

— Когда меня переведут в отделение?

— Скоро, уже совсем скоро.

Они идут по коридору в помещение карантина.

— Знаете, я, кажется, вспомнил ту Монику. Нет Ни у нее подружки по кличке Сарделька?

— Вроде бы есть, точно не помню. А пока — прощай, — кивает Киршкалн и оставляет Николая с надзирателем.

Чуть сутулясь, воспитатель идет по главной дорожке зоны к жилому корпусу отделений.

Да, приблизительно таким он и представлял себе Николая Зумента. Бесстыже откровенный, он тем не менее лишнего не сболтнет.

И снова семья! Эти семьи, эти легкомысленные матери и кочующие вдали от дома отцы. По сути, не семьи, а карикатуры на семью.

Чиекуркалнец! Киршкалн грустно улыбается. Теперь Николай видит в нем отчасти своего и долго будет теряться в догадках, что этому таинственному воспитателю известно, а что нет. И что еще за Моника? А эту Монику Киршкалн выдумал, и единственно, что ему доподлинно известно, это то, что в центре Чиекуркална действительно расположен кинотеатр «Звайгзне». Ах, ребята, ребята!

Теперь на какое-то время надо забыть о Зументе и подумать о Межулисе, юноше из прошлого этапа.

Тоже трудный тип, тоже не поддающийся влиянию, хотя и ничуть не похож на Зумента.

Когда Крум входит в воспитательскую пятого отделения, Киршкалн уже там. Согнувшись в три погибели, сидит за крохотным письменным столом. Длинные ноги в туфлях сорок шестого размера под ним не умещаются и потому торчат сбоку.

— Рад видеть светоч знания в моей келье. С твоим приходом сразу стало светлей!

— Брось, старина, издеваться! И так дела из рук вон плохи, — Крум не настроен шутить.

— Никогда не бывает так плохо, чтобы не могло быть хуже.

— До чего мудро сказано! — Крум придвигает стул цоближе к столу и садится напротив Киршкална. — Судя по настроению, ты мчишь вперед на всех парах.

— А у тебя никак дровишки на исходе? — усмехается Киршкалн.

— Еще немного, и — все. Ни черта, оболтусы, не учатся. У всех весна в голове. Мне это уже вот где. — И Крум проводит пальцем себе по горлу.

— Признание тяжкое. Но не поспешил ли ты о ним?

Крум смотрит на худое лицо Кирщкална. Виски совсем седые, хотя он старше всего лет на пять, на шесть. Глубоко посаженные глаза лукаво поблескивают, а морщинки вокруг тонкого рта говорят о том, что он частенько растягивается и в добродушной улыбке тоже.

— Валдис Межулис в твоем отделении? — спрашивает Крум.

— Да, в моем, — Киршкалн напряженно распрямляет пальцы обеих рук. — В моем отделении и в твоем классе. — Он делает ударение на «твоем», но Крум пропускает его мимо ушей.

— Что ты скажешь об этом малом?

— Дело дошло до стычки? — отвечает вопросом на вопрос Киршкалн.

— Даже, не знаю, как это назвать, — Крум разводит руками.

Он давал на уроке новый материал и настолько увлекся рассказом, что позабыл, где находится. География была его давней слабостью. И вдруг лицо воспитанника Межулиса, сидевшего на самой первой парте, заставило его остановиться на полуслове. Оно, лицо это, было погасшим и безжизненным. Юноша сидел спокойно, руки сложены крест-накрест на крышке парты, но неподвижный, устремленный вдаль взгляд свидетельствовал о том, что слова Крума не достигают слуха ученика. Он даже не заметил, что учитель замолчал и смотрит на него. Не будь у этого парня широко раскрыты глаза, можно было бы подумать, что он заснул. Крум окинул быстрым взглядом задние парты. Да, там, как всегда, несколько человек задремали и теперь, растолканные соседями, хлопали сонными глазами и озирались по сторонам.

Крум, саркастически улыбаясь, отвернулся и стал смотреть на карту. Какой же он все-таки идиот! В который раз забыл, что этой шпане абсолютно начихать, как и о чем он рассказывает. И карта была для них не более чем пестрое полотнище, в которое на перемене можно запустить губкой или где-нибудь о краю написать на нем непристойное слово.

Спали несколько человек, — однако многие ли из тех, кто бодрствовал, следили за его повествованием?

Двое, трое, а может, и вовсе никто? Некоторые имеют по географии даже четверки, но это еще ни о чем не говорит. Интересно, остался бы сидеть на своем месте и слушать его хоть один человек, если бы в класс вошел старшина и сообщил, что в зону прибыла автолавка с сигаретами и банками джема, а он, классный руководитель, разрешил бы всем желающим, не дожидаясь конца урока, пойти за покупками? Который из них не променял бы его рассказ на пачку сигарет?

Скорей всего, такого не сыщется, и четверочники, может быть, удрали бы первыми.

Крум повернулся к классу. Межулис по-прежнему ничего не замечал. Ну да, он был из тех, кто слушал программу повторно; десятый класс он закончил до колонии, а посадить его в одиннадцатый в самом конце учебного года было нецелесообразно. Наверно, этот оголец мнит себя профессором и не желает обременять голову прописными истинами, хотя, конечно, все давно перезабыл, даже если и знал что-нибудь.

Крум подошел к Межулису и стукнул указкой по блестящей откидной крышке парты. Воспитанник вздрогнул, взглянул на учителя и, наморщив лоб, медленно отвернулся.

— Что, перебил мечты на самом интересном месте?

Воспитанник молчал.

— Я с вами разговариваю, господин Межулис!

Межулис лениво поднялся и неловко застрял между скамьей и крышкой парты.

— Так о чем изволил задуматься, о поллитровке или о девчонках?

Воспитанник молчал.

И на таких вот оболтусов Крум угробил свои лучшие годы!

— Ты, может быть, считаешь, что я тут распинаюсь перед вами для собственного удовольствия? Я делаю это, милый мой, для того, чтобы в твоем хилом мозгу возник хотя бы зачаток мысли, чтобы ты познал, что помимо рижских кабаков и твоих потаскушек, которых у нас скромно именуют женщинами легкого поведения, на свете существует кое-что еще, и мир не кончается на Дрейлинях и Зиепниеккалнсе. Я бы на твоем месте хоть для приличия сделал вид, будто слушаю! — все это или нечто подобное он сгоряча оттараторил, потрясая указкой. А что ответил ему этот мальчишка?

— Вы на моем месте никогда не будете, — негромко и твердо сказал Межулис.

— Да скорей всего нет! — резко подтвердил Крум. — Но и тебе, пожалуй, тоже не бывать на моем месте. И поскольку каждый из нас находится на своем месте, тебе следовало бы помнить об этом и не путать, кто где.

Воспитанник через силу смолчал, было видно, что через силу. Он только посмотрел на учителя, но его взгляд был выразительней любых слов.

«И вы воображаете, что на своем месте вы лучше меня? Конечно, вы можете накричать, я обязан молча выслушать, но делаете ли все, чего от вас требует это место? Знаете ли вы, за что я сюда попал или вам на это наплевать? Даже имя мое вы вспоминаете с трудом», — говорили глаза Межулиса.

«Это ведь мои мысли, а не этого пацана, — попытался переубедить себя Крум. — Ему вообще не додуматься до подобных вещей». В то же самое время Крум понимал, что не в этом главное. Главное — в том, что он и на самом деле только и сделал, что вписал фамилию воспитанника в журнал и поинтересовался, откуда Межулис родом, сколько ему лет, где отец-мать и на сколько его осудили. То есть собрал необходимые сведения, чтобы заполнить несколько граф в конце классного журнала. Записал и позабыл.

Прозвенел звонок с урока.

— За невнимательность пишу тебе замечание, — сказал Крум.

Межулис промолчал и на это. Новички в колонии обычно просят не записывать. Замечание — штука скверная, в особенности для новеньких. А этот молчал.

Все уже разошлись, один Крум продолжал сидеть в пустой учительской. В коридоре этажом выше дежурный педагог громким голосом отдавал распоряжения уборщикам. В туалетной комнате зашипел кран, и струя воды шумно ударила в жестяное дно умывальника. По лестнице прокатилась глухая дробь тяжелых башмаков, послышались смешки и смачное ругательство, отпущенное просто так, безадресно.

Очередной автобус ушел. Крум взял журнал замечаний и текущей отчетности и, не раскрывая, положил на место. Межулис заслужил свое замечание не более, чем те сони на последних партах.

Да, Крум сознавал, что теперь работает спустя рукава. Ну и что? До каких пор вкладывать душу в дело, если ты видишь, что этого никто не ценит и весь твой труд идет впустую? Хорошо, если бы с безразличием к работе пришло и безразличие к ее оценке.

Этакое мягонькое серое самодовольство, заслоняющее и согревающее лишь тебя самого, глаза и уши.

«У других дело обстоит еще хуже», «Одному разве под силу своротить такие горы?» Хорошо! И катятся за днями дни, одинаковые и спокойные, поскольку чужие тревоги не затрагивают, а о себе мнение наилучшее да и свободного времени остается куда больше, чем у тех, кто все же пробует если и не своротить какую-нибудь гору, то хотя бы пошатнуть. Но у Крума все было шиворот-навыворот: чем небрежнее он учил, тем большие угрызения совести испытывал.

По-видимому, желание разобраться в этом парадоксе и привело Крума к воспитателю Киршкалну.

— Он абсолютно не слушал, когда я рассказывал новый материал, но это нам не в диковину, Многие не слушают. — Крум смолкает, чтобы собраться с мыслями. — Понимаешь, был момент, когда он дал мне понять… — Крум снова в нерешительности мнется, — дал понять, что я только стараюсь втереть очки, будто что-то собой представляю, а на самом деле — ни черта не стою.

— И это тебя оскорбило? — без тени удивления спрашивает Киршкалн.

— Да, оскорбило! Не ему тыкать мне этим в глаза.

Я и сам слишком хорошо сознаю, что делаю и чего нет, и не намерен выслушивать подобные намеки от сопляка и разгильдяя, который на уроке мечтает о своих героических похождениях и ни черта не делает.

— Ты же ненавидишь бюрократов, а сам рассуждаешь как типичный бюрократ. По-твоему, если уж кто раз оступился, тот должен сидеть и помалкивать, поскольку даже высказанная им правда всегда будет неправдой?

— Но он как-никак убийца!

— Вроде бы, — соглашается Киршкалн.

— Как это понимать — «вроде бы»? Ты же читал его дело?

— Разумеется. А ты еще нет?

Крум, похоже, не понял скрытой в вопросе иронии.

— Поэтому и пришел. Ты перескажешь намного короче и, надеюсь, поделишься выводами, Ты, конечно, успел раскусить этого парня.

Киршкалн смотрит на часы.

— Слушай, пропусти и этот автобус! Пойдем вместе к «черному шкафу». Я перечитаю еще разок дело Зумента, а ты возьми бумаги Межулиса. И, чтобы тебя не слишком донимал твой комплекс неполноценности, могу сказать, что воспитатель Киршкалн на сей раз тоже не преуспел по части раскусывания.

Крум читает. Сколько таких дел перелистано за годы работы в колонии? Двести, триста? Он не считал.

И сколько ребят прошло через его руки? Большинство из них не оставило следа в памяти. Но его-то наверняка вспоминают? Учитель все же.

Однажды в каком-то захолустном городке подошел к нему расфранченный, надушенный молодой человек и протянул руку: «Здравствуйте, товарищ учитель!»

Крум поздоровался, поинтересовался, как идут дела, не доводилось ли больше вступать в противоречия с законом. Знал — бывший колонист, но ни имени, ни фамилии так и не вспомнил. А молодой человек рассказал, что работает слесарем, женат, ребеночком обзавелся. И с Уголовным кодексом соприкосновений больше не было, нет. «Да вы, наверно, меня уже и не помните?» — спросил он вдруг. «Ну как же, помню, помню, — солгал Крум. Только фамилия вылетела из головы». Молодой человек представился. «Ну да, точно!» Крум притворно оживился, но тот успел заметить в глазах учителя фальшь и протянул руку, чтобы попрощаться: «До свидания!» — «Всего наилучшего!»

И Крум пошел дальше, пытаясь вспомнить своего бывшего ученика, — не он ли увел колхозный грузовик и врезался на нем в комбайн? Тот был, кажется, из здешних мест. А может, он из тех, что ограбили винный магазин и рядом, в переулке, нализались до того, что с ног попадали? Нет, пожалуй, не из этих. Поди знай. В колонии на всех одинаковая форма, все стриженые, а тут — денди с роскошной прической. И вырос, возмужал.

Случались и совсем другие встречи — подвалит этакий пьяный в стельку, перепачканный грязью тип и орет: «Здорово! Как там шпана в клетке?» Попробуй отделайся от него! Хорошо, если поблизости не окажется знакомых. «Снова пьянствуешь? Захотелось обратно?» — «Ничего не поделаешь, нет жизни без нее, проклятущей. Но назад — ни-ни. Я парень ушлый — больше чем на пятнадцать суток не влечу. Может, раздавим, учитель, маленькую?»

Да, встречи случались разные. По всей республике, а то и дальше разбрелись те ребята, что были вынуждены сидеть и слушать учителя Крума на уроках географии и истории. Что они сегодня помнят из услышанного? Скорей всего — мало. Пьянчужки столкуются и без географических познаний, где бы они ни находились. Опять пессимизм! А может, все дело в весеннем томлении?

Крум вновь склонился над делом и читает, приговор Валдису Межулису, который заверил его, Крума: «Вы на моем месте никогда не будете».

…Межулис совместно с Расмой Лигер, 1950 года рождения, отправился в туристскую поездку по реке Гауя…

Парочка! Интересно, что сказали бы родителей про такое уединение их деток на лоне природы. Девчонке восемнадцать стукнуло, а кавалеру? Правда, молодежь нынче созревает раньше, но, к сожалению, только физически.

…Они устроились на ночлег, поставили палатку и развели костер…

Недурно! К отдыху на воде Крум тоже относится положительно. Удочка и хороший товарищ, но только не женщины — они для этого не годятся, от них одно беспокойство.

…Вечером, около 22.00, к костру подошли Рубулинь А. Я., штукатур стройконторы, и Денисов Н. Е., слесарь того же предприятия.

Под мухой, наверно, — какой слесарь ходит вечером трезвый?

…Были в состоянии опьянения и стали задавать Межулису вопросы, потребовали у него документы, а затем водки…

Конечно, все как обычно. Пьяное бахвальство и наглость. А что же паренек?

…Межулис просил упомянутых граждан уйти и не приставать. В связи с этим завязалась перебранка…

С пьяными в подобных ситуациях надо уметь обращаться. Как ни мерзко, но надо по-хорошему.

Мальчишка, конечно, не сдержался — ведь рядом подружка. В семнадцать лет все мы герои.

…Рубулинь столкнул с берега в реку резиновую лодку, в которой находились также и некоторые вещи Межулиса и Лигер…

Подлец! Течение в Гауе быстрое, а около десяти уже смеркается. Ведь для мальчишки лодка с вещами — целый капитал, но как ему спасать лодку, если девушка останется на берегу одна.

…После чего оба гражданина стали приставать к девушке и звать ее с собой. Межулис нанес Денисову удар, а Рубулинь сбил юношу наземь…

Двое на одного. А Межулис не из силачей. Малявка против пары здоровых скотов.

…Лигер вбежала в палатку, но граждане Рубулинь и Денисов палатку повалили, схватили девушку и намеревались бросить ее в реку. В этот момент Межулис подобрал лежавший в траве туристский топорик и ударом по голове убил гр-на Рубулиня. Денисов при виде происходящего обратился в бегство, а Межулис погнался за ним с топором в руках, однако догнать Денисова ему не удалось…

Крум смотрел на тонкий листок с нечеткими оттисками машинописного шрифта: «В этот момент Межулис подобрал лежавший в траве туристский топорик…» «Вы на моем месте никогда не будете», — сказал сегодня в классе этот мальчик. Не приобретает ли сейчас его фраза новый, куда более глубокий смысл?

«Вы никогда не сможете быть таким, как я, вы же не способны ради другого человека…» Ну, что, что?

Убить?

Взгляд Крума все еще прикован к открытой папке, но глаза не пробегают по строчкам текста.

Глупости. Это же просто несдержанность, неумение оценить ситуацию и предвидеть последствия. Однако, который же из них симпатичнее — Межулис или Рубулинь? Если отбросить юриспруденцию, статьи кодекса, суд и перенестись в ту ночь на берегу Гауи.

Так который же? И Крум чувствует, что его симпатии на стороне Межулиса. Как может быть иначе? Ему даже хочется воскликнуть: «Молодчина, парень!» Но когда начинаешь размышлять и загонять все в рамки закона, современной морали и рассудка, соглашаясь, что нельзя в середине двадцатого столетия действовать методами эпохи «Трех мушкетеров», картина несколько меняется. Быть может, этот Рубулинь был добропорядочным человеком, может, ничего худого он и не замышлял и спустя полчаса оказался бы в кругу семьи. Но разве можно было требовать в тот момент от Межулиса таких кабинетных рассуждений? Состояние аффекта — потому и дали всего три года. Но разве в эту минуту в Межулисе не проявили себя самые что ни на есть человеческие и понятные чувства?

А ты на его месте смог бы так поступить?

Учитель читает дальше. Оказывается, Денисов — член добровольного пожарного общества, и им руководили исключительно интересы общества проверить, кто и с какой целью развел костер. Как трогательно! Два кротких радетеля за интересы общества, исполняя свой благородный долг, малость пошалили, а негодяй подсудимый злодейски пресек их деятельность. Что ж, можно занять и такую позицию.

В памяти всплывает другой подросток, отбывавший срок в колонии несколько лет тому назад. Тоже убийца, к тому же убил отца. Славный, серьезный мальчуган. Изо дня в день, из года в год его отец приходил Домой пьяный, на его глазах избивал мать, корежил Мебель, колотил младших братьев. Мальчик, не видя иного выхода, застрелил из охотничьего ружья мучителя семьи.

Разве не то же самое произошло с Межулисом?

Крум вспоминает свой монолог в классе, и ему хочется надавать себе пощечин.

«Если бы все действовали так радикально, с преступниками уже было бы покончено», — приходит на ум ходячее рассуждение. Конечно же и Межулис полагает, что поступил правильно. Это упомянуто и в приговоре: «…Ничего не скрыв, рассказал о происшедшем, но виновным себя не признает». А закон признал. В этом суть противоречия. Но что тут может Поделать Крум? Если он подойдет к юноше и скажет:

«Я тебя понимаю», — от этого ничего не переменится.

Межулису станет еще тяжелей на душе, еще болезненней он ощутит несправедливость закона. И нельзя допускать на уроках невнимательности. Напротив — Межулиса необходимо нагружать работой и занятиями до предела, чтобы у него не оставалось времени для тягостных раздумий, чтобы скорей излечился от депрессии.

— Прочитал? — слышится за спиной голос Киршкална.

— Да, — отвечает Крум, не поворачивая головы.

— Что ты думаешь по поводу всей этой истории?

— Дело более или менее ясное. Я за Межулиса.

— Нельзя тебя допускать до работы в суде или прокуратуре. И ясности тут еще маловато. Возможно, все оно так и было, но меня больше интересует, как с ним будет дальше.

Крум уходит, а Киршкалн продолжает листать бумаги, что-то отмечает у себя в записной книжке. Позади него стоит широкий и тяжелый «черный шкаф».

В нем, плотно прижавшись друг к дружке, выстроились по алфавиту синие и серые папки с делами воспитанников. За убористыми и скупыми строками этих дел — сотни жизней, которые с самого начала пошли по неверному пути. Киршкалну кажется, что, если бы вдруг вырвались наружу все слезы, горечь и страдание, все заблуждения, глупость и зло, заключенные в этом до отказа набитом шкафу, случилось бы нечто катастрофическое, чудовищное. Киршкалну всегда не по себе в этой комнате, и он не завидует инспектору, который ежедневно все свое рабочее время должен проводить в обществе «горе-шкафа».

— Тебя кошмары по ночам не мучают от того, что ты столько лет провел в компании с этим шкафом? — спрашивает он.

— Что ты сказал? — не понимает инспектор.

— Я говорю, как ты терпишь этот дурацкий шкаф?

Он не наваливается, не душит тебя?

Инспектору смешно.

— Подумаешь — шкаф! Я удивляюсь, как ты терпишь деток, чьи дела в нем заперты.

Киршкалн сдает папки и возвращается в зону.

Да, «детки». В практике колонии давно принято подразделять воспитанников на категории. Есть так называемые «спокойные» или «тихие», как правило, это воры. Они сравнительно легко подчиняются режиму колонии и особых хлопот не доставляют.

Украсть тут фактически нечего, разве что какой-нибудь пустяк из тумбочки соседа или ненужный хлам из школьных лабораторий. Они здесь пребывают «на отдыхе» в предвкушении «большой работы» после освобождения. Именно воры чаще всего попадают в колонию по второму, а то и третьему разу. Еще есть «слабаки». Эти всегда служат мишенью для насмешек, их запугивают и эксплуатируют, они лишены каких-либо собственных побуждений и самолюбия: куда ветер дует, туда и они. Есть «опасные» — такие, как Николай; эти постоянно в конфликте и с администрацией, и с воспитанниками, вынашивают всевозможные планы, плетут интриги и командуют своими местными «подданными». Как правило, они отбывают наказание за грабеж, бандитизм, злостное хулиганство. Ясно, что работать с такими — дело нелегкое. Есть «темненькие» — они замкнуты, но иногда у них происходят неожиданные срывы. Среди них нередки ребята, считающие, что их наказание незаслуженно, или переживающие какую-то другую душевную травму. Работа с ними тоже не сулит скорого успеха. И наконец, так называемые «положительные». Их не много. Можно с уверенностью сказать, что в колонию их привел нелепый случай, хотя среди них подчас можно встретить осужденных на длительный срок и даже убийц.

И тем не менее «деток» терпеть можно. Мальчишки вовсе не ужасные. Ужасно то, что они совершили, их дела. А в остальном, если бы не существовало «черного шкафа», если бы ничего не знать, многих воспитанников можно было бы назвать славными ребятами.

Находчивые, смекалистые, даже дисциплинированные и трудолюбивые, они производят куда более приятное впечатление, чем галдящая орава, иной раз высыпающая из дверей обычной школы. Такое же мнение складывается и у людей, которые по какому-либо поводу наезжают в колонию, бывают в зоне. Поначалу они с внутренней дрожью ждут, что на них уставятся тупые физиономии, раздастся зубовный скрежет и надо ежеминутно быть готовым к нападению с любой стороны. «А у вас тут совсем не плохо!» — удивленно восклицают они вскоре и даже испытывают разочарование при виде ухоженных газонов, асфальтированных дорожек и юношей, которые способны улыбнуться и даже вежливо поздороваться. Со спортплощадки слышны удары по волейбольному мячу, ребята прогуливаются, сидят на лавочках или читают вывешенную в витрине свежую газету. Если что и не нравится, так это голые затылки и одинаковая для всех форма, сшитая совсем не по последней моде. «Конечно, не плохо, а вы как думали? Настоящий пансионат, только видите — вон тот заборчик вокруг», — так отвечает на подобные замечания Киршкалн. Если же гости (а в особенности гостьи!), слишком расчувствовавшись, начинают вступаться за ребят, мол, вон тому симпатичному юноше надо бы разрешить отпустить волосы или дать какую-либо другую поблажку, то Киршкалн, любит иногда ужаснуть непрошеного адвоката сообщением, что, мол, этот симпатяга подзащитный заколол штыком свою родственницу — древнюю старушку, в поисках денег разгромил весь дом и, ничего не найдя, дом спалил, дабы скрыть следы преступления. A тот, что стоит с ним рядом, еще более симпатичный юнец, со скуки изнасиловал трех несовершеннолетних девочек. После таких справок восторги умеряются, их сменяют возгласы: «Невероятно! Быть этого не может!»

Разнообразные трудности будней колонии нельзя углядеть за время воскресного посещения. Невидимыми нитями тянутся эти трудности из «черного шкафа», переплетаются и петляют, неожиданно проявляя себя в скрытых взаимоотношениях воспитанников, в их «счетах», которые они принесли с собой оттуда, «с воли», и продолжают сводить здесь. Они дают о себе знать в разговорах и мыслях, когда снова и снова перед глазами ребят возникают самые яркие эпизоды из недлинной жизни, связанные с совершенным преступлением. А преступление не дает покоя, оно довлеет над ними как кошмар, медленно и неохотно выпуская жертву из своих цепких лап.

Когда-то и Киршкалн был в известной мере захвачен псевдоромантикой преступного мира, навеянной старыми детективными романами и чужими рассказами, но это было давно. Мираж развеялся, остался лишь тяжкий повседневный труд, реальная действительность, заставляющая шагать по грязи и видеть звезды над головой.

II

У жилого корпуса гудит электросигнал на обед, Воспитанники бегут строиться — в столовую опаздывать не принято. Киршкалн идет вместе со своим отделением. Его взгляд привычно и точно определяет — поровну ли поделены «пайки», достаточно ли хлеба, не раздались ли у кого-то вширь кусочки масла, а у других, соответственно, съежились. Дух «господ» и «холопов» время от времени дает себя чувствовать и влияет на честность дележки. В его отделении это бывает редко, но все же бывает.

Ребята едят много, и еды хватает, но спроси у кого угодно, и все в один голос заявят, что кормят плохо и порции малы. Это убеждение всеобщее, оно не обошло и тех, кто дома питался значительно хуже. К еде, что дают в колонии, положено относиться с презрением, этого требует престиж колониста.

Сколько ухлопано зря времени на разговоры с беспокойными мамашами! Никак они не хотят поверить, что их сыновья не влачат полуголодное существование. Правда, жарким или виноградом их не потчуют, но безусловно и то, что во многих столовых готовят хуже, чем здесь, а после ухода воспитанников под столом валяются куски хлеба. Матери терпеливо слушают, но не верят, а на свиданиях из сумок достают ветчину и копченую колбасу, апельсины и сгущенное молоко, чтобы подкормить «заморенное голодом» чадо продуктами, вырванными изо рта других членов семьи.

А парни заметно поздоровели, стали крепкие, как кони! Ведь в колонии регулярное питание, и ребята спят вполне достаточно — таковы требования режима. Не то что дома, где они ели когда придется, и спать ложились когда вздумается.

Киршкалн наблюдает, как обедают воспитанники.

Здесь тоже можно сделать кое-какие полезные выводы, которые в другом месте, может, и не сумеешь сделать вовсе. Культурный уровень семьи, в которой вырос мальчишка, за столом проявляется весьма наглядно. Иные свое место занимают, как окоп врага, — с шумом и гиком. Некоторые в первую очередь заглянут в тарелку к соседу — сколько тому налито и не обделили ли самого. Есть такие, что сразу выудят мясо и картофель, а потом уже хлебают суп, и такие, кто поступает совсем наоборот — лакомое оставляют на заедку. Есть и не в меру брезгливые — как, например, Хенрик Трудынь; он долго что-то ловит в тарелке, наконец выуживает и, подняв находку двумя пальцами, подвергает ее всестороннему изучению.

— Что ты там нашел такое интересное? — не удерживается Киршкалн. Покажи мне тоже!

— Пока трудно сказать. По-моему, волос. — Трудынь кладет предмет на край тарелки и делает вывод: — У поварихи привычка причесываться над кастрюлями. Хотя нет, — разочарованно приходит он к окончательному заключению, но мясное волоконце, принятое им за волос, все-таки оставляет на краешке тарелки.

— А если даже и волос, погиб бы во цвете лет?

— Ничего смешного нет. Когда моя мамаша находит в супе волос, она падает в обморок.

В этом Киршкалн не сомневался. Ему приходилось встречаться с матерью Хенрика. Эта дама способна в любор момент лишиться чувств, стоит ей захотеть.

Она работает в ателье мод, и, как сама говорит, у нее шьют самые высокопоставленные особы. «В Риге за меня дерутся, — добавила она. Теперь хороших портних раз, два — и обчелся».

— В нашем отделении будет новенький? — спрашивает Трудынь.

— Будет, — подтверждает Киршкалн.

— Как его звать? За что сидит?

— Узнаешь еще.

Киршкалн думает о Межулисе. Инцидент с учителем Крумом подтверждает грустную мысль о том, что достижений нет ни малейших. Перед взором Киршкална обычная картина: ложка Межулиса механически движется вверх и вниз, на лице тупое безразличие ко всему.

— Как суп? — интересуется Киршкалн.

— Так себе, — слышится холодный, спокойный ответ. И все. Валдис даже головы не повернет к воспитателю.

Обед закончен. Когда в алюминиевую миску падает последняя ложка, дежурный воспитанник подает команду «Встать!». С грохотом отодвинуты табуретки, ребята направляются к выходу. Трудынь опять рядом с Киршкалном и идет с ним вместе в воспитательскую. Высокий, ладный, всегда опрятный, даже здешняя форма, сшитая далеко не по мерке, сидит на нем сравнительно элегантно, и кличка Денди дана ему не зря. Он гордится тем, что учится в одиннадцатом классе и средняя школа, можно считать, уже окончена. Еще несколько дней занятий, а там — экзамены.

— Ну правда! Скажите — кто будет в нашем отделении? Разве это секрет? — пристает Трудынь к воспитателю.

Никакого секрета нет, но Киршкалн знает — Трудынь сию же минуту помчится к ребятам, чтобы блеснуть осведомленностью. Ему всегда не терпится блеснуть, выскочить первым, и товарищи его недолюбливают за это и за болтливость, хотя с удовольствием слушают его рассказы. Однако были случаи, когда Хенрик выбалтывал чужие секреты где не следовало, и поэтому ребята не ведут при нем серьезных разговоров, считают его «стукачом». Это не совсем так, поскольку Трудынь выдает чужие тайны не по умыслу, а ненароком. К тому же Киршкалн терпеть не может фискалов. Ребята это знают и ценят.

Разумеется, если в отделении есть парочка осведомителей, многие нежелательные вещи вскрывать бывает легче, и некоторые воспитатели пользуются таким источником информации. Киршкалну же делается невыносимо тошно при виде воспитанника, который, воровато оглядываясь, наушничает на своих товарищей. Киршкалн не облегчает свой труд за счет превращения кого-то из воспитанников в мелких предателей. Лучше уж самому, если есть нужда, исподволь что-то выведать.

— Расскажи лучше, как у тебя у самого идут дела.

Математику сдашь?

— Да сдам как-нибудь. Худо-бедно, но на троечку всегда пожалуйста, самоуверенно тараторит Трудынь. — Никакой любви к этим цифиркам у меня нету, но концы с концами свести надо.

— Межулие как себя чувствует в отделении?

— А что ему! Но вообще-то — зануда. Бурчит только да зрачками крутит. Не верится, что на воле он десятилетку кончил. Небось купил где-нибудь ксиву.

— А ты расспроси, поговори с ним!

— Нет уж, лучше с чурбаном, на котором дрова колют. Вообще, я вам скажу, он не совсем в порядке, наверно, что-нибудь с головой. Он по ночам не спит. Я раз ночью встал, пошел в гаваю, гляжу, а он заложил руки за голову и пялится на потолок. Глаза блестят, как жестяные пуговицы, мне даже не по себе стало.

— Ты на воле не знал такого Николая Зумента, по кличке «Жук»? — как бы невзначай спрашивает Киршкалн, роясь в ящике стола.

— Слыхать слыхал и даже видел. Вообще-то фигура популярная, но не у меня. Я таких не люблю. Грубое дело. Он шуровал в основном на Чиекуркалне, а я — мальчик из центра. Он испекся осенью со всей своей свитой. Бамбан из третьего отделения — его правая рука. Да вы его знаете — Бурундук, мордочка такая мышиная, прибыл с предпоследним этапом. Скоро и Жук объявится. А может, он уже в карантине? — Трудынь замолкает и вопросительно смотрит на воспитателя.

— Возможно, в карантине, а может, и нет, — пожимает плечами Киршкалн.

— Это темный мальчишечка. Кое-кто его тут ждет не дождется. На новые времена рассчитывают. А мне что? Я такие дела никогда не уважал.

— А про брюки у матроса — забыл? — подмигивая, напоминает Киршкалн.

— Да что вы все про те брюки! — краснеет Трудынь. — Самому стыдно вспоминать. Будто не знаете, как там все вышло. Разве я виноват, что у них «сухой закон»? Этот глотает как свинья и знай мычит: «Рашн водка — вери гуд». Ну и свалился с непривычки. А за водку не дал ни копейки. Мы тогда и глядим, что с него можно взять. Задарма поить кто будет? Дружба народов и все такое прочее дело хорошее, но… — Трудынь театрально разводит руками. — Я так понимаю: ты дай мне, я дам тебе. Может, оно и не совсем правильно, но я политик реальный. Вот мы и стянули с него штаны. Не больно фартовые, но со стокгольмской маркой. Еще пришлось отдавать в химчистку, так что — поверьте! — навар был минимальный. Но у этого иностранца не было чувства юмора, и он потом поднял шухер. Я понимаю — штаны получились в европейском масштабе, но мы так не хотели. Я не собирался вредить престижу нашего государства.

— А ты не знаешького-нибудь из Зументовых девчонок? — перебивает Киршкалн Хенрикову скороговорку. — Не было у него такой Букахи?

— Нет, у Жука была Пума. Про Букаху я что-то слышал, но точно не скажу. — Трудынь огорченно глядит на воспитателя. — Эта Букаха в центр не приползала. Наверно, третий сорт. Точно, ребята говорили, у нее волосы выпадают. А Пума была конфетка! Грива голубая, и по Жуку просто умирала. Только мышление у нее остановилось на том уровне, на каком было у наших предков, когда те ходили на четвереньках. Вообще-то Пуму я знаю лучше, чем самого Жука. До Жука с ней ходил один из наших. Она тоже чуть не погорела, но под конец вывернулась. Говорят, по ночам ходила вокруг тюряги и серенады пела Жуку. Голос у нее как орган. Талант пропадает. На Западе такие заколачивают миллионы, а у нас не в моде. Она могла за раз выпить пол-литра, а вот насчет поговорить — было как с Межулисом из нашего отделения. Фразу в три слова редко могла сказать без остановки. Даже не представляю, как ей удавалось песни заучивать. Одну так вызубрила даже по-английски. Вот бы вам ее послушать! Если б настоящий англичанин услыхал, его бы инфаркт хватил.

За окном гудит сигнал строиться на работу, и Трудынь морщится. Его перебили на самом интересном месте.

— Ничего, мы еще поговорим, — утешает его Киршкалн.

— Я к вам вечерком зайду, ладно?

Киршкалн утвердительно кивает.

«Если бы у Межулиса была хоть десятая часть словоохотливости Хенрика!» — Киршкалн вздыхает и мысленно фиксирует все достойное внимания из того, что наговорил этот хвастливый болтунишка. Трудынь не врет, просто у него, мягко говоря, склонность к творческому осмыслению фактов, но воспитатель уже приноровился отметать шелуху и оставлять важное.

Да-а, Межулис… Сейчас с ним, пожалуй, было бы легче, если бы на приемке сами не дали маху, но — что упущено, то упущено. Такие, как Межулис, попадаются не часто, и к первой беседе с ним надо было подготовиться вдумчивей. Киршкалн хорошо помнит, как все было.

— Ты за убийство отбываешь срок? — спросил начальник режима, а он никогда не отличался тактичностью и умением вникнуть в переживания человека.

Конечно, начальник колонии Озолниек никогда не задал бы вопрос в такой форме. Но в тот момент он просматривал дело нового воспитанника, что-то искал в нем. Вот начальник режима и решил заполнить паузу. Мелочь, но, возможно, как раз эта мелочь все и решила. Жаль, что не Озолниек заговорил тогда первым.

— Да, — коротко ответил юноша.

Киршкалн заметил, как тот внутренне напрягся до предела, но сумел скрыть это. Узкое, довольно обычное лицо, только линия губ обозначена четко и несколько выдвинут вперед подбородок. Левая рука сжата в кулак, а правая, в которой он держал фуражку, все время мелко тряслась.

— Давай поподробней! — потребовал начальник режима.

— В деле все сказано, — отрубил Межулис.

— Что в деле, мы и сами знаем!

— Чего же спрашиваете? Мне добавить нечего! — Паренек побледнел.

Для начальника режима это было уже слишком.

— Ты здесь свои штучки забудь! Тут мы тебя будем учить, не ты — нас! — вскричал он.

И тут произошел взрыв. Киршкалн, внимательно наблюдавший за парнишкой, ожидал этого. Озолниек отложил дело и хотел было вмешаться, но не успел.

— Ничему вы меня не научите! Вы! Вы!.. — кричал Межулис, вытянув вперед шею.

От волнения и ярости он не мог подыскать достаточно гнусного слова, чтобы швырнуть его в лицо сидящим за столом. И не им одним. Киршкалн понимал, что юноша в этот крик вкладывает ненависть ко всем тем, в кого он потерял веру. Это не была обыкновенная грубость или распущенность, скорей это был неосознанный крик о помощи. Во взгляде мальчика наряду с ненавистью просвечивали безысходность и боль, страдание человека, достигшего предела своих внутренних сил, человека, у которого еще минуту назад сохранялась крупица веры, который еще надеялся, ждал, что, может быть, хоть тут его поймут, но истекла эта минута, вокруг беспросветная темень, и он один как перст среди этой тьмы.

Межулис резко повернулся и, совершенно позабыв, где он, побежал было к двери, но опомнился и встал у стены спиной к начальству, низко опустив голову.

Все молчали. Мужчины переглянулись, и Озолниек, резко встав с места, жестом остановил начальника режима, который хотел подойти к мальчику.

Начальник режима нервно поскреб указательным пальцем худую щеку и, поерзав на стуле и взглянув на Озолниека, спокойно сказал:

— Воспитанник Межулис, выйдите и позовите следующего!

Какое-то время Валдис оставался неподвижным.

Потом, так и не поднимая головы, не оглядываясь, направился к двери и вышел. Когда дверь за ним закрылась, один из воспитателей сказал:

— Видали, каков типчик, а? — но, взглянув на Озолниека, осекся.

Валдиса Межулиса передали в отделение Киршкална.

Он не нарушал режима. Шел, куда посылали, делал, что велели, но воспитателю еще ни разу не довелось увидеть на его лице хотя бы тень улыбки.

Написал матери Межулиса, — ответа пока не было.

Разговаривал о Валдисе с ребятами, и в особенности с председателем совета отделения Калейсом. Мнение у всех было одно и совпадало с характеристикой, которую дал Межулису Трудынь: неразговорчивый, угрюмый, непонятный.

Но думать об одном лишь Межулисе у Киршкална нет ни времени, ни права. Другие тоже требуют ничуть не меньше внимания.

Киршкалн идет в рабочую зону, смотрит, как ребята трудятся в производственных мастерских, беседует с мастерами. Кто-то план не выполняет, кто-то просится на другую работу, кому-то кажется, что мастер применил не ту расценку. Потом Киршкалн возвращается в свой кабинет, к тетрадкам с наблюдениями над воспитанниками, к характеристикам, затем идет в санчасть поговорить с фельдшером. Один паренек мочится жио ночам, самому плохо, и товарищи дразнят. Может быть, попробовать на время его отделить, назначить лечение? До вечерней линейки надо просмотреть конкурсный журнал, замечания за день, переговорить с дежурным воспитателем.

Поздний вечер. Киршкалн ждет на остановке автобус. Позади над оградой колонии бусинами поблескивают фонари, белесые лучи прожекторов поддерживают нависшую тьму. Зрелище напоминает праздничную иллюминацию, но увы, тут эта иллюминация далеко не для веселья.

Вот и еще один трудовой день позади. Через полчаса Киршкалн будет дома. Жена разогреет остывший ужин. Дети спят.

* * *
В комнате отделения полумрак. Слабая лампочка над дверью, заключенная под решетчатый колпак, тщетно пытается разогнать своим желтоватым светом тени в дальних углах помещения.

После сигнала «отбой» разгуливать по отделению запрещено, но запрет этот почти не соблюдается. Всегда есть охотники почесать язык, послушать всякие небылицы и приключения. Наиболее популярны тут две темы: совершенное преступление, которое комментируют все слушатели, и «любовные похождения». Сейчас обсуждается вторая тема. Воспитанник, осужденный, как здесь принято говорить, «за девчонок», — следовательно, знаток в этом вопросе, с характерным для подростков цинизмом излагает свое «дело» со всеми подробностями и широчайшими обобщениями.

Валдис Межулис не спит, но к разговору не прислушивается. Отдельные слова и фразы, вопреки его воле, достигают сознания, на некоторое время в нем оседают, но скоро улетучиваются. Какое ему до всего этого дело? Валдис натягивает одеяло на голову, потому что трепач мешает думать. Однако похабщина, которую тот несет, назойливо лезет и сквозь одеяло.

Валдис не желает ее слышать, осмысливать, но не в его силах от нее уйти, как не может он убежать из этого помещения, из этого невыносимо тесного мирка, в который его бросили. Хоть бы настала наконец тишина! Целый день Валдис ждет часа, когда он сможет остаться наедине с самим собой. Но и это уединение лишь отчасти. Отовсюду слышны сопение и храп, чье-то бормотание во сне. Но на лучшее рассчитывать не приходится.

В коридоре слышны шаги, и, когда открывается дверь, говорящий замолкает.

— По койкам, и чтоб тихо! — властно гаркает контролер. — Ишь, конференцию устроили, а завтра на уроках опять спать будете! А ну живо!

Дробная россыпь босых пяток по полу, жалобные вскрипы коек, и воцаряется тишина. Минутку постояв, надзиратель выходит. Кое-где еще возникают очажки шепота, но прерванная дискуссия уже не возобновляется с прежним пылом.

— Ладно, завтра дорасскажешь, — говорит кто-то. — Колонист спит, срок идет.

— Ну и здорово он дает! — шепчет лежащий рядом с Валдисом парнишка своему соседу с другой стороны. — Аж башка кружится, как послушаешь. Вот бы сейчас чувиху сюда! Как ты думаешь, что бы было?

— Что было бы? — переспрашивает второй, солидно молчит и потом авторитетно заявляет: — Да от нее бы остались одни клипсы да шпильки!

— Брось трепаться! — прикрикивает кто-то поопытней из второго ряда кроватей. — Показать тебе голую девку, ты бы с перепугу через забор и к маме.

— А ты, что ли, много их видал, да?

— Через окошко в бане! — подтрунивает другой, и ребята прыскают со смеху.

— Кончили! — начальственно и твердо объявляет председатель совета отделения Калейс. — Хочешь не хочешь, но сейчас все равно ведь не сможешь! Всем заткнуться. Нечего надзирателя злить попусту.

Шепот прекращается, и вот уже со всех сторон слышно ровное посапывание спящих. Наконец-то!

Валдис отбрасывает одеяло, скрещивает руки под головой и, полузакрыв глаза, глядит в желтоватый сумрак.

За что? За что он должен по гудку укладываться на эту койку, по гудку вставать, за что посадили его за решетку вместе с ворами и бандитами? Неужели за то, что он прикончил одного такого же мерзавца?

Человек? Тот гад, что пристал к ним с Расмой, был человек. Тот — был, а он, Валдис, — нет. Неужели нету никого, кто все понял бы, кто сказал бы: «Ты поступил правильно, тебя осудили по ошибке»? Он говорил, давал показания, десятки раз подробно отвечал на вопрос «Расскажи, как это произошло!», «Почему ты это сделал?».

Поначалу казалось, ничего во всей этой истории неясного нет, но, по мере того как приходилось ее повторять, рассказ его делался все короче. А в колонии пошло все сначала: «Рассказывай, как было, говори!» Нет уж, хватит с них того, что написано в приговоре. А что в нем, собственно говоря, написано?

Да ничего! Ведь невозможно ни описать, ни даже вообразить, что переживает человек, когда он борется с течением и чувствует, что теряет последние силы.

Те, кто стоят на берегу, могут порассказать много. Могут точно сообщить, сколько раз он уходил под воду, сколько раз выныривал. И вообще — почему этот псих не поплыл чуть левее, туда, где начиналась отмель?

Кто-то скажет, что в подобных случаях рекомендуется лечь на спину и для экономии сил плыть по течению.

В любом случае дурак, который в реке, вопреки здравому смыслу, делал все, чего делать не следовало и чего они, наблюдатели, в аналогичной ситуации никогда бы не сделали. Когда стоишь на берегу, все ясно и понятно. Соображения и выводы стоящего на берегу и есть источник фактов, на которых потом строили приговор; они стали материалом, который именуется «существом дела». Утопающий, если ему довелось спастись, ничего толком рассказать не в состоянии, хотя он в то время пережил и испытал неизмеримо больше, нежели умники, стоявшие в безопасности на суше. Настоящее же «существо дела» было в его до предела напряженных мышцах, в клетках его мозга.

Но это «существо» — личное достояние утопавшего, и другим оно ни к чему. Его не увидеть, не потрогать, не оценить и не подшить к делу.

«Почему совершили преступление?»

Можно было ответить: «Не знаю». Многие так делали. Хоть и лишенный смысла, тем не менее ответ.

А иной и в самом деле не знал, он так и не разобрался, что совершил и почему. А Валдис знал. Другой ходячий вариант: «Сдуру». Он тоже ничего не раскрывал, однако предполагалось, что в ответе содержится известное отношение обвиняемого к своему поступку, оценка его. Валдис же поступил обдуманно. Третий шаблон: «Дружки совратили». Рыбак рыбака видит издалека. Если ты сам хороший, отчего же плохого друга не подбил на хорошее дело, почему вышло наоборот? Валдис не мог свалить на друзей, он был один.

И наиболее распространенное: «Не помню, пьяный был». Но Валдис не был пьян и помнит все. Оттого, может, и было так тяжко. Все эти нехитрые премудрости Валдису были известны. Следственный изолятор — хорошая школа. Настоящая мельница. Кто через него прошел, тот уже не первоклашка. Но произносить эти глупости не поворачивался язык, выразить словами, что заставило его руку схватить топор, — было невозможно. «Я не считаю это преступлением», — сказал он тогда, и его точка зрения не изменилась по сей день. «Как! Убить человека — не преступление?!»

У следователя глаза полезли на лоб. «По-другому я не мог, я должен был это сделать». Но ему силились доказать, что он мог по-другому и в его поступке не было ни малейшей необходимости. Кое-кто было заикался: «Да, отчасти вас можно понять, но…» — и дальше ему доказывали, что он ни черта не смыслит.

Воспитатель Киршкалн такой же. Он даже несколько раз пытался стать с ним на дружескую ногу.

Но Валдис больше не верит друзьям, никому не верит. Единственно Расме и матери. Впрочем, можно ли им верить, если столько времени с ними не виделся?

Как знать, что сейчас думает Расма? Быть может, теперь и она скажет: «Да, отчасти тебя можно понять, но…» А мама? Мама — идеал. Она не меняется никогда — наверно, таков закон жизни. Но ему мало того, что он верит матери и мать верит ему. Надо, чтобы поняли и другие, чтобы он мог быть человеком, как все. А какие же они, люди? До чего он был раньше наивен!

Валдису неохота вспоминать про давешнюю дискуссию, которую он слышал вопреки своему желанию, но мысль своенравна, она сама выбирает момент, когда ей возникнуть или уйти. Разве насильник, передающий свой гнусный опыт другим, — если взглянуть на него со стороны, — чем-нибудь разнится от остальных людей? Он хорошо играет в волейбол; после ужина он писал письмо матери и сестренке, потом читал «Хождение по мукам». Возник спор с другим воспитанником, и он доказал, что были два Толстых, а не один, как полагал его товарищ. Первый был бородатый граф, а другой Толстой жил поздней и писал интересней. «Не люблю я те времена, когда пушки заряжали через дуло. Тогда все были чересчур благородные или слишком глупые», — сказал он. А когда разговор у них перекинулся на еду, оказалось, что насильник тоже любит жареную картошку — с хрустящей корочкой, и если к ней еще сметану и сардельки — язык можно проглотить. Они с сестренкой сами жарят такую картошку, потому что у матери не хватает терпения обжаривать кружочки равномерно с обеих сторон, она всегда спешит, чтобы было поскорей готово. В колонии о такой картошечке нечего даже мечтать, но когда он вернется домой, то нажарит сразу две сковородки. «А когда женюсь, заставлю жену жарить так же». Видите, он даже собирается жениться, как ни в чем не бывало. Отсидит срок, женится.

Вдвоем с женой они будут жарить хрустящую картошку и, нажравшись, преспокойно укладываться в постель. С женой перед сном он, правда, не станет откровенничать так, как разоткровенничался сегодня, и если когда-нибудь она спросит, он ей на это скажет, что ничего такого не помнит, мол, все это случилось давно и нечего ворошить старое. А те девочки, над страданиями которых недавно глумился любитель поджаристой картошки, столь же спокойно выйдут замуж и обо всем позабудут? И не узнай Валдис об этом парне того, что довелось узнать, никакой особой неприязни у него бы не возникло. Малый, каких много.

Кому расскажешь, что тебе невыносимо тяжело, одиноко, что терпению скоро настанет конец? Валдис себя еще обманывает надеждой на то, что все происходящее с ним — недоразумение, которое скоро — может, даже завтра или послезавтра — разрешится.

Он еще в состоянии отключаться, отстранять от себя эту невыносимую среду, но всему есть предел. Валдис это чувствует, но ему страшно подумать о том, что будет за этим пределом.

Исчезает свет желтых лампочек, стихает дыхание спящих, возникает солнечная поляна, по ней идет Расма, и жесткий черничник шелестит о ее ноги. Она нагибается, собирает темно-синие ягоды, оглядывается и машет рукой.

Николай Зумент тоже еще не спит у себя — в помещении карантина. Старший лейтенант Киршкалн оказался стреляным воробьем, хотя, в общем, и нет никакой надобности придавать этому значение. Умнее милиционера, но все равно ведь дурак. Человек с мозгами в колонию работать не пойдет и не будет читать мораль, в которую так и так никто не верит. Все силы отдавать на благо народа и общества, честно трудиться и так далее, а что делаете вы: став на темный путь преступлений? Смехота. Впрочем, такой муры он не городил, но все они гнут в одну сторону. Знает Чиекуркалн и какую-то Монику. Все время лезет в башку эта Моника. Никак не вспомнить, знаком он с ней или нет. Да мало ли в Риге девчонок… Своих Зумент знает больше по кличкам, имени и фамилии не знает вовсе. Кто же эта загадочная Моника? То, что она порядочно наплела воспитателю, — факт. Но что именно? Впрочем, и это не так уж важно, — Киршкалн не следователь и отдавать его по второму разу под суд не намерен. Что заработал, то получил, и, надо прямо сказать, могли приварить еще пару годочков.

Однако придется держать ухо востро.

Главное — собрать втихаря своих и завести такой порядок, чтобы срок, который Зументу придется отбыть в этом «детсадике», прошел приятно и незаметно. Через год его отправят к взрослым, колония для несовершеннолетних — всего-навсего промежуточный перегон. Бурундук уже здесь и, наверно, все подготовил; кроме него, есть еще трое своих. Таких, что на воле дрожали при упоминании одного имени Зумента, тоже наберется несколько человек. А уж знать о нем — знают, конечно, все, разве что какой из деревенских губошлепов не слышал о Жуке. Этим быстро разъяснят, с кем они имеют дело. Есть тут, конечно, разные советы и комиссии, всякие активисты, Жук об этом прекрасно осведомлен, но он не намерен сводить счеты с легашами. Напротив, он противопоставит им свой актив, и тем некуда будет податься.

Для начала надо стать вожаком отделения, а затем и всей колонии. Зумент ни на минуту не сомневался, что все так и будет. Он жаждет поскорей развернуться, — сколько можно изнывать без дела в карантине?

Он приехал сюда не как новичок, «сырок» там какой-нибудь, а как король и атаман. То, что все это сразу поймут и беспрекословно станут повиноваться приказам Жука, — само собой разумеется. А воспитатель Киршкалн? Ясное дело, перед воспитателем он будет разыгрывать из себя овечку, действуют пусть подчиненные. А если что — Жук враз поставит всю эту шарашку на попа, и тогда воспитатели сами прибегут к нему за помощью. Где им сладить без Жука… Вот тогда он еще подумает, что ему делать. Не худо бы вывести ребят за ограду, пусть побалуются. Потом разделиться на банды и кочевать по республике, а может, и подальше. Верховодить, конечно, будет он.

Повсюду они нагонят панику и страх, но Жуковы ребята дело знают туго. Мусора[1] популяют, популяют из своих шпаеров — и в кусты. У Жука оружия хватит.

Они возьмутся за банки и ювелирные магазины. Золото и бриллианты! И когда всего будет дополна, махнут через границу и заживут там, как настоящие миллионеры. У него будет роскошный дворец — Жук видел подходящий в каком-то заграничном фильме, — гараж с автомобилями, и в подвале небольшой бар с самыми лучшими напитками. Виски и ром, коньяки и шампанское польются там рекой. И женщины. Пума была ничего себе, но что она по сравнению с кинозвездами и королевами красоты?

Бледная синева весенней ночи струится через зарешеченное окно карантина. Рядом спят остальные ребята из его этапа. Он уже просветил их. Хоть бы поскорей закончилось это никчемное прозябанье!

Жаль, что с самого начала он не брался за дела покрупней. Часы и пальто — это же сущая мелочь. И что такое несколько бутылок «Кристалла», вечер в ресторане и поездка на такси по сравнению с тем, что его ожидает в будущем? Но ничего, все еще впереди!

III

Заседание педсовета школы заканчивается, и Крум выходит в коридор мрачный и оскорбленный. Ему попало — в классе много неуспевающих. А при чем тут он? Как будто не знают, что за народ эти воспитанники! И вообще: какой можно требовать работы и на какие надеяться результаты, если мальчишки сидели по два-три года в одном классе, меняли школу по двадцать раз, покуда вовсе не бросили.

Когда в коридор выходит начальник колонии Озолниек, Крум направляется к нему.

— Что же я, по-твоему, делаю не так? Быть может, вместо двоек я должен ставить тройки и призывать других преподавателей делать то же самое?

Озолниек отпирает кабинет и приглашает Крума войти.

— Я не страдаю манией стопроцентной успеваемости, — с улыбкой говорит Озолниек. — Пусть двойки будут хоть у всех, но когда действительно сделано все возможное, чтобы их не было.

— А разве сделано не все? Чего еще не хватает?

Озолниек с минуту думает.

— Кое-кто из педагогов делает маловато. И ты тоже. Именно из-за того, что ребята распустились, одних объяснений и работы в классе мало. Их надо непрерывно подхлестывать, нельзя оставлять в покое и после уроков, надо контролировать, разговаривать с ними, с воспитателями, с мастерами.

— А когда, в какое время? Выходит, я должен торчать в колонии от подъема до отбоя, — говорит Крум.

— Нет, конечно, но, очевидно, надо бы подольше, чем теперь.

— И ты считаешь — это поможет? Все равно, Эрик, мы крутимся на холостом ходу.

— А если я скажу, что это неправда?

— Не поверю. Может быть, ты так думаешь, но ты заблуждаешься. Толку нет и не будет.

— Был у нас воспитанник Воронин, по кличке Самурай… — Озолниек садится и предлагает стул Круму. — Его освободили, когда ты только поступил к нам на работу. Парень прошел настоящую воровскую академию, и занесло его в Латвию из Одессы. Таких теперь больше не встречается. Когда его привезли, здания школы еще не было, занятия проводили в одном из общежитий.

Я тогда был воспитателем. После приемки мы с ним отправились в укромное местечко, сели на колченогие табуреты и стали беседовать. Я рассказывал ему про нашу жизнь, про послевоенное строительство, про самоотверженных людей. Одним словом, старался изо всех сил. Говорил, как нехорошо воровать, как это унизительно для человека, как вредно для общества. Он ни полсловом не возражал, все, казалось бы, понял, со всем согласился. Вежливый, тихий, как почти все воры. Сам знаешь, воры тут наиболее симпатичный народец. В общем, я говорил, парень слушал. И мне самому казалось — здорово говорю, проникновенно.

Кончил и ожидаю слез умиления в его глазах. А он помолчал, поглядел на меня и бодренько так говорит:

«Гражданин воспитатель, вы представьте себе, что вы ночью на вокзале. Граждане дремлют, ждут, когда подадут состав, а дежурный мент куда-то ухилял. И перед вами стоит чемодан — тяжелый, солидный. Вы точно знаете: никто не заметит, если вы его возьмете. Неужели бы вы не увели чемоданчик?»

Озолниек смолкает, смотрит на ироническое лицо Крума, затем стукает костяшками пальцев по стеклу на столе и тихо, насколько позволяет его громоподобный бас, говорит:

— Сейчас этот малый заканчивает политехнический институт, один из лучших студентов на курсе, и ему смело можно доверить чемодан с золотом.

— Это не честно, Эрик, — говорит Крум. — Такие примеры еще ничего не доказывают. Я приведу другой, один из множества. У меня в классе был некто, по фамилии Свилис, сидел за угон автомобилей, ты хорошо его знаешь. Парень хоть куда. Прилично учился, мастерил наглядные пособия, руки у него были просто золотые. Выработку давал от ста двадцати до ста пятидесяти процентов. «Никогда в жизни красть больше не буду. Самому смешно, какой я был идиот», — не раз заверял он. Мы поверили и освободили его досрочно. На совете колонии я тоже смело голосовал «за». А вышел наш Свилис на свободу, и не прошло и двух недель, как угнал в районной прокуратуре «Победу».

— Допустим. Но если бы мы не работали, то выходили бы от нас только Свилисы и не было бы ни одного Воронина.

— Ты в этом уверен?

— Абсолютно.

Крум видит, что Озолниек не кривит душой. Впрочем, убежденность Озолниека ни для кого в колонии не секрет.

— А вот я — нет. Мне твоя вера, извини, кажется наивной. Энтузиазм и оптимизм ребенка.

— Откровенность за откровенность. Скажи, чем пессимизм стороннего наблюдателя лучше?

— Истина, какая бы она ни была, всегда лучше иллюзий.

— Если эта истина всеобщая, а не частная, от которой прок одному тебе. Кстати, она тебя тоже не устраивает и ничего не дает.

— Тяготы дает, — оскорбился Крум.

— Тяготы приносит и энтузиазм. Тягот нам хватает по горло. Если речь идет об этом, то я не собираюсь спорить. Но трудностям надо идти навстречу, а не бежать от них. А ты своими трудностями только любуешься.

— Красивые слова. А ты со своим энтузиазмом разве не бежишь от этих тягот — только по другой дорожке. Ты зажмуриваешь глаза и воображаешь, будто восходишь на гору, а на самом деле, в лучшем случае, топчешься на месте. И любуешься этим энтузиазмом. Ты себя обманываешь, а я не хочу.

— Тараканья философия! — краснеет Озолниек. — Звонкие фразы, а мыслишек — ноль. — Он разошелся и теперь гудит, как иерихонская труба. — Я и не думаю зажмуриваться. Я знаю: многое еще не так, как надо бы. Нам вечно некогда, и коротки наши руки.

Быть может, наш труд не оценят и нас не вывесят на районной доске Почета. Но с какой стати рассчитывать на то, что другие будут за нас месить эту грязь? Надо самим. Бездорожья хватит на всех, не беспокойся.

Озолниек замолчал, затем нагнулся через стол к Круму и бросил прямо в лицо:

— Ради мальчишек! Понял? Мы у последнего барьера, у нас то последнее решето, в котором они еще могут уцелеть, зацепиться.

— Да, да, но много ли их, кто так думает!

— Если и ты станешь думать так же, то будет на одного больше.

— И все-таки слишком мало. Слишком мало, чтобы надеяться на успех.

Озолниек зло смотрит на Крума, встает и начинает ходить вокруг стола. Закуривает, кидает взгляд на часы, откашливается и смущенно бормочет:

— Наверно, мы сегодня не придем к взаимопониманию.

— Да, видно, так.

— Не знай я тебя, — Озолниек останавливается и смотрит в упор на Крума, — я бы разозлился и сказал: подыскивай себе работу в другом месте, хотя учителей нам не хватает. Но я вижу: весенняя усталость. Отдохнешь, и осенью все будет в порядке. А разговор наш еще не окончен.

— Ни в коем случае, — подтверждает Крум. — А за откровенность и тараканью философию — спасибо!

— По-моему, ты был не деликатнее.

Озолниек берет папку с документами. В дверях кабинета начальник останавливается вплотную к Круму и задает вопрос:

— Скажи честно: если бы сейчас у тебя была возможность перейти работать в другое место с такой же зарплатой, ты бросил бы колонию?

Крум морщит лоб.

— Не знаю, — говорит он, хотя охотнее сказал бы:

«Да!» Впрочем, это было бы неправдой.

— Спасибо и на этом!

Озолниек быстро уходит. Большой, сильный, упругая спортивная походка. «Старик завелся, — думает Крум. — «Тараканья философия»! А слоновья чем лучше! Какой смысл пытаться прошибить головой стену! Кому от этого польза? Быть может, надо отойти в сторонку и посмотреть, нельзя ли стену обойти или долбануть по ней чем-нибудь более подходящим?»

И тем не менее Крум завидует Озолниеку и знает, что голова у начальника выдержит. «Отдохнешь, и осенью все будет в порядке», — сказал он, но Крум что-то не припомнит, когда сам начальник отдыхал.

От силы пару недель за несколько лет. Для отпуска времени никогда у него не находилось.

«Надо отдохнуть, в самом деле, надо обязательно отдохнуть», — говорит он сам себе, возвращаясь в учительскую, и, странное дело, обида на директора школы теряет остроту.

* * *
— Это не заурядный колонист, — говорит Киршкалн и смотрит председателю совета отделения в глаза. Однако в глазах этих не появляется ни страха, ни сомнения.

— Я знаю, — отвечает Калейс. — Всяких видали.

— Он постарается установить свои порядки.

— Знаю. Ничего не выйдет.

— У него тут есть свои. Насколько мне известно, не в нашем отделении, но — поди знай.

— Вы не беспокойтесь, Все будет как надо, — улыбнулся Калейс.

— Я не беспокоюсь, — Киршкалн усмехается. — Мое мнение о нем не столь уж высоко. Откровенно говоря, я больше волнуюсь за тебя. Он тип наглый, и тебе придется крепко держать себя в руках.

— Знаю, — односложно повторяет Калейс. — Не впервой.

— В таком случае собирай остальных членов совета, а я пошел за Зументом.

Киршкалн идет в изолятор и размышляет о своем командире — так по старой привычке еще нередко называют председателя совета. Впрочем, дело не в названии — председатель или командир, а в том, что Калейс — воспитанник. Перед ним стоит куда более трудная задача, чем перед Киршкалном. Воспитатель поговорит, приведет новичка в отделение, представит и уйдет. Главное начнется, когда ребята останутся одни. И, как ни волнуется Киршкалн за своего председателя, он понимает: лучше, чтобы решающая стычка произошла в самом начале, покуда Зумент не освоился в новой обстановке.

— Пойдем в отделение, — говорит он Зументу. — И учти: дисциплина у нас строгая, а твои прежние подвиги ни на кого тут страха не нагонят.

— Дело известное, — небрежно бросает Зумент.

В воспитательской их уже поджидают Калейс и члены совета отделения. Киршкалн немногословно рассказывает им о новом воспитаннике, затем представляет ребят Зументу и разрешает Калейсу задавать вопросы.

— Каким видом спорта занимался на свободе?

— Прыгал со скакалочкой, — отвечает Зумент и презрительно щурится, заметив серебряный ромб и звездочку на рукаве куртки председателя.

— До самого суда? — спрашивает Калейс и бросает взгляд на остальных членов совета. Те прыскают.

Зумент стискивает зубы и смотрит на воспитателя. «Неужели этим щенкам я тоже должен отвечать?» — говорят его глаза.

— Не имеет значения, кто задает вопросы — я или Калейс, — поясняет Киршкалн.

— Боксом, — вызывающе бросает Зумент, но Калейс и бровью не ведет.

— У кого тренировался?

— Освоил по самоучителю.

— Это не в счет. Все мы когда-то занимались такой самодеятельностью. А потом, в колонии нет секции бокса.

— Что ж, придется создать.

— Не советую, не выйдет.

— Образование какое? — спрашивает кто-то из членов совета.

— Неоконченное высшее, — сказал Зумент.

— Тоже по самоучителю или, может, документ есть? — усмехается Калейс.

— На вопросы надо отвечать серьезно! — вмешивается Киршкалн.

Зумент пожимает плечами — «пожалуйста, как вам угодно» — и дальше, изобразив на лице неимоверную скуку, отвечает коротко, но вежливей. Наконец вопросы иссякают.

— Тебе нужен опекун из старых воспитанников на пару недель, чтобы лучше освоиться на новом месте? — спрашивает Зумента Киршкалн.

— Обойдусь без опекунов.

Они идут в отделение. Зумент, гордо подняв голову, держится чуть в стороне от остальных.

Киршкалн шепотом еще раз предостерегает Калейса:

— Только не пори горячку и держи себя в руках! Главное — не пачкай об него руки, понял!

Калейс молча кивает. Его спокойствие теперь больше внешнее.

— В отделение прибыл новый воспитанник Николай Николаевич Зумент из Риги. Срок наказания — восемь лет. Прошу старых воспитанников принять его в свою среду и, при надобности, давать ему необходимые пояснения, — громко говорит Киршкалн и украдкой наблюдает за своими ребятами.

Они стоят у изголовья коек, образующих свободное пространство посреди комнаты. Кое у кого в глазах искорки восхищения и раболепная готовность подчиниться.

— Вот твоя кровать, тумбочка, — заключая несложную церемонию, показывает новенькому его место Киршкалн.

Воспитанники молчат в ожидании, когда он уйдет, Немного помешкав, Киршкалн поворачивается и выходит из комнаты. Дольше оставаться не имеет смысла. В его присутствии ничего не произойдет.

Когда шаги воспитателя стихают, некоторое время еще стоит тишина, но, кажется, даже сам воздух в отделении потрескивает от напряжения. Первым ее нарушает Калейс:

— Что еще не ясно? — Он бросает взгляд на голую сетку незастеленной кровати. — Да, постель и матрац сейчас принесут. Член хозкомиссии уже пошел к старшине.

Щеки у Зумента вспыхивают.

— Ты что, за сырка меня принял? Я считаю, театр закончен!

— Допустим. Что дальше?

— Мне что, валяться у двери, как последнему сушке?! — Зумент переходит сразу на крик. — Ты что, про Жука не слышал?!

— Что-то не припомню.

Калейс — само спокойствие.

— Тогда спроси у тех, кто помнит! Передо мной такие, как ты, начальники в штаны пускали!

— Вон как? А еще что?

— Еще? — шипит Зумент. — А что тебе надо еще?

— Ну так вот, Жук: кто-нибудь уйдет домой, освободится койка — сможешь перейти. Я когда-то тоже спал у дверей.

— А я не буду!

— Дело твое — спи на полу!

Калейс поворачивается к Зументу спиной и отходит к своей койке, тем самым давая понять, что разговор окончен.

У Зумента от недоумения даже челюсть отвисла, Что происходит? Неужели они впрямь не знают Жука, не испытывают перед ним страха? Или тут не действуют старые законы блатного мира?

— Я — Жук, ясно вам?! Жук! — выкрикивает он и тычет пальцем себе в грудь.

Ребята переглядываются, кое у кого в глазах мелькает испуг, замешательство. Но никто не изъявляет намерения подойти и стать с ним рядом. Все выжидают — что будет дальше. И тут Зумент в бессильной злобе и обиде пронзительно орет:

— Хлопцы, неужели допустите, чтобы над вами стоял лягавый? — Он протягивает руку и показывает на Калейса. — Он же попкам без мыла в ж… лезет!

Никто не шевелится. Тогда Зумент подскакивает к Калейсу, хватает его за руку и, кипя от ярости, выпаливает:

— Слышишь, ты! Будет по-моему или… или я и на мокруху пойду, понял?

Калейс грубо отбрасывает руку Зумента.

— Кончай вымахиваться, на характер тут не возьмешь!

В помещение входит воспитанник с постелью и матрацем и бросает все на пустую койку. Зумент быстро оглядывается по сторонам, отталкивает стоящего рядом с Калейсом колониста и вместе с матрацем сдергивает на пол сложенное аккуратным «конвертом» одеяло, округло взбитую подушку.

— Вали мои шмотки сюда! — приказывает он парнишке, который принес ему постель.

Воспитанник в растерянности глядит на Калейса, но тот чуть сипловатым голосом говорит:

— Оставь, где лежит! — Затем резко: — Ребята!

Все члены совета отделения и кое-кто из «рядовых» подскакивают к нему, и их живой полукруг уже теснит Зумента назад — к двери. Зумент, выставив вперед плечо, силится устоять, но не тут-то было. Тогда он пригибается и, резко качнувшись, целит головой в живот Калейсу, но председатель совета боксерским финтом уходит вбок, и голова Зумента оказывается крепко зажатой у него под мышкой, остальные подхватывают Зумента за руки и за ноги. Увертываясь от пинков тяжелых ботинок, ребята с размаху кидают бывшего главаря банды на его койку.

Задыхающийся от злобы Зумент, потирая шею, волком глядит на обступивших его ребят. Вид у поверженного атамана жалкий и растрепанный, рубаха вылезла из брюк, рожа красная и потная, и на лицах у стоящих нет ни малейшего сочувствия. И Зумент понимает, что потерпел поражение в самом незавидном варианте. Он как последняя тряпка, как щенок лежит у ног победителей. Нет, не в драке над ним одержали верх, остервенения схватки не было, не было возможности получать и наносить удары. Его лишили даже этого последнего утешения — почетного поражения. Калейс, по всей вероятности, единственный, кто до конца понимает сейчас положение Зумента.

— Тебя предупреждали, — говорит он, — сам нарвался. Скажи спасибо, что по-настоящему ума не вложили. Я ведь тоже кое-что смыслю в боксе. Просто я знаю, где я, и неохота из-за тебя сидеть в Дизо[2].

Но имей в виду: ты тут свои порядки не заведешь.

— Это мы еще поглядим, холуйская морда! — мычит сквозь зубы Зумент, но вокруг все над ним хохочут. Зумент переворачивается на живот и утыкается лицом в одеяло.

— Пошли! — слышит он голос Калейса.

Протопали башмаками по деревянному полу. Хлопнула дверь.

Нащупав края койки, Жук вцепляется в них обеими руками, впивается зубами в грубое одеяло, силясь сдержать рыдания, и напрягает мускулы, чтобы спина не начала предательски вздрагивать. Главаря налетчиков душит невыносимая горечь унижения, та самая, которую так часто испытывали от его жестокости другие.

Минуло полчаса, час. Ребята приходят, уходят, разговаривают между собой, но никому из них нет дела до Жука.

В этой же позе застает его и Киршкалн. Взглянув на лежащего ничком Зумента, он подзывает Калейса.

— Ну как? — вполголоса спрашивает воспитатель.

— Нормально. Переживает, конечно.

В коридоре загудел сигнал на вечернее построение.

— Ладно, не будем его сейчас трогать. Пускай отлежится! — подумав, решает Киршкалн.

Воспитанники выстраиваются по отделениям на «проспекте Озолниека» широкой дорожке, что тянется вдоль жилого корпуса. Председатели советов их видно по ромбам, вышитым серебряным галуном на нарукавных повязках стоят на правом фланге своих отделений. На черный строй льет свет мощный прожектор. В центре, у цветочной клумбы, стоят воспитатели. Тут же и начальник колонии Озолниек.

Дежурный командир сегодня Калейс. Он готовится к рапорту.

— Равняйсь!

Колонисты выпячивают грудь вперед, головы поворачиваются направо. По строю пробегает легкий шорох задевающих друг дружку рукавов. Сотни рук в этот миг соприкасаются, ощущая друг друга, сотни ног в грубых башмаках коротко шаркают по асфальту, подравнивая линию носков.

— Смир-рно!

Резкий поворот головы. Тишина. В груди трепет задержанного дыхания. Строй замер, превратясь в единое целое, наделенное единой силой и волей. Быть может, силой и волей того человека с капитанскими погонами на плечах, который, подобно своим воспитанникам, замер по стойке «смирно» перед их строем.

— Равнение на середину!

Легким, чуть враскачку шагом дежурный командир Калейс с правого фланга направляется к центру.

И по тому, как он сейчас идет, и по выражению его лица видна ощущаемая им радость власти — в этот миг все подчинены только его команде. Даже воспитатели, даже сам начальник колонии! И все это видят и могут оценить. Калейс проходит мимо своего воспитателя, на этот раз не обращая на него никакого внимания. Взгляд устремлен вперед, на Озолниека, который ждет его — Калейса! По мере приближения к начальнику шаг обретает твердость, исчезают вихляние и шик бывшего рижского сорвиголовы, которые в начале пути еще были заметны. Громко припечатаны к асфальту последние три шага, щелкнули каблуки.

Воспитанник стоит, чуть отклонив назад голову, чтобы легче было заглянуть в лицо начальника.

— Разрешите доложить!

Рука Озолниека вскидывается к фуражке, золотисто вспыхивает в свете прожектора погон на правом плече.

— Докладывай!

Калейс внятной скороговоркой сообщает количество находящихся в строю воспитанников, перечисляет неявившжхся и докладывает, где они.

— Доложил дежурный воспитанник Калейс! — заканчивает он.

— Вольно! — Рука Озолниека отдергивается от козырька.

— Вольно! — командует Калейс, и шеренга оживает: вздохи, шорох курток, шарканье переступивших на месте ног.

Дежурный воспитатель раскрывает конкурсный; журнал и зачитывает замечания, сделанные за минувший день.

Киршкалн слушает и в то же время не перестает любоваться Озолниеком.

Рапорт бывает ежедневно, но в отсутствие начальника его принимает кто-нибудь другой, и уже все не так: серо, вяло, нет этого безукоризненного равнения, нет столь безмолвной тишины.

Озолниек неторопливым, беззвучным шагом обходит строй, присматриваясь к лицам воспитанников, оглядывая их одежду. Высокий, осанистый, в левой руке зажаты черные кожаные перчатки. Военная форма ему к лицу, он как бы в нее влит. Фуражка, по бокам обжатая чуть книзу, сделана как будто специально для его головы. Выбившиеся из-под фуражки черные с проседью волосы за ушами свились в упругие колечки. Его лицо, худое и жесткое, может быть как непреклонно строгим, так и повеселеть от сердечнейшего смеха; ему свойственны гордая независимость кавказца и упрямая бесшабашность донского казака, Родители воспитанников нередко принимают его за грузина. Киршкалну он всегда напоминает старых латышских стрелков, и почему-то ему кажется: именно такие, как Озолниек, побили немцев в боях на острове смерти и офицерские полки Дроздова в российских степях.

Для колонистов Озолниек — живая легенда. Недаром несколько лет назад, при заливке асфальтом первой дорожки в колонии, ребята тайком вдавили в незастывшую массу камешки, выведя ими надпись: «Проспект Озолниека».

Некоторые сотрудники утверждают, что секрет обаяния начальника кроется лишь в его выправке и громовом басе. Верно, конечно, когда начальник разговаривает у проходной, его бас слышен у жилых корпусов, а если поднимет голос, то и на всей территории колонии. Когда он хохочет, кажется, будто по стальному швеллеру катятся двухпудовые гири. За свой могучий голос Озолниек заслужил кличку Бас. Но произносят эту кличку даже с большим уважением, нежели иное официально присвоенное почетное звание.

Киршкалну приходит на память, как его однажды кто-то спросил: «Каким образом ему все так ловко удается?» — «Личность, друг мой, личность. К тому же Баса сам черт подзуживает», — ответил Киршкалн.

«Но в значительной мере это еще и поза», — возразили ему. «Что же тут плохого? Он умеет стать в позу. Попробуй-ка ты, представляю, как это будет смешно!» — «Копнуть поглубже, наверно, и он тоже не без греха», — не унимался спорщик. Тогда Киршкалн поглядел на собеседника и сказал: «А ты? Кристально чистые люди существуют лишь в поздравительных речах и некрологах. Озолниек — прирожденный педагог; они, на мой взгляд, так же редки, как и выдающиеся музыканты или художники. Им отдельные недостатки нипочем, а вот мы свои должны прятать поглубже».

Педагогический талант в нем счастливо сочетался с привлекательной внешностью, неисчерпаемой энергией и веселой готовностью пойти на риск. Не зря же Киршкалн сказал: «Баса черт подзуживает».

Дежурный воспитатель, зачитывая замечания, за которые полагаются «наряды вне очереди», называет Бамбана.

— «Воспитанник Бамбан не работал на уроке и выражался нецензурными словами». Записала учительница Калме.

— Что! —взвивается Озолниек и, отыскав глазами Бамбана, приказывает: Выйти из строя!

Выкрик отдается эхом среди зданий, Киршкалн даже вздрагивает и, вытянувшись, чуть не делает шаг вперед.

— Ты посмел грубить учительнице Калме?! — Озолниек подходит вплотную к Бамбану. — Ты недостоин ей туфли подносить?!

— А чего она… — бормочет Бамбан, моргая и пытаясь придать выражение виноватости своему лицу, напоминающему мордочку грызуна.

— Марш в дисциплинарный изолятор!

Бамбан раскрывает рот, чтобы что-то сказать, но вовремя спохватывается и убегает, а дежурный контролер деловито направляется вслед за ним. Теперь, сбавив тон, Озолниек обращается к остальным:

— Учительница Калме всю свою жизнь положила на то, чтобы учить вас и воспитывать и, если кто-то смеет ей хамить, позор ложится на всех. Она замечаниями не разбрасывается и, если уж написала, то Бамбан заслужил его стократно… Продолжай, — поворачивается он к дежурному.

Видно, что ребятам и в самом деле стыдно за своего.

По окончании линейки Киршкалн подходит к Озолниеку.

— У меня просьба. Надо бы как-нибудь съездить в Ригу к матери Межулиса. Она не отвечает на мои письма и не приезжает сама, а с парнем неладно. Быть может, удалось бы разузнать что-либо полезное. Заодно надо навестить кое-кого из бывших воспитанников. Конечно, со временем туговато, но…

— Съезди, обязательно съезди! — сразу соглашается начальник. — Все подладим так, чтобы смог поехать. Послушай-ка! — неожиданно вспоминает он о чем-то. — Если не очень спешишь, загляни ко мне. Стукнула мне тут в голову одна мыслишка, хочу посоветоваться.

Киршкалн собирался идти в отделение, но раз у начальника новая «мыслишка», то надо заглянуть, разумеется, он мог бы ею поделиться и завтра, но Озолниек как-то не улавливает разницы между понятиями «день» и «ночь», «рабочее время» и «свободное время». А «мыслишки» возникают у него часто.

Киршкалн украдкой глядит на часы и понимает, что опять попадет домой лишь за полночь, потому что в отделение после этого разговора все равно придется зайти.

Случается, иной Озолниеку и напомнит в сердцах, что кроме колонии, как это ни странно, существуют еще семья, собственные дети, личное время и все такое прочее и что за сверхурочный труд никто не платит. Но Озолниек только вздохнет, смутится и поглядит с упреком.

— У меня тоже есть семья, но — что поделаешь! Тут работа особая.

И если после этого ему скажут, что, мол, семья семье рознь, тем самым давая понять, что Озолниековы семейные дела — другим не пример, он опустит голову, пошмыгает носом и, прикинувшись, будто ничего не понял, чуть погодя продолжает начатый разговор как ни в чем не бывало.

Они входят в кабинет.

— Что ты скажешь насчет курения? — с места в карьер спрашивает Озолниек, доставая из пачки сигарету.

— Поскольку я не курильщик, то, конечно, самое нелестное.

— И правильно, — смеется Озолниек. Закурив, он выпускает струю дыма и задумчиво глядит на тлеющий кончик сигареты. — Я думаю то же самое, хоть и дымлю почем зря. А не стоит ли запретить ребятам курить, а?

— В принципе, конечно, надо бы. Только не реально это, — отвечает Киршкалн.

— Отчего не реально? — запальчиво, как всегда, когда он в азарте очередного нововведения, спрашивает Озолниек и наклоняется над столом, упершись в стекло локтями и положив подбородок на руки.

— Во-первых, потому что в местах заключения, подобных нашему, курить разрешено и пока что нет официального указания ввести такой запрет, резонно возражает Киршкалн. — Во-вторых, наши ребятишки, как они сами себя называют, начали курить чуть не с пеленок. Иные курят уже лет по десять. Они действительно привыкли к табаку. Дальше — запрет на курение сразу приведет к другим неприятностям. — Киршкалн смотрит на Озолниека. — Ты и сам это прекрасно знаешь.

— Ну, например?

— Например, к острому недовольству, нервозности. Мальчишки почувствуют себя ущемленными в самом святом своем праве. Помимо того — и на мой взгляд этот минус главный — станут курить тайком.

Курево тем или иным способом все равно будет проникать в зону. Мало, но будет. Сигарета превратится в козырь для воздействия, в объект спекуляции, в средство соблазна. За сигарету будут ползать на брюхе, а за пачку пойдут на все что угодно. Ты ведь знаешь: раньше тоже подумывали запретить курение, по всякий раз отказывались именно по этим соображениям.

Озолниек опускается на стул.

— Хорошо, теперь я перечислю плюсы. У нас колония несовершеннолетних и средняя школа. Если в обычной школе не курят, с какой стати разрешается курить колонистам? О здоровье и говорить нечего. Дальше — чистота, свежий воздух, внешний вид. Ведь и сейчас нельзя курить в общежитии и в классах, а все равно повсюду дым коромыслом. Наконец, будет покончено с привычкой плеваться, стоять по углам и закоулкам. А проникновение курева в зону можно сократить до минимума. Остается лишь недовольство ребят, но с ним я справлюсь. Не мы запретим им курить, а они сами!

— Сами? Хотелось бы мне поглядеть, — усмехается Киршкалн.

— Вот и поглядишь! — Озолниек встает. — В самое ближайшее время у меня будет разговор с воспитателями, а затем и на Большом совете. Не хочу тебя задерживать, ты и так все на часы посматриваешь, но дома продумай все «за» и «против», может, мы что-нибудь упустили.

«Интересно, как он этого добьется?» — думает Киршкалн по пути в отделение.

Ребята уже спят или притворяются спящими. Зумент, «покоритель колонии», лежит под одеялом.

У кровати Калейса Киршкалн присаживается на табурет и наклоняется к своему командиру.

— Порядок, — не дожидаясь расспросов, говорит Калейс шепотом. — Даже не вставал. Натянул одеяло и так и лежит одетый. Коцы[3] только скинул.

— К нему кто-нибудь приходил? Он просил чего-нибудь?

— Нет, — отвечает Калейс.

— Гляди за ним в оба. Тебе сегодня ночью вообще лучше бы спать не слишком крепко. И за Межулисом посматривай!

— Я знаю.

— Спокойной ночи!

— Спокойной ночи!

Присаживается Киршкалн и на краешек Межулисовой кровати. Парень лежит, глаза закрыты, но по дыханию слышно — не спит, притворяется.

— О чем ты все думаешь по ночам? — спрашивает Киршкалн вполголоса.

Ответа нет.

— Неужели тебе кажется, что быть одному против всех — самый верный путь?

Глаза закрыты, Межулис молчит.

«Насильно мил не будешь», — вспоминает Киршкалн мудрую поговорку, встает и уходит, тихонько притворив за собой дверь. Еще надо предупредить дежурного воспитателя и контролера. Конечно, можно бы Зумента поднять и приказать раздеться, но это зря всполошило бы ребят. Пусть думает, что воспитатель проглядел нарушение.

А Зумент лежит, зарывшись головой в подушку, и размышляет над своей семнадцатилетней жизнью.

IV

Понятие «отец» для него было пустым звуком. Николаю известно, что этот человек был каменщиком, его тоже звали Николаем; за кражу стройматериалов он был осужден на десять лет. Это случилось давно, в те незапамятные времена, о которых он не знает вообще ничего. Отбыв срок, отец остался там же, в Сибири, и работает где-то в бескрайней то ли ангарской, то ли енисейской тайге, где человек исчезает, словно иголка в стоге сена. У матери не было даже фотографии отца, но Коле она не раз говорила: «Красивый был парень. Другие разве не крадут, а моего вот сграбастали». Коля не ощущал отсутствия отца, поскольку нельзя ощущать недостаток того, чего у тебя никогда не было. И когда кто-нибудь случайно спрашивал: «А где твой папка?» — мальчик почти с радостью отвечал: «У меня нету папы!»; в мозг впечаталось хлесткое словцо «сграбастали» и туманное сознание того, что мистического отца силой уволокли некие «чудовища» за то, что он делал то же самое, что и другие, но эти «другие» почему-то остались на свободе.

Все отдаленные воспоминания детства были связаны с матерью. В то время Коля не мог знать, что его мама — еще совсем молоденькая ветреная девчонка.

На жизнь она смотрела глазами недалекого ребенка и опускала беспомощно руки перед малейшими трудностями, не зная, чем и как помочь себе самой, не говоря уж о своем малыше. Для него же мать была единственным источником знаний и житейской мудрости, его ненаглядная, любимая мама. По вечерам они забирались в постель, мать ерошила ему волосы, называла «любимой коташкой», и он счастливо засыпал на ее теплой груди. Иной раз она бывала грустна и несчастна, говорила о том, как трудно ей живется одной, и уверяла, что не бывает на свете настоящего счастья.

«Да что ты в этом смыслишь!» — говорила она, потом подолгу молчала.

Мать работала на текстильной фабрике и на целый день запирала его в комнате, но после того случая, когда он едва было не удавился на бельевой веревке, появилась древняя старушка, которая вязала чулки и почитывала черную книжку с крестом на переплете.

Когда он шалил, старушка грозила пальцем и призывала побояться бога, горестно качала головой и приговаривала: «Ах, как много зла на свете!»

К маме стали захаживать чужие дяди о бутылкой вина в кармане. «Твой сынишка?» — говорили они и гладили Колю по голове, но вскоре про него забывали.

Теперь он спал уже на своем тюфячке в углу комнаты.

Проснувшись однажды ночью, он хотел было по привычке забраться под одеяло к маме, но на ее подушке наткнулся на чье-то чужое, заросшее колючей щетиной лицо. С перепугу он закричал. Это было одно из самых жутких ощущений в его детстве. Оно осталось в Николае навсегда и проявлялось особенно остро, заставляя его руку напрячься, когда в темноте он протягивал ее к какому-либо невидимому предмету.

В тот раз мать долго его утешала, плакала и горячо шептала сквозь слезы, что она, мол, нехорошая и пусть он простит ее, эдакую бяку. Толком не понимая, за что она просит у него прощения, Николай уловил лишь одно его мама уже не та, что была раньше.

Шли годы, он делал новые открытия, и первым стала их мощенная булыжником окраинная улочка.

Самым интересным и привлекательным местом на этой улице был «Буфет» рядом в их домом. Взрослые — здоровые дяди, от которых, бывало, чуть что и надо улепетывать во весь дух, — здесь становились беспомощными, словно младенцы. Можно было смело идти за ними по пятам и, подражая их нетвердой походке, дразнить: «Дядька пьяница, к рюмке тянется!» Самые храбрые, так те скакали впереди пьяного, показывали язык и длинный нос, а когда тот, неуклюже раскачиваясь и спотыкаясь, извергая потоки брани, пытался кого-нибудь поймать, вся орава с визгом и хохотом бросалась врассыпную. Если же мертвецки пьяный забулдыга валялся на земле, начиналась иная потеха. Карманы ему набивали камнями, а к поясу сзади привязывали на бечевке комок бумаги или консервную банку.

Здесь Николай впервые увидал, как ребята чуть постарше его быстренько потрошили карманы лежащего. После этого они за углом курили «Беломор» и даже что-то пили из бутылки, добытой тем же способом.

Неподалеку от «Буфета» был продуктовый магазин. Тут, в основном, были женщины, хотя забегали и мужчины за бутылкой пивца и тут же его выпивали. Коля набирал здесь целые пригоршни пробок.

Следующим крупным открытием было Киш-озеро, Сколько раз случалось Николаю падать в воду с привязанных у берега лодок и с осклизлых бревен, и то, что он не утонул, можно объяснить лишь тем, что никто за ним не присматривал, никому до него не было дела. Плаванью его не учили ни тренеры, ни учителя, но еще до поступления в школу Николай умел вполне сносно плавать.

На берегу озера тоже собирались мужские компании, хлестали водку под соленый огурец и кильки, резались в карты и не скупились на крепкое словцо.

После них на берегу оставались порожние бутылки, которые ребята, шумя и ссорясь, делили между собой и тащили сдавать. Здесь же однажды под вечер Коля вместе с дружками постарше, сам не зная для чего, подполз к парочке, лежавшей между вытащенных на берег лодок. Мальчишки, затаив дыхание и вытаращив глаза, наблюдали. Кровь молотом стучала у Коли в висках.

«Это была настоящая …» — сказали шепотом ребята и добавили слово, которое он уже хорошо знал, потому что не раз слышал от пьяных, но до сих пор употреблял, не понимая смысла. И тогда все стали Колю просвещать, разъяснили, что к чему, а затем и обобщили: «Все они такие». И Коля ненароком подумал о матери, о гостях с бутылками и небритыми лицами на маминой подушке.

Настала осень с яблоками и сливами. Единственная старая яблоня на их дворе стояла без плодов, поскольку росла не за оградой и ребятня еще среди лета обрывала мелкую завязь. А в садах за заборами грели на солнышке свои желтые и розовые бока сочные яблоки. Что такое забор по сравнению со страстным желанием запустить зубы в спелый плод? И почему такая несправедливость — у кого-то есть, а у него нет?

Ишь, частники, кулачье! Он слыхал подобные рассуждения от тех, у кого яблонь не было.

Во время очередной акции по справедливому перераспределению земных благ все огольцы как-то внезапно испарились, а Коле пришлось отчаянно брыкаться в руках здоровенного детины.

— Ах ты, щенок! Это кто же тебя красть научил? Говори, кто были остальные? Говори, не то сейчас — в милицию!

Тогда он был еще новичок в подобных передрягах и с перепугу выложил все, что знал о товарищах, а на другой день на улице его окружила ватага ребят. Лица у всех злые, кулаки сжаты.

— Сейчас мы из тебя сделаем котлету! Предатель!

Всамделишной котлеты из него не сделали, тем не менее столь основательно Колю отлупили впервые в жизни. Но не так он страдал из-за рассеченной губы и расквашенного носа, как из-за гнусного слова «предатель», презрительно процеженного сквозь зубы.

Дом и мать влекли его все меньше и меньше. Что интересного дома? Иногда по воскресеньям приходили поболтать мамины подруги с работы. Разговор бывал об одном: кто в их цехе собирается замуж, а кто разводится, которая «много о себе понимает» и которая «своя баба». Еще они листали растрепанные журналы мод; с их страниц щурились тощие девицы, нелепо растопырившие ноги, будто они лезут по склону оврага. После этого начинались нудные жалобы на то, что в магазинах не достать ничего нарядного, что у нас, мол, жалкая богадельня, а вот там… Далее следовал тяжкий вздох. Вот в Париже женщины могут одеваться, не чета нам… Если кто-то приходил в новой кофточке или платье, то остальные непременно примеряли обновку на себя. Они вертелись перед небольшим зеркалом и рассуждали, где надо бы «забрать», а где «выпустить».

Еще хуже бывало, если приходили дяди. Николаю сразу вспоминались те двое между лодок, и он удирал в свой мир, на улицу.

При виде того, как другие мальчишки отправляются с отцами на рыбалку или поджидают их на дворе и отцы хватают сыновей под мышки и, весело хохоча, подбрасывают вверх, частенько становилось грустно и одиноко. Он отворачивался и угрюмо бубнил себе под нос: «Подождите, еще и ваших пап сграбастают».

Совсем незаметно подошел тот день, когда впервые надо было пойти в школу. Мать вспомнила о нем буквально в последнюю минуту. Она принарядила Колю, сунула в руки новенький жесткий портфель и, проводив до дверей школы, побежала на работу.

В классе он встретил кое-кого из товарищей по проказам. Сбившись в кучу, они делились последними новостями, а один незнакомый мальчишка, с круглым одутловатым лицом, шнырял вокруг и прислушивался.

— Ты чего шпионишь, мопс несчастный! — прикрикнул на него Коля.

Как только вошла учительница, толстяк мигом поднял руку.

— Можно мне сказать, можно мне сказать? А вон тот обозвал меня мопсом, — нажаловался он на Колю.

Учительница поинтересовалась, где Коля научился таким некрасивым словам, и велела попросить прощения за грубость, а маленький ябеда стоял и торжествующе улыбался.

Коля искренне недоумевал. Что он такого сказал?

И с какой стати просить прощения? Неужели учительница взяла под защиту мордастого предателя? Остальные ребята окружили их, в том числе и Колины друзья. Они стояли и ждали, даже кое-кто из мамаш, пришедших вместе со своими чадами, подошел поближе. И чтобы он тут перед всеми унизился, чтобы товарищи потом осмеяли его и всем растрепали, как Колька струсил, испугался какой-то старой тетки, пусть даже учительницы?!

— Чего ты пристала, старая …! — Коля, не задумываясь, произнес слово, употреблявшееся посетителями «Буфета» и дядьками на берегу озера, если речь шла о женщинах.

Учительница так и шарахнулась от него, лицо ее вмиг покраснело, как спелый помидор, класс на мгновение оцепенел в ужасе, потом по нему пролетел шорох. Постояв некоторое время, Коля опустил голову и словно бычок бросился к двери, отпихнув локтем толстого ябеду. Так началась для него школа.

На улице дела шли значительно лучше. В драках с мальчишками он научился не только молча сносить боль, но и с успехом давать сдачи противнику. Все счеты он сводил без задержки и в долгу ни у кого не был. Мало-помалу боевые качества выдвинули его в вожаки. Однако положение вожака налагает и обязанности. Теперь ему приходилось сводить не только свои счеты с обидчиками, но и помогать товарищам. Все чаще его матери то в гастрономе, то прямо на улице доводилось слышать, что сынок у нее драчун, забияка да к тому же и матерщинник. Мать потом награждала его затрещинами и обзывала дикарем, из которого ничего путного не выйдет. Но все это он не раз слышал и от других.

«Отец был обормот, и сын в него, ничего удивительного».

«А много ли он видел хорошего-то? От него и ждать хорошего нечего!»

«Все они — бандиты, от таких лучше подальше».

Для них он был отбросом, подонком, ничем.

Коля, в свою очередь, держался подальше от тех, кто так говорил, ото всех, у кого были фруктовые сады, чьи родственники не сидели по тюрьмам, чьи дети приносили домой табели успеваемости с хорошими отметками. Но ему очень хотелось показать всем этим чистоплюям, где раки зимуют!..

Однажды Коля с дружками, как всегда, стоял в воротах и наблюдал за улицей. Вот приближается мальчуган; в одной руке у него сетка, в ней молочные бутылки, другая зажата в кулачок. Все ясно — мать послала в магазин, наказала не потерять деньги. «Не вздумай, малый, удирать — не поможет!» Коля пошел с ним рядом и приказал шепотом: «Теперь дай сюда руку! Так… — И он спрятал теплый, смятый рубль себе в карман. — А дома скажешь, потерял. Понятно?»

Мимо торопливо шагают взрослые. Никому нет дела до кучки мальчишек, до того, что один из них поотстал и, роняя слезы, понуро поплелся назад, а остальные почему-то шмыгнули в ближайший двор.

Когда в кинотеатрах шли фильмы, пользовавшиеся успехом у публики, Колю по нескольку дней не видели на уроках. С самого утра он стоял в очереди и покупал билеты «для родителей» на вечерние сеансы. И всегда находились потом желающие заплатить двойную цену, если на окошке кассы висело объявление: «Все билеты проданы». Он знал, кому надо предлагать. Если в толпе появлялся молодой человек с девушкой, которая, потеряв надежду посмотреть картину, капризно морщила носик, можно было смело запрашивать втридорога.

Из шестого класса Колю Зумента исключили за драки, воровство и неуспеваемость. Вот и хорошо — школа со всем ее ребячеством опостылела ему донельзя. Потом были предупреждения, уговоры, детская комната милиции.

Мать, конечно, ворчала, ее воркотня была привычна, как тиканье будильника и капель из испорченного крана на кухне. Какая она стала невзрачная, как постарела! Чтобы немного ее утешить, он пристроился для отвода глаз на какую-то работенку.

Деньги! Хрустящие волшебные бумажки, которые могут по твоему желанию превращаться в сигареты, шоколад, водку. А если денег много, то и в нарядный костюм, в зал ресторана, в мотоцикл и даже — в девушку. Неспроста мать вечно ныла: «Кабы денег было побольше!» Недаром взрослые ребята, посасывая сигареты, рассуждали насчет «длинного рубля» и мужики на Киш-озере говорили: «Деньгу заколотили, теперь можно дать разворот». Мир несправедливо поделен на людей денежных и таких, как Коля, у которых денег почти не было. Зарабатывал он мало, поскольку ничего не умел делать, да и труд ничуть его не прельщал. Мать работала, но ведь жила она не на одну свою зарплату. Сверточки, что приносила с фабрики и прятала в углу, и чужие дяди, которые менялись все чаще, служили тому надежным подтверждением.

Коля тем временем вырос в Николая, стал Жуком.

В сумрачных подворотнях, во дворах и подвалах домов эту кличку произносили с уважением. Там выпивали, играли в карты, учились метать ножи и говорили о деньгах. Что, если бы им в руки попал миллион? Водка потекла бы рекой, двери ресторанов раскрылись бы настежь, они разъезжали бы с красивыми девочками на «Волгах». По рукам ходили зачитанные до дыр старые детективные романы и пачки порнографических фотоснимков. Ребята жадно внимали каждому слову многоопытных «вожаков», хваставших отсиженными в милиции сутками или сроком, отбытым в колонии. Они были героями, они «прошли академию». Какими болванами и простофилями выглядели в их рассказах милиционеры и следователи, до чего глупы и нелепы законы, писанные для одних дураков!

То ли дело Америка, Чикаго, этот рай для воров и бандитов! Только там можно развернуться, только там парни с трезвым рассудком и автоматом в руках в мгновение ока становятся обладателями миллионов.

Дома, конечно, масштабы не те, но кое-что можно предпринимать и здесь.

Теперь у него была своя банда, годная на серьезные дела. Теперь он мог наконец всем показать, какой он есть — Жук.

И вот он брошен на железную койку в углу у самой двери, — свои его отшвырнули тоже!

Таков был уму непостижимый итог всей его нехитрой «философии», всего предыдущего опыта.

Кругом стучали башмаки, поскрипывали койки.

Ребята готовились ко сну. Им было не до него, никто к нему не прикоснулся, не заговорил, как будто Жука не существовало вовсе, как будто бы в их комнате не находился один из атаманов рижской шпаны. Да что они, офонарели все, что ли?

А если они просто запуганы этим Калейсом? Не может быть, чтобы все тут стали смирненькими и святыми. И есть, наконец, Бамбан, есть те, кто орудовал с ним раньше и сейчас находятся по другим отделениям. Мало-помалу оживает надежда. Будет трудно, будет совсем не так, как он предполагая, но еще не все потеряно. Так запросто его не одолеют! Есть у него в голове кое-какие планы…

V

Трамвай, погромыхивая, пробежал пол-Риги и теперь катится по новой городской окраине, застроенной коробками из бетонных блоков. Их сменяют деревянные доходные домики, поставленные для рабочих полвека назад, если не больше.

За окном проплывает свежая зелень лип, каштанов и берез, простерших свои ветви над заборами и низкими дровяными сарайчиками. «Скоро их тоже подомнет под себя железобетон и силикатный кирпич, — думает Киршкалн. Отжили свой век деревянные халупы, источил их жучок. Пора посторониться, уступить дорогу новому».

Спокойное течение незатейливых этих мыслей нарушено громким голосом кондуктора: «Кто спрашивал улицу Сэню? Вам на следующей сходить».

Любезная старушка в войлочных шлепанцах подробно рассказывает, как найти улицу Сэню, и Киршкалн идет проулками, в которых без опаски играют дети, поскольку автомашины заезжают сюда редко.

На улице Сэню дома отстоят далеко друг от друга, между ними раскинулись сады и незастроенные пустыри. Крохотная закопченная фабричонка едва видна за целыми горами пустых тарных ящиков. В начале века тут, скорей всего, рос кустарник или даже лес и жены рабочих ходили сюда по грибы.

Киршкалн посматривает на номера и останавливается у двухэтажного домика. От других его отличают и даже делают привлекательным несколько растущих возле него берез. Ветки свисают над самыми окнами.

В темном углу коридора на первом этаже висит таблица с фамилиями жильцов. Киршкалн привстает на цыпочки и с трудом разбирает надпись мелом: «№ 6 Межуле Ск.» Истертые за долгие годы ступени скрипучей лестницы; полосатая кошка шмыгает мимо ног и мягко соскакивает куда-то в сумрак; скрип половиц; застарелый и кислый кухонный дух.

На двери шестой квартиры белая, под стеклышком, привинченная никелированными винтиками табличка: «Скайдрите Межуле. Валдис Межулис». Лишь внимательно присмотревшись, можно заметить, что буквы не напечатаны, а аккуратно выведены тушью.

Звонка нет, и Киршкалн стучит. За дверью слышны тихие торопливые шаги, и женский голос спрашивает:

— Кто там?

В первый момент Киршкалн теряется, не зная, как ответить. Его фамилию тут не знают, и он не готов к знакомству через запертую дверь.

— Воспитатель вашего сына, — говорит он наконец.

Из-за двери не слышно ни звука, затем ключ в замке поворачивается, и на Киршкална из сумрака прихожей смотрят устремленные вверх, испуганные глаза. В первое мгновение Киршкалн видит лишь эти широко раскрытые глаза. Затем они вписываются в бледный овал лица, но продолжают приковывать к себе внимание.

— Здравствуйте, — говорит он и протягивает руку, но никто ее не пожимает.

Женщина, прислонясь к стене, едва стоит на ногах. По-видимому, слова «воспитатель вашего сына» ошарашили ее, и остатки сил израсходованы на поворот ключа, так что теперь женщина может лишь стоять и глядеть.

— Что-нибудь… случилось? — с трудом произносит сна наконец.

— Успокойтесь! — берет ее за локоть Киршкалн. — Успокойтесь! Ничего не случилось. Все в наилучшем порядке, — и спохватывается: фраза ведь звучит насмешкой! Сын этой женщины сидит в колонии. Какой уж тут может быть «наилучший порядок»! — Видите ли, я просто хочу с вами познакомиться, поговорить о сыне. Я — его воспитатель, моя фамилия Киршкалн. В колонии ваш сын ничего не натворил, можете мне поверить, — Киршкалн говорит торопливо, хочет поскорей рассеять ее тревогу и, почувствовав, что рука женщины становится тверже, выпускает ее из своей.

— Ах, так, — выдыхает она с некоторым облегчением.

Они по-прежнему стоят на пороге.

— Ах, так, — еще раз произносит женщина. Постепенно к ней возвращается способность слышать и думать — никакой новой беды с сыном не произошло. После этой, главной мысли возникает следующая: пришел человек оттуда и стоит на пороге. — Ой! Да входите же, пожалуйста!

Давешнее замешательство, состояние на грани обморока сменяется взволнованной суетливостью.

— Сюда, пожалуйста! Снимайте пальто! Проходите в комнату. — Она делает несколько шагов вперед, вспоминает про наружную дверь, так и оставшуюся незакрытой.

— Извините! — бежит она назад, запирает дверь, опять бежит в комнату, поспешно хватает стул и придвигает его Киршкалну. — Садитесь, пожалуйста!

Со стола, на котором пишущая машинка и ворох конторских бумаг, она нечаянно смахивает несколько страничек. Киршкалн наклоняется, чтобы поднять, но она его опережает:

— Я сама, сама, что вы! Видите, какой у меня беспорядок. По выходным я немного подрабатываю на машинке. — Она виновато улыбается и кое-как складывает бумажки, затем вновь обращается к гостю. — Вы, наверно, проголодались. Я пойду поставлю чайник, это одна минута!

— Спасибо! Ради бога не беспокойтесь. Я сыт.

Но она уже на кухне, слышно, как льется из крана вода, чиркает спичка, звякает посуда.

Киршкалн разглядывает комнату. Если не считать заваленный бумагами стол, повсюду порядок и чистота. Кровать, низкая модная тахта — на ней, скорей всего, спал Валдис, — гардероб, в углу за тахтой книжная полка-секция, рядом столик с небольшим телевизором, на полу зеленоватый коврик. Над тахтой несколько гравюр под стеклом — высокие ели и лесная тропинка; заросший камышом ручей и ветхий мостик через него, а над ручьем две диких утки в полете; старое, засохшее дерево с морщинистой корой, похоже, дуб; чуть повыше других — портрет девушки с большими удивленными глазами и пышными, коротко стриженными волосами «под мальчика».

Торопливо входит хозяйка и ставит на уголок стола вазочку с печеньем.

— Чай сейчас будет. Извините, но угостить вас по-настоящему нечем.

— Спасибо, ничего не надо, я же сказал.

Лишь теперь Киршкалну удается рассмотреть мать Межулиса, потому что в прихожей было темновато, а потом она все время была в каком-то суетливом движении.

Она худощава, в поношенном, но чистом домашнем халатике без рукавов. Лицо довольно узкое, с чуть выдающимися скулами, густые брови, прямой тонкий нос и бледные тонкие губы с жесткими морщинками по углам. Если бы не эти морщинки, она выглядела бы значительно моложе. И редкие белые нити в блестящих черных волосах пока трудно назвать проседью.

Почувствовав, что ее рассматривают, женщина краснеет и вдруг становится похожей на девочку.

— Извините, что я так — не одета как полагается, но в комнате жарко, а ко мне никто не заходит.

Она опять выбегает и сразу возвращается в наброшенной на плечи кофточке. Присаживается на краешек стула, выжидательно глядит на человека, который ежедневно видит ее Валдиса, который теперь, наверно, гораздо ближе ее сыну, чем она, мать. Что может поведать ей Киршкалн? Он ведь пришел не рассказывать, а слушать.

Спустя десять минут, когда первые неловкие вопросы и сбивчивые ответы остались позади, время начинает идти незаметней. Скайдрите Межуле рассказывает о своем сыне:

— Мне Валдис не кажется плохим. Я знаю, вы скажете, всякая мать думает так. Для матерей их сыновья всегда хороши, даже те, что для других плохи. Так оно, наверно, и есть, но когда вы узнаете Валдиса поближе, я уверена, вы со мной согласитесь. Может, конечно, я и заблуждаюсь, но не думаю. Валдису всегда было свойственно, как бы это сказать, ну… обостренное чувство справедливости. Друзей у него было немного, у нас тут бывали два-три мальчика — не больше. После восьмого класса Валдис пошел работать в живописную мастерскую — у него есть способности к рисованию, так же как у его отца. Мой муж тоже работал оформителем. Мне кажется, у Валдиса талант, он мог бы стать художником, если бы учился с детства рисовать. В вечерней школе дела у него шли неважно, ему трудно давалась математика. Бывали и двойки, но десятый класс он закончил. «Настолько-то голова должна варить, чтобы вытянуть на тройку даже то, что не любишь», — говорил он. Зато по естествознанию и географии у него всегда были пятерки, ну и, конечно, по рисованию.

Киршкалн слушает, старается запомнить каждую мелочь. Эта женщина не из тех «слепых» мамаш, и речь ее не похожа на слезливое хлюпанье, которое так часто приходится выслушивать. Кого только они не винят в беде, стрясшейся с их чадом: школу, плохих товарищей, кинофильмы, глупые книжки, испорченных девчонок, бесчувственных судей, коллектив на работе — всех. Все, что так или иначе соприкасалось с их редкостным, восхитительным сыночком, причиняло ему только зло, портило, разрушало нравственные устои. Дома он был сущим ангелом. И вдруг словно гром среди ясного неба грянул. Ну, подрались, но разве только ее сын наносил удары, тот, другой, ведь сопротивлялся, значит, тоже бил. Ну, отнял часы, но это же просто так, шутки ради! Зачем ему часы, у него свои даже лучше. Поозорничал ребенок, экая важность. Ах, тот, другой, пролежал месяц в больнице?

Ну да — что было, то было, но ее сын вовсе не хотел этого. Ненароком стукнул посильней, сгоряча чего не бывает. Ах, еще и ногами избивал? Да, да, на суде говорили, но она не может в это поверить. Не может — и все! Это ее-то сын, который, бывало, мухи не обидит! А если все было так, значит, другие подучили. Хулиганье, негодяи, которых давно пора перевешать. И что у нас за милиция? Бандиты удирают, их не разыскивают, а забирают первого, кто под руку попался. Какое же это следствие, если другим верят, а ей, родной матери, верить не хотят?

Киршкалн смотрит на маленькую женщину и решает до конца испытать ее объективность.

— Что вы думаете о преступлении сына?

— Что я думаю? — Межуле умолкает. — Быть может, я даже не имею права вам этого говорить? — Ее взгляд скользит с лица воспитателя на офицерские погоны.

После короткого раздумья она продолжает:

— Сперва я вам расскажу об одном увлечении сына, тогда вы скорей поймете. Валдис очень любит природу — лес, реку, животных. И не любит городского шума, толчеи. Впрочем, теперь ведь все стремятся в дни отдыха сбежать из города. Для многих это модное увлечение. Но с Валдисом иначе. Он не просто гулял по лесу, при нем всегда были бумага и карандаш. Потом, дома он по эскизам рисовал тушью пейзажи, вот, поглядите, — женщина показала на стену над тахтой. — Таких рисунков у Валдиса множество… Она умолкает, смотрит на Киршкална и тихо говорит: — У вас он этим, наверно, не сможет заниматься, Природы, лесов оттуда не увидишь.

— Да, это верно, — соглашается Киршкалн, — но я подумаю. Что-нибудь найдем и у нас.

— Что-нибудь — ему мало. Он у меня такой. Без свободы он сломится, станет обозленным, как звереныш в клетке. Поймите, я не оправдываю своего сына, но боюсь, кара не принесет никакой пользы. Уже тогда, когда я его видела последний раз в зале суда, он стал каким-то чужим, холодным, ушел в себя. В тот раз я сама плакала, но сказала ему: «Ничего, сын, выдержим, все будет опять хорошо», а он глядит мимо меня и отвечает: «Не плачь, не стоит. Все люди дикари».

Голос Межуле срывается, и она, отвернувшись, тихо, без рыданий плачет, только чуть вздрагивают плечи.

— Извините меня… я… сейчас пройдет.

Не поворачиваясь к Киршкалну, она достает носовой платок.

— Вот видите, какая я стала.

Киршкалн смотрит на девичий портрет на стене.

— Это Расма? — спрашивает он.

— Да, это Расма, — подтверждает женщина и, видя, что воспитатель ждет большего, продолжает: — Они подружились давно, еще в начальной школе. Вы, возможно, скажете: для чего подростку таскаться по лесам с девушкой? Теперь кое-кто мне так говорит.

— Нет, я так не скажу, — успокаивает ее Киршкалн.

— Я никогда с ним на эту тему не говорила, но думаю, между ними ничего такого еще нет. А если даже и есть — тоже ничего страшного. Может, и рановато, но в остальном… они как две половинки одного целого. Она понимает Валдиса, он в Расме души не чает. С работы, бывало, придет: «Расма меня не искала?» Что-нибудь новое нарисует: «Надо Расме показать, что она скажет». Оттого так все и случилось в ту злополучную ночь… Я уверена, что, если бы они приставали только к Валдису, ничего бы не было. Но к его девушке — тут у него рассудок помутился. Не знаю, вправе ли я говорить вам про это… сам Валдис мне ничего не рассказывал, я обо всем узнала от Расмы… — Женщина вновь умолкает. Молчит и Киршкалн.

Говорить или не говорить — это ей решать.

— Вы можете дать мне слово, что сын о нашем разговоре не узнает?

Киршкалн утвердительно кивает.

— Валдиса привел в такую дикую ярость не страх, что девушка утонет, если ее бросят в реку. Расма хорошая пловчиха, и глубина там не более чем по пояс. Это и на суде подчеркивалось — ни ей, ни Валдису ничто не грозило гибелью. Все равно. Но перед тем как подошли посторонние, Расма стирала в Гауе белье и была в одном лишь легком платьице. Мужчины эти сперва волокли ее по траве, потом схватили за руки, за ноги и стали раскачивать. А девушка была почти нагая. Они и давай отпускать всякие похабные шуточки, издеваться над девчонкой. Не знаю, может, вы, мужчины, ничего ужасного в этом и не усмотрели бы, но для Валдиса с Расмой…

Киршкалн чувствует, как кровь ударяет ему в голову.

— В суде об этом не было сказано ни слова. Я говорила тогда Расме, что надо все рассказать, но эта дурочка пришла в ужас: «Да что вы, разве можно об этом вслух! И потом, что скажет Валдис? Разве не достаточно мерзко было уже тогда?» Так оно и осталось. Да и навряд ли это сыграло бы роль.

Скайдрите Межуле перевела взгляд на окно и задумалась.

— А Расма работает или учится? — после долгой паузы поинтересовался Киршкалп.

— Учится на факультете биологии. Они отправились по Гауе как раз после ее вступительных экзаменов в университете. Валдис и отпуск себе подгадал к этому времени.

— Я мог бы повидаться с этой девушкой?

Заметив тревогу во взгляде Межуле, Киршкалн спешит ее успокоить.

— Нет, нет, обо всем этом я не скажу ни слова.

Можете не беспокоиться.

— Вам придется зайти в конце дня. Она живет неподалеку, но сейчас ее нет дома.

— Что ж, можно и в конце дня, — говорит Киршкалн и задает вопрос, давно бывший у него на уме: — Почему вы не отвечали на мои письма, не приезжали навестить сына?

— Понимаете… — затрудненно отвечает женщина. — Письма я получила, но… я ведь не знала, что вы за человек. Валдис не хочет, чтобы я туда приезжала. «Нечего тебе делать в таком месте, — сказал он, когда мы прощались. — Дай слово, что никогда ко мне не приедешь». И я дала ему слово.

— Н-да… тогда конечно, — задумчиво произносит Киршкалн. — Ну, поглядим, как будет дальше. И вот еще что — извините за бестактный вопрос — при каких обстоятельствах умер ваш муж?

— Упал, когда приколачивал лозунг к фасаду дома. Можно было и по-другому, но он рискнул, отчаянный был. С тех пор прошло двенадцать лет. Валдису, наверно, очень недоставало отца. Мальчикам, когда они подрастают, отец все-таки нужнее, чем мать. А то в них возникает какая-то пустота. В чем дело — не знаю; мы, женщины, заполнить ее не умеем. — Рука вновь тянется к кармашку халата, но Межуле делает над собой усилие, поднимает глаза на Киршкална и шепчет: — Помогите Валдису!

— Что смогу, сделаю, — говорит он и направляется к двери. — Если зайду к вам часов в пять, это будет удобно?

— Конечно! Буду ждать. И Расма тоже.

Навестив двух недавно освобожденных воспитанников и с большим трудом отыскав в воскресный день нужного ему судейского работника, Киршкалн неторопливо шагает по щербатому тротуарчику улицы Сэню, размышляет о своих ребятах — бывших и нынешних.

Досрочно освобожденные осенью воспитанники пока что держатся. За Крауклиса, пожалуй, можно уже быть спокойным, а за Булавского? Иманта он застал за столом, на котором были брошены только что сданные карты и стояли бутылки с пивом. Двое дружков поспешили откланяться. Имант сидел и молчал. Ему, кажется, стало стыдно перед бывшим воспитателем.

Дверь из кухни иногда приоткрывалась, в ней показывалась голова матери, выпаливала несколько бранных фраз и вновь исчезала для обдумывания следующего заряда.

— Как живется? А как может житься бывшему арестанту? Сами знаете!

По всему чувствовалось, что дела у парня не клеятся. Мало-помалу кое-что из него удалось вытянуть.

— На работу устроили, но мне не понравилось. Я им там был ни к чему. Как собаке пятая нога. Ушел. Поступил в другое место, но и там глядят исподлобья, как на волка. Из отдела кадров ужо стукнули — сидел. Когда подходишь, сразу лапы в карманы — боятся, как бы за руку здороваться не пришлось, либо кошельки щупают — не вытянул ли. Так и охота в морду двинуть. Помочь? Нет, от вас мне ничего не надо. Если начнете помогать, еще хуже станет. Все равно уйду и оттуда. Выдержку, говорите, не надо терять? А я и не теряю.

Из кухни снова просовывается женская голова:

— И чего эта милиция покоя малому не дает? Как только чего упрут в нашем районе или драка какая, — так сразу сюда. Этак и спятить можно. Говорю, поставьте ему койку прямо в милиции — не надо будет тогда бегать, сразу будет видно, чего он делает. Ежели подозрительный, так приставьте к нему караульного. Вон соседи уже здороваться перестали, у нас все равно что в участке — только и бегают туда-сюда эти с блестящими пуговицами.

Что было сказать Киршкалну в ответ на эту тираду? Он говорил о том, что долг милиции проверять, не замешаны ли бывшие колонисты в каком-либо новом деле. И насчет работы тоже. Надо потерпеть, со временем все изменится, если хватит выдержки и характера не поддаться, доказать, что с прошлым покончено раз и навсегда. Не так-то просто завоевать доверие людей, на которое однажды наплевал.

— Легко говорить, а попробуйте это испытать на своей шкуре, — юноша иронически скривил рот. — Конечно, буду стараться, что мне остается.

Но в его словах не было убежденности, не было той веры в будущее, какую воспитатель видел у парня в глазах осенью, в день освобождения. О дружках, с которыми он только что играл в карты, Булавский говорить не захотел. Нет, они не с его работы, так — старые знакомые.

Плохо, совсем дело дрянь. Значит, придется еще раз сходить к нему на работу, с ним самим еще раз поговорить. Старые знакомые! Киршкалн знает, к чему это приводит, когда ребята снова начинают путаться со «старыми знакомыми». Правда, в отличие от новых, эти знакомые не чураются его, они — свои, могут утешить и дружески хлопнуть по плечу. Но если у тебя хребет слабоват, то… Однако всех не обойдешь, со всеми не побеседуешь. И кто в это время станет за него, за Киршкална, работать в колонии?

Подул холодный порывистый ветер, и начинает накрапывать, погода испортилась. Киршкалн поднимает воротник шинели. Он не любит носить форму вне колонии. При виде погон люди становятся сдержанней, официальней, не так легко завязывается разговор.

Расма уже поджидает в знакомой комнатке. Межуле оставляет их наедине, у нее какие-то срочные дела, и она скоро вернется. Правильно, так и надо.

Девушка сидит на тахте как раз под своим портретом. Она встает навстречу Киршкалну, подает руку и, едва шевеля губами, неслышно — наверно от волнения — называет свои имя и фамилию. Киршкалн машинально сравнивает портрет с оригиналом и обнаруживает большое сходство.

Расма садится и молчит. Отводит глаза, избегает его взгляда, смотря то на краешек стола, то на корешки стоящих на полке книг. И Киршкалн вдруг остро чувствует и седину на своих висках, и морщины на лице, и то, что пришел он сюда из другого мира — непонятный и чуждый этой девушке. В ее мыслях его образ, очевидно, связан с угрюмыми тюремными стенами, железными решетками на окнах и неограниченной властью, в руки коей предан ее Валдис. И воспитатель, глядя на ее маленькие, плотно сжатые пальцы, которые, как она ни борется с волнением, слегка дрожат, чувствует себя тут абсолютно лишним. Да, как видно, он уже разучился разговаривать с девушками, прошли те времена.

— Что вам сказать?.. Я хотел вас увидеть, узнать, как выглядит человек, который Валдису близок. Тогда, быть может, Валдис мне тоже станет ближе и понятней. И еще: даже сейчас вы можете сделать для него очень много. Женщина. — Он окидывает Расму взглядом и хочет поменять серьезное слово «женщина» на более игривое «девушка», но, заметив у нее в глазах, которые вдруг потемнели и стали бездонно глубокими, ту удивительную силу и готовность к самопожертвованию-, силу, красивей которой, наверно, нет на свете, Киршкалн повторяет: — Женщина, любящая, разумеется, может сделать больше, чем все воспитатели, взятые вместе. Я не хочу вас убеждать, будто Валдису тамочень хорошо и у него легко на душе. Это далеко не так. Потому я сюда и приехал. Он должен знать, что его ждут, что есть человек, который в него верит и кому он может верить. Безусловно, есть мать, но от нее тут, возможно, будет меньше пользы, чем от вас. К сожалению, так уж устроен мир: настает пора, когда мать вынуждена уступить дорогу другой. И если Валдис будет знать, что в мыслях вы и теперь с ним неразлучны, его путь назад, к остальным людям, будет легче.

Расма впитывает каждое слово, рот ее слегка приоткрыт и глаза светятся надеждой.

— Но каким же образом я могу ему помочь?

— Пишите! Пишите о себе, о своих переживаниях, о своих чувствах, о добром и красивом, что было и что ждет впереди.

— Но ведь писать имеют право только родственники?

— Верно, но для вас будет сделано исключение. Я об этом позабочусь.

— Это же бесчеловечно — запрещать переписку, — в голосе Расмы наивное возмущение.

Киршкалн едва заметно улыбается.

— Все зависит от того, что пишут и кто пишет. Я же сказал: вам можно.

Перед мысленным взором воспитателя возникают вороха этих пустых писулек, которые приходилось конфисковывать, не содержавших ничего, кроме пошлой похвальбы, примитивно замаскированных сведений и наставлений от прежних дружков и подружек, описаний пьянок и драк, подзадоривания «быстрей ломать срок» и возвращаться в старую компанию. От этих «писем» разит дубовой тупостью и нищетой духа, и впору пожалеть о том, что эти парни и девчонки вообще знакомы с грамотой. Но не рассказывать же об этом Расме! Ведь приходит много хороших и красивых писем.

— И еще одна маленькая просьба. Пожалуй, лучше, если Валдис не будет знать о нашей встрече, чтобы не было у него повода подумать о ней превратно, — вы меня понимаете? Ведь вы писали бы и так, без этого разговора, если бы знали, что ваши письма дойдут до него.

— Да, я понимаю. А письма там… сперва проверяют?

— Да, к сожалению, это необходимо по ряду соображений.

— По как же можно писать со всей откровенностью, если… если читают другие? Если… — девушка не договаривает, но Киршкалну понятно, что она хочет сказать.

— Письма читают лишь немногие сотрудники колонии. Можете поверить, они никому не рассказывают их содержание. Письма, адресованные Валдису, должен читать я. — Киршкалн встает и подходит к Расме. — Я вам доверяю и ваших писем читать не буду. Знаю, что в них не может быть ничего такого, что может пойти во вред Валдису. Договорились?

Прохладная узенькая ладошка Расмы исчезает в широкой руке воспитателя.

— Вы добрый! — вырывается у нее как вздох.

— Ну, ну, не следует спешить с такими признаниями, — смеется Киршкалн. — Поблагодарите Валдисову маму за все. Я не смогу ее дождаться, мне на поезд.

Расма стоит в дверях и смотрит, как он надевает шинель, как берет фуражку, наблюдает за каждым движением.

— Там страшно? — собирается она с духом и задает вопрос, который, видно, давно не дает ей покоя.

— Страшно? — переспрашивает Киршкалн и задумывается. — Страшно то, что в нашем государстве еще существуют такие заведения, как колонии, и то, что кое-кто из ребят гордится тем, что попал туда. Конечно, ничего приятного там нет. Но если вы себе представляете темные камеры, решетки на окнах, звяканье ключей, хлеб и воду, как в романах о средневековье, — усмехается Киршкалн, — то, разумеется, ничего подобного там нет. Всего вам наилучшего!

* * *
Валдис ждет воскресного дня и ненавидит воскресенья за долготу и скуку. С утра уборка помещений и Обязательный киносеанс вечером. Если не считать построений на завтрак, обед и ужин, остальное время не занято. Почти все ребята на спортплощадке, в спальне лишь те, у кого свидание с родителями. В ожидании вызова они утюжат брюки, гадают, кто приедет и что привезет.

Валдис знает — к нему не приедет никто, и слава богу. Он стоит у окна в коридоре на втором этаже школы. Отсюда дальше всего видно пространство над оградой колонии. Тут можно спокойно думать — никто не помешает, но чем больше времени он изводит на раздумья, тем ему тяжелей, однако в самой этой тяжести заключена какая-то непонятная и пугающая притягательность.

За оградой широко лежат зазеленевшие поля. Здание штаба посередине выглядит громадной четырехгранной льдиной — серой и мрачной. К нему примыкает низкий навес гаража, такие же серые и приземистые склады и поленницы дров. Нет! Только три старые березы, что растут рядом со штабом, отчасти заслонили белесое уныние кирпича своей весенней ядреной зеленью и как бы бросают вызов окружающей серости. Они опасны, эти деревья, потому что слишком уж напоминают березы, растущие возле родного дома Валдиса, березы, которые он, быть может, никогда больше не увидит.

Левее группы строений тянется поросший кустарником овражек, по дну которого, наверно, течет речка или ручеек. Из этих зарослей по ночам в спальные помещения колонии прилетают соловьиные трели. Прихотливо петляя по полю, кустарник убегает в дальний лес — к зеленому рубежу мира, видимого из окна. За лесом — незнакомый Валдису город. Туда ведет гравийное шоссе, по нему в город и из города едут автомашины, оставляя после себя клубы белой пыли. Каждые двадцать минут к остановке у колонии подкатывает пригородный автобус. Выбросив из себя несколько человечков, он постоит минутку, сердито рыкнет, как бы недовольный тем, что его не пускают ехать дальше, и поворачивает в обратный путь. Приезжие, по большей части женщины с объемистыми сумками, направляются по дороге в колонию. Кое-кто из них приезжает сюда не впервой, они успели перезнакомиться и теперь идут вместе, о чем-то разговаривают; другие держатся поодаль и с тревогой посматривают на цель своего пути.

Его матери никогда не будет среди этих женщин, никогда ей не отвечать на вопрос: «Вашего-то за что посадили?»

Взгляд бесцельно скользит вдоль серого дощатою забора, на миг задерживается на сторожевой будке с черными горшками прожекторов на крыше. По ночам их стеклянные глаза просвечивают каждую пядь прилегающей к ограде территории двора. Это — запретная полоса.

Все, что лежит за этой полосой, больше не его: ни поля, ни овражек, ни лес. Мир сжался до крошечных пределов. Он, Валдис, может лишь смотреть туда. Так смотрят кинофильм, зная, что нет возможности ни участвовать в происходящих на экране событиях, ни поговорить с передвигающимися по нему людьми. Валдис здесь, они там, за оградой, видимые, но недосягаемые.

Вон идет по дороге девушка в ярко-алом платье. Спешит на автобус. Отсюда не разглядеть, красиво ее лицо или нет, весела она или грустна. Это — запретная девушка. Он никогда не узнает, куда она едет; не сможет, как она, помахать рукой шоферу, чтобы обождал еще минутку. Девушка побежала, ловко вспрыгнула на высокие ступеньки, и дверца автобуса захлопнулась.

Машина трогается с места, шофер переключает скорость, автобус разгоняется. Еще немного — и он съедет с экрана, скроется из виду, исчезнет в запретном лесу, увозя девушку в алом платье в чужой город.

Скучен Валдисов фильм, место действия всегда одно и то же, однако он не в силах оторвать от экрана взгляд, и сердце ему щемит неведомая доселе боль.

На колючей изгороди сидят воробьи. Они вспорхнули на запретную полосу, что-то склевывают с земли, на которой никогда не растет трава и не видать ни единого следа человечьей ноги. По дорожке в комнату для свиданий спешит воспитанник в начищенных ботинках и выглаженной форме. Воробьишки струсили и улетели. Одни сели на колючую проволоку, другие — на крышу склада, запросто преодолев границу дозволенного и недозволенного. Этим пичугам все можно, не то что человеку. Для человека — статьи закона. Это они определяют, кому быть по эту, а кому — по ту сторону ограды.

И те, кто находится здесь, опасны для тех, кто разгуливает там, снаружи. Валдис опасен для девушки, опасен для шофера, опасен для города, в который уехала машина. Ведь хороших людей не сажают за решетку. Рубежом доброго и злого служит эта запретная полоса; ее бдительно охраняют, на нее не смеет ступить нога человека.

Было время, когда Валдис мечтал о побеге. Он пересчитывал ряды проволочного заграждения, алчущим взглядом исследовал доски забора в надежде найти уязвимое место, но они были крепки на вид. Что делать после побега — было неясно. Домой возвращаться, само собой, нельзя, и не только потому, что там его сразу нашли бы и посадили снова. Разве матери и другим, кого он знал, нужен преступник? Вот он и рассчитывал отправиться подальше, туда, где много лесов, но мало людей, — на Дальний Восток или в Сибирь, в тайгу.

В тех краях навряд ли его достанет несправедливый закон. Потерял документы — и все. Авось примут в какую-нибудь охотничью артель, и мир добрых людей забудет про беглого преступника. Мысль эта не исчезла, но сильно притупилась, поскольку в ограде он не обнаружил изъянов.

Воспитатель Киршкалн по-прежнему старается разговаривать с ним по-хорошему. В сущности, это не разговоры, а монологи. Валдис-то молчит. «Надо хорошо себя вести, хорошо учиться, хорошо работать, чтобы могли досрочно освободить». Но что значит освобождать досрочно, если он вообще получил срок ни за что? С какой стати быть паинькой и заигрывать с законом? Тем самым он признал бы свои поступок несправедливым, а кару справедливой. И если его освободят, то все равно этим прошлого не перечеркнуть. Его мать ведь не перестанет быть матерью убийцы. И если он пойдет с Расмой, позади будут шептать: «Глядите, вон он, тот живодер со своей зазнобой! Стыда нет у девки!» Да и вообще, захочет ли Расма идти с ним рядом? В письмах матери были приветы и от Расмы. Но, может, Расма передавала их только из вежливости, может, даже и не передавала, а мама писала просто чтобы его подбодрить. Так или иначе, но на все это уже поставлен крест.

И если его примут из сострадания и даже сделают вид, будто ничего не произошло, то самому надо понимать, что нельзя заставлять других мучиться из-за его позора и бесчестия.

Прошлого больше нет, как, наверно, нет и будущего. Остается это нестерпимое настоящее. Но разве нет из него выхода? Есть же путь, который не перегородить ни колючей проволокой, ни заборами. Путь, который существует всегда и никто не запретит пойти по нему. Заодно и всемогущий закон останется в дураках, и Валдис уйдет победителем.

— А здесь что за собрание? Глазами через ограду перелезаете, да? Сейчас сигнал будет. Вниз, ребятки, вниз!

Валдис вздрагивает. На лестнице стоит дежурный воспитатель, и его зычный торжествующий голос заполняет весь коридор. Разом с Валдисом от окон отрываются еще пять, шесть воспитанников, так же, как и он, молчаливо глядевших на волю. Понуро идут они мимо воспитателя вниз по лестнице.

— Ну, чем вам тут плохо? — ехидничает воспитатель. — И школа, и работа, и одевают, и кормят. И все задарма — никаких забот. Выпустят вас — снова пойдут неприятности. У тротуаров стоят чужие мотоциклы, чужие квартиры полны вещей, то подраться охота, то девочки соблазняют. А у нас — тишь да гладь, божья благодать.

Дежурный в хорошем расположении духа. На нем начищенные хромовые сапоги, и он уже успел немного загореть. Валдис слышит скрип этих сапог позади, и его пронзает желание обернуться и бросить этому самодовольному и беспечному служаке что-нибудь грубое и обидное.

— Точно говорите! Если б еще можно было и водочки дербалызнуть, плевал бы я на эту волю вовсе.

Валдиса опередил один из тех, кто тоже стоял у окна. Так что, глядя за ограду на волю, можно при этом думать о водке тоже. Выходит, дежурный прав: забор оберегает их от излишних неприятностей, а тех, по ту сторону, оберегает от них, от правонарушителей. А может, парню просто охота покуражиться, блеснуть своими отполированными мозгами? Один хочет прикинуться худшим, чем он есть на самом деле, другой лучшим. Больше всего боятся показать свое истинное лицо. Быть может, паясничанье — это щит против насмешки над сокровенным? Если уж высмеют, то пусть высмеют маску! Не так обидно, ведь можно усмехнуться про себя и подумать: «Кретины, это же не я, можете ржать сколько угодно!» Если же оплевывают не твою карикатуру, а тебя самого, то спасенья нет. И высмеивать друг Друга колонисты умеют мастерски. Это своего рода спорт и вместе с тем самооборона. Чем больше остроты и пошлости в твоей насмешке над другим, тем меньше посягательств на твой собственный покой!


В кабинете директора школы начальник производственного отдела.

— А план, вы понимаете, что такое план?

— У нас экзамены. Вы понимаете, что такое экзамены? — спрашивает директор. — Ребятам сейчас надо много заниматься.

Кроме них в кабинете еще Киршкалн и Крум. Начальник производственного отдела понимает, что тут он в «стане врага» и подмоги ждать неоткуда.

— Да сдадут они ваши экзамены, сдадут! Ведь учились целый год. Разве несколько уроков что-нибудь решают? — Теперь в его голосе слышны нотки притворной отеческой заботливости, за которыми проглядывают нетерпение и слабо прикрытое сознание, что победу, как всегда, одержит он. — Мы только что получили, наконец, электромоторы и литье. Ребята сейчас поднажмут, а потом пускай себе учатся. С начальником я уже говорил.

— И что он сказал?

— Велел поговорить с вами. Мол, вы знаете лучше.

— Так ведь это приказ начальника: во время экзаменов воспитанников на работу не водить. Берите из младших классов!

— Из младших мне не годятся, там это дело доверить некому. И потом: из каждого приказа бывают исключения. — Начальник производственного отдела ехидно улыбается. — Поймите, чрезвычайное положение!

— У вас на производстве почти всегда чрезвычайное положение, — тоже не без ехидства говорит Киршкалн.

— Разве в этом моя вина?

Повод есть, и начальник производственного отдела ударяется в критику объективных обстоятельств, куда входят и непомерные требования заказчиков, и неоперативность снабженцев, и все прочее; говорит о том, как он лезет из кожи, делая все для спасения положения, но никто не идет ему навстречу.

— Так что же у нас, в конце концов, — завод или закрытое воспитательное учреждение? — не выдерживает Крум. — Давайте тогда закроем школу, и дело с концом.

— Труд — самый лучший воспитатель. Мы воспитываем трудом и для труда! Это испытанный и мощный козырь, его здесь выкладывают с треском. Образованные шалопаи нам не нужны.

— А работящие дураки нужны? — спрашивает Киршкалн.

Конца этому спору не предвидится. Вопросы и ответы, доводы и возражения обращаются по кругу, словно жестяные вагончики игрушечной железной дороги.

Смысла никакого, одно бренчание.

— Вам премии ваши в десять раз дороже воспитания, — переходит к запрещенным приемам Крум.

— Мы хоть дело делаем, а вы в школе чепухой занимаетесь. Мы план даем, а вы знай двоечки клепаете.

План, план, план. План всемогущ, и спор заканчивается тем, что ребята откладывают учебники и неохотно покидают классы ради того, чтобы одолеть штурмом этот план. Как всегда, производственный отдел положил отдел учебно-воспитательный на обе лопатки.

— Это разве порядок? Никакого порядка! — В коридоре к Киршкалну подбегает Тру дынь. — Когда мне учить эти формулы? Я теперь ни за что не ручаюсь — завалю как ныть дать.

— Эти формулы тебе давно пора знать, — угрюмо отвечает Киршкалн. — Весь год никто не мешал учиться.

— Вы забыли — повторение мать учения. Это выдал один дядя поумнее нас с вами. Но вам разве что докажешь. Да, некрасиво получается.

И в самом деле получается некрасиво. Но что можно сделать наперекор всемогущему плану?

— Надо звонить начальнику, — подходит к Киршкалну Крум. — Для какого черта тогда издавать все эти приказы?

— Будто он сам не знает. Спасибо и на том, что Озолниек, по крайней мере, входит в наше положение, но на его плечи план тоже жмет.

— Выходит, благородная задача воспитания, единство требований и прочее — красивые слова? — подковыривает Крум.

— Если говорить о воспитании в целом, то не кажется ли тебе, что сейчас все мы переживаем как бы период поголовного увлечения проблемой? Все наперебой воспитывают друг друга, только про себя забывают, Всегда легче призывать к делу, чем делать его.

Крум остается в школе, а Киршкалн идет на проходную за свежей почтой и вспоминает, как на одном собрании начальник производственного отдела невзначай высказал весьма оригинальную мысль: «Какие мы могли бы делать дела, как зарабатывать и вообще — развернуться! — не будь этих бестолочей колонистов!»

В тот раз Киршкалн крикнул: «Правильно! Распустим их по домам. Они только мешают солидному предприятию в работе».

Все рассмеялись, а оратор, сообразив, что сморозил глупость, покраснел и стал заверять, что его неправильно поняли, он, дескать, имел в виду совсем другое, но, увы, именно так думали многие из тех, кто над ним смеялся. Они и теперь так думают. Насущные заботы производственного и хозяйственного отделов зачастую оттесняют на второй план воспитательную работу, хотя формально она считается главной. Как это нередко случается средства приобрели решающее значение, а про цель, которой они, по идее, служат, люди попросту забывают.

По-видимому, проблема не проста, и Киршкалн понимает, что над всем этим надо еще подумать; тем не менее он себе представляет школу и завод как двуединое целое с общими интересами и одним директором.

Это ремесленное училище со специальной программой, где воспитанники получают среднее образование и овладевают профессией. И деятельность этого учреждения не должна подчиняться соображениям рентабельности пли быть в тисках плановых показателей, хотя в ограниченных размерах производство может существовать.

Тогда никто не мечтал бы об избавлении от «бестолочей» колонистов и о замене их рабочими, а прилагал ус алия к тому, чтобы из колонистов сделать хороших и образованных рабочих для настоящих заводов.

Киршкалн забирает почту своего отделения и на обратном пути просматривает, кому письма. «Валдису Межулису» — значится на голубом конверте с весенним пейзажем (березы и разлив на реке) на левой половинке, а внизу, где адрес отправителя, — «Р. Лигер».

На душе у Киршкална сразу светлеет, мучительные проблемы отступают и уже забыты. Вот и прилетела первая ласточка. Принесет ли она ожидаемую весну?

Даже почтовая марка из серии «Животные» — белый песец на фоне голубоватого снега. Киршкалн знает цену подобным мелочам, и Расма, как видно, тоже.


Валдис помогает перетаскивать сверлильные станки на склад готовой продукции. Ему в общем безразлично, где быть — в школе или на заводе. На заводе, пожалуй, даже лучше — меньше вопросов, меньше замечаний. Обычно он работает наверху, в малярке. Но сегодня — аврал. Часть ребят монтируют на станки электромоторы, которых все время не было, другие волокут их в склад, третьи — упаковывают и заколачивают в деревянные рамы. Нагрузка одним мускулам, мозги не заняты, и в них вертится случайно подслушанный разговор, вернее, обрывок разговора: «…Нет, друг, вешаться или стреляться глупо. Самая хорошая дорога на тот свет — это жилы перерезать. Мой дядя как устроил себе это дело, так и по сей день покойничек. От водки он был чуток с закидоном. Если ножа нет, можно лезвием или стеклышком, им даже лучше. Только надо сразу на обеих руках…»

Вот уже два дня у Валдиса стоит в ушах этот разговор и в кармане припрятан осколок стекла с острым краем. Когда он ему понадобится — пока неизвестно, но он хранит его не зря.

Сверлильные станки составлены в ряд, вплотную друг к другу. Уныло поскрипывая, катятся маленькие колеса тележки по цементному полу, слышны удары молотка. «Чего пялишься! Иди подопри с этой стороны!» Валдис идет и подпирает. Мускулы немного ноют, и лоб взопрел. Долго ли осталось! Все эти сверлилки, завод, школа, весь здешний обзаборенный мирок — чушь собачья. Он поднимает, двигает, толкает тележку, останавливается, снова поднимает. Двигаются руки, двигаются ноги, уши еще воспринимают звуки, но скоро настанет полная тишина и покой. Работа заканчивается, все становятся в строй, идут обратно в жилую зону, и контролер, пересчитывая группу, считает и его тоже. Валдиса еще можно засчитать, но скоро, может, даже нынешней ночью, счет собьется. И никто больше не скомандует Валдису Межулису: «Становись!»

— Воспитатель тебя вызывает, — это ему говорит Калейс, председатель совета отделения, и Валдис идет в воспитательскую, хотя нет ни малейшего интереса. Ну что нового может ему сказать Киршкалн?

Но Валдис знает: здесь не спрашивают твоего желания, здесь надо делать то, что велят, и идти, куда посылают. Он стучится и, дождавшись разрешения войти, открывает дверь.

Киршкалн показывает на стул, и Валдис садится.

Сейчас начнется обычный пустопорожний разговор. Но если это последний, то, может, поговорить начистоту?

— Так-с! Прошло уже достаточно времени, как ты у нас. Порядок и обязанности известны, права — тоже, — начинает Киршкалн. — Пора подумать насчет какого-либо дела для души.

— У меня нет такого дела, — говорит Валдис.

— Неужели ты только спал в свободное время?

— Нет, но в свободное время я был свободен…

— И что ты делал, когда был свободен?

— Занимался туризмом. — Во взгляде Валдиса сквозит тоскливая ирония.

— Что ж, пусть будет туризм. Попробуем что-нибудь придумать в этом направлении.

— Чего там придумывать. Я и так каждый день хожу на экскурсию. Из общежития в школу, потом в рабочую зону и обратно. Очень интересный маршрут.

Киршкалн пропускает насмешку мимо ушей. Да потом, Валдис и не смеется, он говорит тихо, не повышая голоса, словно все это не имеет к нему отношения.

— Я не эти экскурсии имел в виду. Путешествовать можно и по-другому. У нас есть журналы, книги путевых заметок. Ты мог бы вместе с библиотекарем создать стенд или витрину на тему, скажем, — «Наша страна и люди», «Во льдах Арктики» или «На солнечном Юге». Название и выбор места предоставляю на твое усмотрение.

— Нет, не хочу.

— Почему?

— Я хочу путешествовать по-настоящему, а не на бумаге, хочу путешествовать как свободный человек, не как заключенный.

— То, что ты прочитаешь и сделаешь, пригодится тебе впоследствии, когда будешь свободен.

— Я никогда не буду свободным.

— Как это понимать?

— Наверно, не смогу вам объяснить. Да и не хочу.

Киршкалн опускает голову, распрямляет пальцы и сжимает их в кулаки, затем, не глядя на Валдиса, говорит:

— Я знаю, ты считаешь, что понес наказание незаслуженно. Допустим. Но разве из этого вытекает, что на том жизнь и окончена, что тебя окружают одни злодеи? Я, например, желаю тебе только добра и отношусь к тебе без какой бы то ни было предвзятости.

— Почему я должен вам верить?

— А что в моем отношении к тебе говорит об обратном? Разве я бывал с тобой несправедлив?

— Да. Вы продолжаете то, что начали другие.

— Тогда, может быть, мне следовало вывести тебя за ворота и отпустить на все четыре стороны?

— А чем это плохо?

— Потом нас посадили бы обоих. По-твоему, это правильно?

— Значит, правильно то, что я тут сижу с бандитами? Неужели вы всерьез считаете, что тут я исправлюсь?

Киршкалн видит, что Валдис разволновался. Куда девалась обычная для него замкнутость и односложность ответов. Но с чего бы вдруг такая перемена?

— Нет, я так не считаю.

— Почему же меня держат здесь? Для вашего удовольствия, чтобы вы могли себе на хлеб зарабатывать?

— Для меня будет самое большое удовольствие, когда в колонии вообще не останется ни одного воспитанника, — говорит Киршкалн. — На хлеб я себе заработаю в любой обыкновенной школе. Я закончил пединститут, — Киршкалн смолкает, берет пачку писем, перебирает их в руке, затем негромко, но с большой внутренней убежденностью продолжает: — Пока что у нас нет отдельных колонии для таких, как ты, и таких, как Зумент. Надо бы, но нет. Конечно же, ты не преступник, как мы это понимаем в обычном смысле слова. Но я не хочу лгать и юлить перед тобой. Человеческая жизнь все-таки достаточно великое явление, чтобы кто-то мог посметь так запросто и сгоряча, как это сделал ты, взять и погасить ее. Потому тебя и осудили. И наказание заслуженное. Моя цель — довести это до твоего сознания. Когда осознаешь это, я предприму все для твоего освобождения.

— Выведете за ворота?

— Возможно, и за ворота выведу, — говорит Киршкалн вполне серьезно.

— Я этого не осознаю никогда.

— Может статься, но я надеюсь на лучшее. Я был о тебе более высокого мнения, чем о тех, кто ничего не желает понимать из-за своей духовной нищеты и психической недоразвитости или от идиотского воспитания.

Киршкалн хлопает по столу пачкой конвертов и, меняя тон, весело говорит:

— Тебе письмо.

— Мне?

Реакция предвиденная. Валдис вскакивает, брови хмурятся, он наклоняет голову вбок и, чуть приоткрыв рот, смотрит на воспитателя. На лице недоверие — может, это всего-навсего глупая шутка; надежда: а вдруг не шутка? И немой вопрос: от кого оно?

От матери? Но матери он не писал с тех пор, как прибыл сюда. Хотел, но принудил себя этого не делать. А если мама не послушалась и собралась приехать?

Может, из суда? Может, приговор признали неправильным? Но тогда написали бы начальству колонии.

Воспитатель перебирает письма, находит конверт с паводком и березами и подает Валдису.

Валдис до того как успевает что-либо прочесть, узпаег почерк, а узнав теряет способность читать, буквы мельтешат и расплываются перед глазами, в голове — коловерть противоречивых мыслей. Письмо от Расмы? Каким образом оно здесь? Что это за фокусы?

Но воспитатель глядит спокойно, глаза чуть прищурены. Валдис опять смотрит на письмо, быстро переворачивает конверт. Вскрыт не был. В чем дело? Но воспитатель, похоже, ничуть не удивлен тем, что письмо не было вскрыто, как если бы это было вполне естественно. Вроде бы он даже улыбается, а может, просто глаза сильней сощурил, чтобы Валдис не мог в них заглянуть. Пальцы сжимают конверт. Нет, не пустой.

И волна радости и тепла вдруг накрывает его. Он держит в руках настоящее, никем не читанное письмо Расмы, только-только от усыпанных одуванчиками лугов, от речных излучин, дышащих на заре туманом, от распаренных солнцем болот, над которыми в знойной синеве парит коршун. Исчезает тесная серая комната воспитателя, вокруг простираются лесные дали, и на него устремлены глаза загорелой девушки с упавшей на лицо прядью волос, с побелевшими от солнца ресницами и капельками пота на лбу, и губы у нее синие от черники. Она подносит к лицу Валдиса горсть ягод, и его рот припадает к этой горсти, и губы ощущают тепло Расминых пальцев. Валдис опускает голову, тут же резко ее вскидывает, и взгляд спрашивает: «Это все правда?» Киршкалн утвердительно кивает, и мальчик впервые искренне и тепло улыбается. «Так он улыбался Расме», — мелькает в голове у Киршкална. Улыбка светит недолго и гаснет. Валдис снова замыкается, спрашивает:

— Мне можно идти?

Киршкалн кивает еще раз, и Валдис, сунув письмо в карман, опрометью выбегает из комнаты, а воспитатель все смотрит и смотрит на закрытую дверь, вспоминает про свои седые виски, затем, хрустнув косточками пальцев, раскидывает руки в стороны и, со смешком откинувшись на спинку стула, вытягивает под столом длинные ноги. Дома под стопкой институтских конспектов и старых учебников лежит пачка писем двадцатилетней давности. Ему слышится голос жены, ее торопливые шаги, когда она рано утром готовит на кухне завтрак, он ощущает ее теплое плечо у своего плеча ночью, и ему вдруг жутко хочется вскочить и побежать на автобус, влететь домой и расцеловать свою девушку в благодарность за то, что он обрел, за то, что двадцать минувших лет ничего не смогли пригасить и даже теперь, при своих седых висках, он в состоянии понять Валдиса, понять, сколько может дать письмо, написанное девушкой, которая тебя любит.

VI

Утренняя зарядка. Сигнал, словно взрывная волна, выбрасывает ребят из кроватей. Ноги в брюки, в башмаки и — по коридору к выходу. Отделения уже выстраиваются на «проспекте», а сам Озолниек стоит у двери, посматривает на часы и отсчитывает вслух:

«Одна минута… две… две с половиной!..» Вразвалку и спотыкаясь бегут даже самые нерасторопные, любители поспать на ходу протирают глаза. Дежурный воспитатель стоит рядом с начальником; в руках наготове блокнот и авторучка. Вот уже поднимается рука Озолниека, последние прибавляют шагу и, шмыгнув мимо нею, высыпают во двор.

— Три минуты!

Коридор пуст. Дежурный воспитанник во дворе подает команду:

— Напра-во! За мной бего-ом марш!

Замелькали белые майки, и колонна трусцой потекла на футбольное поле. В глазах у ребят лукавые искорки. Сегодня Бас не накрыл никого из разгильдяев. Это своего рода азартное и веселое состязание.

Дежурный воспитатель прячет блокнот в карман и тоже идет на спортплощадку. Пробежав два круга, воспитанники перестраиваются для гимнастики, а дежурный контролер с воспитателями обходят отделения и проверяют, нет ли кого в медвежьей спячке под одеялом или, как иногда бывает, под койкой.

Ребята делают упражнения. Руки в стороны, руки вверх!

— А с тобой что такое? — Взгляд Озолниека засекает Висвара Мейкулиса, воспитанника из Киршкалнова отделения, прибывшего в колонию месяца четыре назад. У него кличка «Кастрюля», и он — типичный представитель категории «тихих». У Мейкулиса под глазами лилово-радужные синяки, похожие на георгины.

Мейкулис перестает махать руками, виновато опускает голову и молчит.

Начальник бросает вопросительный взгляд на Киршкална, но воспитатель сам в недоумении, он лишь пожимает плечами.

— На вечерней линейке этой превосходной симметрии не было.

— После зарядки зайдешь ко мне, — велит Озолниек воспитаннику.

Но и в кабинете начальника выяснить ничего не удалось. Мейкулис бубнит одно и то же:

— Я шел после вечернего гудка в уборную, поскользнулся и упал. И приложился об толчок. В уборной было мокро, я поскользнулся, и упатт, и стукнулся… — и так далее.

— Сними рубаху! — приказывает Киршкалн.

Мейкулис медленно и неохотно стягивает с себя одежду, не переставая тихонько бормотать:

— Говорю же, нет ничего. Я вчера шел…

Он стоит голый по пояс, стеснительно мнет в руках рубаху.

— Подойди-ка поближе к окну! — Начальник подталкивает Мейкулиса вперед, и солнце обливает его тощий торс. — Гляди-ка сюда! И вот еще, и здесь тоже… — Озолниек тычет пальцем в бока и спину парнишки.

Киршкалн кивает. Густые синяки говорят сами за себя.

— Да это ничего, — мямлит Мейкулис и даже пробует засмеяться. — Когда упал, я еще немножко катился и стукнулся об стену и об толчок…

Озолниек взвивается:

— Это, — наверно, толчок подпрыгнул и треснул тебя! Говори, кто бил?

— Никто. Когда я вечером…

— Опять сказка про белого бычка!

Начальник снимает телефонную трубку и звонит в санчасть.

— Фельдшер? Зайдите, пожалуйста, ко мне!

Через несколько минут является фельдшер.

— Осмотрите этого молодца! Каково происхождение синяков на его теле?

Старый, видавший виды фельдшер разглядывает Мейкулиса.

— Отделали тебя, сынок, под орех! Но бил неопытный. Специалист, тот разделал бы так, что и комар носу не подточил. А глазки-то, ай-ай-ай! Раскрой рот! — Фельдшер берет Мейкулиса за подбородок. — Ну-ка, разинь пошире. К свету. Та-ак. Полюбуйтесь! — обращается он к начальнику. — Слизистая изранена о зубы. Заметный отек. Поколотили основательно.

— А теперь что ты скажешь? — спрашивает Киршкалн.

Теперь Мейкулис молчит, но как только фельдшер уходит, на вопрос, кто бил, заводит старую песню:

— Я пошел вечером в сортир, поскользнулся и…

— Хватит! У меня больше нет времени слушать эти глупости. Выяснить и доложить! — говорит Озолниек воспитателю.

Заперев Мейкулиса в своей комнате, Киршкалн отправляется на поиски воспитателя, дежурившего в эту ночь.

Уже довольно долго жизнь в отделении течет сравнительно спокойно, и вообще избиения теперь стали редким происшествием в колонии. Но хочется думать, что в этом замешаны ребята его отделения, разве что только Зумент. Уж больно здорово Мейкулис запуган.

Вчера Киршкалн был в зоне до половины двенадцатого. После вечерней линейки ребята тихо-мирно разошлись по отделениям. Трудно допустить, что после отбоя кто-то из другого отделения рискнул бы напасть на Мейкулиса. Выходит, побили свои, и это в самом деле могло произойти в туалете. В коридоре навряд ли, поскольку Мейкулиса били основательно и долго, а в комнате отделения этого никуда не допустил бы Калейс. Но что же послужило поводом? Старая вражда, внезапный конфликт или натравил кто-то со стороны?

Дежурный воспитатель не успел еще смениться и уйти домой.

— Ночью все было тихо. Твое отделение в самом конце коридора, и я ручаюсь: никто чужой там не шлялся. Только если в туалете или в отделении, по говорю же тебе: все было тихо. Конечно, далековато, но трудно так избить и чтоб совсем без шума.

— Как раз этого-то увальня можно лупить, пока дух вон не выйдет, а он все будет стоять навытяжку, как прусский солдат, — говорит Киршкалн и уходит, фактически ничего нового не узнав.

Значит, все-таки свои. Не станет же врать дежурный воспитатель. А впрочем, черт его знает. Кому приятно было бы сознаться, что на его дежурстве случилось такое дело.

Председатель совета Калейс тоже ничего не знает: «Пока не заснул, в отделении было все спокойно».

Воспитатель ведет Мейкулиса в столовую, стоит с ним рядом до конца завтрака, потом снова сажает под замок.

Гудит сигнал строиться на кружковые занятия и утренний осмотр. Сегодня Киршкалн проверяет своих особо придирчиво, смотрит, как начищены сапоги, все ли пуговицы пришиты, заставляет вытянуть вперед руки. Кое-кого отсылает в туалет помыться еще раз.

Среди них и бывший «дядька» Мейкулиса Рунгис и ближайший друг-приятель Рунгиса. У Рунгиса лапы действительно грязноваты, а его товарищ вспыхивает и, не двигаясь с места, оправдывается перед воспитателем:

— А меня за что? Поглядите, ни одного пятнышка!

— Ладно, ладно, делай, что тебе велят!

Но приказание не выполнено. Когда остальные ушли, Киршкалн подходит к ослушнику.

— Хорошо, — спокойно говорит воспитатель. — Насчет рук я, может, и ошибся. — И без перехода, выпаливает в упор: — Где Рунгис бил Мейкулиса? В туалете или в отделении?

Парень лупит глаза и растерянно брякает:

— Не, не в отделении! — И, смекнув, что проболтался, зло глядит на Киршкална, пробует исправить оплошность: — А я ничего не знаю, кто кого бил.

— Ясно, — усмехается Киршкалн, — уматывай! И я от тебя ничего не слышал, понятно?!

Немного погодя подходит Рунгис. Киршкалн осматривает его отмытые руки и говорит:

— А тебя все-таки придется наказать.

— За что?

— За Мейкулиса.

— А я при чем? — настораживается Рунгис, глаза его начинают бегать по сторонам. — Я ничего не знаю.

— Плохо. Совет отделения назначил тебя наставником Мейкулиса и телохранителем, а ты допускаешь такое свинство.

— Так это же когда было! До каких пор мне ходить за ним по пятам? Он говорит, ночью в уборной упал. Я же рядом не стоял, когда он оправлялся.

— Надо стоять. Парень трудно привыкает, надо помогать.

— Если надо, я, конечно, могу.

— Ладно, поглядим, а пока — делаю тебе предупреждение.

Рунгис поворачивается и убегает по направлению к школе, но воспитатель успевает заметить в его взгляде явное облегчение.

Киршкалн идет в свою комнату.

В ее полумраке как сидел, так и сидит на прежнем месте Мейкулис.

— Как себя чувствуешь?

— Хорошо.

— Может, теперь припомнишь, кто тебя бил?

— Никто не бил.

— Вон как? Тогда посиди и подумай еще.

Киршкалн берет тетради наблюдения за воспитанниками. Факт, кто-то приказал Рунгису избить Мейкулиса. По собственной инициативе он этого делать не стал бы, не из таких. Кто мог приказать? Только Зумент. Но пока нет сведений о том, что Рунгис и Мейкулио раньше были как-то связаны с Зументом. Киршкалн просматривает заметки об этих трех воспитанниках. Зумент из Чиекуркална, Рунгес из района кинотеатра «Тейка» — соседство близкое. Вполне вероятно, что он знаком с Зументом, может, даже Зументу подчинялся, хотя приговорены они по разным делам.

Мейкулис же совсем с другого конца Риги, из Болдераи.

Трудно допустить, что он мог знать Зумента и Рунгиса, в особенности если учесть сферу его деятельности, то падо полагать, из Болдераи он не вылезал.

Киршкалн отводит Мейкулиса в другое помещение и запирает на ключ.

Затем он поочередно вызывает человек пятнадцать своих воспитанников, расспрашивает о том о сем, заодно и про подбитые глаза Мейкулиса. Главная же, потайная цель — разузнать, по какой причине Мейкулис мог попасть в немилость к Зументу. Но из этих разговоров так ничего и не удается узнать, если не считать того, что иногда видели, как Мейкулис стирает Зументу носки, чистит его ботинки или заправляет койку. Тем не менее версия с Зументом кажется близкой к истине. Последним в комнату воспитателя входит Руншс.

— Садись и пиши объяснение, почему бил Мейкулиса, — говорил Киршкалн, придвигая воспитаннику чистый лист бумаги и авторучку, а сам садится в стороне.

Рунгис стоит вылупив глаза и глупо улыбается.

— Дак я никакого Мейкулиса даже и не трогал.

— Брось, Рунгис. Я и так хорошо все знаю, мне нужна только бумажка, чтобы оформить, как потожено.

— А кто вам сказал?

— Да мало ли кто? Сейчас это не так важно. Доказательства есть вполне падежные.

Начинается долгий, унылый разговор. Киршкалн знает Рунгиса больше года и уверен, что доконает его.

Понятно, Рунгис будет считать, что кто-то его выдал, но кто именно, этого не определить. Кроме того, Киршкалн никого из дружков Рунгиса не вызывал, и, по сути дела, Рунгис подтверждал лишь то, в чем Киршкалн и так не сомневался.

Проходит час. И вот Рунгис, неуклюже зажав между пальцами ручку, низко наклонив голову, высунув кончик языка, пишет. Для Рунгиса это дело непривычное, он учится только в четвертом классе, да и то определили его туда авансом. Так пишут маленькие мальчики и девочки, первоклассники или второклассники обычной школы. Этому скоро стукнет восемнадцать, но на его лице та же торжественная серьезность, что и у семилетнего. Кстати сказать, Рунгис во многих отношениях остался на уровне малого ребенка. Он ничего не читает, боится в темноте призраков и взаправду верит, что на свете есть волшебная страна, где текут винные реки. В то же самое время этот «ребенок» мастерски владеет отмычкой; курить, пить и ругаться матом научился в раннем детстве. Киршкалн смотрит на этот гибрид ребенка и старика, на его пальцы в свежих ссадинах оттого, что колотил Мейкулиса. Рука напряженно и старательно выводит каракули на бумаге. Через месяц у Рунгиса кончается срок наказания и его освободят. Освободят такого, какой он есть.

Похоже было, кое-что у него в голове повернулось к лучшему, но происшествие прошлой ночи превращает это мнение в иллюзию. Да и что можно успеть за год, если для его воспитания ничего не делалось семнадцать лет, а точнее делалось все для того, чтобы создать столь никчемное и чуждое нам существо. Но разве Рунгис один такой? Тот же Мейкулис, Зумент и другие каждый в своем роде, но все в чем-то одинаковые.

«И откуда такие берутся?» — невольно спрашивает себя Киршкалн, хотя прекрасно знает ответ на свой вопрос. Ребята эти ходили по улицам наших городов, жили не в лесу, но в квартире, окруженной десятками Таких же квартир, даже сидели за школьной партой — и все-таки за пределом внимания людей. И лишь когда Рунгиса или Мейкулиса поймали в чужой квартире или чулане с украденной рубашкой или банкой варенья в руке, причастные к воспитанию подростков взрослые дяди и тети удивленно отметили, что у мальчиков крайне узкий кругозор и взгляды их чужды нашему обществу; что они выросли в аморальных семьях алкоголиков, которых следует незамедлительно лишить родительских прав. Но вот теперь ребяток водворили в колонию, и общество ожидает, что Киршкалн за год сотворит чудо.

Рунгис дописал. Откинулся на спинку стула, с важным лицом перечитывает написанное, ставит куда надо вроде бы случайно пропущенную запятую и подает листок Киршкалну.

«Начальнику колонии от

Рунгис Валентин Екаповича

воен. 5 оддел

Объяснение
Я вчера после отбою немножко побил Кастрюлю. Я его побил чтоп не апаздывал на Линейку, патамушто один раз он уже апаздал, а я не хочу чтоп одделение получила замечанию в конкурснам журнали, и патаму побил и больше так ни буду! И я прашу Начальника не наказывать, сильно я справлюсь!!!

Васпит.»
Вместо подписи — хвостатая закорючка, каковая должна свидетельствовать, что «васпит». Рунгис большой грамотей. Киршкалн прочитал объяснение и без тени улыбки возвращает листок обратно.

— Ты забыл число поставить.

И Рунгис внизу выводит дату.

Киршкалн прекрасно понимает, что не за опоздание на линейку получил выволочку Мейкулис. Таким сверхпатриотом своего отделения Рунгис никогда не был, но истинную причину выяснить так и не удается.

Это в еще большей степени заставляет думать, что приказ поступил со стороны, к тому же от «влиятельного лица». «Если прихватят, бери на себя, но других не припутывай!» — Рунгис остался верен этому неписаному закону улицы.

— Что мне теперь будет? — спрашивает он.

— Да вроде бы на изолятор тянет, а?

— Ладно, мне все равно скоро домой, — соглашается Рунгис. — Но пусть Кастрюля больше не опаздывает.

— Об этом уж разреши заботиться мне и членам совета отделения, говорит Киршкалн. — А теперь бегом на занятия!

Вчера Мейкулис действительно опоздал на утреннее построение, и дежурный воспитатель записал в журнал замечание отделению. Киршкалну Мейкулис объяснил, что просто замешкался, и поверить в это было можно, поскольку копуша он несусветный. Сегодня Киршкалн склонен думать по-другому. Круг замкнулся, можно вернуться к исходной точке — к Мейкулису и его подбитым глазам.

— Ну как, ни разу больше не ушибся, пока меня не было? — спрашивает Киршкалн, но Мейкулис не из тех, кто понимает шутки.

— Нет, — отвечает он серьезно.

Сытый, освобожденный от занятий, Мейкулис тут взаперти чувствует себя как у Христа за пазухой. Никто не понукает, ни о чем не спрашивает.

— Почему не сказал, что тебя бил Рунгис? — дружески спрашивает его Киршкалп, присаживаясь рядом. — Заладил свое: поскользнулся да упал, а я Рунгиса поприжал, он сразу все мне и выложил.

Мейкулис недоверчиво поглядывает на воспитателя и молчит.

— Читать умеешь? Возьми почитай! — Киршкалн протягивает объяснение Рунгиса.

Мейкулис нехотя тянет руку за бумажкой, читает долго, низко опустив голову.

— Понял? На грамотность сегодня внимания обращать не будем.

— Да.

— Все правда?

— Наверно, раз он так пишет.

— А как думаешь ты?

— Я никак.

— Видишь ли, Мейкулис, — все так же мягко продолжает Киршкалн, — я вот все думаю, что мне с тобой делать? Побил тебя Рунгис один раз, побьет и второй, и третий. В моем отделении тебе будет нехорошо.

И начальник говорит, надо бы парочку перевести в третье отделение. Я думаю, Зумента можно бы и тебя.

Мейкулис заерзал. Он еще ничего не говорил, но в заплывших глазах промелькнул страх, мольба. Наконец он выдавливает:

— Да лучше уж здесь.

— Но ведь Рунгис тебя вконец замордует!

— Это ничего.

— Нет, Мейкулис, так нельзя. Я не могу допустить, чтобы тебя били. Передам вас с Зументом в третье отделение. Это же просто. Позвонить воспитателю, и все.

— Нет, останусь! — Мейкулис даже со стула привстает.

— Ну и, кроме всего прочего, ты мне врешь. Я тебе, наверно, не нравлюсь? Воспитатель третьего отделения будет для тебя лучше.

— Ничем он не будет лучше.

— Тогда говори мне правду! Почему вчера утром опоздал в строй?

Мейкулис молчит.

— Никто не узнает, о чем ты мне рассказываешь.

Нас ведь здесь только двое.

Парень смотрит на запертую дверь, раз-другой беззвучно разевает рот, и лишь потом ему удается выдавить из себя шепот:

— Мне сказали, воспитатель вызывает.

— Какой воспитатель?

— Ну, тот, с красным бантом.

— И ты стоял у двери дежурного, в то время как опальные шли на построение?

— Да.

— Видишь, вот мы и начинаем друг друга понимать. Ты ждал, а воспитатель не шел, потому что и не думал тебя вызывать. А когда ты пришел на построение, тебя записали. Кто тебе сказал, что воспитатель вызывает?

— Из другого отделения. Бурундук.

— И еще такая мелочь. Когда Рунгис тебя бил, он, помимо опоздания, другой причины не называл?

— Не. Сказал, за то, что опоздал в строй.

— И больше ничего?

— Ничего.

— Вот и опять ты мне врешь. Все-таки придется тебя перевести.

Дальше дело подвигается совсем туго. Киршкалн несколько раз порывается позвонить начальнику и воспитателю третьего отделения, уверяет Мейкулиса, как ему там будет хорошо, но, с другой стороны, если подумать, то и в старом не так уж плохо бы остаться, только Мейкулис сам не хочет. И ведь вроде бы парень неглупый, только малость трусоват. А бояться-то, по сути, нечего. За него все будут заступаться, в отделении много хороших ребят. Киршкалн продолжает говорить все тем же мягким, спокойным голосом, даже угощает Мейкулиса сигаретой.

Наконец, едва слышно и все время косясь на дверь, Мейкулис заговорил:

— Сказал: делай чего велят! Не будешь делать — амба! Финка в бок и аминь.

Сам придя в ужас от своего клятвопреступничества, испугавшись, что вверил свою судьбу в чужие руки и теперь в любой момент можно ожидать мести, Мейкулис, дрожа мелкой дрожью, уставился на воспитателя.

Сожалея о своей откровенности и малодушии, Мейкулис хотя и смутно, но все же чувствует сейчас, как он одинок и никому не нужен. Рядом на стуле человек в военной форме, далекий и чужой человек из другого мира; он хоть и говорит с ним ласково, но наверняка обманет, так же как обманывали другие. А если и не обманет, тоже радость невелика: воспитатель встанет и уйдет, и Мейкулис останется один. Пока что он под защитой стен этой комнаты и запертой двери, по как долго это продлится? До сих пор он мог себя чувствовать относительно спокойно вечером, когда все ложатся спать, но с прошлой ночи не стало и этой передышки от страха.

Воспитателю-то что? У него на погонах три звездочки, у него ни забот, ни тревог. Легко сказать: «Говори правду, Мейкулис!». И вот теперь большая часть правды Мейкулиса принадлежит ему, — но способен ли воспитатель уразуметь, сколь она будет грозна, если выползет на свет? Эта правда может неслышно и в коридоре, и в цеху, и ночью подкрасться, влезть в койку и пырнуть ножом в бок. Амба и аминь. А воспитатель с его хитрой добротой будет далеко и не сможет ничем помочь.

— Не верь угрозам! Они тебя только запугивают, — убежденно говорит Киршкалн. — И чего же тебе велели сделать?

— Ничего.

Киршкалн быстро перебирает в уме последние события в отделении. Возможно, Мейкулису поручили что-нибудь раздобыть, а он не сумел? В прошлое воскресенье было свидание воспитанников с родителями.

Приезжала и мать Мейкулиса. Возможно, ключ к разгадке таится в этом.

— Мать не привезла того, о чем ты просил? — спрашивает Киршкалн.

— Да, — шепчет Мейкулис. — У нее не было.

— Чего же у нее не было?

— Десятки.

Вот почти все и сказано. Мейкулис знает: сейчас зададут последний вопрос и тогда не уйти от ответа.

— Кто требовал эту десятку? Зумент?

— Нет, Бурундук.

Киршкалн некоторое время молчит. Тайна Мейкулисовых синяков раскрыта, но ото только начало. Стало быть, Бамбан. Ну, конечно, Зумент слишком хитер, чтобы просить самолично. Действует через посредника.

И у него руки чистые. А если Зумент и в самом деле тут не замешан? Бамбан вполне может самостоятельно отколоть такой помер.

— Почему же ты не защищаешься? Почему дозволяешь Рунгнсу тебя бить, а Бамбану приказывать тебе? Рунгис ведь не сильнее тебя. Не давай ему спуску!

— Я? — недоуменно переспрашивает Мейкулис.

— Ну да, ты.

— Их много, — говорит Мейкулис.

— Заведи и ты себе друзей. В отделении немало хороших ребят. Приходи ко мне! Воспитатели всегда заступятся.

Мейкулис молчит.

То, что сказал Киршкалн, звучит куда как хорошо, но для Мейкулиса его совет — пустые слова. Неужели в этой понурой фигурке так никогда и не пробудится гордость, сознание своей силы и достоинства? Неужели в ней место одной лишь трусливой покорности?

— Невесело, когда все тобою командуют, толкают и шпыняют, когда сам ты не можешь ничего. Неужели тебе это приятно?

— Нет, — Мейкулис на мгновение задумывается. — Но если прикончат, тогда еще хуже.

На это трудно что-либо возразить. В коридоре гудит сигнал строиться на обед, и Киршкалн отпускает Мейкулиса.

— Не бойся, ничего с тобой не случится, — говорит он, но сам в этом до конца не уверен. Конечно, он поставит на ноги совет отделения, но всегда можно подгадать момент, когда парнишка один, и свести с ним счеты. И ради безопасности Мейкулиса сейчас ни в коем случае нельзя козырять добытыми у него сведениями. Кроме того, надо действовать исподволь и осторожно, чтобы не потерять доверие мальчишки.

Киршкалн еще помнит, как принимали Мейкулиса, помнит вопросы и безнадежно унылые ответы.

— Чем занимался?

— Воровал.

— Что крал?

— Кур.

— А еще что?

— Варенье, бельишко.

— А ты не подумал о том, что тем людям самим нужны их куры, варенье и бельишко, а?

— Я же не все брал, им оставлял тоже.

— Сколько классов ты окончил?

— Четыре.

— Отчего мало?

— У меня голова слабая.

— Мать кем работает?

— Уборщица.

— А отец?

— Не знаю.

— Живет с вами?

— Нет, но иногда приходит.

— И что он тогда делает?

— Дерется.

В тот раз у Мейкулиса тоже сидел под глазом потекший желтоватый синяк. С этим синяком он прибыл из следственного изолятора. И тогда он тоже уверял, что никто его не бил, просто он во сне зашибся об угол кровати.

Его ничто не интересовало, и, как впоследствии Киршкалн выяснил, мальчик ни разу в жизни не был ни в театре, ни в музее. Единственное, о чем он говорил с некоторым оживлением на лице, это о похождениях в чужих курятниках. «Они там сидят все рядком, а я их за голову и — в мешок. За голову надо. Голову чуть свернуть и держать, чтоб курица висела. Чуть потрепыхается и — готова. Быстро, и шуму никакого». И Мейкулис показывал, как это следует делать.

В дверь постучали. Вон что — Трудынь соизволил пожаловать.

— Узнали, кто накидал банок Кастрюле? — с порога задает он вопрос и тут же на него отвечает: — Вроде бы Рунгис, я слыхал. Кастрюля — размазня, таким всегда получать. Есть такие люди — и не хочешь, а дашь ему в нос, грех пройти мимо. Как по боксерской груше.

— Но такие вещи ведь не в твоем вкусе, — усмехнулся Киршкалн.

— Вообще-то нет, но, знаете, бывает, никак без этого нельзя. Я и сам много думал насчет этих драк. Черт те что. Помню, в одном клубе была закрытая балеха. А раз закрытая, значит, во что бы то ни стало надо на нее пролезть через забор, через окно сортира, через гардероб и так далее. В общем, через час все ребята там и веселятся. Работает буфетик с пивом, «Кристалл» прихватили свой. Мальчики сидят себе, выпивают, танцуют, а потом вдруг нападает на них жуткая охота подраться. Страшное дело! Ребята все дружные, мировые, я вам скажу. Но вот настает такой момент — надо драться. А с кем? Пойдет к одному столику, к другому, везде угощают, всюду друзья-приятели. Вот и получится плохо — между собой, выходит, надо драться.

Я гляжу, Генка наш совсем раскис, а Котик прижал его к стене и помалу боксирует. Подходит Рыжий и как врежет по разу тому и другому — те с копыт долой, а Рыжий идет себе в зал, плюхается на скамью и изучает люстры. А те встали и идут бить Рыжего. Они братья — потому всегда вместе. Не совсем, правда, наполовину. Отец у них один, а мать у каждого своя. На одной улице живут, потому такие гибриды иногда бывают. Папаша дома перепутал и вместо Руты завернул к Нине. Они эту хохму сами раскрыли и были жутко рады. Теперь мы будем друг за дружку, говорили они. Так вот, приходят они вдвоем и дают ума Рыжему. У него оба глаза заплыли, точь-в-точь как у Кастрюли. Но что там особенного, никакой драки и не было, похохмили, и все. Свои ребята.

— И ты считаешь, это вполне нормально?

— Почему нормально? Ненормально, но что же делать? Настрой такой внутри, боевой дух, и хоть тресни — ничего не поделать. Это же прямо настоящий экстракт драки.

— Если бы «Кристалла» вначале не было, в конце не появился бы и этот экстракт. Правильно?

— А без «Кристалла» как? — удивляется Трудынь. — Все закладывают!

— Советую все-таки попробовать. Возьми себя в руки и не закладывай! И не надо будет драться. В Уголовном кодексе насчет покупки «Кристалла» ничего не сказано, но, купив, очень скоро можно налететь на статейку.

— Тяжкие у вас мысли!

— А у тебя мысли легкие, да дела тяжкие. Простокваши пей побольше, от нее мозги развиваются. Вот так, Трудынь! Теперь мне надо делом заняться, можешь быть свободен.

Киршкалн, написав рапорт на Рунгиса, чтобы того посадили в дисциплинарный изолятор, отправляется к начальнику колонии.

— Некрасиво, — говорит Озолниек, выслушав доклад воспитателя. Зументова кодла начинает мутить веду. И твой Мейкулис наверняка не единственный объект вымогательства.

— Что поделать, — пожимает плечами Киршкалн. — Если Зумент — главный заводила, мы к нему пока еще подобраться не можем, и из-за одного Мейкулиса большой шум поднимать было бы нежелательно.

— Наверно, так оно и есть, — соглашается Озолниек. — Рунгиса посадим, а насчет денег покуда молчок. Этот зуб надо будет рвать с корнем и наверняка.

VII

Закончился последний экзамен. Крум остался в классе один и вписывает в графы протокола фамилии воспитанников и оценки. Шариковая ручка бегает по бумаге быстро и нетерпеливо. Этот протокол — последнее, что еще надо сделать, и тогда он будет свободен.

Свободен почти целых два месяца. Пахнут цветы в вазочке на столе. Завтра начинается отпуск.

Карты уже вынесены. На полу под первой партой лежит кем-то оброненная «шпора». Надо бы поглядеть, чей почерк, но охватившее Крума блаженное предвкушение покоя и свободы не позволяет ему этого сделать. Да не все ли равно, кто ее писал? Наверно, Трудынева работа, он там что-то копошился в парте, хотя, казалось бы, зачем шпаргалка, если язык подвешен так ловко, как у Хенрика Трудыня.

В конце концов, все опасения оказались напрасными. Большинство его ребят благополучно закончили школу или перешли в следующий класс. Все-таки в последний момент взялись за ум. Но хватит об этом думать. К чертям собачьим всю эту школу — завтра начинается отпуск!

Протокол готов. Крум складывает листы в папки, запирает класс и направляется в учительскую. Помещение, знакомое до последней трещинки в оконной раме! Плоские желтоватые плафоны на потолке, в которых — к великому ужасу дежурной медсестры — всегда скапливается пыль и дохлые мухи. А протирать их трудно — один уже треснул. «Кошмар, вы только поглядите!» — и сестра протягивает к потолку свой стерильный палец, будто там не высохшая за стеклом мушка, а труп человека. «Да ну! Что же там такое?»

Крум, который сегодня на свою беду дежурный педагог, подхватывает ее тон и в ужасе выпучивает глаза.

Тоненькая сестричка извиняется, белый халатик, шурша, юркает за дверь, но Крум знает, что в санитарном журнале будет злобное замечание по поводу непорядка в учительской. Она делает свое дело. Она в ответе за мух, за пыль, за то, чтобы действовали клозеты. «Цена человека — его труд» — вещает большой плакат перед школой. Но разве это труд — выискивать в плафонах дохлых мух? Ее товарки в больнице делают свое важное дело. Здесь же она деградирует и забывает даже то, что когда-то знала. Пыль да клозеты, перевязанный кому-то палец, смазанная йодом ссадина. Колонисты не болеют, здоровые, черти. А если парнишка проглотит иголку или запустит себе под кожу ацетон, его отвозят в больницу. В сущности, злиться на медсестру нельзя. Разве сам он чем-нибудь лучше?

В углу комнаты коричневый шкаф, дверцы сверху до половины застеклены. Там хранятся наглядные пособия, ящик с мелом, таблицы, классный циркуль, пожелтевший скелет кролика на черной лакированной дощечке и прочие более или менее потребные на уроках предметы. Директор считает, что мела расходуют слишком много, а таблицами пользуются слишком мало. Скорей всего, он прав. За шкафом подставка для карт. Это область забот Крума. «Много карт порвано, надо подклеить, товарищ Крум, Европа вконец драная».

И Крум с грехом пополам добывает двоих воспитанников, с которыми латает Европу, но ребятам неохота, и они мажут клеем где надо и где не надо.

Длинный, выкрашенный белой краской стол на массивных ножках и со множеством ящиков напоминает Круму о больнице. На таком столе было бы сподручно вскрывать трупы, и он не удивился бы, однажды утром обнаружив в своем ящике скальпели. Иногда Крум очень даже отчетливо представляет, как он лежит на этом столе вспоротый, а коллеги столпились вокруг и с любопытством глазеют, что же все-таки у этого Крума внутри.

Так вот, сюда ходит он шесть лет подряд. Сотни, тысячи дней — и всегда все одно и то же. Нет, в самом начале было по-другому — было и интересно, и своеобразно, подчас даже увлекательно. О, наивный, преисполненный энтузиазма мечтатель!

За окном бухает гром. Предавшись раздумьям, Крум не заметил, когда погасли солнечные пятна на стенах и на полу, а углы налились сумраком. Он поспешно прячет протоколы в директорский ящик, но уйти не успевает — полил дождь. Сперва это белые напористые струи, потом он чуть притихает, но еще достаточно сильный, чтобы промочить как следует, покуда доберешься до дому. И дождевик Крум не захватил.

С утра было так солнечно и ясно. Крум подходит к окну и смотрит во двор зоны, на мокрый лозунг «Цена человека — его труд». По стеклу катятся капли. Сперва мелкие дождинки сплываются друг с дружкой до тех пор, покуда образовавшаяся капля не отяжелеет настолько, что начинает ползти вниз, оставляя извилистый мокрый след. Копятся дождинки, копятся до того, что им уже невтерпеж оставаться там, где они есть.

Тридцать пять лет. Другие в его возрасте уже известны на всю республику. Крума не знает никто.

И знать не будет. Тех, кто работает в колонии, не принято упоминать, как, впрочем, и сами колонии.

«Цена человека — его труд». Но здесь могут работать лишь те, в ком живы иллюзии, либо те, кто не задумывается над вопросом, что они делают и для чего.

К первым он уже не принадлежит, до вторых еще не докатился. Озолниек сказал: «Если бы я тебя не знал, посоветовал бы подыскать работу в другом месте».

А разве Озолниек его знает? Он при своей энергичности и оптимизме никогда не сможет испытать душевное состояние, в каком пребывает учитель Крум. «Ты переутомился, летом отдохнешь, и все будет в порядке». Да, он переутомился, но еще большой вопрос, поможет ли Круму один только отдых. С каждой новой осенью ему все трудней приступать снова к работе. Все-таки, может быть, подать заявление об уходе?

За спиной стукнула дверь учительской. Крум оборачивается и видит учительницу Калме. Намокшие волосы прилипли ко лбу, на улыбающемся лице капли дождя. Она радостно здоровается, стягивает с себя тоненький плащик, и вокруг разлетаются брызги.

— Ну и ливень! Пока добежала от автобуса, промокла бы до нитки, если б не плащ.

Положив на белый стол портфель, учительница идет к вешалке, по пути заглядывает в зеркало и отбрасывает с лица волосы.

— Как твои сдали?

— Терпимо. История — не тот предмет, на котором обычно проваливаются. Лодыри отсеиваются еще до экзамена.

Повесив плащ, Калме опять подходит к зеркалу. От дождя светлые волосы закудрявились, но когда расческа наводит порядок, кудлатая мальчишеская головка приобретает более строгий вид, и учительница из девушки превращается в женщину ничуть не моложе самого Крума.

— Не стоило трудиться, — говорит Крум. — Сперва было лучше.

— Зачем прикидываться тем, чем мне уже не быть? — отшучивается Калме. — Старым женщинам не к лицу лохматые прически.

— Ты не старая женщина, — возражает Крум.

Да и в самом деле — Калме может быть довольна собой. Многие ее ровесницы успели отяжелеть, стали солидными, а Калме до сих пор на редкость легка и моложава.

— Ты-то что ищешь в этой юдоли? Ведь у тебя отпуск начался две недели назад? — спрашивает Крум.

Калме работает в младших классах, у них занятия окончились в начале июня.

— Ты даже не представляешь, что мне удалось. Отгадай!

Но у Крума не хватает фантазии. Что вообще тут может удаться?

— Понятия не имею, — говорит он.

— Я нашла руководительницу кружка. Всю зиму разглагольствовали, а человека найти не могли.

— Какого кружка?

— Ясно какого — кружка керамики! Славная девушка. Она согласна приходить даже четыре раза в месяц. Хоть бы ее наши ребята с самого начала не отпугнули! Потом свыкнутся. Сейчас придет начальник, — глядит на часы Калме. — Мы хотим посмотреть, где будет лучше всего работать.

— Поначалу надо будет присутствовать кому-нибудь из наших. Хорошенькая?

— Хорошенькая. Думаю, она справится. Очень деловая и никакого кокетства. Но, конечно, на первых порах надо помочь.

— И кто же это сделает?

— Придется мне. Ведь ты не станешь ходить.

— Ну, обещать, конечно, трудно. Но ведь и ты тоже в отпуске.

— Поскольку договаривалась с ней я, то без меня не обойтись. Иначе наши мужчины сразу собьют ее с панталыку.

Крум молчит. Калме — второй Озолниек. Бегает, хлопочет, убеждает, втолковывает. Разумеется, все это намного тише, скромнее, но с той же энергией и настойчивостью. И может быть, ее действия иной раз даже более продуманы, чем у начальника. Но что это, в конечном счете, дало?

Крум поглядывает на окна. По-прежнему идет дождь.

— Извини за нескромный вопрос, но мне любопытно знать: во имя чего ты тратишь свое свободное время и взваливаешь на себя все эти хлопоты? Ладно: ты, кто-то другой, третий убеждены в нужности всех этих мероприятий, но много таких, кто никогда этого не поймет. Для них важно, лишь бы не лазали через ограду, лишь бы завод давал план. Но предпринимать что-то новое, идти на риск — для чего? Существует устав, есть инструкции, положение — и хватит. Ты думаешь, нашего начальника гладят по голове за его пыл и усердие? Совсем наоборот! Кое-кто считает его горлопаном и выскочкой. Разве не видишь, сколько вокруг безобразия, не понимаешь, что твой труд идет прахом?

Калме слегка краснеет, и улыбка на ее лице гаснет.

— Да, все вижу и все понимаю. И тебе хочется, чтобы я тоже только рот кривила в усмешке, как некоторые?

— Но ты же тратишь свою энергию зря!

— Свою энергию я никогда не трачу зря. А ты вот если даже и захочешь потратиться, то ничего не выйдет.

Крум хмурит брови.

— Во всяком случае, ты зря сейчас горячишься. Допустим, у меня действительно иссякла энергия. Не обо мне речь. Но то, что нашу работу недооценивают, — факт.

— Но разве мы работаем здесь для того, чтобы заслужить чье-то признание извне?

— И тем не менее оно потребно каждому человеку. Мы тут из кожи лезем, чтобы достигнуть почти невозможного, а в то же время считаемся какими-то второсортными людьми. Ты знаешь, как говорят в городе о колонии и в особенности о работающих в ней женщинах? Я полагаю — знаешь. Озолниек мне сказал: «Последний барьер». Тогда и относиться должны как к бойцам, сражающимся на последнем рубеже. Если они не выстоят, сражение будет проиграно.

Крум увлекся. Он ходит вдоль стола, жестикулирует и говорит повышенным тоном, как на собрании.

Калме приоткрывает рот, чтобы возразить, но Крум не замечает.

— Мы вот вроде бы и учим, вроде бы воспитываем. Требования бог знает какие, а подспорья никакого. — Крум невзначай смотрит на Калме. — Или, скажем, так: почти никакого, — поправляется он и замолкает.

На лице Калме язвительная усмешка.

— Стало быть, надо дождаться каких-то особых условий и лишь тогда действовать. Те же, кто что-то делает сейчас, — бестолочи и ремесленники. И я тоже в известной мере принадлежу к ним.

— Да, в известной мере, ты тоже! — выпаливает в сердцах Крум, хотя знает, что это неправда и Калме никак не упрекнуть ни в бестолковости, ни в ремесленничестве. Но коли пошел откровенный разговор, Остановиться трудно. — Ты примиряешься с вопиющими недостатками, думая, что их покрывает крошечный успех твоего личного труда. Неужели тебе этого достаточно?

— А ты, ведя счет лишь недостаткам, не делаешь даже этого и мудрствуешь с умным видом, сам становясь в позу человека, начисто лишенного упомянутых качеств. — И тут Калме совершенно неуместно, как кажется Круму, вдруг весело хохочет.

Крум отворачивается к окну. Дождь перестал. «Наверно, чуточку хватил через край», — думает он, но отступать неохота.

— Хорошо, считай, как тебе угодно. Может, немного и переборщил. Я вовсе не корчу из себя великого мудреца. Но если мы все станем придерживаться принципа: отдать работе максимум сил в нынешних условиях, и не будем стремиться к большему, то мы все-таки будем работать плохо.

Калме снова делается серьезной.

— Но мы стремимся к большему. Мы — автоматы и ремесленники — тоже. Знаешь, — она проводит ладонью по щеке, на миг замолкает, думая о чем-то, и продолжает: — Мне кажется, я знаю, в чем твоя беда… — Крум уже готов возразить, но Калме решительным жестом отнимает руку от лица и хмурит лоб. — Ты любишь географию, ты любишь себя в роли учителя, по ты далек от воспитанников. Их судьбы для тебя — ничто. Ты это прекрасно знаешь, и ребята это чувствуют тоже. Потому все так трудно и не успешно. Возможно, так годится работать в институтской аудитории, но не здесь.

— Но раньше со мной все было иначе. Таким меня сделала колония.

— Неправда! — горячо восклицает учительница. — Неправда, Крум! Таким ты был всегда. Я-то ведь помню, когда ты начал работать. Только в ту пору ты этого не ощущал из-за новизны условий. Они влекли тебя своей чисто внешней спецификой. Я попробую выражаться географически, чтобы ты меня лучше понял. Шесть лет тому назад ты увидел колонию глазами европейца, увидевшего тропики. Пальмы, темнокожие люди, необычная одежда, непонятный язык, где-то в чаще лев рычит. Экзотика! Но когда европеец поживет в этой стране подольше, он заметит и кое-что другое — повседневные беды и заботы, угнетающие жителей, тяжкий труд, болезни, с которыми они не умеют бороться, низкий уровень образования и зависимость от сил природы, и ему делается невесело. Восторгов как не бывало, и ему хочется домой, потому что неохота делить невзгоды с туземцами. Он был и останется для них чужим. Так вот и с тобой. Колония полным-полна несчастными людьми, и ты призван делить с ними их горе. Даже в том случае, если они тебя не понимают и не желают твоей помощи.

— Стало быть, все, что я сказал, — несусветная чушь и выдумки? — тихо спрашивает Крум.

— Нет, не все. Но главная вина в тебе самом!

Крум сжимает губы. Ему хочется сказать что-нибудь язвительное, но придумать ничего не удается. Не в адрес Калме, нет, скорей — в своей собственный.

— И я ставила тебя значительно выше тех, кто говорит, что воспитательная работа — пустые слова, — тихо добавляет Калме. — Ты мог быть прекрасным учителем.

— Только, к сожалению, не стал им, — говорит он.

В пустом коридоре слышатся четкие шаги. Очевидно, идет Озолниек, и Круму не хочется продолжать разговор в его присутствии.

— До свидания! — с легким поклоном прощается он и идет к двери.

Озолниек, как всегда, не входит, а врывается.

— Поздравляю. Дважды поздравляю! Только что просматривали с директором результаты школьного конкурса — ваши ребята заняли первое место. Ну, и, конечно, с кружком керамики! — Он подходит к Калме и крепко пожимает ей руку.

— Мои глупыши?! Просто не верится, — хочется скрыть радость Калме. — Вы что-то напутали, не может быть.

— Старик Бас не напутает, не беспокойтесь. На торжественном акте примете вымпел за лучший класс.

Благодарность ребятам объявим по вашему представлению. Может, надо придумать еще что-нибудь. Пораскиньте умом!

Они направляются подбирать помещение для кружковых занятий.

— Сколько человек можно принять в кружок? — спрашивает Озолниек.

— Человек десять — пятнадцать. Поначалу лучше меньше и желательно ребят поспокойней.

— Ясно, так и передам воспитателям. Великолепно! Теперь, в летнее время, такой кружок очень необходим. После обеда соберется Большой совет, объявлю ребятам. Знаете, — громким шепотом произносит Озолниек, — подброшу им идейку насчет борьбы с курильщиками.

— Желаю успеха!

— Будет успех, определенно будет!

* * *
В кабинете начальника заседает Большой совет.

Большой совет имеет вес. И не мудрено — он состоит из лучших ребят колонии. Только Озолниеку и воспитателям известно, сколько потребовалось усилий и времени на то, чтобы совет стал эластичным, сплоченным, авторитетным органом. На это ушли годы работы. Состав совета меняется: старые уходят, вступают новые, но ядро остается. Большой совет незаменимый и неоценимый помощник работников колонии. Но Озолниек прекрасно знает и другое: это чувствительный и тонкий инструмент, который ничего не стоит поломать. И быстрей всего — равнодушием, нарушенным обещанием. Ребята должны знать, что совет создан не для болтологии, что им доверяют и считаются с их соображениями и если начальник дал им слово, то всё — закон. Не будет у них такой уверенности — не будет и совета.

Наступило лето — желанная, но опасная пора. Кончились школьные занятия, прибавилось свободного времени, и необходимо чем-то его заполнить. Ничем не заполненное свободное время — почва для бузы и всяких фортелей. По ту сторону ограды можно найти много интересного. А вот как и чем увлечь подростков в жестких условиях режима колонии?

— Я предлагаю на лето следующие мероприятия, — встает Озолниек. — Во-первых, провести спартакиаду. Соревнуются все отделения по легкой атлетике, волейболу и баскетболу. Отдельными мероприятиями идут футбольный турнир и строевой смотр. Физкультурная комиссия во главе с физруком разработает положение, мы потом его обсудим.

Далее: смотр художественной самодеятельности. Участвуют все отделения. В программу можно было бы включить декламацию, скетчи, выступления ансамблей, сольное пение. Самые лучшие номера покажем в родительский день, который будет в сентябре, а окончательно отшлифуем программу к Октябрьским торжествам. Положение разработает клубная комиссия вместе с заведующим клубом. График использования сцены и время репетиций согласовать с воспитателями.

Третье: дальнейшее благоустройство зоны. Надо сделать альпийскую горку и дорожки в секторе за санитарной частью. Каждое отделение представляет свой проект, — совет утвердит лучший. Срок представления — седьмое июня.

Впервые за время существования колонии организован и на следующей неделе начнет действовать кружок керамики. В нем смогут заниматься не более двух человек от каждого отделения. Вы должны помочь воспитателям подобрать наиболее подходящих ребят, таких, кто по-настоящему интересуется и желает обучиться этому делу. Таковы мои предложения. Хочу теперь выслушать ваши.

И ребята высказываются, возражают, обсуждают.

В который раз поднимают давно наболевший вопрос:

— Как же насчет оркестра?

Многие ребята умеют играть на духовых инструментах, по сейчас в клубе есть всего несколько труб, да и те поломаны и никуда не годятся. Струнный оркестр есть, но что делать с духовиками? Озолниек пытался, но так и не смог изыскать средства на покупку инструментов.

— Будет оркестр. Во что бы то ни стало добьюсь денег! — заверяет ребят Озолниек. — Но сейчас хочу поговорить с вами еще об одном деле. — Он делает паузу, затем продолжает: — Зона выглядит теперь более или менее сносно, если бы не окурки. Ребят ни в какую не заставить курить в отведенных местах. То в общежитии задымят, то в школе, а окурки расшвыривают куда попало. Так ведь и до беды недалеко. По ночам курят в постели. Помните, на прошлой педеле один раб никотина заснул, а сигарета упала на матрац. В комнате полно дыму, а он дрыхнет почем зря; вскочил, когда уже бок припекло. Пришлось тащить его вместе с матрацем в туалет и заливать под краном. Пора с этим кончать. Неужели вы, — Озолниек широким жестом обводит присутствующих, — не в силах справиться с курильщиками?

— Надо строже наказывать, — говорит председатель Большого совета, — как кто закурит где не положено — выговор. Еще раз поймают — в изолятор!

— Тем, что курят по углам, не продавать сигареты, — поступает еще одно предложение.

Озолниек думает, затем отрицательно качает головой.

— Мы и сейчас наказываем строго, но утешительных результатов нет. И сажать за курение в изолятор было бы чересчур строго. А не продавать им сигареты, так ведь дружки угостят. Надо что-то другое.

— Что же еще придумать?

— Придумано достаточно. Надо повлиять самим, без вмешательства администрации.

— Мы же делаем замечания.

Ребята переглядываются, морщат лбы, кое-кто опускает голову. Члены совета сознают, что они и сами не без греха. Если по-честному, то никакой серьезной борьбы не ведется. Все эти замечания — для очистки совести. Как будешь указывать другому, если подчас сам ходишь с сигаретой в зубах там, где курить не полагается? Озолниек их понимает. Вот тут-то и кроется смысл начатого разговора.

— А если б вы в первую очередь сами за себя взялись? Неужели такая ерунда вам не по плечу? Взрослые люди, не можете дойти до туалета или до места для курения!

Это задевает ребят.

— Да, конечно, можем. Подумаешь! — одновременно раздаются несколько голосов.

— А я вот все-таки сомневаюсь. Наверно, уже не можете. Потому и остальные вас не слушаются.

— Да что вы, начальник! Смеетесь над нами?

Теперь возражают почти все. Это личное оскорбление. Большой совет — и не может. Что за чушь, они могут все!

— Интересно было бы поглядеть, — продолжает подзуживать Озолниек.

— Вот увидите!

— А знаете, что мне пришло в голову? — Озолниек притворяется, будто бы идея осенила сию минуту, и начинает исподволь: — Договоримся так: если в течение двух месяцев двадцать человек не будут записаны за курение, то я признаю, что вы действительно кое-что еще можете, но если попадутся курение в колонии запретим напрочь.

— Ну, это опасное дело, — осторожно загудели ребята и, прищурясь, глядят на Озолниека.

— А чего там опасного? Без риска неинтересно.

— А если все-таки их наберется все два, десятка?

— Сами же сказали, для вас это — раз плюнуть.

Наверно, так оно и есть, но что, если померяться силой, а?

— Два месяца — слишком много, — говорит кто-то.

Начинается торговля. Страсти разгораются. Озолниек уперся на своем, не идет ни на какие уступки.

Итак, главное достигнуто, теперь надо только довести все до конца, но это уже не так сложно! В конце концов, все сходятся на сроке в один месяц и на двадцати пяти нарушителях. Секретарь протоколирует: «Большой совет воспитанников постановил, что, если в зоне в течение одного месяца, считая с первого июля, будет записано более двадцати пяти воспитанников, которые курили в неположенных местах, курение в колонии запретить».

— Вот, а теперь поглядим! — с победными улыбками они смотрят на Озолниека.

— Поглядим! — Начальник колонии тоже улыбается. — Но контроль будет строгим.

Председатель Большого совета подписывает протокол.

— Быть может, на этот раз пусть подпишутся я члены, — замечает начальник, — так оно будет ответственней. Все решали, всём и подписываться.

Весело переговариваясь и жестикулируя, ребята покидают кабинет.

Состязание началось. На вечерней линейке решение объявляют перед строем и на следующий день выписку из протокола вывешивают на щитах в коридоре общежития и на сквере рядом с «проспектом Озолниека».

VIII

Зумент и Бамбан восседают рядком в туалете. Сорокаваттная лампочка бросает тусклый свет на плиточную облицовку стен и мокрый, только что помытый цементный пол. Лица ребят при таком освещении выглядят изжелта-бледными и болезненными. Только что прогудел сигнал на политзанятия.

— Кончай скорей! Хватит глаза мне мозолить! — гаркает Зумент на третьего «посидельца», и тот, кое-как подтянув штаны, пулей вылетает в дверь. Они остаются вдвоем. — Все получил? — шепотом спрашивает Зумент.

— Половину только.

— Покажи!

Бамбан достает из-за подпоротой подкладки ботинка розоватую бумажку, сложенную в тугой квадратик, площадь которого не более сантиметра. Зумент ее разворачивает, и бумажка оказывается десятирублевкой.

— Ладно, на этот раз прихорони сам, — он отдает десятку Бамбану. — Нельзя держать все в одном месте. А второй свою почему не принес?

— Божился, у старухи с собой не было. В следующий раз, сказала, привезет.

— Придется пересчитать зубцы, как Кастрюле. Следующая свиданка у него через два месяца. Вон сколько нам ждать!

В коридоре слышны шаги, и в туалет просовывается голова контролера.

— Сигнал не слыхали?

Зумент натуживается и издает неприличный звук, контролер закрывает дверь.

— Про тайник с харчами не пронюхали?

— Покамест нет.

— Ты у меня гляди!

— А у тебя нельзя? Было бы верней.

— У меня?! — Зумент смачно харкает на противоположную степу. — У меня там Киршкалнов штымп — Калейс. Все время, падла, глаз с меня не спускает. И еще штук десять таких, как он. Отделеньице — дай бог! Досрочное им обещано, вот пацаны и лезут из кожи.

— А может, у Мартышки?

— У Мартышки можно, я уже сказал ему.

— А за границей наши деньги ведь не годятся? — сомневается Бамбан.

— Дура! А пока до границы дотянем? Ладно, снимайся, чтобы нам разом не идти. И тех двоих бери за глотку — у них свиданка в это воскресенье. Смотри, чтобы было, сколько сказано!

Бамбан встает, кидает в унитаз окурок и выходит.

Зумент сидит, прикидывает. В трех загашниках вместе с сегодняшней десяткой получается сто двадцать рублей. На пятерых это маловато. Надо одежду и обувь.

В этой идиотской форме рыскать по округе не будешь, а устраивать налет на магазин сразу после побега — большой риск. Это успеется, когда они будут далеко.

Но деньги тут скопить трудно, шпана от рук отбилась, никакой боязни нету, все финтят. И надо быть начеку.

Может, воспитатели что-нибудь почуяли? И вообще жуть, что здесь за монастырь! Даже покурить всласть стало невозможно, развесили свои дурацкие плакаты и ходят, воздух ноздрями тянут. Совет принял решение! Плевал он на такие советы! Выдумывают всякие строевые смотры, мероприятия. Хоть бы поскорей отсюда нарезать!

Зумент поднимается и застегивает брюки.

Политинформации надо слушать, с ума сойдешь!

Он бегом бежит в отделение.

— Это где же так задержался? — спрашивает Киршкалн.

— Живот заболел, — бурчит себе под нос Зумент и пробирается к своей койке.

Ребята расположились вокруг воспитателя, сам он тоже присел на кровать, обхватил руками колени, ноги стоят на перекладине табурета. Сбоку на стене висит политическая карта мира. Прерванный разговор продолжается.

Ребята говорят о войне во Вьетнаме. Завязался спор, каждый отстаивает свою точку зрения. Киршкалн слушает, говорит мало, но своими дополнениями и репликами незаметно направляет разговор в желаемое русло. Под конец делает обобщение. Оказывается, ребята и сами высказали кое-какие верные мысли и оценки, остается лишь уточнить.

— Но ведь все равно в Америке живут в сто раз богаче, чем у нас! — ни с того ни с сего выпаливает Зумент. При этом он ехидно усмехается. Поглядим, мол, что на это скажет воспитатель.

— Смотря кто. И потом, с чего ты взял, что там такое богатство? — невозмутимо спрашивает Киршкалн.

— А машины! Там у каждого сопляка есть свой автомобиль!

— И какие! Триста лошадей, восемь цилиндров. Аппараты — будь здоров! — тут же подхватывает кое-кто из ребят. — На таком запросто можно выжать сотни две, а то и побольше.

Киршкалн делает неопределенную гримасу и вздыхает. Ох уж эти машины! Не впервой заходит о них разговор. Многие считают так: «Лучше буду ходить оборванцем и грызть сухую корку, но чтоб машина была, другого мне ничего не надо». Независимость, скорость и острые ощущения, которые сулит обладание этой жестяной коробкой на колесах, в глазах «надцатилетних», очевидно, стоят превыше всего.

— Да, — отвечает Киршкалн, — автомобилей у них действительно больше, чем у нас. Я вовсе не намерен это отрицать. Ты доволен? — Он смотрит на Зумента, потом на остальных. — Насчет сопляков ты, конечно, хватил через край. А если кто хочет поговорить на эту тему пообстоятельней — пусть зайдет потом в воспитательскую. Там поспорим. Я только хочу напомнить: скоро и у нас машин будет вдоволь. Вспомните Тольятти, вспомните Ижевск.

— А ведь машина — неплохая штука? Вам не хотелось бы купить? — с ехидцей спрашивает кто-то из ребят.

— Конечно, неплохая, я тоже не прочь бы ею обзавестись, — смеется Киршкалн. — Когда станет с ними полегче, наверно, даже и куплю, хотя бы только для вашего удовольствия.

Он поднимается, берет фуражку.

— Возможно, у кого-нибудь есть вопросы помимо автомобилей?

— А Турция к нам очень враждебное государство? — снова слышится голос Зумента.

Киршкалн пожимает плечами.

— Особо враждовать с Советским Союзом вроде бы ей не из-за чего. Некоторым странам, в том числе и Турции, мешает с нами сблизиться участие в НАТО и экономический нажим Америки, но назвать их отношение враждебным было бы неверно. А почему тебя заинтересовала именно Турция?

— Да так. Охота знать, на кого быть злее.

— Видали? Ты лучше на себя обозлись! Пойдем-ка поговорим.

— Да ну! Вам все равно ничего не докажешь.

— А может, удастся?

Зумент только глаза выпучивает и отходит в сторонку. Тогда Киршкалн уводит с собой Калейса.

— Кто из наших хочет заниматься керамикой?

— Шесть человек. — Калейс достает листок и читает. — Даже Зумент вызвался, но я не записал.

— Почему?

— Это он так. По-моему, руководительницу хочет взять на прицел. Откуда-то узнал, что вроде бы молоденькая и красивая.

— Есть кто-нибудь, кто раньше занимался лепкой?

— Никто, по все твердят, что в них есть скрытый талант.

Киршкалн читает список и думает.

— Мейкулиса и Межулиса не спрашивал?

— Межулис сказал — подумает, а Мейкулиса и спрашивать нечего. Ему разве что глину мять.

Киршкалн кладет список в записную книжку.

— Ну не скажи. Пусть он зайдет ко мне.

Трое из отмеченных — активные спортсмены, один хорошо играет на аккордеоне, один поет, а шестой работает при киномеханике. У них уже есть занятие, а вот у Межулиса, Мейкулиса и у Зумента нет ничего.

На Межулиса кое-какая надежда есть. Может, и в самом деле разрешить Зументу и уговорить Мейкулиса?

Правда, говорили, чтобы поначалу в кружок набрать ребят поспокойней, но за Зументом есть постоянное наблюдение. Ничего особо плохого он выкинуть не успеет. Можно бы попробовать.

В дверь осторожно стучат, и входит Мейкулис.

— Ты почему не хочешь заниматься в кружке керамики?

— Не знаю…

— А вдруг поправится? Ты знаешь, что такое керамика?

— Не-а.

— Ну видишь. А почему же не спросишь?

— Я все равно ничего не смогу.

— Сперва попробуй. Я как раз решил направить тебя туда.

Если воспитатель решил, то возражать нечего. Мейкулис стоит и молча ждет, когда позволят уйти.

— До драки не доходило? — Киршкалн пристально разглядывает лицо воспитанника, но синяков незаметно. — Денег больше не требуют?

— Не, теперь мне совсем хорошо.

— Тогда спокойной ночи!

* * *
На очередном совещании воспитателей Озолниек вынимает из ящика стопочку бумаги и раздает каждому по листку.

— Напишите фамилии пятерых, на ваш взгляд, самых отрицательных воспитанников, — обращается он к подчиненным и встает за письменным столом.

Воспитатели переглядываются. Снова начальник придумал какой-то номер! Конечно, ребят они знают, но кто из них — самые отрицательные? Оказывается, вопрос не так прост и к тому же вызывает странное волнение. Кто же все-таки эти пятеро худших?

Слегка отвернувшись друг от друга, как ученики за контрольной, они сосредоточенно думают и шштут.

Перед их мысленным взором проходят десятки лиц.

Вот этот, а может быть, тот? Нет, пожалуй, этот похуже. А Озолниек стоит за столом и смотрит. Слишком долго раздумывать тоже нельзя, демонстрируя неповоротливость своих мозгов.

Наконец все листки сданы начальнику. Он раскладывает их рядом, достает записную книжку, раскрывает и кладет на стол.

— Здесь записаны мои кандидатуры. Фамилии двух воспитанников фигурируют во всех списках, в том числе и в записной книжке: Цукер, по прозвищу Мартышка, и Струга, он же Чингисхан. У семерых числится Зумент, у четырех — Бамбан.

— Неплохо. Наши мнения совпадают, — Озолниек быстро выписывает пятерых, набравших наибольшее число «голосов», и зачитывает. — Эту пятерку надо взять на особый прицел, но не спускать глаз и с мелкоты — их адъютантов и подручных. С последними этапами наши отрицательные получилипополнение и стали активней. Возрождаются кое-какие изжитые явления — побои, холуйство. Главарям заправляют койки, стирают им носки, отбирают продукты, вымогают деньги. Одним словом, «подполье» организуется и действует, потому что почувствовало себя крепче. Насколько можно заметить, стимулом послужил Зумент.

Мы должны дать соответствующий отпор, чтобы мальчишки не подумали, будто и здесь, в колонии, они останутся заправилами. Надо активизировать ребят, у которых мозги уже встали на место, чтобы они не занимали позицию сторонних наблюдателей, а помогали.

— Затем дальше, — Озолниек окидывает взглядом воспитателей. — Есть у меня еще кое-какие мыслишки. Что вы скажете насчет того, чтобы служащие организовали свою футбольную команду? Мы ведь с вами не какие-нибудь доходяги, а мужчины в расцвете сил. Кроме того, офицеры обязаны заниматься спортом. Пригласили бы учителей, из производственного отдела, из хозчасти. Короче — сборную работников колонии. Да кто из нас в детстве не любил погонять мяч?

Все молчат. Как всегда, «мыслишки» Озолниека несколько огорошивают.

— Я и сам приму участие, — добавляет он.

— И с кем же мы будем соревноваться? — раздается чей-то недоумевающий голос.

— С ребятами, разумеется.

— Они вам всыпят, — это уже говорят многие.

— Возможно, — усмехается Озолниек, — но я надеюсь, это не слишком нас обескуражит. Хотя, кто его знает — ведь некоторые из нас окончили физкультурный институт.

— Так это же давно. Теперь ноги как деревянные, не гнутся.

— Вот и надо их поразмять.

Народ в смущении. Мало ли затей и хлопот сыплется на их головы, а теперь изволь еще в футбол играть. Видно, нет угомону на этого Озолниека. И как еще это отразится на авторитете работников, если они станут бегать в трусиках по спортплощадке? Если б хоть умели играть по-настоящему, тогда куда ни шло, но что-то сомнительно…

Словно угадав мысли своих подчиненных, Озолниек продолжает:

— Боитесь показаться смешными? Чепуха. Нечего важничать. Ну, конечно, первую тренировку можно провести отдельно, на городском стадионе. Если у кого-то совсем не будет получаться, зачислим в запас, но в целом все это будет иметь колоссальное воспитательное значение, и если мы объявим, что с командой — победительницей турнира будет играть сборная работников колонии, вы не представляете, какой это вызовет у них энтузиазм! Ребята будут лезть из кожи вон, лишь бы доказать нам свое превосходство. Готов дать руку на отсечение, что это станет главной темой их помыслов и разговоров. А о чем лучшем можем мы с вами мечтать? Кроме того, это нас сблизит с ребятами. Ну, так куо «за»?

— Можно попробовать, но все это выглядит как-то несерьезно.

— А чем плохо, если даже и несерьезно? — задиристо спрашивает Киршкалн. — Несерьезное тоже необходимо, без него жизнь потускнеет. Представьте себе мою кривоногую фигуру на футбольном поле. Мне уже сейчас смешно, а посмеяться от души это как раз, может быть, то самое, чего нам тут зачастую не хватает. Пишите меня, — поворачивается он к Озолниеку. — Только в защитники! В форвардах мне не выдержать.

— Стало быть, договорились! — подводит итог Озолниек, хотя было и несколько возражений. Некоторым кажется, что затея обречена на провал. Вторая мыслишка такова. — Он поднимает руку. — Не кажется ли вам, что коридоры общежитий слишком пусты и упылы? За километр чувствуется, что это место заключения. Я не говорю о лозунгах на стене и о стендах. Не хватает чего-то другого.

— Чего же еще надо?

Оказывается, Озолниек имеет в виду комнатные растения, какую-нибудь пальму или хотя бы фикус.

Быть может, у воспитателей или у их родни найдется лишнее деревце или кустик, понапрасну пылящиеся в углу? И не в одних коридорах — в комнатах воспитателей тоже нужна зелень, которая ласкала бы глаз, в особенности зимой.

Воспитатели думают, обмениваются соображениями.

Многие считают, что коридоры темны и у цветов там будет слишком короткий век; мальчишки пообрывают у них листья, поразбивают горшки.

— Попробуем! — настаивает Озолниек. — А тогда увидим.

И воспитатели обещают поговорить с домашними, поискать: «Может, что и найдется».

— Как с курением?

— Сегодня записан седьмой нарушитель.

— Значит, нужно еще восемнадцать, чтобы наш замысел удался, — говорит Озолниек. — Ничего, времени еще много.

— Но ребята — молодцы. Усмехаются, однако, все идут в туалет, даже сигареты не достают, пока дверь не закроют. В любом случае это большое достижение, даже если они выиграют, — говорит Киршкалн.


В отведенную для занятий керамического кружка комнату воспитанники пришли намного раньше назначенного часа. Пришел и Киршкалн. На первом занятии он решил побыть сам, поскольку здесь Зумент.

На Калме, конечно, можно положиться, но от двойного контроля тоже худа не будет.

— А чего нас заставят лепить?

— Не знаю, посмотрим.

— А может, она и не приедет?

— Приедет, приедет, раз обещала.

Мальчишки нервничают. Кто в коридор выйдет, кто через окно посмотрит на дверь проходной. Какая же она, эта руководительница? Что она заставит их делать?

— А если у нас ничего не получится?

— Сперва, может, и не получится, потом — получится, — заверяет ребят Киршкалн.

Каждый новый человек в колонии — событие. И в особенности если это женщина. Киршкалн прекрасно понимает взвинченность ребят. Все привели себя в порядок и время от времени незаметно поворачиваются к окну — взглянуть на свое отражение в открытой створке. Один Мейкулис сидит нахохлясь и тупо смотрит на пустой стол. Зато Зумент! Положил локоть на спинку стула и пальцем легонько водит под носом, где пробиваются темные усики; он весьма доволен собой, и его полные губы нет-нет да растянутся в самодовольной улыбке. По всему видать, что он приготовился пустить в ход все свое обаяние, чтобы очаровать руководительницу. Жаль только, что рядом эти мейкулисы и киршкалны, которые своим присутствием помешают руководительнице сосредоточить все внимание на нем одном.

Наконец долгожданный миг наступает. Из проходной выходит Калме с молоденькой стройной темноволосой женщиной в пестром летнем платьице. Они вдвоем несут большую сумку, и руководительница еще Держит перед собой в другой руке что-то завернутое в бумагу.

— Пойдите навстречу и помогите! — подсказывает Киршкалн, и сразу несколько человек выбегают из комнаты, предварительно потолкавшись в дверях.

Когда женщины входят, все вскакивают, даже Зумент немного приподнимается со стула. Киршкалн здоровается с девушкой за руку, негромко называя свою фамилию, и отходит в сторону. Нет, она отнюдь не выглядит испуганной и держится свободно.

— Сумку положите туда! И сверток тоже, только осторожно! — Голос звучит уверенно и даже строговато.

В коротком напутственном слове Калме говорит о том, как долго все ожидали этого дня и что наконец кружок керамики может начать работу. Она желает всем успеха и выражает уверенность в том, что все будут прилежны, внимательны и послушны. После этого руководительница встала во главе длинного стола и, придвинув к себе бумажный сверток, вдруг улыбнулась открыто и просто.

— Я работаю мастером на керамической фабрике. Зовут меня Марута Сайва, и я очень люблю свое дело. Обычно все мы злимся на глину, когда она прилипает к нашим подметкам, но мне хочется, чтобы вы научились глину чувствовать и любить так, как чувствую и люблю ее я. Вы об этом не пожалеете. Вот! — Она разворачивает бумагу и расставляет перед собой на столе сосуды и фигурки. Кружки, мисочки с орнаментом по краям, ежики, кошки с горбатыми спинами, поросята, курительные трубки, ложки, подсвечники. Все это блестит и искрится цветной глазурью. — Возьмите, рассмотрите! — Марута пододвигает керамику к ребятам.

— Такие штуки могут сделать только художники… — уныло говорит кто-то.

— Верно! Вот вы и станете художниками.

— Мы так не сумеем. Где нам!

Теперь в голосах ребят искреннее неверие в свои способности. И ничего удивительного: образцы, которые переходят из рук в руки, в самом деле кажутся настолько совершенными, что Киршкалн тоже думает про себя: «Нет, так лепить колонисты, конечно, не научатся».

— Нравится? — спрашивает Марута.

— Ясно, нравится. Ну и что с того?

Ребята смущены и растеряны. Над ними, наверно, шутят. Когда-то, проходя мимо сувенирных магазинов, они замечали в витринах подобные вещицы. Рядом с иным кубком или подсвечником стояла цена, выраженная двузначной цифрой. А теперь эта девушка хочет им доказать, что и они могут сотворить нечто похожее сами. Факт, чепуху городит! Ребята осторожно и неловко вертят в руках хрупкие глиняные изделия, и лица их все больше вытягиваются. Кое-кто уже косится на дверь. Марута берет сумку, ставит ее на стол и достает сырой, обернутый в прозрачную полиэтиленовую пленку, ком глины. Отдельно упакованы мягкие глиняные кружечки на кусочках фанеры.

— А теперь посмотрите сюда! — говорит она. — Вот это наш материал. Посуду делают на гончарном круге, у вас пока его нет, поэтому эти кружки я принесла с фабрики, чтобы вам показать. — Она берет сверкающий коричневатой глазурью готовый образец и ставит рядом с неказистой сырой глиняной кружечкой. — Видите, размером они не отличаются, только эта без ручек и по бокам нет улыбающихся чертиков.

Вот сейчас вы и долепите то, чего не хватает, и все будет в порядке.

Мальчишки глядят на бурую кружечку и сравнивают ее с ярким готовым кубком, на боках у которого, раздувая круглые щеки и прищурясь, в широкой улыбке, на них глядит добродушная рожица лешего.

Сравнивают и отворачиваются. Руководительница сказала, что они сделают что-то вроде этого. Шутить, конечно, можно, но надо меру знать.

— Все еще сомневаетесь? Посмотрите! — Марута Сайва придвигает поближе пластмассовое ведерочко с водой, кладет на стол кусок фанеры и от большого кома отщипывает немного глины. — Сперва делаем ручку! — говорит она, а у самой пальцы быстро и ловко раскатывают по фанере глиняную колбаску, приподнимают ее и выпускают. Колбаска падает, один конец сплющивается, на другом образуется изящный изгиб.

И вот ручка уже прилеплена к банке, пальцы слегка обжимают и приглаживают места присоединения.

— А теперь — леший! Делаем щеки! — И два шарика глины прижаты сбоку к кружке…

— Брови! — Два тоненьких валика изгибаются над щеками…

— Глаза! — Из-под бровей уже глядят два выпученных глаза, палочкой она делает в них по углублению, растягивает пальцами — получается прищур. А один глаз, кажется, даже подмигивает…

— Рот! — К нижней части кружки прилеплена колбаска в форме полумесяца…

— Нос! — Палочка выдавливает ямку между глаз, пальцы вминают туда объемистый нос картошкой.

Ребята смотрят, незаметно для себя тянутся все ближе, кто-то уже встал со стула и оказался рядом с Сайвой. Ее пальцы творят чудеса. Движутся легко, словно играючи. Кружка, ком глины, палочка, кружка, ком… Временами рука делает движение к ведерку с водой. И из глины вырастает улыбающийся чертик, совсем как живой.

— Волосы и бороду делаем гребешком. Вот так. — Сайва берет обычную расческу и проводит ею бороздки между рогами и на подбородке, затем ставит кружку на ладонь и высоко поднимает. — Готово!

— Шесть минут! — объявляет Киршкалн, глядя на часы. — Преклоняюсь перед вашим талантом.

— Во сила! — У кого-то восхищение переливается через край. — Все равно как в цирке!

Сайва слегка рдеет от таких похвал.

— Скоро и сами сможете. За работу! Разберите подставки! Раздай! — Она придвигает стопку фанерок ближайшему к ней воспитаннику. — А теперь каждому по баночке и по комку глины.

Ребята не успевают ни запротестовать, ни пуститься в рассуждения, как перед каждым на столе уже лежат необходимые материалы. И сразу воцаряется напряженная атмосфера дела.

— Значит, сперва — колбаску.

— Нельзя ли и мне попробовать? — подходит к девушке искренне заинтересовавшийся Киршкалн.

— Пожалуйста.

Пристроившись в конце стола, воспитатель, так же как его ребята, неуверенными движениями принимается раскатывать вязкую, приятно холодящую руки глину. А Сайва тем временем прохаживается вдоль стола и глядит, что выходит у ребят.

— Не так! Локти растопырь и действуй кончиками пальцев. И не жми так сильно.

Калме наклоняется к воспитателю и шепчет на ухо:

— Мне кажется, дело пойдет. Я опасалась, как бы ребята не начали дурачиться, но им просто некогда.

Марута, как я вижу, умеет обращаться не только с глиной, но и с людьми.

— Золотая девушка, — так же шепотом отвечает Киршкалн. — Придется украсть ее с этой керамической фабрики.

Зумент нехотя тоже раскатывает на своей фанерке комок глины. До сих пор руководительница уделила его персоне внимания не больше, чем остальным. Это неприятно и оскорбительно. Если сейчас не дать почувствовать, что он личность незаурядная, то потом будет поздно. Когда Сайва подходит ближе, он улыбается ей и приятным голосом спрашивает:

— Вы, может, прилепите мне эту сосиеку?

— Ее надо прилепить не к вам, а к кружке. И самому. Возьмите.

Зумент берет банку, а Сайва, взглянув на скатанный им валик, сухо говорит:

— Слишком толстый и неровный. Посмотрите, как у других хорошо!

И она идет дальше.

Зумент скис. Неужели у чувихи на уме одна глина? Он глядит вслед руководительнице. Ножки хороши, и фигурка что надо. Еще немножко покатав глину, Зумент снова пристает с вопросом:

— А теперь как — в самый раз?

— Посмотрите на образец и сравните! — отзывается Марута, даже не поднимая головы. Она наклонилась к Мейкулису. Ну и нашла же! — Ты слишком тонко раскатал.

Мейкулис глядит на свою работу.

— Сложи вдвое и раскатай снова!

Мейкулис послушно делает, что ему говорят, а снова раскатывает. Он знает, что ничего не получится, но раз воспитатель сказал, значит, надо сидеть и левить. Еще хорошо, что Зумент в другом конце стола, а то уже схлопотал бы тычка в бок за плохую работу.

Мейкулис боязливо озирается и снова опускает голову.

— А теперь можно прилеплять? — Зумент делает очередную попытку привлечь к себе внимание.

— Прилепляйте!

— Нет у меня таланта!

— Тут и не надо никакого таланта.

— Может, вы все-таки показали бы, как надо.

Сайва подходит к Зументу и прикрепляет ручку, потом отрывает ее.

— Теперь попробуйте сами!

Теперь Зумент зол. Он кое-как пришлепывает ручку и кричит Мейкулису:

— Принеси мне глины!

Мейкулис поспешно встает, но его останавливает Киршкалн:

— Пусть Зумент сходит сам. У него тоже есть ноги.

Зумепт медленно поднимается и, посматривая, как работают другие, идет за глиной. И на кой черт сидит здесь этот Киршкалн! Без него было бы куда удобней.

— У тебя не колбаса, а сосиска, — презрительно бросает он кому-то. — А у тебя ручка как у ночного горшка! — получает оценку другой. Это произносится достаточно громко, чтобы молоденькая руководительница тоже слышала, как остер на слово Зумент.

— Ступай на свое место и работай! — прекращает Киршкалн его разглагольствования.

Зумент разочарован. Вовсе не так представлял он себе это занятие. Все колупаются со своей глиной, ничего интересного. Зумент откидывается на спинку стула и со скучающим видом присобачивает к кружке глиняные шарики. Черт у него будет четырехглазый и с двумя носами.

— Как вам тут нравится? — полушепотом спрашивает он у Сайвы.

— Если вы будете работать, то понравится.

Опять про работу!

— У меня ничего не выходит, вы не помогаете.

Руководительница подходит к Зументу, наклоняется над столом.

— Ну что вы тут намастерили? — Она берет кружечку, снимает с нее ненужные глиняные катыши и лепит где надо, но Зумент даже не глядит.

Пока Дайва занимается с его кружкой, Зумент опускает руку с зеркальцем ниже подола платья девушки. Киршкалн руки не видит, но обращает внимание на насмешливый, направленный вниз взгляд воспитанника. Калме тоже заметила происходящее.

Воспитатель неторопливо встает, успевая, однако, заметить, как Зумент прячет в карман зеркало, направляется к нему и, когда Сайва отходит подальше, негромко говорит:

— Выйдем-ка отсюда.

— Зачем? — разыгрывает недоумение Зумент.

— Узнаешь, — Киршкалн строго смотрит в бесстыжие глаза парня. — Дай зеркало! — приказывает он в коридоре.

— Какое зеркало?

— То, что у тебя в кармане.

— А что, мне зеркало нельзя иметь? — артачится Зумент, но все же отдает воспитателю то, что у него требуют.

— А что особенного я сделал? — нагло смотрит он в глаза Киршкалну.

«Людей надо воспринимать такими, какие они есть» — эта истина уже давно легла в основу педагогических взглядов Киршкална, и поэтому он отнюдь не намерен накричать на Зумента пли выразить удивление по поводу хамского вопроса воспитанника. Зуцент ведь и в самом деле не чувствует мерзости своего поступка.

— Нам очень повезло, что удалось найти человека, который научит ребят красоте, приобщит к искусству, и мы не хотим, чтобы она ушла от нас. Поэтому ты должен понять: если не сможешь вести себя прилично, на занятия не являйся.

— Не больно и надо, — откровенно говорит Зумент. — Подумаешь — цаца с глиной!

— А что такое ты? Она своим трудом украшает нам жизнь, ты же своими проступками ее портишь. Неужели ты всерьез думаешь, что, оскорбляя девушку, сможешь ей понравиться? Она ведь не то, что твоя Пума; той, скорее всего, было наплевать, что с ней проделывают.

— Да ладно, хватит, — отмахивается Зумент. — Ушел, и конец. Все они одинаковые.

— Нет, на этот раз ты вернешься и будешь работать. Только смотри, чтобы мне больше не надо было тебе выговаривать.

Теперь Зумент сидит, засунув руки в карманы, и не делает ничего. Остальные ребята мучаются и лепят, ноют, что ничего не выходит, но работу не бросают.

С медлительным, туповатым упорством трудится в поте лица Мейкулис. Он долго пучит глаза на образец, потом — на свою работу. Что-то все-таки получается. Спустя час кое у кого кружки почти готовы, а у двоих или троих они вообще выглядят ненамного хуже той, что завершила при них руководительница.

— А когда мы их сделаем такими блестящими, как те, что вы принесли? — спрашивает черноглазый паренек с родимым пятном в полщеки.

— Сперва пусть высохнут. Потом отнесу на фабрику глазировать.

— И будут такие, как в магазинах?

— А как же!

— Вот здорово!

Ребята с новым усердием лепят дальше. Киршкалн тоже почти закончил свою кружку. Сайва права — дело вовсе не хитрое. Теперь уже многие это поняли. Глазам просто не верится, что сотворили руки!

На Зумента никто не обращает внимания, и его попытка выделиться показным ничегонеделанием терпит крах. Ребятам не до него. Два часа уже подходят к концу, а тут, глядишь, у черта еще ухо не прилеплено, а надо еще волосы и бороду!

— Расчесочку не дадите? — смущенно обращается черноглазый к Киршкалну.

IX

События разворачиваются стремительно.

— Мой малый требует денег, — взволнованная мать воспитанника рассказывает Озолниеку. — Не ему, говорит, другим. Только не говорит кому. Если не дам, его, говорит, изобьют. И предупредил, чтобы я никому ни слова; а как мне промолчать, если такие дела творятся? Вы же сами говорили, надо сообщать.

Под конец мать даже заплакала, напугавшись, что навлекла беду на сына.

— Я дала бы, да при себе не было. Только и взяла что на обратную дорогу… Но вы глядите не проговоритесь, чего я вам тут наболтала.

Последнее она повторила несколько раз.

Озолпиек пытается успокоить встревоженную мать, уверяет, что она поступила очень правильно, рассказав про вымогательство; давать деньги воспитанникам запрещено, и он обещает принять меры, чтобы с ее сыном ничего не случилось.

Вскоре после этого разговора при тщательном обыске другого воспитанника, который возвращался из комнаты свиданий, контролер и у него находит деньги.

Начинается расследование, и хотя оба парня поначалу запираются и хотят убедить, будто бы деньги понадобились им для собственных нужд, мало-помалу удается узнать, кто же настоящие вымогатели. Это Бамбан и Цукер, по прозвищу «Мартышка». Свою кличку Цукер заслужил благодаря поразительно живой мимике и жестикуляции. Он никогда не постоит тихо, вечно спешит о размахивает длинными руками; он мастерски шевелит ушами — не только обоими сразу, но и порознь; умеет закатывать глаза под веки так, что видны лишь голубоватые белки, и его громадный рот способен мгновенно разинуться до ушей либо вытянуться трубочкой. Родители Цукера — хронические алкоголики лишены родительских прав давно, когда сын был совсем еще ребенком. Он вырос в детдоме.

За мелкую кражу попал в воспитательную колонию и потом за разбой оказался здесь. Цукер до предела начинен разными штучками-дрючками, дающими ему возможность выделиться и завоевать положение среди сверстников.

Обоих «зверушек», Мартышку и Бурундука, быстро и без шума упрятывают в «клетку» — дисциплинарный изолятор — и в тот же час приступают к обыску одновременно во всех отделениях.

Воспитанники в мастерских, в рабочей зоне, но весть об обыске каким-то образом до них доходит.

— Шмон! Шмон![4]

Переданное из уст в уста торопливым шепотом, это известие, мгновенно облетев всех, наводит Зумента на тревожные мысли. То, что оба его «подданных» вызваны, он уже знает и догадывается, что обыск прямо связан с их неожиданным уводом. Сбережения в опасности, если Бурундук и Мартышка сболтнут лишнее, несдобровать и ему самому.

Напильник дрожит в руках Зумента; лишь ценой неимоверных усилий воли ему удается взять себя в руки и даже улыбнуться мастеру, который проходит мимо, проверяя, как работают.

Всякий раз, как открывается дверь, по спине у Зумента пробегают мурашки — как знать, может, за ним?

Нервничает и Струга — Чингисхан, и Ерум, по прозвищу «Нос», они остатки сколоченного Зументом ядра. Струга не подчиненный — у него у самого вес не меньший, чем у Зумента. На воле они «работали» каждый в своем районе, нередко дело доходило и до стычек, но здесь договорились действовать заодно, и после долгих сомнений Струга согласился с планом Зумента, тем самым отчасти признав его ведущую роль.

Пока что Зумент и его единомышленники могут не тревожиться — Бамбан с Цукером держатся что надо, корчат из себя оскорбленную невинность и от всех обвинений отнекиваются. А называть имена и устраивать очную ставку с выдавшими их ребятами Пока нельзя.

В отделениях наитщательнейшим образом проверяются все закоулки. Работникам колонии не представляет труда обнаружить обычные тайники, но на Сей раз в них не находят то, что ищут. Двойные донца прикроватных тумбочек, не прибитые фанерные боковины и потайные отделения за выдвижными ящичками хранят в себе кое-какие мелочи, которые воспитанники прячут скорее друг от друга, нежели от администрации. Тут есть запасы сигарет, фотографии и письма знакомых девушек, мундштуки, носки, мыло.

Кое у кого в тумбочках, как обычно, находят то банку варенья, то кусок колбасы. В спальне хранить пищу запрещено, но ребята норовят пронести ее из склада передач, чтобы полакомиться вечером.

Шаг за шагом Киршкалн с контролером продвигаются вперед. Попадаются трофеи и посерьезней варенья, например, пузырек туши, которую применяют для татуировки, колода самодельных карт, небольшой нож, в наборной пластмассовой рукояти которого Киршкалн узнает кусочки от ручки письменного стола в воспитательской. Ручка таинственно исчезла с месяц тому назад. Тумбочку Валдиса Межулиса он проверяет самолично, заранее зная, что в ней обнаружит.

Под картоном, которым заложено дно ящика, лежат Расмипы письма. Что же все-таки пишет эта девушка? Киршкалн держит конверт в руках и борется с желанием прочитать письмо. От этих писем зависит многое, и ведь никто никогда не узнает, что он воспользовался этой случайной возможностью. И все-таки воспитатель, так и не поддавшись искушению, кладет письма обратно под картонку.

В углу полки с книгами Валдиса лежит осколок стекла с острыми краями. К чему он здесь? Киршкалн пожимает плечами и бросает стеклышко в мусорный ящик.

Во многих тумбочках на внутренней стороне дверец наклеены или прикноплены вырезанные из журналов изображения женщин: портреты кинозвезд, спортсменок, цирковых артисток. Чем скуднее одеяние героини, тем картинка ценнее. Библиотекарь здесь отыскал бы почти все вырванные страницы. Коллекционировать «сеансы» (этим словом ребята обозначают все, что имеет отношение к эротике, к женщинам) запрещено, но борьба с этой страстью практически безрезультатна. Вместо реквизированных появляются другие картинки, и Киршкалн давно встал на компромиссный путь в решении проблемы: если лицо женщины симпатичное, поза пристойная и одежда соответствует нормам, принятым на наших улицах, стадионах и пляжах, он смотрит на нарушение порядка сквозь пальцы. Уничтожаются лишь картинки с привкусом пошлости и похабщины. Откровенную порнографию прячут, она редкость, и никто не прилепит ее к тумбочке.

Таким образом Киршкалн помогает библиотекарю сохранять в целости журналы, поскольку на одной дверце десять портретов не наклеешь, и в то же самое время в какой-то, пусть самой малой мере, вырабатывает у ребят вкус, чувство красивого. Так, глядишь, девушка — передовик труда, или секретарь комсомольской организации, или молоденькая актриса, чье имя чаще всего даже неизвестно ребятам, из журнала перекочевывает в спальню колонии для несовершеннолетних и здесь проводит в некотором роде воспитательную работу.

Киршкалн знает, как болезненно ребята переживают утрату «своей» девушки. Они бывают поистине влюблены в эти изображения и по вечерам нередко так и засыпают, глядя на раскрытую дверцу тумбочки.

Помимо плюсов есть и большие минусы, Киршкалн отлично это понимает.

Сладкие грезы, навеваемые «сеансами», воображаемые услады с бумажной возлюбленной приводят к онанизму и меланхолии, но, к сожалению, этого не предотвратить изъятием картинок. Бороться с этим явлением в колонии чрезвычайно трудно. Труд, спорт, учеба, здоровое утомление, при котором глаза сами слипаются, — хорошее лекарство от тоски, но тем не менее мечта о красивой и недоступной девушке подобно призраку витает над зоной.

Тумбочка Зумента. Ее проверяют с особой тщательностью, но ничего подозрительного не находят. Учебники, детективный роман из библиотеки, два письма от матери, среди книг толстая тетрадь с текстами песен. Киршкалн листает тетрадь. В сравнительно короткое время Зумент исписал ее почти целиком. Не слишком ли быстро? В глаза бросается разнообразие почерков. Ах, вот оно что: Зумент заставляет писать и рисовать других в его тетради. Но кого именно? Киршкалн забирает тетрадь. На внутренней стороне дверцы Зументовой тумбочки приклеена «герл» из заграничного журнала. Красный рот растянут в вызывающей улыбке, между унизанных перстнями пальцев дымит сигарета, взлохмаченные голубые волосы. Но откуда у ребят эти картинки? Киршкалн, не задумываясь, сдирает Зументов «сеанс».

Остаются кровать и тумбочка председателя совета отделения Калейса. Ничего запрещенного у него нет. Тумбочку Калейса украшает не девица, а наш знаменитый тяжелоатлет Власов и в самом уголке фотоснимок какой-то бегуньи. Для Киршкална спорт темный лес. Он знает только знаменитостей. Из-за ребят иногда приходится кое-что почитать или посмотреть хоккейный матч по телевидению, но в целом воспитатель смотрит с опасливым недоумением на всех, кто, толкаясь и сшибая друг друга, гоняет мяч или резиновую шайбу.

Вдвоем с контролером они отодвигают в сторону кровать Калейса так же, как и все остальные, и проверяют половицы — не поднимаются ли? Вдруг Киршкалн замечает: плинтус слегка отстает от стены. Он прижимает его носком сапога — рейка качается. За плинтусом в стене под койкой Калейса выскребли углубление, в нем баночка из-под гуталина, в которой лежат сложенные купюры — всего семьдесят рублей.

Это уже довольно крупный капитал. Деньги Киршкалн забирает, а коробочку смазывает специальной несмываемой краской и кладет на прежнее место.

Дальнейшие поиски «финансов» оказываются безуспешными, если не считать рубля, найденного в матраце у Трудыня.

Больше никому из воспитателей денег обнаружить не удалось. Зато в отделении, где Цукер, под подоконником найден самодельный кинжал и плоскогубцы, а при обыске школы в старом рояле наткнулись на тайный склад продовольствия: копченая колбаса, консервы, несколько бапок сгущенки.

Все изъятое сложено на столе в кабинете начальника. У кучи запретного добра стоит Озолниек.

— О чем говорит эта барахолка? Да о том, дорогие товарищи, что в нашей работе весьма не хватает оперативности. Очевидно, носить погоны и расписываться за зарплату в ведомости еще весьма недостаточно. Мелочи отбросим, но деньги в отделении Киршкална, нож в эти продукты в рояле — дело как-никак серьезное. К тому же я, наверное, не ошибусь, предположив, что тайники раскрыты далеко не все. И что делают ваши командиры, ваши советы? Под койкой самого председателя находится целый банк. Где же логика?

— Логика очень крепкая — там надежней всего, — возражает Киршкалн.

— Но послушай! Куда годится командир, который не знает, что происходит у него под койкой?

В дверь стучат. Входит контролер, извиняется и просит разрешения осмотреть стул начальника.

— Зачем?..

Контролер подходит ближе.

— Воспитанник Бамбан только что признался следователю колонии, что спрятал тут деньги.

— В моем стуле?!

— Да, на прошлой неделе после ужина он мыл кабинет и, говорит, засунул под оторванную дерматиновую обивку десять рублей. Разрешите проверить, товарищ начальник?

— В этом стуле, говорите?.. — Озолниек подходит к стулу и берется за спинку.

— В этом самом, — подтверждает контролер, нагибается и просовывает через небольшую дырочку палец в сиденье; пошарив там с очень серьезным выражением лица, радостно восклицает: — Есть! — и протягивает к самому носу начальника сложенную десятку.

Озолниек слышит, как позади кто-то сдержанно хихикает. Он выжидает, пока закроется дверь за контролером.

— Ну, что вы на это скажете! — восклицает начальник колонии и потирает нос.

Воспитатели хранят вежливое молчание, один Киршкалн не может удержаться:

— Я не скажу ничего. Так будет лучше.

— Озолниек вскидывает взгляд на Киршкална. Они Давно и хорошо знают друг друга. Начальник знает, что Киршкалн — один из лучших воспитателей, я Киршкалн, в свою очередь, относится с искренним уважением к начальнику. «А на этот раз ты сел в галошу», — смеется прищуренный глаз воспитателя. Однако это добродушный смех, без ехидства, а Озолниек из тех, кто понимает юмор. Он слегка кривит худощавое лицо, достает сигарету, какое-то время борется с собой, но не выдерживает и взрывается громовым хохотом.

— Ах вы, черти эдакие! После собрания поглядите лучше в своих стульях!

После этой информации совещание, начатое на довольно высокой ноте вступительного слова, входит в обычное деловое русло. Основной вопрос: кто зачинщик сбора денег, один из «опасных» или их несколько и с какой целью копят деньги?

Многие считают, что Бамбан, Цукер и еще чья-то холуйская, еще не выловленная душонка действуют по заданию Зумента и Струги. Упоминают и пару других фамилий. То, что деньги обнаружены в отделении Киршкална, дает серьезное основание подозревать Зумента.

— А может, и сам Калейс замешан? — высказывает кто-то предположение.

— Ни в коем случае! — вскакивает со стула Киршкалн. — Если я кому доверяю в своем отделении, так это Калейсу. Все мы знаем: в нашей работе верить нельзя никому, и, возможно, эта горькая истина — порождение еще более горького опыта, но я так не могу.

Ведь Калейсу через две недели идти на педагогический совет для досрочного освобождения.

— Вот именно! Дома деньжата пригодятся.

— И ради нескольких десятков рублей он станет рисковать свободой! Но не в этом суть. Калейс не может быть замешан в таких делах, я его знаю.

— Надо вымотать правду из Бамбана и Цукера. Неужели так ничего и не говорят?

— К сожалению, пока ничего. Во всяком случае, ничего такого, чем можно было бы припутать кого-нибудь еще, — говорит Озолниек. — Они оба стреляные воробьи.

Причин для накапливания денег здесь обычно бывает три: покупка тайно приносимой в колонию водки, подготовка к побегу и — незадолго до окончания срока — охота прикопить, чтобы кутнуть на воле. Последний повод на этот раз кажется маловероятным — у всех, на кого пало подозрение, кроме Цукера, конец срока еще и не виден. Найденные плоскогубцы, нож и продовольственные запасы наводят на мысль о готовящемся побеге, конечно, при условии, если все это прятали те же самые воспитанники, что копили деньги.

Но возможен и другой вариант. Озолниек звонит следователю и после короткого разговора кладет трубку.

До сих пор нет доказательств того, что Зумент и Струга в сговоре. Бамбан с Цукером не выдают своих боссов.

Остается только продолжать следствие, вести наблюдение и ждать, какие результаты даст баночка из-под гуталина, положенная в тайник.

Когда все разошлись, Киршкалн подходит к Озолниеку.

— Ума не приложу, как мне быть с этим Зументом?

Не могу к нему подступиться, хоть тресни. На первых собеседованиях он был даже откровенней.

— Потому что почувствовал себя слишком уверенно.

Когда противника не принимают всерьез, то разговаривают с ним более или менее свободно. На мой взгляд, Зумента красивыми словами и благородными примерами не переубедишь, он нуждается в более мощных воздействиях.

— Первый удар он уже получил. И весьма болезненный. — Киршкалн вспоминает, как этот поверженный атаман валялся на койке, с головой закутавшись в одеяло. — И скоро получит следующий. Если мозги набекрень, то пусть на своей шкуре прочувствует, что его поведение, его проступки никуда не годятся. Такие люди способны к переоценке своих представлений о жизни, только оказавшись в безвыходном тупике. Теперь он действует исподтишка. И снова будет провал.

Наша задача сделать так, чтобы его везде ожидал крах, куда бы он ни ткнулся. Но это связано с некоторым риском. — Последнюю фразу Киршкалн произносит задумчиво. — А что делать? Ничего иного не остается.

— Риск в нашем деле будет всегда, — говорит Озолниек.

* * *
Бамбан потеет не меньше, чем на суде. Поначалу он все отрицает, и перед следователем стоит беленький и чистенький ангелок на краю облачка. «Нет, я ничего не знаю ни о каких деньгах. Неужели, — рука Бамбана поднимается к тому месту, где стучит его черное сердце, — вы думаете, что я могу тянуть с кого-то деньги? На что они мне?» Но следователь, увы, признает, что думает он именно так, как бы странно это ни показалось.

Проходит час, другой. Бамбана уводят назад в изолятор и берутся за Дукера. Бамбан нервно ерзает на деревянной скамье. Одиночество — компаньон неважный, и неизвестно, что Цукер говорит. Тоже, наверное, от всего отказывается. И вот опять комната следователя, снова вопросы. «Ясно, что не отпустят, что-то узнали, но что именно? Может, Мартышка уже раскололся?» — думает Бамбан.

Следователь листает какие-то бумаги, перекладывает исписанные странички.

— Ну, так как? — спрашивает он спокойно, даже улыбается. — Твои дружки умнее тебя.

Наконец Бамбан решается на частичную капитуляцию. Пристали к нему крепко, без пробоин в шкуре не обойтись, и сейчас разумнее пожертвовать копейками, чтобы сберечь рубли. Так Бамбан раскрывает тайну стула в кабинете начальника колонии, о чем знает один лишь он. Бамбан не такой дурак, чтобы, выполняя приказы Зумента, самого себя обидеть. Не все деньги, что ему удалось выжать из других, легли в общую копилку. Там, за оградой, не повредит утаенный от других капиталец, и кабинет начальника очень надежное место для хранения денег. На уборку сюда по внеочередным нарядам посылают довольно часто, и, когда дело дойдет вплотную к побегу, деньги можно будет без труда забрать. Кроме стула, есть еще пара тайников, о которых никому не известно.

Со страдальческим выражением лица, какое бывает у человека, решившегося очистить свою совесть и впредь не мучить ни себя, ни симпатичных работников колонии, Бамбан признается в том, что требовал деньги с воспитанника, мать которого искала помощи у начальника. Это был последний объект вымогательства, и интуиция подсказала Бамбану, что именно с него начались неприятности.

Цукер идет по тому же пути и тоже признается, что выпросил у двоих деньги, но насчет их местонахождения врет. Потом он божился, что деньги туда клал и если их нет, значит, кто-то подсмотрел и свистнул.

«Клянусь вам!» — он воздел к потолку свои длинные руки, наморщил лоб, и лицо застыло, как икона великомученика.

Ни тот, ни другой Зумента и Стругу не называли.

Да, они действовали на свой страх и риск; прикопить немного деньжат никогда, мол, не лишнее. Бамбан намеревался добытые деньга дать матери на улучшение пропитания, а Цукер хотел скопить немножко к предстоящему освобождению. Срок на исходе, всего восемь месяцев оставалось. Это немало, но значительно меньше, чем у других, кто на подозрении.

Им не верят, но других доказательств пока нет.

* * *
Вернувшись с работы в отделение, Зумент первым делом полез в тумбочку. Вместо своей красотки он обнаружил лишь отслоившийся лоскуток бумаги там, где было смазано клеем.

— Мою девочку зафаловали! — раздался блажной крик Зумента. — Она что, у них жрать просила?

Кое-что «зафаловано» и у других. Ребята проверяют свои тайники и кладовушки и некоторых запрещенных вещичек не находят на месте.

Зумент вопит о пропаже своей заграничной дивы, но на самом деле больше озабочен судьбой банки от гуталина, спрятанной за плинтусом. Нашли или не нашли? Глаза его так и тянулись к койке Калейса. Голову прямо-таки силком приходится отворачивать, чтобы взгляд не выдал его.

«Бамбана и Цукера нет, значит, им еще мотают душу», — невесело думает он, а вслух поносит воспитателей и контролеров:

— Все перерыли, собаки! Наверняка чего-нибудь увели!

Раскидав свои книги, он замечает, что пропала тетрадь с песнями.

— Ну точно, увели, я же сказал. Нам мораль читают, а сами тырят. Это чего — законно? — пытается разжечь страсти Зумент.

— У меня ничего не переворошили и не увели, — говорит Калейс.

— Только этого Зументу и надо.

— У тебя! Ты же чистенький. Говорильная труба начальства. У тебя разве возьмут? Глянь, может, еще подложили чего — конфету или шмат колбасы?

Зумент слышит доносящиеся с разных концов смешки, однако их мало, слишком мало. Навряд ли удастся изменить соотношение сил в свою пользу.

Часть ребят, наверно, можно бы повернуть против Киршкална, против всей этой кодлы воспитателей, но не против Калейна. Его уважают и его боятся.

— Давай дыши потише! — советует Калейс Зументу. — Я тоже не люблю, когда шмонают, но что делать — мы не у себя дома. Никто нас сюда не звал, сами напросились.

— Надо жаловаться! Прокурору писать! Если ты командир, должен заступаться за своих ребят в отделении.

— «Своих ребят»! — передразнивает Калейс. — Пиши, если охота! Из-за тебя и из-за таких, как ты, шмоп и устроили.

Неожиданно в отделение входит Киршкалн. Все притихают, кроме Зумента. Он направляется навстречу воспитателю.

— Меня обворовали! — Он растопыривает руки в жесте отчаяния.

— Да ну! — прикидывается удивленным Киршкалн. — Что же пропало?

— Тетрадь для записей.

— Ай-ай-ай! И какие же были записи?

— Как какие? — вскидывает руки Зумент. — Вообще-то всякие. Но больше стихи и литература. И искусство тоже.

— А-а! — вспоминает теперь Киршкалн. — Эту тетрадь я взял. Захотелось познакомиться. Я уважаю стихи и искусство. Возможно, пошлем в какую-нибудь газету или журнал. Глядишь, напечатают. Как, по-твоему?

— Я же говорю серьезно! — воинственно заявляет Зумент и принимает гордую позу.

— Насколько серьезен ты, настолько же и я, — встает в такую же позу Киршкалн, передразнивая Зумента, и отделение покатывается со смеху, включая и часть ворчунов.

Воспитатель уходит, а хохот не смолкает.


Ночью Зументу не спится. Бамбан и Цукер не вернулись. Ясно — посадили. Значит, чего-то выболтали.

За ним еще не идут. Цела ли банка под кроватью Калейса? Как с другими тайниками?

Дверь открывается, на пороге стоит контролер, он подкрался так тихо, что и шагов не было слышно; понаблюдал и так же бесшумно исчезает. И так несколько раз. Первоначальную идею — под утро, когда сон у ребят самый крепкий, подползти к тайнику — Зумент отбрасывает. Надо выждать, по крайней мере, до тех пор, пока не выпустят обоих «подельников».

Может, те что-нибудь расскажут. Даже на самого себя зло разбирает. Кое-что, конечно, сделано, но мало, слишком мало… А теперь даже и эта малость — в опасности. Оказалось, таких калейсов здесь хоть отбавляй и не только в отделении у Киршкална. Все на свете пошло кувырком… Бежать надо, бежать, и как можно скорей.

И Зумент погружается в упоительные грезы. Они — та секретная грань, куда не может проникнуть контролер или воспитатель, ни эти гады-подлизы, с которыми Жук еще сведет счеты. В мире своих грез он черпает силы и выдержку, в нем он таков, каким жаждет быть.

Жестокий и неуловимый, с холодной усмешкой на губах, он надменно поглядывает на олухов, которые в поте лица зарабатывают свой хлеб и довольствуются серой и скучной жизнью, потому что не хватает фантазии сделать ее более интересной и захватывающей. Крохоборы! В один момент он ставит на попа жалкий мирок этих людишек, и не знающий промаха кольт подводит черту под всеми их добропорядочными чаяниями.

Его преследуют, но он неуловим и появляется там, где его меньше всего ждут. Денег у него куры не клюют, и он щедро раздает их своим подручным. Его повседневная одежда несколько напоминает ковбойские наряды из фильма «Великолепная семерка», но когда Зумент, сердцеед и обольститель прекрасных кинозвезд, появляется в каком-либо роскошном зале, на нем, разумеется, сшитый по последней моде смокинг или фрак. На пальцах сверкают перстни, каждый стоимостью в миллион. Вот он скромно подходит к самой распрекрасной девушке и с легким поклоном приглашает ее на танец, а ее спутник со страху падает в обморок. Они танцуют как во сне — только двое на сверкающем паркете, а когда на улице завывают сирены полицейских машин, Жук, словно тень, исчезает, а девушка потом всю жизнь бредит этим единственным танцем, во время которого она изведала испепеляющий жар объятий короля бандитов.

Лицом девушка слегка смахивает наруководительницу керамического кружка Маруту Сайву, и Зумент недовольно морщится. С цацей глиняной он уже расквитался, Маруту похищают и отдают на потеху его приспешникам, а Зумент, усмехаясь на это, поглядывает и говорит: «Меня не захотела, так получай же!» — поворачивается к ней спиной и гордо уходит.

И взрываются сейфы почтовых вагонов, начиненные долларами. Жук соскакивает с мчащихся автомобилей, врывается в банки и, наведя на служащих свои два кольта, хладнокровно приказывает: «Руки!» — а уходя, оставляет записку с одним-единственным словом «Жук», написанным красной краской.

Глаза Зумента закрыты, а губы шевелятся и пальцы на правой руке временами сжимаются, словно обхватывают рукоять пистолета.

Похрапывают, сопят во сне ребята-колонисты, по коридору прохаживается контролер, и никто не подозревает, что у них под боком шагает от победы к победе гангстер мирового класса, всем ненавистный и всех приводящий в восхищение Жук.

X

Крум пришел в библиотеку колонии поговорить насчет учебников.

Он в отпуске. На нем белая рубашка с закатанными рукавами. Сознание свободы и отрешенности от дел разгладило морщины и сняло угрюмость рабочего года с его лица, и даже недовольство библиотекаря по поводу вырванных страниц и пропавших книг не может омрачить настроение Крума.

Из окна воспитательской его видит Киршкалн и приглашает зайти. Крум всегда любит поговорить с Киршкалном, которого считает чуть ли не своим другом, а сейчас, поскольку Крум отпускник и приглашение воспитателя не грозит ни просьбой ни приказанием, — это вдвойне приятно.

Киршкалн сидит и перелистывает тетрадь Зумента.

Он хотел, чтобы Крум помог разобрать по почерку, кто из воспитанников переписывал Зументу песни.

— Почерки ты знаешь, наверно, получше меня, — говорит он.

Тетради с песнями у колонистов регулярно отбирают, и с той же регулярностью они появляются снова, рисуя удручающе безотрадную картину духовного мира воспитанников. Тексты песен, изречения и рисунки, которыми начинены эти тетради, своей пустотой и глупостью наводят на грустную мысль о тщетности любых воспитательных усилий.

Киршкалн знает, что в действительности дело обстоит не столь безнадежно. Воспитанники не сами стряпали это варево. У него своя достаточно долгая история, и попадает оно сюда из блатного мира, из колоний для взрослых преступников. Есть ребята, которые уже давно были связаны с уголовниками, знают эти песенки наизусть и по «фене ботают»[5], но таких немного, и встречаются они все реже. Остальные же просто переписывают друг у друга, даже не пытаясь заучить на память. Тетрадь с песнями у них считается проявлением «хорошего тона», а тетрадь Зумента в некотором роде шедевр этого искусства. Сколько времени, сколько труда на него потребовалось!

Первую страницу украшают даты важнейших событий в жизни владельца песенника: заключение в следственный изолятор, суд, прибытие в колонию, начало и конец срока. Даты обвивает орнамент в виде колючей проволоки и сентенции: «Кто не побывал за решеткой, тот не знает цену свободы», «Хочешь жить — умей выкручиваться». А ниже — тюремная стена, железные ворота и над ними плакат: «Добро пожаловать!» Рядом с воротами стишок:

Не плачь, девчонка,
Еще мы встретимся,
Когда тюряга
Выпустит меня.
Следующую страницу щедрая рука сплошь изрисовала предметами вожделения Зумента и ему подобных.

На первый взгляд может показаться, что тут городская свалка, но если посмотреть внимательней, то окажется, что художник рисовал не все подряд, а с известным выбором. В середине валяется бутылка, рядом стакан и колода карт с тузом пик наверху. По соседству с бутылкой возлежит нагая красавица, одна рука у которой закинута за голову, вторая же покоится на якоре. Ее непомерно длинные ноги обвивает пучеглазая змея с высунутым раздвоенным языком. Перед змеиной мордой — пара перекрещенных кольтов и кинжал в луже крови. Далее за этими «орудиями труда», словно спелые грибы-дождевики, жмутся друг к другу мешки с эмблемой доллара и шестизначными цифрами, а за мешками, на фоне могилы и черного креста, одиноко белеет череп, похожий на ночной горшок с отбитой эмалью. За этим ералашем изображены три ящика, то бишь небоскреба. На ящиках вывески: «USA Bane», «Casino», «Sing-sing». Над всем этим простерло полосы лучей громадное солнце с черной надписью «свобода». К солнцу прислонена похожая на взлетающий стратостат гитара с синим бантиком и шнурком.

И так страница за страницей. Романсики «Жульман молодой», «Прощай, Урал!», «Прокуророва дочка», «Любовь блатных», «Дальний этап» и тому подобные — их названия говорят за себя сами. Рисунки: медведь шагает по земному шару навстречу айсбергам с надписью «Арктика», и рядом пояснение: «Иду туда, где нет закона»; лихой, обвешанный револьверами ковбой поучает: «Бери от жизни все, но ничего ей не давай!»; гангстер на денежном мешке рекомендует: «Хорошо, когда вокруг люди честные, а ты среди них мошенник». В отношении женщин — никаких розовых иллюзий: «Проживи жизнь так, чтобы, когда оглянешься, позади была толпа обманутых баб и вагон выпитых бутылок»; «Женщина — как чемодан без ручки: бросить жаль и с собой тащить тяжело». Ничего оригинального и нового Киршкалн в тетради не обнаружил. Все эти тексты и рисунки из года в год одни и те же.

— Поглядишь на такую тетрадку — и тошнит. Охота пойти руки помыть, — говорит Крум.

— Руки лишний раз помыть никогда не вредно, а тетради эти в некотором смысле поучительны. Ведь они — идеология врага, которого мы должны сокрушить.

— Но как можно не соображать, что черное есть черное? Неужели требуются особые доказательства для истин, которые сами собой разумеются?

— Вот один из наших камней преткновения, — оживляется Киршкалн. — Мы не понимаем, что истины можно воспринимать по-разному. Зумент, Бамбан, Цукер и кое-кто еще дураками считают нас, а то, что написано тут, — Киршкалн потрясает тетрадью, — для них — высшая мудрость жизни. В колонии их меньшинство, но меньшинство, пользующееся влиянием. А почему? Потому что они убеждены в своей правоте. Ведь здесь по большей части ребята беспринципные и бесхарактерные. Они сами ищут, к кому бы приткнуться. Зумент, с его моралью кулака и разбоя, тянет их к себе, нам же вместе с хорошими ребятами необходимо сорвать его замысел да и самого перетащить на нашу сторону. Ты думаешь, этого можно достичь, сухо констатируя твою и мою правоту?

— А сама жизнь? Она ничему уже не учит? Они же не слепые в не глухие.

— Но эта тетрадь существует. Стало быть, не учит. Их будни — не будни наших людей. Они жили по щелям.

— Просто даже верить не хочется. Быть может, ложно понятая романтика, ребяческое недомыслие — но убеждения?.. — пожимает плечами Крум. — Это же противоречит здравому смыслу.

— Да, есть и ложная романтика, есть и ребячество, но есть и убеждения… Ты предпочитаешь твердить, что «черное есть черное», «воровать плохо, грабить нельзя», а мальчишка слушает и думает про себя: «Воровать-то хорошо, только засыпаться нельзя, честно трудятся одни болваны, те, кто не умеет ничего другого». Твои прописи ничего не дают, наши воспитанники сыты ими по горло. Если хотим поднять их выше, прежде всего надо попробовать спуститься до них. Ты ведь не сможешь вытащить утопающего, стоя на мосту, правда?

— Хорошо, надо спуститься до их уровня, надо разъяснять, надо доказывать, — почем зря упирается Крум. — Но как это делать, если они, как ты говоришь, росли по щелям, ничего хорошего не видели? Ребята и здесь тоже изолированы от общества.

Киршкалн прихлопывает Зументовой тетрадью муху, потом задумывается, глядит в окно и говорит:

— Ты прав. — Он снова поворачивается к Круму: — Тогда стоило бы поговорить о том, какой я себе представляю колонию для несовершеннолетних. Как бы Нам ни было, она должна очень сильно отличаться от вашего нынешнего места службы. Я вообще не верю в то, что подростков можно успешно перевоспитать, лишая их свободы. Возможно, это звучит несколько наивно и отдает утопией, но людей для свободного труда и воплощения высоких идей немыслимо воспитывать в неволе. Сейчас мы поступаем так, потому что неспособны придумать ничего лучшего, и от этого на первый план выдвигается карательный момент. Но разве можно ставить на одну доску взрослого, образованного человека и нашего Мейкулиса или Цукера? Как теперь принято говорить — здесь требуется дифференциация. Все это, конечно, спорно в том виде, в каком я себе это мыслю. К тому же Мейкулис через три года тоже станет взрослым и «образованным». Как быть тогда? Киршкалн разошелся и обращается уже не только к Круму. — Прежде чем потребовать, надо дать. Из каких семей наши воспитанники — ни для кого не секрет. У большинства нет одного из родителей, а некоторые вообще круглые сироты. Чаще всего нет отца. Вот, пожалуйста! — Киршкалн выдвигает ящик и достает толстую тетрадку со списками своих нынешних и бывших воспитанников, листает страницу за страницей и читает: — «Камол — отец умер, мать официантка в ресторане; Бирзе — отец ушел, мать — кондуктор трамвая; Валинь — отец бросил семью, мать уборщица, образование четыре класса; Румбинь — отец в заключении, мать пенсионерка, инвалид; Иохансон отец ушел, мать буфетчица на вокзале; Блекте — родители в разводе, мальчик воспитывался у бабушки; Заринь — родители умерли, воспитывался у родственников, позднее — в детдоме; Унделис — отец ушел, мать — санитарка, дома бесчинствует неофициальный отчим — пьяница и скандалист; Трудынь отец умер, мать — швея, в доме уже второй отчим; Зеберг — отец с матерью лишены родительских прав, оба алкоголики, мальчик жил в школе-интернате, потом бродяжничал…» И так далее в том же духе. Вереница эта бесконечна.

— Ну, есть и такие, что живут при родителях, — возражает Крум.

— Да, есть. Может, хочешь послушать о них? «Зицманис — отец строитель, пьяница, неоднократно бывал в вытрезвителе и на товарищеском суде, мать работает на фабрике, старший брат отбывает наказание в колонии для взрослых; Струпулис — отец тракторист в совхозе, пьяница, судили не раз товарищеским судом, мать — работница совхоза, образования почти не имеет, в семье пятеро детей, двое из них учатся во вспомогательной школе; Баркан — отец шофер, в семье фактически не живет, хотя официально с женой не разведен, мать — работница на консервной фабрике, мягко говоря, женщина легкомысленная; Васильев — отец заведующий складом, имеет большую склонность к любовным похождениям и к бутылке, мать — администратор театра, дома вечные скандалы; Бурма — отец каменщик, постоянно ездит по командировкам, мать психически неуравновешенный человек, несколько раз лечилась в психиатрической больнице; Водолазов — отец офицер, дома появляется крайне редко, мать нигде не работает, малообразованна, сыну позволяет делать все, что угодно, а сама от скуки крутит тайные романы…» Нужны еще примеры?

— А других так-таки и нет?

— Есть. Несколько процентов. Внешне там все как будто бы в порядке, но могу поспорить, что лишь на первый взгляд. Есть, конечно, такие исключения, как, скажем, чрезвычайно сильное внешнее влияние, которому семья действительно не в силах была воспрепятствовать, но преобладают семейки, которые я назвал. И вот ребята из такой среды попадают в колонию. Разве мы в состоянии дать им все необходимое, чтобы они могли осмыслить пустоту и никчемность своей прошлой жизни и свое несчастье? Да, тут есть дисциплина, режим, работа, но от многого они так и остаются в отрыве. В этом смысле ты прав.

— И каким же ты себе представляешь выход из положения?

— Пути к нему начинаются довольно далеко, еще за пределами колонии. Прежде всего надо добиться положения, при котором детей своевременно вырывали бы из-под разлагающего влияния плохой семьи, покуда они не попали сюда. У нас же это делается, когда момент уже упущен.

— А куда ты будешь девать этих малышей?

— Вот над этим и следует подумать, а не штрафовать на пятнадцать, двадцать рублей, журить папашу по месту работы и на том ограничиваться. Мы говорим: пережитки прошлого, но сами же передаем эти пережитки как эстафету дальше, в будущее. Спроси у кого угодно, любой тебе назовет одну-две семьи, в которых детей не воспитывают, а калечат и растлевают. Назовут и пожмут плечами. Вмешаться можно лишь тогда, когда дело доходит уже до крайностей.

— Мне кажется, ты все-таки чересчур сгущаешь краски.

— Если и сгущаю, то самую малость. Надо немного перебарщивать, иначе никто не станет по-настоящему задумываться.

— А что делать с теми, кто уже тут?

— Воспитывать добром, давать им то, чего до сих пор они не получали. И прежде всего необходимо содействовать развитию у них вкуса, чувства красоты; окружающая обстановка, помещения и оборудование должны соответствовать этой задаче. Концерты, театральные спектакли, художественные выставки. Воспитателей требуется гораздо больше, и не просто с высшим образованием, — надо, чтобы они были психологами. Сейчас на всю колонию нет ни одного психолога. Хорошо было бы ввести общие поездки за город, туристские лагеря, лыжные вылазки.

— Но тогда получится, что в заключении условия лучше, чем у иного честного парня? Это будет несправедливо.

— Этим ребятам совершенно необходимы хорошие условия. Наша цель ведь не только наказывать, но и растить молодое поколение духовно и физически крепким! Я пока не вижу ничего равноценного, что смогло бы заслонить эту цель и отодвинуть ее на второй план.

— Ну, не так-то скоро мы дождемся таких условий, — смеется Крум.

— Пока необходимо делать то, что нам под силу. Надо больше спорить с ребятами. Внимательно их выслушай, пойди немного навстречу, кое с чем согласись, а тогда незаметно перейди в наступление, докажи и разбей наголову. Наша правда достаточно крепка, нам не повредят веснушки на ее лице, — увлеченно продолжает Киршкалн. — Разговорами тоже можно многого достичь, но говорить надо уметь.

Крум слушает и рассеянно перелистывает тетрадь Зумента. «Жизнь — это картофельное поле, и кто большая свинья, тот больше и накопает», — словно встречный удар, срывается со страниц чье-то «изречение», выведенное старательной рукой.

XI

В дверь кабинета Озолниека негромко, но уверенно стучат, и в кабинет входит прокурор. Озолниеку всегда кажется, что в теле этого подтянутого, худощавого человека с чисто выбритым лицом течет не кровь, а чернила. Под желтоватой кожей его тонких рук видна густая сеть жил, и синева их как бы подтверждает предположение Озолниека. Крупные, слегка навыкате глаза прокурора смотрят всегда в упор, но заглянуть в них почему-то невозможно, — человек, на которого эти глаза обращены, почти физически ощущает их жалящий взгляд и, будучи не в силах противоборствовать, чувствует себя смущенным и обезоруженным.

Озолниек отвечает на приветствие, на какой-то миг задерживает в своей большой ладони холодные пальцы гостя и предлагает ему стул.

— Благодарю!

Прокурор садится, кладет портфель на колени и, немного помучив Озолниека взглядом, спокойным, тихим голосом сообщает о своем намерении просмотреть с разрешения начальника список воспитанников колонии, о своем желании познакомиться с условиями содержания в дисциплинарном изоляторе, хочет побеседовать с некоторыми воспитанниками, хочет…

Озолниек слушает и старается удержать себя в рамках вежливости и приличия. Все это деликатное вступление — пустые слова. Начальник ничего не может ни разрешить, ни запретить; чего бы прокурор ни пожелал, он сделает и осмотрит без чьего бы то ни было согласия и невзирая ни на какие возражения. Он страж законности, и эти права предоставлены ему законом.

— Разумеется. Пожалуйста! Как вам угодно, — торопливо отвечает Озолниек и звонит в соответствующие отделы, отдает необходимые распоряжения. — Мой кабинет к вашим услугам, — говорит он. — Извините, что не могу побыть с вами дольше. Работа! — разводит руками Озолниек.

Прокурор понимающе кивает, щелкает замками портфеля и выгружает на стол бумаги, подготавливаясь к работе, а начальник уходит в зону.

На сегодня назначен футбольный матч между работниками колонии и воспитанниками. Ребята готовились к этой игре с неистовым рвением. Победители турнира подразделений пополнили свою команду лучшими игроками из других отделений и организовали сборную колонии. Каждый свободный чае команда проводила на поле и тренировалась с завидной настойчивостью и увлечением. Сборная получилась грозная; в ней несколько игроков, которые на свободе играли за юношескую сборную республики.

— Расчехвостят нас в пух и прах, уверен на сто процентов, — со смехом говорит Озолниеку Киршкали.

Работники молчаливо переодеваются в спортивную форму в тесной комнатушке физрука и поглядывают через окно, как соперники, разминаясь перед началом, лупят по мячу.

— И пусть расчехвостят! Будем сражаться как львы. — Озолниек быстро скидывает китель и, возбужденный предстоящей игрой, моментально выбрасывает из головы прокурора, сидящего в штабном кабинете.

Когда обе команды выстраиваются в центре поля и Озолниек обменивается рукопожатием с капитаном сборной воспитанников, над зоной пролетает шквал аплодисментов и подбадривающих возгласов. За отчеркнутой известкой границей ноля на травке разлеглись ребята — черным-черно. Долгожданный час настал. Уже много недель подряд это событие не сходит у колонистов с языка. Сколько было споров по поводу состава сборной, каких только не давалось предложений! Теперь зрители притихли, и в торжественной тишине раздается первый глухой удар по мячу. Игра началась.

Поначалу обе стороны осторожничают и проявляют одинаковую неуклюжесть. Работники еще не разбегались и призывают на помощь воспоминания о своих юношеских годах, воспитанники, в свою очередь, испытывают неуверенность и еще побаиваются нападать всерьез, поскольку, что ни говори, играть им приходится против воспитателей, мастеров и контролеров, хотя сейчас они в трусиках и майках. Как отнимать мяч, если он в ногах у лейтенанта или капитана. Хотя погон и не видно, почтение остается. Постепенно смущение проходит, игра набирает темп, и раз от разу возникают все более острые ситуации.

В конце первого периода маленький загорелый центрфорвард противника осмелел до того, что даже применяет силовой прием против Киршкална, и Киршкалн еще бы чуть — и полетел кувырком.

Публика ревет от восторга!

Выходит, работники не такие уже слабаки и увальни, как им самим вначале казалось. Правда, бегать трудновато, не хватает дыхания, и рука невольно все чаще хватается за бок или за подложечку, но тактика не так уж плоха. Когда же Озолниек в достойном Брумеля прыжке забивает головой мяч в верхний угол ворот противника и после этого обрушивается на спину малорослого контролера, который рванулся было на помощь начальнику, разражается рев, как на московском стадионе «Динамо».

Первый период заканчивается с вполне спортивным счетом — 4:3. Всего на один гол опередили ребята команду «стариков».

— Если бы судья дал свисток хоть на минуту позже, меня хватил бы удар, — отдувается Киршкалн, вытирая катящийся градом пот и заваливаясь на зеленую траву у края поля.

Кто больше, кто меньше, но устали все, даже те, у кого есть спортивная и физическая закалка. Давно не доводилось так убегаться. Озолниек не только центральный нападающий, но и тренер своей команды; он усаживается посредине и, массируя себе бедра, излагает тактические основы второго периода:

— Если будем с самого начала проявлять такой же азарт, то кое-кто навсегда останется лежать на поле или попадет в лапы фельдшера. Темп надо поубавить и все силы приложить к защите. Обыграть ребят, по всему видно, не удастся, но проигрыш должен быть с минимальным разрывом в счете, чтобы они не слишком задавались.

Свисток вызывает игроков на поле, и Киршкалн чувствует, что отдых был слишком коротким. Ноги дрожат, и нет сил для удара. Но тем не менее оборона «стариков» несокрушима. Они отбивают мяч от ворот как можно дальше, вынуждая ребят основательно побегать.

Игра заканчивается довольно приличным результатом: шесть — четыре в пользу воспитанников. Физрук вручает капитану колонистов внушительный кубок и диплом. Настроение у всех приподнятое, и царит атмосфера всеобщей дружбы.

— По-моему, сегодня мы сблизились с ребятами больше, чем это возможно даже за полгода обычной работы, — говорит Киршкалн. — По сути, победу одержали мы.

— Для того мы и играли, — соглашается с ним Озолниек. — Пора положить конец натянутой и дурацкой атмосфере «начальник — воспитанник». Она только мешает.

Снова облачившись в служебную форму, он сразу вспоминает о прокуроре и спрашивает Киршкалпа:

— Документы Калейса к педсовету подготовлены и все в порядке?

— Да.

— Теперь срочно готовь следующего председателя, чтобы с уходом Калейса не пустовало место, а я постараюсь обработать прокурора. Наверняка опять будет разговор о Калейсе.

Озолниек не ошибся. Прокурор успел прочитать нужные ему списки и документы, побеседовал с воспитанниками.

В конце рабочего дня начальник колонии снова встречается со своим гостем. Прокурор берет письменное заключение, и Озолниек знает, что приятного ничего там нет. Прокурор посещает колонию не для того, чтобы констатировать радостные факты.

Прокурор просматривает листок и откладывает в сторону.

— В настоящее время в колонии находятся десять воспитанников, достигших восемнадцатилетнего возраста. Среди них воспитанник Калейс, ему исполнилось уже девятнадцать. Несмотря на наши неоднократные указания, закон об отправке в колонию для взрослых не выполняется. — Он поднимает взгляд на начальника.

— Тут необходимо сделать исключение. Калейс нам оказывает большую помощь в работе, — говорит Озолниек, хотя знает, что этот мотив прокурору известен.

— К сожалению, никаких исключений закон не предусматривает.

— Я был в Риге, и мне сказали, что в этом случае можно подождать. Недели через две мы освободим Калейса досрочно.

Нетактично было упоминать Ригу, но Озолниек сейчас и не намерен проявлять особую деликатность.

Помимо того, его поездка в Ригу и состоявшийся там разговор, должно быть, для прокурора не являются новостью.

— Да, мне известно, что на меня жаловались. Быть может, вы мне покажете официальный документ с указанием оставить Калейса в колонии?

— Нет, такого документа у меня нет.

— Естественно, его и не может быть, поскольку закон не резиновый, товарищ Озолниек. Это и в Риге хорошо известно, а словами бросаться может каждый.

Кроме того, я не понимаю, почему этого Калейса нельзя освободить из взрослой колонии. Какая разница?

Вы же дадите ему хорошую характеристику.

— Все совсем не так просто. Даже при хорошей характеристике Калейсу все равно придется потерять несколько месяцев, покуда на новом месте его как следует узнают и представят к освобождению.

— Возможно. Вот поэтому и надо было его давно отправить. Вышло бы так на так, и закон не был бы нарушен.

Озолниек смотрит на этого поджарого толкователя законов и молчит. Стоит ли ему рассказывать, как Калейсу не хочется уезжать во взрослую колонию? И не один Калейс — каждый член совета думает так же.

Ребята хорошо знают, как там смотрят на бывших активистов заключенные. Есть множество способов для того, чтобы им насолить. Многие из тех, кто был в колонии несовершеннолетних, теперь находятся уже там и готовы встретить Калейса отнюдь не с распростертыми объятиями. Работа члена совета трудна и неблагодарна. Он должен уметь балансировать между администрацией и колонистами и добиваться желаемых результатов ценой больших дипломатических усилий и находчивости. Тут не возьмешь ни криком, ни угодничеством. Были времена, когда командиры завоевывали авторитет кулаком. Теперь Озолниек почти полностью изжил этот метод. И большой труд членов Совета должен быть чем-то вознагражден, по крайней Мере хотя бы надеждой на то, что освобождение им Предстоит здесь. Нельзя просто взять и отвернуться от Этих ребят, нельзя подпиливать сук, на котором сидишь сам.

— Я дал слово Калейсу, что его освободят здесь.

— Такими обещаниями нельзя разбрасываться, товарищ Озолниек. И, кроме всего прочего, я не понимаю, с чего у вас сложилось такое высокое мнение о Калейсе. В разговоре с недавно прибывшим сюда воспитанником, Николаем Николаевичем Зументом, выяснилось, что Калейс по отношению к нему в первый же вечер применил насильственные меры и физическую силу, душил за горло.

— Об этом мне не известно, — говорит Озолниек, всеми силами пытаясь сохранить возможное спокойствие.

— Жаль, — слегка усмехается прокурор.

— Кроме того, словам Зумента нельзя верить, он типичный отрицательный воспитанник.

— Из чего это следует? В его деле нет ни одного письменного замечания за время пребывания в колонии, отметки за успеваемость вполне сносные, рабочие задания выполняются.

— Маскируется, — спокойно говорит Озолниек.

Это хладнокровие и невозмутимость для него очень типичны, когда атмосфера накаляется. Очень трудно выдержать самодовольный тон сидящего напротив человека, который появляется в колонии несколько раз в году, но считает себя вправе поучать и указывать.

Но именно с такими людьми и рекомендуется по возможности не спорить.

— Зумент прикидывается смирным, а в действительности он инициатор нескольких безобразий, — добавляет Озолниек.

— Каких безобразий?

— Пока что об этом говорить рано.

— Так и не говорите! Выясните, отразите это в деле воспитанника. Вы управляете колонией, а не я, так что за недостаток оперативности в работе можете винить самого себя. Не исключено, что Зумент врет, но возможно, говорит правду. Что дает вам повод отрицать, если вы ничего не знаете о случившемся?

Озолниеку хочется взреветь медведем, но маленький человек с большим портфелем не из тех, кого испугаешь криком, совсем наоборот. И он не сказал ничего неправильного. Его аргументы убедительны и логичны, хотя и далеки от истины, как нередко бывает, когда формальная истина сталкивается с реальной жизнью.

— Хорошо, я выясню. — Озолниек делает безуспешную попытку посмотреть в глаза прокурору и отворачивается. — Тем не менее Калейса и еще кое-кого из этой десятки мы освободим здесь. Я полагаю, что этот закон только мешает в нашей работе.

— Ваши соображения в данном случае абсолютно не имеют значения.

— А чьи же соображения тогда имеют значение?

Ведь колонией, как вы заметили, управляю я. Стало быть, мне и знать лучше других, что мне в помощь, а что — во вред.

— Не забывайте, что это отнюдь не ваша собственная колония, а государственное учреждение, в управлении которым вам дозволено действовать только в рамках закона, а не как заблагорассудится.

Опять верное утверждение. Настолько верное и точное, что аж мутит от него.

— А вам кажется, что в законе возможно предусмотреть все, что законы вечны? На Украине уже сейчас есть колонии для бывших активистов. Готовится новый закон, который позволит содержать ребят в колонии до двадцати лет. Когда этот закон будет принят, что вы скажете тогда?[6]

Озолниек усмехается. На лице прокурора не дрогнет ни один мускул.

— Когда будет принят новый закон, мы с вами будем исполнять этот новый закон, в настоящее время действует старый, и мы обязаны выполнять его. Тут нет ничего непонятного. Жаль, что я вынужден вам говорить об этом. А о выявленных недостатках я доложу вышестоящим инстанциям.

— В этом нисколько не сомневаюсь, — столь же бесстрастно отвечает Озолниек. — Желаю успеха!

XII

Киршкалново отделение работает за помещением санчасти. Это обширное пространство, на котором еще нет ни озеленения, ни дорожек. Это последнее неосвоенное пятно на карте колонии. Сюда привезли глыбы ноздреватого песчаника и мелкого щебня. Роздали ребятам грабли и лопаты, Киршкалн тоже с лопатой в руках среди воспитанников, и как всегда с ним рядом топчется Трудынь.

— Ну, теперь ты — малый с солидным образованием, — шутливо говорит Киршкалн. — Когда домой придешь, чем думаешь заняться?

— Понятия не имею. Нет этой цели жизненной, которая как компас у корабля. — Трудынь тут же опирается на лопату и начинает философствовать: — Если подумать, я ведь жил совсем неплохо. Разве моя вина, что наше государство не производит жевательной резинки, а спрос на нее большой? Хотелось помочь обществу, ну, конечно, самому тоже кое-что перепадало. Как говорится, имела место материальная заинтересованность. А потом жвачка, она ведь полезная, укрепляет десны, развивает челюсти, сами знаете. И еще заграничные галстуки, белье, нейлон. Люди с удовольствием покупают, а иностранцам охота продать. Ведь должен же кто-то взять на себя роль посредника. Потом девчонкам часто делал подарки. Люблю делать другим приятное. Деньги не самое главное в жизни, но и без них тоже трудно. Пускай платит тот, у кого бумажник толще! А что получается? Теперь я сижу тут. «Лайф из нот э бед оф роузиз»[7], — говорят англичане.

— Работай, Трудынь, работай! — напоминает болтуну Киршкалн и дергает за черенок его лопаты. — Говорить можно и за делом. Видишь ли, все прелести, о которых ты тут вел речь, в повседневной жизни именуются довольно некрасиво — спекуляция.

— Ну, хорошо, допустим. — Трудынь всегда готов пойти на небольшие уступки. — Вы думаете, я никогда не занимался более серьезным делом? Одно время я сколачивал щиты на деревообделочной фабрике. Один щит — двадцать копеек. За день можно было выколотить шесть рублей. Вкалывал, в поте лица. Но если шевельнуть мозгами, то эти шесть рублей можно заработать за пятнадцать минут. По вечерам, когда магазины закрыты, продавать хорошим мужикам водку по пятерке за пол-литра. Три бутылки — вот тебе и шесть рублей. Так что видите, как обстоит дело с работой. Знаю, вы сейчас скажете, что самому приятней, когда деньги заработаны честно; но что поделать, хромает у меня сознательность. Как-то все нет ее и нет. Компаса не хватает.

— И ты, значит, дожидаешься, что кто-то тебе вложит в руку этот компас? А если так и не вложат? Так Хенрик Трудынь, человек со средним образованием, и будет стоять на углу и торговать из-под полы водкой. Не очень это привлекательно выглядит. А потом женишься, жену спросят, что муж поделывает, а она скажет… Боюсь, не скажет она правду, постарается что-нибудь выдумать.

— Ну, до этого еще далеко! — Трудынь копает в одном месте, не глядя на протянутый шнурок. — Какие там жены из нынешних девчонок! По вечерам шляются гурьбой, шпану разглядывают да глаза щурят. Старики кормят, у стариков живут, а если что и заработают, все на юбки, на туфельки промотают.

— Не копай за шнурком! Мы тут не будем делать такую широкую дорогу, — напоминает Киршкалн. — Стало быть, в отношении девушек ты настроен довольно критически. Ну, а о вас они разве могут быть лучшего мнения? По мужу и жена, и наоборот. На мой взгляд, очень даже справедливо.

— Ребята все-таки имеют больше серьезности. Когда надо, работали как черти, я вам уже рассказывал. И работали, и комсомольцами были. Вот тот лобастый, Босс, он вкалывал на железобетонном полигоне, иногда, бывало, и по ночам втыкали, две смены подряд. Вся бригада была заодно. Потом вместе на пробках всплыли, три дня пили напропалую.

— Это тоже от серьезности? А что же Босс делал потом?

— Я его еще в тюряге увидел, в окно корпуса напротив моего. Гляжу Босс! Рукой помахал — чао! Свои ребята. Хорошо, что скоро завалился — обошлось все пустяками. Два года сунули. Задумал гаражи навещать и приторговывать автопокрышками. Покрышки теперь в цене. Один такой резиновый бублик уйму денег стоит, а Босс отдавал за полцены.

— Выходит, все порядочные ребята встречаются за решеткой. Недурной финал. А как, по-твоему, те, кто странным образом остаются по ту сторону ограды, ничем серьезным не занимаются? Или они не порядочные ребята?

— Ну, как вам сказать? Наверно, они и есть те самые, у кого и компас и цель. Но ведь жизнь у них довольно серая. Как по тихому пруду плывут на малых оборотах.

— Но ты ведь этих малых оборотов не попробовал, поэтому судить тебе рановато, зато на больших оборотах дело обернулось здорово невесело. Незаконно заработать, быстро промотать, ничего не получить и ничего не делать — вот и все твои большие обороты. И до каких пор так можно? Мать состарится, не сможет больше шить «налево». И в один прекрасный день Трудынь спохватится, что время ушло, обороты опостылели, и поймет он, что были они не большие, а самые малые. Спохватится, встанет на углу, но водкой торговать уже не захочется. И девчонки снуют мимо и даже не подмигивают.

— Ну, такой лажи не будет. Я ведь тоже кое-что смыслю. Когда выйду, попробую в актеры или в режиссеры. Я одно время ходил в техникум культработников, кое-что в режиссуре понимаю.

— Какая профессия была у твоего отца?

— Говорят, слесарем был. Через год после моего рождения он умер. Знаете, ведь мой отец был защитник Лиепаи, а потом в партизанах воевал. Всю войну прошел — ничего, а в мирное время застудился и умер. По-всякому бывает. Сперва мать пожила одна, а там — с моим первым отчимом костяшками стукнулась. Потом и со вторым.

Трудынь смолкает и опять опирается на лопату.

— Режиссером, актером — все это хорошо, но тут, в колонии, ты овладел профессией своего отца. — Теперь Киршкалн оперся на лопату и задумчиво глядит на своего воспитанника. — Подумай насчет этого. И о своем отце тоже.

* * *
Зумент с Рунгисом стоят на краю дорожки у газетной витрины и делают вид, будто внимательно читают.

— Завтра будешь за загородкой, да? — с трудом говорит Зумент.

— Да, — Рунгис улыбается широко и счастливо.

— Мало получил, скоро тебя раскололи, — угрюмо бурчит Зумент. — Насчет Кастрюли еще спрашивают?

— Спрашивают иногда, но я ни слова.

— То-то, гляди под конец не заложи!

— Что ты! — с важным видом раздувает щеки Рунгис. — Из меня слова не вымотают. Не на такого нарвались.

— Ладно, заткнись! А теперь слушай в два уха! Епитиса знаешь?

— Знаю, — угодливо кивает Рунгис.

— Ну вот, как в Ригу приедешь, найди и скажи, что Жук приказал быть на «Победе» у колонии в том месте, где дорога сворачивает в лес. Чтоб стоял и ждал. И передай эту записку!

Зумент достает кусочек картона. На нем нарисована буква Ж, перекрещенная красным кинжалом. На обороте ряды цифр.

— Верхние цифры — это время, — поясняет Зумент. — С десяти вечера до пяти утра. Столько он должен там простоять. Три нижние цифры — числа. Если в первый день не буду, пусть приезжает на другой! И в машине чтобы было что выпить и закусить. И денег пусть захватит пару сот, и одежду — на меня чтоб годилась. Понял?

Рунгис опять кивает, насупясь от серьезности.

— Первые цифры — время, вторые — дни. И машину загнать в лес, чтобы с дороги заметно не было. Мой сигнал — три коротких свистка. Он должен ответить так же. И пару канистр бензину в запас. Понял?

— Понял!

— Там, где дорога сворачивает в лес.

— Ага.

— Что сказал — про это только мы двое знаем. Трепанешь или не выполнишь — хана тебе.

Рунгис кивает.

— Записку схорони, чтоб ни один черт не нашел.

— В брюки зашью.

Некоторое время они стоят молча. Зумент пытливо смотрит на Рунгиса, затем придвигается к нему вплотную и цедит сквозь зубы:

— Не приласкать ли тебя сегодня ночью на прощанье, чтоб лучше запомнил? Почку отшибить, а? А то, может, обе?

Рунгис в страхе таращит глаза, но лицу у него расползается хилая, жалкая улыбочка.

— Не надо, Жук! Не подведу, ей-богу. Все сделаю, как часы. — Рунгис шлепает себя в грудь и произносит клятвоподобное ругательство.

— Ладно, увидим! — Зумент мечет исподлобья злой взгляд, засовывает руки в карманы и вразвалку отходит.

* * *
Киршкалн провожает Рунгиса на вокзал. В кармане у бывшего воспитанника деньги на дорогу и новенький паспорт. Одет он в куцый потрепанный пиджачишко, тот самый, в котором прибыл сюда, и на голове берет — в основном для того, чтобы не было видно остриженную голову.

— Зачем меня провожать, что, я до вокзала не доеду? — говорит Рунгис.

Киршкалн смотрит воспитаннику в глаза. Они у парня непрерывно бегают, вбирают впечатления, и в то же самое время он хочет скрыть волнение, дескать, эти первые шаги на свободе для него ровным счетом ничего не значат. Будь на то воля Киршкална, он еще повременил бы давать Рунгису паспорт и подержал бы в колонии. Рунгис не из тех, кто взялся за ум и переменил взгляд на вещи, на свои поступки. В голове у него полный ералаш, никакой определенной цели. Ждал, что встретит сестра, но та не приехала. Мать у них заболела, видимо требует ухода.

В автобусе Рунгис молчит и безотрывно смотрит в окно.

— Где собираешься работать?

— Грузчиком, там же, где и раньше. Меня возьмут, — говорит он с уверенностью.

— А школа?

— Да ну ее, — тянет Рунгис. — Это все только говорят: школа, школа, а какой от нее толк? Я грузчиком больше зарабатываю, чем те, кто школу кончал.

— Так на всю жизнь и думаешь в грузчиках остаться?

— Не знаю. Но в школу не пойду, чтоб она провалилась! Нервы у меня совсем плохие. И как я только мог тут выдержать! Бывало, аж все позеленеет перед глазами.

Поглядев в сторону, помолчав, он заговаривает снова:

— Ждал я свою сеструху, ждал. — И потом, повернувшись к воспитателю, вскинув на него быстрый взгляд, как бы поясняя, почему ждал, добавляет: Мы с ней двойняшки.

— Вот видишь: сестра все-таки окончила восемь классов.

— А чего девчонке еще делать? И потом, разве она от этого умнее? — Рунгис безнадежно машет рукой. — Старшая сестра моя десять классов отходила, а все одно померла. В Югле утонула. А я сел. Это был плохой год.

— Значит, тебе теперь быть главной опорой в семье. Задумывался ли ты об этом всерьез?

— Там посмотрим, — степенно и уклончиво говорит Рунгис. — О себе о самом тоже надо подумать. Пока отец был жив, до тех пор еще был порядок, а потом… — Он поджимает губы и крутит головой. — Мать только ругалась на меня, а что она могла мне сделать? Не стану же я женщину слушаться.

Это звучит подчеркнуто, дабы понятно было, что Рунгис и сам знает, что к чему.

Автобус останавливается на вокзальной площади.

Они выходят, и Киршкалн достает деньги на билет.

— А может, на прощанье нам с вами винца выпить? — несмело предлагает Рунгис.

— Ты насчет винца думай поменьше! — отклоняет предложение воспитатель. — Из-за винца ты и загремел сюда, а я тебя второй раз в колонии видеть не хочу.

— Нет так нет. Но без него все равно не обойтись. И если по-честному, так я ведь сел ни за что. В парке старикан один спрашивает, не хочу ли я часы купить, а сам сильно под газом. Я говорю, мол, за трешку возьму. Он мою трешку взял, а часы не отдает. Ну, мы вдвоем дали ему в морду, а часы забрали. Вот Рунгис и сел. Разве правильно?

— Конечно, правильно. За трешницу ни один нормальный человек часы не продаст. Ты хотел воспользоваться глупостью пьянчужки и сам тоже был пьян. А если он тебе не отдавал деньги, надо было позвать милиционера, а не лезть с кулаками.

— Милиционера? Вы чего — смеетесь? Из-за трех рублей никто милицию не зовет. Тут надо самим разбираться. Да и где она, милиция? Пока отыщешь, старик смоется. Нет, милиция мне ни к чему.

— Но, как видишь, Рунгис, на тебя ведь милиция нашлась. Кстати, ты сидел не только за это.

— Ну да, но через это все началось.

— С чего-нибудь всегда начинается, особенно если в голове винцо.

Рунгис молчит. Чего спорить, когда и так все ясно.

Вдали слышен низкий гудок дизель-электровоза.

— На прощанье, может, скажешь, кто тебе велел избить Мейкулиса?

— Никто не велел.

— Значит, до того тебя застращали, что даже на свободе и то врешь? А корчишь из себя самостоятельного.

— Чего мне врать… — глядит в сторону Рунгнс.

Подходит поезд. Воспитатель и воспитанник расстаются. Киршкалн советует Рунгису все-таки призадуматься над жизнью как следует, поскольку она сложнее, чем кажется.

Вагон трогается. Рунгис стоит в дверях и машет рукой. Итак, уезжает. Срок отбыл и возвращается в свой узкий мирок, к винцу и старым дружкам, к матери, которую в семье ни во что не ставят, возвращается в глубоком убеждении, что получил чуть ли не высшее образование. Пожелания и наставления Киршкална он уже позабыл, и нет в том ничего удивительного. Поучениями перевоспитать трудно, в особенности если времени так мало, а самомнения у паренька хоть отбавляй, несмотря на всю незрелость и скудность умственных способностей.

Старый Рунгис был, наверно, закоренелый деспот и такой же великий мыслитель, как и его отпрыск. Все держалось на его кулаке и предрассудках. И как только отец умер, семья распалась. А не умер бы, так все равно было бы то же самое, только на несколько лет позже. В такой семье все друг другу чужие, каждый поступает по-своему и скрывает это от остальных, чтобы не услышать насмешку. Единственно, что привязывало Рунгиса к дому, это его сестра-близнец.

Киршкалн помнит эту девушку, — невысокого роста, невзрачная и тихая, она приезжала к брату на свидание, привозила в узелке передачу. Но и сестра в глазах Рунгиса тоже не более чем «девчонка», нечто второсортное. Отца он не любил, но взгляды его усвоил, чем и гордился.

* * *
Двадцать пятый курильщик записан за четыре дня до истечения срока уговора. Предсказание Озолниека сбылось, и колонисты «сами» запретили курение в колонии.

В кабинете начальника опять собирается на совещание Большой совет. Ребята приуныли, нервничают, но факт есть факт. О записанных нарушителях дежурный воспитатель каждый вечер сообщал на линейке, и никакой подтасовки тут нет. Председатель Большого совета самолично перелистал конкурсный журнал и убедился, что уговор нарушили ровно двадцать пять человек — ни больше ни меньше.

Незадолго до начала заседания Озолниека встречает руководитель физподготовки, молодой, спортивного вида парень, в тренировочных брюках.

— У меня к вам просьба, товарищ начальник. На совещании ребята тоже поведут об этом разговор, и потому мне хотелось бы заранее высказать свои соображения.

Кое-что Озолниек уже слышал и знает, о чем пойдет речь.

— Это насчет игры с юношеской сборной города?

— Да. Очень было бы желательно.

— Но выводить колонистов за пределы зоны по такому поводу не предусмотрено. Пусть они играют у нас.

— Вообще-то вы могли бы под свою ответственность. Городские у нас игратьне станут. Понимаете, размеры нашего поля не соответствуют правилам, и потом, они боятся, что им будет не по себе в наших условиях. Короче, сюда идти не хотят, а на стадионе согласны.

— А у наших ребят какие перспективы?

— Хорошие. Можем у них выиграть. В особенности сейчас. Ребята в форме.

— Подумаем. Но тогда надо и болельщиков с собой прихватить хоть немного, иначе нашим будет совсем тоскливо, когда городских будут подбадривать тысячи глоток.

— Конечно! Я и сам думал, но боялся заикнуться. И еще знаете что… хочется показать товарищам, что и я тут кое-каких результатов добился. А то они все ухмыляются, дескать, в колонии одна видимость, а не работа. Ковыряемся тут за оградой, как кроты в норе.

Физкультурник уходит, и Озолниек направляется в кабинет. Не впервой приходится слышать о подобном отношении к работе в колонии. Каждому охота расти, видеть плоды своего труда, показать его другим, но сделать это в условиях колонии трудновато. И начальнику понятна досада физрука. Другие команды разъезжают по соревнованиям, имена тренеров появляются на страницах газет, есть возможность выдвинуться, а он здесь в полной безвестности, вроде бы ничего и не делает, хотя зачастую вкладывает в свою работу больше труда, нежели кто-нибудь в другом месте. Нынешний физкультурник парень славный, и не хотелось бы его потерять.

В кабинете начальника встречает растерянное перешептывание.

— Итак, друзья, месяц прошел. С завтрашнего дня курение прекращаем, радостно сообщает для начала Озолниек. — Вот и будет у вас одной бедой меньше.

— Вообще-то радоваться нечему, — говорит председатель. — Сами себя подвели. Вы на это и рассчитывали.

— Вот как? — притворно удивляется Озолниек. — Все было в ваших руках. Курили бы в отведенных местах, все осталось бы по-прежнему.

— Так не нас же записали, а за всеми разве углядишь.

— Неправда. Среди записанных есть и три члена совета.

Виновные опускают головы, и в их затылки впиваются осуждающие взгляды.

— Да хотя бы и так, но получилось некрасиво.

— Вы можете нас в чем-нибудь упрекнуть? — спрашивает Озолниек. — С нашей стороны допущена какая-нибудь несправедливость?

Наступает тягостное молчание.

— Несправедливости нет. Обе стороны вели игру по-честному. На этот раз победу одержали мы, а если быть точным, то — все, потому что проигрыш пойдет вам только на пользу. И, чтобы не было обидно, могу доложить, что я сам курить тоже не буду, так же как и воспитатели. Раз вы, то и мы. Чистый воздух и здоровые легкие!

Ребята недоверчиво переглядываются.

— Так прямо возьмете и бросите? Небось тоже будете потягивать втихаря. Вам хорошо — заперлись в кабинете и сигарету в зубы!

— Хорошо, заключим новое соглашение. Пишите в протокол! — обращается Озолниек к секретарю. — Воспитанник, заметивший начальника курящим, получает полкилограмма конфет за счет личных средств начальника.

— Разоритесь! — Атмосфера разряжается. — На хлебушек денег не хватит.

— А какие конфеты? Леденцы, да?

— Как так леденцы! Настоящие шоколадные конфеты! — Озолниек олицетворение серьезности.

— А как остальные воспитатели?

— Насчет остальных не знаю. Договаривайтесь сами! Что же касается меня, тут ясно. Запротоколировали?

— Печатными буквами, — отзывается секретарь.

— Так, — продолжает Озолниек. — Стало быть, с завтрашнего дня наступает новый период в истории колонии. Я понимаю, будет нелегко, но — что решено, то решено. Не курить так не курить! И от вас я ожидаю максимальной поддержки. Если через какую-нибудь щель в зоне будет проникать курево, то вы должны разоблачать и тех, кто приносит, и тех, кто берет. За курение тайком буду взыскивать по всей строгости. А вы меня, надо полагать, знаете. Итак, с первым вопросом покончено. Затем могу сообщить, что мы исполнили вашу просьбу насчет духового оркестра. Деньги на инструменты уже перечислены. Достать было нелегко, но тем не менее удалось. Можно приступать к подбору музыкантов по всем отделениям. Возможно даже, придется устроить конкурс, желающих будет много. Вопросы или другие предложения есть?

Встает председатель комиссии по спорту.

— Мы хотим просить вашего разрешения на игру с городскими ребятами. Не здесь, а за зоной, — говорит он, и наступает тишина. Все ждут.

— Когда должна состояться игра?

— Недели через две.

— В целом поддерживаю. Но вы понимаете, какая ответственность ложится на вас и на меня? За пределами зоны не должно произойти ни малейшего нарушения. Я еще посоветуюсь с воспитателями, с начальником режима. Само собой, на игру смогут пойти только лучшие. Поймите меня правильно — не лучшие футболисты, а вообще лучшие. Как видите, все зависит от вас.

После заседания совета воспитанников начинается другое совещание. На нем Озолниек говорит с воспитателями и мастерами. То, что курение запрещается колонистам, особых дебатов не вызывает, хотя многие понимает, что эта затея чревата большими неприятностями. Но как только оказываются задетыми интересы самих работников, сразу поднимается буря протестов, в особенности со стороны мастеров-производственников.

— Еще чего не хватало! Здесь что — монастырь или бензохранилище, что курить больше нельзя?

— Нет такого законного основания требовать, чтобы мы не курили. И без того работа наша поганая, а тут вон чего выдумали!

— Вы, может, поставите нас на одну доску с преступниками?

Озолниек слушает, ждет, пока шум немного утихнет.

— Я тоже заядлый курильщик, но думаю, что смогу воздержаться, — говорит он. — Здесь больше чем бензохранилище. В настоящее время в наших общих интересах покончить с курением.

— Ваши поступки — дело ваше личное. Нельзя их другим навязывать. Я тогда вообще подам заявление об уходе! — возмущается один из мастеров-производственников.

Борьба идет трудная. Озолниек доказывает, убеждает, разъясняет. Сказать бы ему сейчас: «Извольте, можете подавать заявление!» Но нельзя. Работников не хватает, и найти замену — дело непростое. Мастера любят при случае подчеркнуть, что на любом заводе они зарабатывали бы больше, и то, что они здесь, — чистая благотворительность с их стороны.

Под конец договариваются, что мастера будут курить только в отведенном для этого помещении и так, чтобы не видели воспитанники, а воспитатели за пределами зоны, у кого не хватит духу бросить совсем.

Собрание окончено. Большинство участников решением недовольно.

Озолннек знает, что до окончательной победы пока еще далеко. Еще будут покуривать, невзирая ни на какие приказы и решения, но начало положено, и результаты не замедлят сказаться. Надо только не ослаблять требования, контролировать, напоминать.

Они остаются втроем: Озолниек, начальник режима и следователь колонии и долго обмозговывают, как пресечь все возможности проникновения сигарет; за кем из сотрудников надо приглядывать повнимательней, как вести контроль.

Кадры, где взять кадры? Непривлекателен труд в колонии, мало кто хочет здесь работать.

И, немного посетовав, они возвращаются с небес на землю. Надо приложить все силы и обойтись тем, что есть.

XIII

Ночью Зумент ползет к своему тайнику. Близится побег, пора проверить наконец, на месте ли спрятанные деньги. До этого он два часа лежал и наблюдал.

Похоже, все заснули, и он решился пойти на риск.

Бамбан и Цукер, которых выпустили из дисциплинарного изолятора, ничего определенного так и не сказали, — денег как будто бы не нашли, во всякой случае следователь никаких намеков не делал.

Вот койка Калейса. Сопит, точно лесоруб. С каким удовольствием Зумент укокошил бы этого командира, но пока надо воздержаться. Припав грудью к полу, он заползает под кровать, протягивает руку, и в этот миг его бросает в холодную дрожь — кажется, будто рука ткнулась в щетинистую щеку. Подавив испуг, Зумент отводит плинтус, нащупывает углубление и чувствует под пальцами холодную жесть банки. Он осторожно берет ее и открывает крышку. Баночка пуста.

Суть происшедшего доходит до него не сразу; сперва он испытывает только ужасающее разочарование и больше ничего. Он лежит с банкой в руке. Затем быстро еще раз ощупывает все углубление. Ни черта!

Деньги исчезли!.. Чудовищная злость и вместе с тем чувство полного бессилия охватывают его, и к глазам подступают слезы. Оставив баночку там же, под койкой, Зумент вылезает из-под кровати и, теперь уже безо всяких предосторожностей, возвращается на свое место. «Нашли, падлы!» — шепчет он и, схватив простыню, отбрасывает ее.

На простыне почему-то остаются темные пятна; на подушке, за которую он только что брался рукой, — тоже. Зумент подносит растопыренные пальцы к глазам. Руки в чем-то перепачканы. Он пытается стереть странные пятна, но чем дальше, тем темнее они становятся. Сунув ноги в ботинки, Зумент открывает дверь, высовывает голову в коридор и, никого не обнаружив, идет в туалетную комнату.

Из крана ударяет струя воды. Зумент почем зря трет руки, скребет их ногтями, но проклятые пятна не отходят, а только расползаются еще больше, и теперь кажется, будто кисти рук обмакнули в кровь. Но Зумент продолжает неистово тереть. Весь забрызганный водой, уже ни на что не обращая внимания, он сражается с этой окаянной краской, его движения становятся все более бессмысленными и лихорадочными.

Он встает на четвереньки и трет ладони о прохладный цемент, то и дело поднося руки к глазам и убеждаясь, что все усилия напрасны.

В первый момент он даже не чувствует на своем плече чужой руки, он не слышал шагов, и только когда дежурный воспитатель встряхивает Зумента посильней, тот отскакивает в сторону и прячет руки за спину, как загнанный в угол клетки звереныш.

— Что, влип? — холодно замечает дежурный. — Не майся, заверни кран!

* * *
— Прибыла мать Зумента, и с ней какая-то девушка, — докладывает Киршкалну контролер.

Воспитатель выходит в коридор проходной. У двери стоят две, почти одного роста и сложения, женщины. Старшая выходит вперед; в одной руке у нее хозяйственная сумка, в другой паспорт. Взгляд ее недоверчив, но ярко накрашенный рот на всякий случай растянут в заискивающей улыбке. Вторая еще совсем юная, но ее смазливое личико имеет уже довольно потасканный вид; глаза с подсиненными веками недоуменно моргают. Она в ярко-красной нейлоновой куртке, слегка прикрывающей то место, откуда начинаются ноги, и никак нельзя сказать, есть ли на гостье еще какая-нибудь одежда, поскольку черные ажурные чулки убегают прямо под куртку.

— Я воспитатель Николая Зумента, — здоровается Киршкалн, и женщина, спрятав паспорт в сумку, протягивает ему руку с лакированными ногтями.

— К сыну мы приехали, — говорит она.

— Насколько мне известно, сестры у Николая нету, — смотрит Киршкалн на накрашенную девицу.

— Она ему двоюродная, — поспешно поясняет женщина.

— С двоюродными свидания не разрешаются, — говорит Киршкалн матери, затем обращается к девушке: — Вам придется обождать за воротами.

— А может, разрешите? Ей так хотелось повидать Колю.

Теперь голос у женщины воркующий и ласковый, а улыбка уже на пол-лица. Она придвигается чуть ближе, на губах отчетливо видны крошки лиловой помады, и в нос Киршкалну ударяет острый аромат духов.

— Нельзя! Вы пойдете со мной, а эту гражданочку, — говорит он контролеру, показывая на девушку, — выпустите наружу.

Киршкалн уверен, что это и есть Зументова Пума.

— Хи! — слышит он, как позади не то хихикнули, не то фыркнули, и двери закрылись.

Проводив мать в комнатку для беседы, Киршкалн просит его извинить и возвращается в проходную.

— За сестренкой понаблюдайте! Позвоните на посты! У нее всякое может быть на уме.

— Сына своего, к сожалению, вы сию минуту повидать не сможете, — возвратясь, говорит он матери Зумента. — Николай в дисциплинарном изоляторе. — Киршкалн смотрит на часы. — Его выпустят через час двадцать минут, когда закончатся пять суток его наказания.

— Господи, да за что же это такое? Чего же Коля наделал?

— Организовал вымогательство денег у воспитанников и избиение своих товарищей. Так что, как видите, ничего приятного и утешительного я вам сообщить не могу.

— Разве здесь это возможно? Почему же вы за ним не смотрите?

— Если как следует постараться, кое-что возможно даже — здесь. А нас лучше уж не упрекайте, у вас на это нет ни малейшего права.

— Как это — нету права? Я все-таки мать.

— Нет, я вас матерью не считаю.

— Чего?! — не веря своим ушам, переспрашивает женщина.

На какой-то миг она кривит рот в иронической улыбке, откидывает назад голову, и кажется, вот-вот закатится пошленьким смехом. Затем губы перекашиваются, лицо вдруг делается старым и увядшим. Плечи ее опускаются, голова никнет, и Киршкалну видны лишь эти угловатые плечи и темные, завитые волосы, к которым кое-где пристали чешуйки перхоти. Когда мать Зумента вновь поднимает глаза, губы ее сжаты и лицо лишено выражения, лишь на желтоватой коже возле ямки меж ключиц нервно пульсирует вена.

— А я… я ничего не могла поделать. Не знаю. — Ладони сложенных на коленях рук приподнимаются в стороны в бессильном жесте. — Ума, видно, маловато, не сумела. Что делать. Старалась как могла, но… — Руки снова шевельнулись. Она подняла было взгляд на воспитателя, но тут же отворачивается к окну и застывает в неподвижности. — Одна. Все одна и одна. Где вам понять!.. — Слова тяжелые, с трудом переваливают через губы.

Киршкалн молчит. Что ей на это сказать? Тяжело, конечно же тяжело.

Женщина, сидящая перед ним, сейчас ему гораздо ближе, чем та раскрашенная маска, что стояла и улыбалась в проходной рядом с Пумой или две минуты назад вызывающим топом задавала ему вопросы. Потому он и оставляет при себе то, что хотел бы сказать.

Есть матери, которые и в одиночку выращивают достойных сыновей. В бедности живут, нуждаются, но растят. Эта мать не смогла сделать из сына человека.

Успокаивать и заверять, что в будущем все наладится, бессмысленно. Для педагогических рекомендаций время безнадежно упущено. «У меня мать шлюха», — вспоминает Киршкалн слова Зумента.

— Я знаю, вы станете меня ругать, — виноватым голосом говорит женщина. — Все меня ругают за мою жизнь.

— Да нет, ругать я вас не стану. Какое это имеет теперь значение?

— Верно. Как умею, так и живу… — Она снова входит в свою обычную роль, губы вновь дрогнули от фальшивой улыбочки.

— Для чего вы девушку с собой привезли?

— Пристала. Раз так, пускай, думаю, едет, может, удастся повидать. Она последняя была, с которой Коля гулял.

— У вас есть вопросы ко мне?

— Нету. То, что Коля мой конченый и ничего хорошего про него не услышать, я наперед знала.

— Тут вы ошибаетесь. За Колю мы еще поборемся. — Киршкалн смотрит на мать и вспоминает короткие письма, которыми она и сын обменивались друг с другом. «Приезжай, привези!» — дальше перечень предметов и в конце: «У меня дела идут хорошо». Так пишет Николай. «Не знаю, смогу ли, попробую», — и в конце: «Веди себя хорошо!» Так пишет мать.

Письма дальних родственников, у которых общие только материальные интересы. По крайней мере, со стороны Зумента. Мать сдалась, опустила руки.

— Если не возражаете, я пойду, — продолжает после паузы воспитатель. Можете подождать здесь или в общей комнате свиданий. А то пойдите погуляйте. Если привезли сигареты, заблаговременно выньте их. У нас теперь курить запрещено.

— Ладно, я выйду. Тут у вас душно.

Киршкалн провожает мать Зумента до ворот и через окно проходной видит, как к ней подбегает Пума и они разговаривают.

— Как себя вела эта девочка?

— Пока ничего такого. Отошла подальше и глазела поверх забора на окна школы. Какие-то знаки подавала. Мы ей замечание сделали, перестала.

— Не заметил, кто в это время стоял у школьных окон?

— Несколько человек. И Бамбан тоже был.

— Продолжайте наблюдение.

Киршкалн идет в дисциплинарный изолятор. Как и в предыдущие посещения, Зумент сидит на скамье надутый и никак не реагирует на приход воспитателя.

Киршкалн присаживается рядом.

— Так все и думаешь, что причинять зло другим — геройство? — спрашивает Киршкалн и, не дожидаясь ответа, продолжает, как бы разговаривая с самим собой: — В человеческой жизни и так до черта всяких бед и несчастий, а ты видишь свой долг в том, чтобы приумножать горе и еще гордишься этим. Посуди сам, не глупо ли?

— Бросьте заговаривать зубы! — шипит Зумент.

— Не имею ни малейшего желания. Мне только хочется, чтобы ты начал думать. Давай возьмем простейший пример. Перед тобой стоит человек слабее тебя — на того, кто сильней, ты ведь нападать не станешь, — и ты бьешь его по лицу, отбираешь у него часы и деньги. У этого человека есть друг, чемпион по боксу, и на другой день он делает из тебя котлету. Я не буду употреблять такие слова, как человечность, взаимная выручка, товарищеское отношение, уважение, поскольку для тебя они пока пустой звук. Для начала хочу только одного: чтобы ты правильно ощутил соотношение сил и понял, что в конечном счете пострадаешь ты сам. И поскольку тебе бывает жаль только самого себя и ты преследуешь только собственную выгоду, то из чистой предосторожности надо бы перестать вредить другим. У тебя нет шансов выйти победителем. Чем скорей ты это поймешь, тем лучше.

— Это мы еще увидим.

— Обязательно увидим. Я в этом нисколько не сомневаюсь.

— А вы не смейтесь!

— И не собираюсь. Как раз наоборот, Зумент. Мне не смешно, а грустно. Может, надеешься стать знаменитостью, чье имя люди будут упоминать со страхом и восхищаться? Не станешь. Скоро тебе исполнится восемнадцать, и если ты будешь продолжать в том же духе, в каком начал, пропадешь без следа, даже некролога ни в одной газете о тебе не напечатают.

— Не запугаете!

— Я не пугаю, просто хочу сказать, какой тебя ждет конец. Это будет колония со строгим режимом для рецидивистов и после этого жалкая смерть. — Киршкалн встает. — Свои пять суток ты отсидел, сейчас контролер тебя выпустит, и ты повидаешься с матерью. Она приехала.

* * *
Длинный стол, за ним сидят матери и сыновья.

Есть и отцы, но мало. Неподалеку от двери — контролер.

— В чем это руки у тебя?

— В киселе, — презрительно цедит Зумонт и прячет руки под стол. — Как дела дома?

— Все то же. Ничего нового.

— Чего ребята делают?

— Сам знаешь, чего делают. У малышей теперь атаманит длинный Вамбулис, из углового дома который. Скоро тоже сядет вроде тебя.

— Да ну, салага! А в клубе все еще старая капелла лобает?

— Нет, развалилась. Кто в армию загремел, кто — так, сам ушел. Теперь насчет новой соображают, на электрогитарах.

— Ладно… А девки как? Пума что делает?

— Пума со мной приехала, да они ее не пустили.

Привет тебе шлет. — Мать подается телом вперед и говорит тише: — Она и вечером останется. Может, доведется увидеть.

— И гады не пропустили?! Собаки! Ну, я этому Киршкалну покажу еще!

— Чего ты ему можешь устроить? Сиди лучше тихо и слушайся…

— Ты мне тут брось поливать! — грубо обрывает мать Зумент. Теперь, когда он знает, что Пума рядом, а повидаться с ней нельзя, он весь дрожит и краснеет от злобы, и на голову воспитателя изливается поток брани и проклятий. — Привезла, чего просил?

— Привезла. Но сигареты теперь, говорят, нельзя.

— Мура, гони сюда живо! Пока попка не смотрит.

— Нету. У Пумы остались.

— Вот балда! Ну ничего, скажи Пуме, чтобы вечером через загородку бросила. — И Зумент объясняет, как и где это лучше сделать. Затем перечисляет друзей, которым надо просто передать привет, а которым сказать: Жук держится как герой.

— Послушай, Коля, надо бы все это кончать. Ничего там хорошего не будет. Мне и воспитатель про тебя…

— Ты мне лучше не говори про это длинное пугало! Если сказать нечего, сиди помалкивай! — Он задумывается о чем-то и после паузы говорит шепотом: — Может, последний раз видимся. Только об этом никому ни слова. Лихом тебя поминать не стану.

Живи как знаешь, а мне эта жизнь не подходит. Тут все мелко плавают.

— Ты чего говоришь, Коля? — В глазах женщины испуг.

— Сказал же тебе — молчок!

И женщина замолкает, но взгляд ее страдальчески и тревожно бегает по пригожему лицу сынка.

* * *
— Товарищ старший лейтенант, с третьего поста звонят — опять эта подзаборная кошка пришла, — говорит Киршкалну контролер. — Идет к ограде у санитарной части.

— Место обычное, так я и думал.

Воспитатель звонит дежурному.

Немного погодя Киршкалн с сержантом выходят из зоны и направляются вдоль забора в ту сторону, где видели Пуму. Фонари и прожекторы еще не включены, и все вокруг окутано сумерками прозрачной летней ночи. Вдруг, словно по мановению волшебной палочки, все вокруг озаряется светом. На несколько метров от освещенной ограды видна теперь каждая кочка, но зато дальше темнота стала непроглядно черной.

Киршкалн немного пригнулся и тогда на фоне неба заметил девушку. Крадучись, она приблизилась к границе освещенного пространства, затем широко размахнулась и что-то бросила через ограду.

Когда из темноты рядом с Пумой вдруг вырастают офицер и сержант, та сперва делает рывок, чтобы убежать, но тут же останавливается как вкопанная и истошно кричит, точно с нее заживо сдирают кожу.

В проходной, куда приводят Пуму, она меняет тактику и молчит как рыба. Сидит, заложив ногу на ногу, мерно покачивается тупоносая импортная туфля.

Приходит дежурный воспитатель и кидает на стол серую резиновую грелку, к которой привязано несколько пачек сигарет.

— Почти в руки мне угодила, — смеется он. — Техника метания у вас отличная. Но детишки остались с носом.

Киршкалн отвинчивает пробку, и в нос ударяет острый запах спирта.

— Ничего не скажешь. Такой бомбой можно пол-отделения уложить наповал. Ваш паспорт! — обращается он к девушке.

— Зачем? — спрашивает Пума.

— Предъявите документы!

— Нету.

Пума с минуту раздумывает, затем расстегивает «молнию» на куртке и достает паспорт.

— Нате!

Нога опять покачивается, и Киршкалн замечает, что на кошечке кроме куртки имеется еще и юбчонка, правда, измерить можно бы лишь ее ширину, но никак не длину.

«Майга Миезите, — читает Киршкалн, — родилась в 1951 году в Риге». Он записывает адрес.

— Где работаете?

— Чего?!

— Я спрашиваю — где вы работаете?

— Зачем вам?

— Хотим познакомиться с вами поближе.

— Свиданочку назначите?

— Возможно.

— Не тот причал!

— А все-таки, может, ошвартуетесь?

— Зачем?

Пума слегка меняет позу — перекидывает левую ногу на правую, и Киршкалн замечает, что молоденький контролер, зардевшись, пялится на ее трусики.

— Сядьте-ка поприличней! — Замечание Киршкална получается непреднамеренно резким.

— Ха! — вздергивает Пума плечом и подмигивает.

Руки пробуют чуть натянуть юбчонку пониже, но усилия тщетны.

— Что будем с ней делать? — отведя Киршкална в сторону, негромко спрашивает у него дежурный воспитатель. — Дело безнадежное — за полчаса из обезьяны Человека так и так не сделать. Для этого сто веков нужно. Она даже разговаривать еще не умеет…

— Просто не знаю. Сажать в милицию? Впрочем, бог с ней, пусть идет! Я завтра отправлю письмо в соответствующее отделение милиции в Риге и сообщу о сегодняшнем случае. Они там лучше знают, что делать… Теперь попытайтесь вникнуть в то, что я сейчас вам скажу, Майга Миезите! — поворачивается Киршкалн к девушке. — Передавать воспитанникам колонии спиртные напитки запрещено. Вы нарушили этот запрет. Предупреждаю, если еще раз увижу, что вы околачиваетесь у ограды колонии, дело обернется для вас хуже, чем сегодня. А теперь ступайте на автобус и уезжайте! На ночной поезд еще успеете. Ясно?

Пума встает.

— Паспорт гони!

Она забирает паспорт, прячет в карман и задергивает «молнию».

— И пузырь! — Рука протягивается за грелкой.

— Пузырь останется нам на память.

— Надеретесь, — деловито замечает она и направляется к выходу. У порога Пума оборачивается, облизывает губы и злобно выталкивает: — Поноса вам гвоздем!

Киршкалн смотрит, как отдаляется от освещенного фонарем круга, становится все бледнее багровокрасная куртка Майги Миезите.

— Н-да-а, не позавидуешь коллегам, которые работают в колониях для девчонок. Не зря говорят, что с ними куда хуже, чем с ребятами. Вылей спирт в раковину! — говорит он дежурному воспитателю, и драгоценная жидкость под грустным взором контролера, булькая, утекает в канализацию.

Киршкалн выходит во двор. Ночь тиха и тепла.

Ребята смотрят кинокартину, и из темных окон зала временами доносятся приглушенные звуки музыки, голоса.

И вдруг за оградой колонии раздается песня.

Киршкалн даже вздрагивает от неожиданности — уж не взывает ли кто-то о помощи или кричит от боли?

Потом ему на ум приходит разговор с Трудынем о Пуме. Слова песни разобрать невозможно, это какой-то очень странный язык, но в мелодии есть что-то влекущее. Печаль, тоска по чему-то, чего никогда не видели и не понимали. Киршкалн никогда не слышал воя койотов, но представлял его приблизительно таким. Долгие, тягучие ноты; кажется, вот-вот звук оборвется, у певицы не хватит воздуха в груди, но нет, голос звучит до конца в сочном тембре, и Киршкалну невольно вспоминается Има Сумак. Конечно, диапазон не тот и техника не та, по что-то общее есть. Киршкалн стоит и слушает. Сильный голос. Пума, очевидно, на автобусной остановке, но слышно очень хорошо. Песня допета, и Пума кричит:

— Жук! Чао! Это твоя Пума пела!

Спустя несколько минут слышится рокот мотора отъезжающего автобуса.

«А Жук сидит в кинозале и смотрит картину. Не слышал он ни песни твоей, ни привета», — мысленно произносит Киршкалн, направляясь к школе. И его охватывает острое недовольство собой, своим поведением в давешнем разговоре в проходной.

XIV

Зрителей сегодня на трибунах городского стадиона полным-полно. Футбольный матч с колонистами широкой огласки не имел, но, как это всегда бывает, то, о чем говорят вполголоса, узнается скорей всего. Пришли даже те, кто вообще мало интересуется футболом, — интересно ведь поглядеть своими глазами на малолетних преступников. В публике шум, смех, разговоры. Зрители лижут мороженое и время от времени посматривают туда, где сидят ребята в темной форме.

А колонисты от чрезмерного старания вести себя безукоризненно и от смущения, которое их охватило, когда они оказались в центре внимания, чувствуют себя неловко и напряженно смотрят перед собой на зеленое поле.

Начинается игра. Колонисты-игроки вначале тоже чувствуют себя скованно. Шумливый народ на трибунах и неизвестный противник, которому, естественно, достается львиная доля подбадривающих голосов, сильно влияют на точность распасовки и уверенность ударов. Хорошо еще, что городские ребята находятся почти в таком же состоянии, поскольку против них играет опять-таки не нормальная команда, а бандитская. Пойди-ка начни у него отыгрывать мяч, пожалуй, еще по башке схватишь!

По этой причине мяч в первые минуты катается по полю без большого игрового смысла, часто уходит за боковую линию, и общее впечатление от матча бледное.

Однако мало-помалу ребята начинают разыгрываться, этому способствуют и более организованные хоровые выкрики болельщиков-колонистов. Погромче стали орать и болельщики-горожане, но в их кличах еще не хватает единства, и потому им пока не удается заглушить голоса колонистов. Первый период заканчивается со счетом один — один.

Настоящая борьба начинается во второй половине игры. Стадион ревет. Острые ситуации возникают как у одних, так и у других ворот, но превосходство ребят из колонии становится все более очевидным. Вот счет уже стал два — один в пользу колонистов. И тут над полем вдруг раздается глухой бас: «Даешь третий гол!»

Люди в недоумении крутят головой по сторонам в поисках громкоговорителя, который вдруг включили по требованию колонии, но ребята знают — это подал голос их Бас! Начальника никто не смеет ослушатьсяи третий гол забит.

Озолниек уже не в силах усидеть на месте. Он то и дело встает, рука машинально лезет в карман за сигаретами, и, не отрывая взгляда от поля, он закуривает.

— Начальник! Начальник! — шепчет кто-то рядом.

Озолниек не обращает внимания и, лишь когда чувствует, что его легонько тянут за рукав, поворачивает голову.

— Полкило конфет, — напоминает Калейс.

— Что?!

— Полкило конфет! — и воспитанник показывает на дымящую сигарету.

— Хм! — Озолниек смотрит на сигарету, бросает под ноги и растаптывает.

Покуда команда переодевается после игры, он идет в буфет.

— Какие у вас есть шоколадные конфеты?

— Только «Каракум».

— Подешевле нет? — Он шарит в кармане и критически осматривает свой тощий кошелек. Вместе с медяками, пожалуй, должно хватить.

— Дешевле нет. Брать будете?

— Конечно, буду. Полкилограмма, пожалуйста! — А про себя думает: «Послезавтра получка, как-нибудь дотяну!»

Он подал Калейсу кулек. Калейс, угостив начальника, стал раздавать конфеты ребятам.

Озолниек недовольно ворчит:

— Все-таки это было не очень честно. Ты воспользовался слабостью противника в особо напряженный момент.

— Насчет исключений в протоколе ничего не сказано, — с ехидством парирует Калейс.

Красный от радости физрук выстраивает ребят в колонну по четыре.

— Группа, ша-го-ом арш! На стоянку автомашин!

Ребята маршируют хорошо. Они уже довольно давно тренируются к строевому смотру, и любой командир роты поглядит не без зависти на эту черную колонну.

— Запевай!

Горожане с удивлением смотрят вслед удаляющейся группе ребят. «Видал, какие они! И спортсмены хоть куда, и вести себя умеют. Ни драки, ни ругани. Просто не верится».

* * *
Этот день для Висвариса Мейкулиса особый. Вечером на занятие кружка Марута Сайва обещала принести с керамической фабрики изготовленные ребятами кружки и фигурки. На этот раз Мейкулис тоже сдал свои изделия. Когда руководительница на прошлой неделе упаковывала в бумагу еще ломкие, неказистые на вид поделки из глины, Мейкулис стоял рядом и следил за каждым движением ее рук. Руководительница, конечно, знает, что делает, но всякое может случиться. И Мейкулису кажется — именно его кружечку и поросенка Сайва берет с недостаточной осторожностью. Откуда ей знать, что правое ухо поросенка лепилось целых полчаса и все-таки под конец отпало. Тогда Мейкулис углубил ямку и приладил ухо еще раз, по, наверно, глина в ямке не была достаточно хорошо смочена. Да, да, конечно, он плохо смочил глину! И ухо может отвалиться. Много ли надо — чуть стукни, и все. А одноухий поросенок — брак. Руководительница не представляет себе, как велико значение уха, которое Мейкулис прилепил сам. Для нее все поросята одинаковые, а Мейкулис своего даже с закрытыми глазами видит. Давно, когда он был еще совсем маленьким, они жили на окраине города. Мать держала поросенка. Мейкулис хорошо его помнит и старался слепить из глины именно такую свинку.

— Поокруглей лепи! — сказала Сайва. — Он у тебя больно тощий.

Мейкулис ничего на это не сказал, только долго смотрел на комочек глины в своей руке. Тот их поросенок тоже был не круглым, а худым и длинным.

И Мейкулису хотелось вылепить именно такого. Когда девушка во второй раз остановилась позади него и посмотрела на работу, Мейкулис собрался с духом и сказал:

— Мой поросенок круглым не будет.

Потом сам даже перепугался. Как он осмелился перечить руководительнице? Она художница и знает лучше, как должен выглядеть поросенок. А того поросенка, что хрюкал в будке на окраине Болдераи, Сайва не видела. Может, он и не был таким, как другие, но Мейкулису хочется воссоздать именно такого поросенка.

— Он мало ест, — поясняет Мейкулис для смягчения своего протеста. Подходит и учительница Калме, перешептывается о чем-то с девушкой и, наверно, говорит ей, что у свиней тоже бывают худые дети. Во всяком случае, Сайва больше не спорит с Мейкулисом и позволяет ему слепить поросенка-малоежку.

И у кружечки ручка тоже может запросто отломиться. Руководительница к тому же слегка обжимает руками обертку, и сердце у Мейкулиса ёкает от страха. Он, конечно, молчит, он только смотрит. И когда руководительница с корзиной в руках пересекает двор по направлению к проходной, Мейкулис следит за каждым ее шагом. В корзине как-никак лежат его поросенок и кружечка. Вдруг руководительница споткнется и упадет?

Всю последующую неделю Мейкулис ни о чем не думает. Только о своих кружке и оросенке. Руководительница уже рассказывала им, как изделия из глины покрывают глазурью, как происходит обжиг, сколько раз их приходится переставлять и переносить, и всегда им грозит опасность — бывает, в электропечи потрескаются, а то и просто уронят на пол. Еще хорошо, что Мейкулис этого не видит, а то от беспокойства лишился бы и сна, и аппетита. Теперь надо только ждать и надеяться, что все сойдет благополучно.

Мейкулис стоит, прижавшись к подоконнику, и смотрит на дверь проходной. Всякий раз, когда она открывается, он надеется увидеть пестрое, в цветочках, платье Сайвы, но входят то старшина, то контролер, то еще кто-нибудь из сотрудников.

И наконец, она!

Сайва опять пришла вместе с Калме. Они о чем-то разговаривают и смеются, руководительница несет обернутую бумагой корзину. Мейкулис зажмуривается и отходит от окна. Его поросенок и кружка наверняка раскоканы. Иначе и быть не может. Лучше заранее примириться с этой мыслью, тогда не так страшно.

Вот руководительница вошла в дверь школы, Калме отпирает дверь комнаты керамического кружка. Вместе с другими ребятами Мейкулис стоит у стола с понуро опущенной головой… «Хоть бы мой поросенок уцелел!» — шепчут его губы.

— Один поросенок разбился, — словно в ответ на его опасения говорит Сайва. — Лопнул в печи. Придется кому-то делать заново, но это ничего. Главное — тренировка. Второй получится еще лучше, — заканчивает она совсем весело.

Мейкулис сжимает край стола. Так он и думал.

Конечно, лопнул его поросенок, больше ничей. Вокруг шелестит бумага, Мейкулиса толкают, но он ни на кого не смотрит.

— Ну, разве не хорош? — слышится голос руководительницы. — А вот этот еще красивей.

Слышно, как с легким стуком одну за другой ставят фигурки.

— Ух и здорово, а!

— Глянь, а у моего какое, пузо! — теснятся ребята у корзины.

И тогда Мейкулису делается невмоготу. Он моляще поднимает глаза на руководительницу, видит, как ее руки достают очередной сверток, разворачивают бумагу.

— Это мой!

Возглас получается неожиданно громкий. Все даже оглядываются, потому что обычно Мейкулис — даже когда его спрашивают — губами шевелит еле слышно.

А парень даже не сознает, сколь необычно себя ведет.

Он чуть не бегом бежит с протянутыми руками за своим поросенком. Он не слышит шуток по поводу его поросенка, который якобы больше похож на чумную кошку или собаку, чем на свинью. Зажав фигурку в руке, Мейкулис первым делом глядит, на месте ли ухо?

Целы оба! И даже кружка не разбита.

Мейкулис садится, ставит на стол свои теплые, мерцающие коричневой глазурью произведения и ладонями, как забором, отгораживает их с двух сторон. А то еще кто-нибудь толкнет невзначай и уронит.

Входит Киршкалн. Вид у ребят довольный, но на одном лице восторг просто неописуемый. Мейкулис не говорит ничего. Он поднимает голову, смотрит на воспитателя и затем медленно опускает взгляд, как бы подсказывая, на что следует обратить внимание. И ладони тоже чуточку раздвигаются…

— А ты, Мейкулис, молодец. Это что у тебя за зверь?

— Поросенок, — степенно отвечает Мейкулис. — А это кружка.

— А ведь и в самом деле! — Воспитатель наклоняется поближе. — Издали не разобрать.

— И оба уха есть.

— В родительский день сможешь подарить своей матери.

— Я тоже думал. И еще ложку сделаю.

* * *
Озолниек ждет не дождется конца заседания бюро райкома партии. Сегодня надо отпускать домой досрочников, а тут ему вдруг предлагают задержаться.

Он глядит на часы и в уме прикидывает, успеют ли ребята после церемонии на дневной поезд. О чем таком особенном намерен говорить с ним секретарь?

Когда у длинного стола в просторном, устланном ковровыми дорожками кабинете они остаются вдвоем, секретарь садится, закуривает и придвигает поближе к Озолниеку пепельницу и сигареты.

— Благодарю, я теперь стараюсь воздерживаться, — Озолниек откидывается на спинку стула, чтобы приятный дымок не слишком щекотал ноздри.

— Так как же это, товарищ Озолниек, вы смогли так нехорошо, вернее, так необдуманно поступить, а? Что там у вас было с этим футболом?

— Вы имеете в виду игру колонистов с юношеской сборной города?

— Ее самую.

— А что тут нехорошего или необдуманного?

— Вы сами этого не понимаете?

— Как-то не удается.

— Поступили сигналы, и я думаю — правильные сигналы. Я не совсем в курсе порядков в колонии, потому в первую очередь хотел бы спросить: разрешается ли выводить ваших воспитанников за пределы места заключения и если разрешается, то в каких случаях?

— Разрешается. Для выполнения хозяйственных заданий. Вообще это решает начальник колонии, принимая во внимание интересы воспитанников или другие соображения.

— Так. Насколько я понимаю, игра в футбол не хозяйственное задание. Каковы же были ваши соображения в данном случае?

— Соображения воспитательного характера. Короче говоря, хотел проверить своих ребят и дать им возможность проверить самих себя. Далее: игра, как вам, очевидно, уже известно, закончилась победой воспитанников. Это значительно поднимает роль спорта в колонии и вселяет в ребят сознание, что и они кое-чего могут достичь. Затем это помогло физруку вернее оценить результаты своей работы, способствовало взаимопониманию и доверию между воспитанниками и воспитателями. Это — главное. Разве поступили жалобы на поведение колонистов?

— Нет, жалоб нету. Напротив, они произвели исключительно хорошее впечатление. И в данный момент в этом нет ничего хорошего.

— Как это понимать? — хмурит брови Озолниек.

Секретарь, человек невысокого роста, со склонностью к полноте, с румяным здоровым лицом и пытливым взглядом, тоже слегка хмурится.

— Вы довольно недогадливы, товарищ Озолниек. Представьте себе картину: приходят здоровые, рослые парни в форме с какими-то невиданными знаками различия, по-военному маршируют, обыгрывают сборную юношескую команду города, и потом выясняется, что это преступники, заключенные. Это же реклама! Получается, они, можно сказать, достойнее честных людей. Быть может, на ваших воспитанников это мероприятие повлияло положительно с точки зрения воспитания, зато на молодежь города — совсем наоборот. Известно вам, что теперь говорят в городе? «Вот в колонии ребята — это да!» — вот что говорят люди.

— Вы меня уж извините, но у вас довольно странный и неверный взгляд на эти вещи. — Озолниек слегка усмехается. — По-моему, за это исключительно хорошее впечатление я скорей всего заслуживаю похвалы, а серьезные упреки могут быть сделаны в адрес городских молодежных организаций и спортивного руководства, которые не могут дотянуть своих ребят хотя бы до посредственного уровня колонистов. Скажу прямо: я невысокого мнения о молодежи, которую за два часа может выбить из колеи небольшая группа колонистов.

К щекам секретаря заметно приливает румянец.

Он не привык выслушивать подобные аргументы, но, зная Озолниека, удивляться, конечно, нечему.

— Заключенным место за оградой. Это вам должно быть известно лучше, чем мне. Они там находятся по приговору суда, и нет никакой необходимости водить их повсюду. Я полагаю, мою точку зрения разделят в любой вышестоящей инстанции, а также и в министерстве внутренних дел.

— Возможно, — соглашается Озолниек. — Но это уже совсем другая тема. Поддержка той или иной точки зрения вовсе еще не означает ее непогрешимости.

С этим приходится встречаться не так уж редко. По поводу того, какими должны быть меры воспитания в колониях для несовершеннолетних, еще не раз придется поломать копья. В этой области нам не так легко удастся найти что-нибудь удачное и правильное на все времена.

— Стало быть, вы считаете, что поступили правильно?

— Считаю. И, кроме того, полагаю, что это самое отрицательное влияние вы просто придумали. Я еще не получил ни одного заявления с просьбой поместить кого-либо из городских ребят в колонию. — Озолниек смеется. — Вы говорите, заключенным положено находиться за оградой. Верно, конечно. По ту сторону — человеки, по другую — нелюди. К сожалению, в жизни не так. Сегодня, не позже как через час, я четверых освобождаю досрочно, и они выйдут в мир честных людей. И нет у них ни ножа в зубах, ни пистолета в кармане. Я не говорю, что они ангелы, но если на то пошло — ангелов нет нигде.

— И вы, может, станете уверять, что там у вас все такие хорошие?

— Нет, конечно. Но на игру ходили самые лучшие. Это было для них своего рода поощрение, а для остальных — стимул стараться. Поймите же, они всего-навсего подростки, многие из них по образу мышления почти дети. Здесь нельзя придерживаться порядка, принятого в колонии для взрослых. Я не утверждаю, что эти ребята менее опасны, но мотивы и некоторые стороны преступления зачастую отличаются. И методы воспитания тоже должны отличаться.

— Пусть все это так. Но еще и эта песня. Вы помните, о чем пели ваши?

— Насколько помню, «Гимн демократической молодежи». Чем плохо?

— Но слова-то там какие?! — воздевает к потолку руки секретарь.

— Слова очень хорошие и вполне подходят.

— Весьма! «Каждый, кто молод, встань с нами вместе…»!

Секретарь продекламировал и смолк. Озолниек разражается хохотом. Стекла в кабинете секретаря заметно вибрируют, и плафоны на люстре слегка перезвякнули.

— Грандиозно! — гудит он. — Нет, такого я себе действительно не представлял. Ну и ну! — Он еще долго не может успокоиться, но потом овладевает собой и дает слово: — Хорошо, впредь мы эти строчки петь не будем.

— И также не будете устраивать никаких шествий колонистов.

— Это пообещать уже трудней, — Озолниек продолжает улыбаться. — Поверьте, вы зря волнуетесь. Лучше почаще шугайте подростков вон из пивных или ресторанов. Понаблюдайте, чем они занимаются в общежитиях и по вечерам в парке у вокзала! Колонисты никого не испортят. Выстройте для городских ребят приличный клуб с помещениями для занятий.

— Над этим тоже подумают, товарищ Озолниек, но то, что я вам сказал, все же учтите. Молодежь должна испытывать страх перед вашим учреждением, оно для отбытиянаказания.

— Да, да, конечно. Это та самая горечь, которую я вынужден ежедневно проглатывать. Меня возмущает, что в моих воспитанниках, во всех до одного, окружающие должны видеть лишь распоследних негодяев. Это мои ребята, и я знаю, что среди них много хороших и достойных людей, которые по-настоящему стали на правильный путь. — Озолниек смотрит на часы. — Разрешите мне идти?

— Да, но только серьезно подумайте над нашим разговором!

* * *
Большими прыжками Озолниек догоняет уже тронувшийся автобус, втискивается в дверь и пригибает голову, чтобы не упираться ею в потолок.

По мере приближения к колонии Озолниек все меньше думает о солидно обставленном кабинете секретаря райкома, о происшедшем в нем разговоре. Озолниек привык к тому, что его не понимают, что против него плетут интриги. Слава богу, у него не остается времени, чтобы вникать в подобные вещи — надо заниматься делом. И когда мыслями завладевает колония с ее проблемами, остальное сразу становится мелким и незначительным.

Выйдя из автобуса, Озолниек останавливается за ним и закуривает. Что поделать — сразу не бросишь, надо хоть помаленьку снизить дневную норму. Позади медленно вылезают тетки с порожними ягодными корзинами.

— Ентого там еще боятся, — ненароком слышит их разговор Озолниек. — Говорят, он по плацу ходит с плеткой и лупит, кому по глазам, кому по башке.

— Не, так не должно. Хулюганов нынче закон бережет. Честного человека еще можно прибить, но ежели ентих стукнуть, сам в каталажку сядешь. Мне уборщица из суда сказывала.

— Я ентих законов не понимаю, только ты послушай, как енти бандиты орут в воскресенье за загородкой. Думаешь, так, по своей воле? Это их колотят. Что надо, то надо. Без битья из таких людей не сделаешь. Подай-ка мою корзину! А на вид офицер этот приятный из себя. Плетку-то с собой из дому берет или…

Тетки обходят автобус и, заметив, что Озолниек стоит еще тут, сразу замолкают.

— Из дому, из дому, — серьезным тоном продолжает Озолниек и хлопает ладонью по карману кителя. — Только за ворота пройду, сразу и начинаю охаживать.

В проходной начальника уже ожидает Киршкалн.

— Все в порядке. Паспорта у меня, оркестр построен, дело только за тобой.

— Хорошо, приступаем. Я останусь тут.

Озолниек берет новые паспорта освобожденных и мысленно возвращается к только что подслушанному разговору. «Ходит по плацу с плеткой в руках». Нет, надо будет рассказать своим. Хотя за иронией кроется горькая горечь. Про колонию в народе ходят самые невероятные слухи.

Грянул оркестр. Буханье барабана гулко отлетает от забора и зданий. Озолниек выходит и останавливается напротив больших ворот, которые открываются только для автомобилей.

Первыми из-за угла школы показываются знаменосцы, за ними шагает, поблескивая медью новеньких; труб, оркестр. Сыгрались ребята еще неважно, но несколько маршей уже разучили. Вместе с Калейсом и еще двумя воспитанниками уходит и председатель Большого совета. Сегодня он командует строем колонистов в последний раз. Знаменосцы и оркестранты отходят в сторону и останавливаются невдалеке от начальника, а черные шеренги по команде «смирно» застывают на противоположной стороне дорожки.

Возле проходной сгрудились воспитатели, контролеры, работники хозчасти и бухгалтерии. Проводы — красивое событие, которое хочется видеть всем, кто только может в этот момент оторваться от работы. Музыка смолкает, и в торжественной тишине раздается низкий голос Озолниека:

— Досрочно освобождаемым выйти из строя!

Дробно отстучали по асфальту шаги четверых ребят. Они остановились между начальником и алым, обшитым золотой бахромой знаменем. Озолниек делает несколько шагов вперед…

— Снова настал приятный момент, когда мы можем досрочно освободить четырех воспитанников, присудить им самую высокую награду — доверие и свободу. Своим трудом и поведением они доказали, что достойны этой награды. Мы, работники колонии, надеемся, что, возвратившись в полную борьбы и трудностей жизнь, ребята всегда будут вспоминать этот миг и данное перед нами, перед своими товарищами, перед знаменем колонии торжественное обещание — впредь жить и работать так, чтобы не обмануть наше доверие к ним.

Под общее рукоплескание начальник возвращается на свое место. После него выступает Киршкалн и в конце коротенькой речи напоминает:

— Если когда-нибудь вам придется туго, если в бессилии опустятся руки перед трудностями и превратностями жизни и не у кого будет спросить совета, не забывайте, что ваши воспитатели здесь и всегда готовы вам помочь. От имени воспитанников с пожеланием успеха освобожденным выступает новый председатель Большого совета, затем его предшественник благодарит за оказанное доверие и дает слово трудиться и вести себя как полагается порядочному человеку.

Снова вперед выходит Озолниек и, вызывая бывших воспитанников по фамилии, вручает каждому из них паспорт и крепко пожимает руку. Оркестр играет марш. Из строя выходят друзья отбывающих, ребята на прощание обнимаются. За двумя воспитанниками приехали матери, они стоят, прижавшись к стенке проходной, и промокают платочками слезы.

Контролер сержант Омулис, работающий в колонии со дня ее основания, неторопливо идет к воротам и отпирает большой замок. Скрипнули петли, путь к свободе открыт.

Четверо ребят вместе с матерями и воспитателями выходят за эти ворота, оглядываются назад, приветственно машут остающимся, а оркестр все играет. Даже кое-кто из работниц нет-нет да смахнет слезинку.

Застывшие в черном строю воспитанники смотрят, как освобожденные уходят все дальше по дороге к остановке автобуса.

Озолниек наблюдает за лицами ребят. Они напряжены, на них написан безмолвный и тоскливый вопрос: почему не я? Они вот уходят, а я остаюсь. Ворота настежь, а я не смею через них пройти. Чем я хуже? Почему я не мог учиться и работать чуточку получше, зачем поцапался с контролером, для чего лежал под кроватью, когда остальные пошли на работу, почему мое изображение красуется в сатирической газете?

И еще на лицах есть выражение злобы и горечи — видал бы я их всех в гробу, этих хороших, этих чистеньких! Не желаю быть таким, назло не хочу, хоть и очень здорово было бы сейчас оказаться по ту сторону ворот, до чертиков здорово, так заманчиво, что аж глаза щиплет. Кроме того, на лицах видна апатия и неверие: сидеть мне тут вечно, такая уж моя доля…

Ушедшие отдаляются, остающиеся ждут. Быть может, кто из счастливчиков обернется, помашет рукой еще разок на прощанье? Они готовы махать в ответ, но старший надзиратель уже плетется к воротам, обе тяжелые створки пошли навстречу друг дружке, щелка, через которую видна свобода, смыкается все уже и уже. Блямм! Впереди лишь серая высокая стена, опутанная поверху колючей проволокой. И весь строй как бы съеживается, головы поникают, и на команду он отвечает неохотным, вялым поворотом. Глаза еще постреливают в сторону ворот. А что, если и я…

Звуки оркестра круто обрываются.

XV

Вновь избранный председатель совета отделения Иевинь сидит на бывшей Калейсовой, ныне своей, койке и прилаживает звездочку к ромбу. На одно место ближе к окну передвинулся и Зумент.

— Ну как, начальничек, на новой должности? — спрашивает Зумент. — Чего-то вид кислый. Большой барин маленькому дал вафлю, да не по вкусу пришлась.

Несколько человек заржали. Иевинь вскакивает с койки, багровеет и, скинув куртку, кричит:

— Заткнись!

Ростом он под стать Калейсу, но плечи поуже.

О выдержке уж и говорить не приходится.

— Вот это глотка! — накручивает Жук пружину. — Пока старый был на месте, мы и не знали, какой талант рядом пропадает. Давай, давай, поори!

— Не замолчишь, я тебе сделаю зубы пореже!

Иевинь, перегнувшись, проскальзывает между кроватей и выскакивает на середину комнаты.

— Ой, паря, напугал, брюхо аж разболелось, — Зумент со стоном хватается за живот.

На этот раз смеются многие, и Иевинь, злобно прищуриваясь, движется к Зументу.

— Видали, ребя, он драться лезет! Забыл, что драться нельзя?! Ссучишься — благодарность получишь, а за рукоприкладство — трюм![8] Имей в виду, прокурор — мой друг. Валяй, вдарь бедному сироте Жуку, чтобы все видели, как командир расправляется с рядовым воспитанником!

— Если сейчас не заткнешься… — пискливо от напряжения выкрикивает опять Иевинь и оглядывается назад. Его ближайших дружков в комнате нет, а на лицах остальных можно прочитать лишь любопытство: посмотрим, чем кончится эта заварушка. Они — статисты, и к тому же часть из них симпатизирует Зументу.

Иевинь вспоминает заседание Большого совета в кабинете у начальника. «Не бойся, все будет хорошо, мы тебе поможем». Нет, он действительно не метил в командиры, не нуждался ни в почете, ни в месте у окна, ни в звезде на ромбе. За спиной у Калейса было хорошо, а теперь он вылез и стоит на самом юру, ветер со всех сторон пробирает до костей. Безотчетное убеждение в том, что поступать надо именно так, что этого требует его еще непривычное положение, заставляет подниматься и кричать, заставляет, набычившись, идти на Зумента, который ничуть не сдрейфил и издевательски лыбится ему прямо в глаза. А он, Иевинь, напротив, волнуется все сильней, потому что нельзя же без конца повторять: «Если сейчас же не заткнешься…»

Пора сказать что-то еще, от слов переходить к действиям, но что делать, как начать, он не в состоянии придумать. И за спиной нет никого, кто бы в этот миг по первому зову бросился на помощь.

Зумент тоже один, но он под защитой привычной позы и привычной манеры речи, а Иевинь чувствует себя не в своей тарелке, и язык у него во рту словно чужой. Он сделал первый ход, еще не усвоив правила игры, и теперь топчется на месте, поскольку отступить тоже нельзя. Зумент говорит правду: затевать драку — последняя глупость, но Иевинь не видит лучшего выхода из положения. Врезать, двинуть в эту наглую, подлую рожу!

Привитая в темных переулках и подворотнях философия кулака, здесь несколько приглушенная, но еще хорошо сохранившаяся, властно подает голос.

— А чего мне затыкаться? — хмурит брови Зумент. — Чего я делаю недозволенного? Теперь тут что, уже и поговорить будет нельзя? Ну, ребя, теперь устроят здесь строгий режим, новый господин хочет старого переплюнуть.

И Иевинь посылает кулак вперед.

Лицо Зумента вмиг преображается, став отвратительно злым и жестоким. Теперь на нем и следа не осталось от насмешки. Он все время был начеку и ожидал этого удара. Кулак Иевиня промазал, Зумент увернулся и сам ринулся в атаку. Схватка началась.

И не Иевинь, а Зумент, задыхаясь, выкрикивает команду:

— Ребя, бей гада!

Человека три, привыкшие подчиняться подобным приказам, ощутившие в руках зуд, отрываются от своих коек. Их останавливает окрик Иевиня:

— Ни с места!

Те нехотя пятятся, злобно урча и дрожа, как охотничьи псы на привязи, почуявшие запах крови. Один с самого начала подскочил уже к двери. Поглядывая в щелку, не идет ли контролер или воспитатель, он жадно следит за борьбой посередине комнаты.

Ботинки, проскальзывая, дерут стружки с половиц, рты жадно хватают воздух, а кулаки ищут живот, лицо, пах противника, глухо и мягко бухают удары.

Силы оказались довольно равными. То Зумент приложится о спинку кровати, то Иевинь с трудом устоит на ногах. Победа зависит от выдержки или удачного удара, нанести который обоим в равной мере мешает злость.

Схватку останавливает предупреждающий окрик стоящего «на атасе». Оба драчуна мгновенно отскакивают к своим койкам, так же поспешно рассеивается и кучка зрителей. Когда контролер открывает дверь, его взору предстает обычная и мирная спальня. Один читает книжку, другой взбивает подушку, кто-то роется у себя в тумбочке, а Иевинь и Зумент, пряча разгоряченные лица, сидят к контролеру спиной. Только он уходит, как раздается сигнал строиться на работу.

Зумент встает и произносит сиплым от злобы голосом так, чтобы все слышали:

— Все одно тебе хана, зуб даю!

Затем сплевывает кровь в сторону Иевиня и проводит себе ребром ладони по горлу. Ребята молчат.

Воздух пронизан гнетущей напряженностью. Она распространяется на всех. Ребята косятся друг на друга, их лица суровы. Раз уж «зуб даю» — тогда всерьез.

Это означает, что на карту поставлено все. Такой фразой по пустякам не бросаются.

Иевинь тоже встал, презрительно скривил рот, но Зумент уже выходит из отделения. Ссадины на косточках пальцев болью напоминают о драке, которая только началась, напоминают, что радоваться еще рано и самое опасное впереди. Ему не страшен Зумент в открытой стычке, но ожидать удара исподтишка, даже не догадываясь, когда, где и каким образом он будет произведен, — это совсем другое дело. Иевинь отлично понимает, что по этой части ему до Зумента далеко. И в закалке, и в опыте, и в жестокости. Иевинь не знаком с приемами, к каким, вполне возможно, прибегнут Зумент и его дружки. Жук стал особенно невыносим после отсидки в изоляторе. Он теперь играет с открытыми картами. Больше не прячет снедающую его злость. И надо же, чтобы в такое время принять обязанности командира отделения!

Эта мысль, туманная и неприятная, не дает покоя Иевиню. Искать помощи у воспитателя или начальника он не смеет не только потому, что первым затеял драку, но и потому, что сам причисляет «стукачей» к самой презренной людской породе. Да и чем воспитатели могут помочь? Охранника к нему ведь не приставят. Собрать друзей и сообща избить Зумента? Но тогда надо убить его совсем, а кому охота из-за такого паразита огрести десятку? В конце концов, во всем виновата председательская должность и то, что на этой должности он — новичок. Хотя его выдвинул воспитатель и уговорил Калейс, заверив, что из всех ребят в отделении он, мол, самый подходящий, это еще мало что значит. Авторитет и положение надо укреплять самому в затяжной борьбе с такими, как Зумент, и с теми, кто сам себя считает достаточно хорошим и разумным, чтобы еще слушаться нового командира. Калейс этот авторитет завоевал. Как-то получится у него, у Иевиня?

Судя по началу — неважно.

* * *
В школьном зале вспыхивает свет — субботний киносеанс документальных фильмов окончен. Ребята поднимаются, с глухим стуком отпихивают длинные скамьи, идут к выходу. Многие трут заспанные глаза и никак не проснутся, вразвалку ковыляя и цепляясь за концы скамеек. В коридоре черный поток устремляется к дверям, в коридоре и на лестнице толкучка.

Во время показа документальных картин по меньшей мере половина воспитанников спит. Стоит только погаснуть электричеству и заиграть музыке, как головы клонятся на грудь и сразу слышится добродушное посапывание.

Причины этого печального явления ясны: с одной стороны, сказывается ограниченность интересов и слабое развитие ребят, а с другой — хочешь не хочешь, но следует признать, что картины сделаны скучно и без выдумки.

Мимо Киршкална идут Мейкулис и Трудынь.

— Понравилось? — останавливает ребят воспитатель.

Мейкулис стыдливо опускает глаза. На щеке у него глубокие красные рубцы от швов куртки, вдавившихся во время сна. Трудынь, бросив на Мейкулиса высокомерный взгляд, незамедлительно излагает свои соображения:

— Я тоже боролся со сном. Это же не кино — настоящий сонный порошок.

Киршкалн хмурится, качает головой.

— Да нет, правда, — подкрепляет доводами свою оценку Трудынь. — Сажают хлопок, роют какие-то канавки, потом ездят на тракторах и убирают. На кой оно мне? Пускай сажают, но глядеть на это — от скуки сдохнешь. Или, опять же, добыча угля. Рожи у всех черные, вагонетки там разные гудят, и угольные комбайны знай выдают на-гора свои тонны, и ни одного приличного человека, все пыль да пыль.

— Зато ты всю зиму греешься у радиатора, который горяч оттого, что в котельной сжигают уголь.

— Да ла-а-дно, — тянет Трудынь с неподдельной тоской в голосе. — Мне же все это понятно, но смотреть-то на этот уголь какой интерес? Раз надо, значит, добывают, черная работа — вот и все. Почему я должен лупить глаза на это и удивляться? Вот про тайгу было ничего, понравилось мне, где якут белок стрелял. Хлоп! — как даст, так она — брык! Неплохо бы научиться вот так, но сколько этого показали?

— А какие картины тебе нравятся?

— Хочется увидеть что-нибудь необычное, например, про войну, когда все в дыму — бой в Крыму, грохот кругом стоит. Еще про балы всякие красивые, где танцуют. Про шпионов люблю кино и еще когда красивая девчонка крутится и сеансик какой-нибудь выдает. Только такие не показывают, боятся нам кровь разгорячить.

Останавливаются и Зумент со Стругой. Минутку прислушавшись, Зумент неожиданно выпаливает:

— А мне понравилось. Это было кино про трудовых людей. А кто всех главней? Рабочий человек! — Произнеся с чувством сии неопровержимые истины, Зумент поднимает вверх палец. — У нас кто не работает, тот не ест! А ты лезешь со своими шпионами и сеансами!

Киршкалн зло смотрит на Зумента, но ничего не успевает сказать, потому что со стороны наружной двери раздается пронзительный вопль. Все бегут туда, толкаются, уже на дворе кто-то тревожно спрашивает:

— Что с тобой?

Киршкалн пускает в ход локти, воспитанники расступаются, и он на лестнице видит Иевиня, окруженного воспитанниками. Кто-то наклонился к спине юноши, спрашивает:

— Где?

Иевинь ощупывает рукой нижнюю часть спины.

— Здесь.

— Что случилось? — спрашивает Киршкалн.

— Пырнули…

Киршкалн выпрямляется:

— Не расходиться! Все назад, в школу!

Кто-то пробует улизнуть за чужими спинами. Кому-то это, может, и удается — во дворе уже темнеет.

Но вот площадка перед дверью опустела, и там, рядом с приступком, на земле лежит самодельный нож. Киршкалн поднимает его.

— Я пойду в санчасть, а вы их там пока придержите! — кричит Киршкалн кому-то из воспитателей и кивает на дверь школы. — Я сейчас вернусь.

Он наклоняется к Иевиню:

— Дойдешь?

— Дойду, наверно.

Первые шаги Иевинь делает довольно несмело, но потом ничего, расходится.

— Тебе не дурно?

— Нет.

Когда Иевинь скидывает в санчасти одежду, первое впечатление довольно жуткое. Нога в крови, и когда мальчик, тронув рану, видит, что ладонь вся красная, его широко раскрытые глаза вдруг закрываются, лицо желтеет и он едва не падает.

— Руки прочь от раны! — гаркает на него фельдшер и велит сестричке дать Иевиню понюхать нашатырного спирту.

Пострадавшего укладывают на топчан. Когда кровь смыли, то оказалось, ничего особенно страшного нет, нож поранил только мягкие ткани.

— Пострадал глютэус максимус, проще говоря, задница, — деловито констатирует фельдшер.

Киршкалн звонит на коммутатор в проходную и приказывает немедленно дозвониться начальнику домой, затем наклоняется к Иевиню.

— Ничего, заживет! Сидеть только некоторое время не сможешь, зад отдохнет, — шутит он и после этого спрашивает вполголоса уже серьезно: — Кто порезал?

— Не знаю.

— Брось врать!

— Правда, сейчас не знаю.

Киршкалн смотрит долгим пристальным взглядом на бледное лицо парня, в его еще испуганные глаза, придвигает поближе белую табуретку, садится и решает, что на этот раз, очевидно, можно верить.

— Рассказывай подробно все, что запомнил!

— Чего там рассказывать. В дверях затор получился, а сзади поднаперли. Я обернулся и сказал, чтобы не толкались, и сразу после этого почувствовал: воткнули и по ноге потекло теплое в башмак.

— Кто стоял впереди тебя, с тобой, сзади?

Иевинь называет несколько фамилий, но все они как будто бы вне подозрений.

— Я специально не смотрел, да и темно там было, — добавляет он.

— А когда почувствовал, ты стоял еще обернувшись назад?

Иевинь старается припомнить.

— Нет, ткнули сразу, как только повернулся к дверям.

— Значит, сзади?

— Наверно.

— И ты даже не представляешь, кто бы это мог быть?

Иевинь молчит. Он не смотрит на воспитателя, но болезненно морщится, потому что сестра бинтует рану и требует подтянуть колено и немного приподняться.

— Представить мало ли что можно.

— И к тому же иногда очень правильно, — добавляет Киршкалн.

Иевинь смотрит на сестричку, и Киршкалн наклоняется к нему ближе.

— Зумент, — шепчет паренек.

— Может, еще кто?

Киршкалн припоминает, что, перед тем как раздался крик, Зумент стоял рядом с ним. Несокрушимое алиби. Но чего ради Зумент остановился около него и выдал свою ханжескую сентенцию? А не для того ли, чтобы заполучить это самое алиби? Возможно, что и Струга оказался совсем не случайно рядом. Таким образом, оба атамана вышли сухими из воды. Не то что кто из ребят, но сам воспитатель мог засвидетельствовать их полную невиновность.

— Тогда кто-нибудь из его друзей.

— Кто именно?

— Кто его знает? Что у него — сушек мало?

— А почему ты думаешь, что к этому причастен Зумент?

Иевинь с минуту колебался, но раненую мышцу опять пронзает боль. А раз так, то дальше замалчивать эту историю нельзя. Кто знает — в следующий раз, может, прирежут насмерть?

— Мы вчера подрались. И Жук сказал: «Зуб даю».

— Ясно, — говорит Киршкалн. — А теперь лежи и не ломай над этим голову.

Оставив Иевиня в санчасти, он возвращается в школу.

* * *
Внешне Озолниек выглядит очень спокойным, впрочем, так всегда, если он взволнован по-настоящему. По поводу разных мелких повседневных нарушений и служебных неурядиц он иной раз и поднимет голос, отпустит колкое замечание, но, если неприятности крупные, он холоден и безмолвно грозен. Такой он и входит в учительскую, где воспитатели допрашивают задержанных ребят.

— Добрый вечер, — здоровается он сухо, затем отзывает в сторону Киршкална.

Слушая доклад воспитателя, начальник ни разу не перебивает, только покусывает губу и разглядывает найденный у порога нож.

— Виновный нам еще не известен, но сработано, надо полагать, по указке Зумента. Это может быть Ерум… Пока что удалось выяснить, что в толкучке у двери был и он. Удар направлен был снизу вверх, рука с ножом, значит, была опущена. Если бы в последний момент Иевинь не обернулся, лезвие вспороло бы низ живота. К счастью, Иевиню сейчас серьезная опасность не угрожает, полежит немного и поправится, — заканчивает Киршкалн.

— Лампочка на лестнице перегорела уже несколько дней назад. Мелочь, не так ли? — смотрит на воспитателя Озолниек. — Но в нашем деле, как видишь, мелочей нет. И почему в дверях возникла толкотня? Почему после кино воспитанников не построили по отделениям, а разрешили выходить из помещения толпой? Тоже, разумеется, мелочь.

Киршкалн молчит. Что тут скажешь? Конечно, сам прошляпил.

— Из штангенциркуля сработан! — подержав в руках нож, заключает начальник.

— Да.

— Как настроение в отделении? В твоем, в частности?

— Пока не знаю. Мы тут сразу допросом занялись. Но там есть дежурный воспитатель и контролеры.

— А отделение без командира. И там Зумент… — Озолниек смотрит на Киршкална. — Ладно, продолжай! Я зайду к твоим, погляжу.

Весть о прибытии Баса достигла общежития раньше, чем он пришел туда сам. Ребята стоят кучками, о чем-то перешептываются, и Озолниек сразу улавливает какую-то перемену в колонии, — уже нет того привычного ровного ритма, который был днем. Нападение на Иевиня наэлектризовало атмосферу. И не только оно. В колонии нет больше председателя Большого совета, нет авторитетного и уравновешенного Калейса.

Разумеется, на место освобожденных избрали новых, но те еще не успели освоиться в новой роли. Смена председателя совета в колонии то же самое, что смена президента в республике. Ей всегда сопутствует некоторый разброд, перегруппировки и проверка соотношения сил.

«Отрицательные» поднимают головы — может, удастся получить какие-нибудь преимущества? «Положительные» переживают состояние некоторой неуверенности, а «колеблющиеся» навостряют уши — к кому будет выгоднее примкнуть? Сразу заметно ослабление дисциплины. Все ждут каких-то событий, продолжения инцидента. Из отделения в отделение ползут всевозможные слухи и домыслы, и если в обычное время на них клюют лишь немногие, то теперь даже кое-кто из «светлых голов» охотно развешивает уши.

Озолниек идет по длинному коридору, и его наметанный глаз отмечает одну перемену за другой. Разумеется, все это не более как мелочи. Но Озолниек отлично знает им цену, во что они могут вылиться, если их оставить без внимания. Даже сами приветствия ребят говорят уже о многом. Сейчас здороваются все.

До того рубежа, когда «опасные» перестают здороваться, еще далеко, но Озолниек помнит, как было в первые годы существования колонии. Помнит он и многое другое — свист ветра в выбитых окнах, под ногами хруст осколков перебитых лампочек и забаррикадированные двери спален общежития, из-за которых доносится рычание пещерных зверей. Теперь подобное не грозит, но что-то все же стронулось, а начальник ох как хорошо знает — крушить-то очень просто, а вот восстанавливать сокрушенное нелегко.

«Опасные» и их прихвостни свое «добрый вечер» произносят несколько натянуто, с затаенным в уголках рта злорадством и легкой насмешкой во взгляде. На их лицах можно прочесть: «Вот так-то, начальничек, впереди еще не то будет!» В особенности это заметно у прихвостней. Слуга черта всегда был большим мастаком на проделки, чем его хозяин. Приветствия «спокойных» и «положительных» выражают известную тревогу, неуверенность: «Что теперь делать? Почему это произошло и что последует дальше?» Они даже идут несколько шагов рядом с Озолниеком, а один, не утерпев, спрашивает:

— Скажите, пожалуйста, правда, что Иевинь умер?

Так вот откуда ветер дует! Озолниек хохочет. Этот вопрос вызывает у него отчасти также и искреннее веселье. Он отвечает на него так, что гудит весь коридор. Ответ адресован не только тем, кто спросил, но и распространителям слухов, и тем кто им верит.

— Какой-то дурень поигрался ножичком, поцарапал кожу, а ты уже готов Иевиня похоронить. Если хочешь, можешь хоть сейчас пойти его навестить. Я позвоню в санчасть, чтобы тебя пропустили.

Реакция видна сразу: «опасные» настораживаются, нахохливаются, часть удали из их взглядов улетучивается, а «положительные» тут же расправляют плечи, вторя начальнику, посмеиваются, и от кучки немедленно отделяется бегун. Озолниек знает — из комнаты в комнату полетела весть: «Пустяки, Иевинь только поцарапан, Бас сейчас сам сказал».

Второе отступление от порядка, тоже бросающееся в глаза, — это слишком большое количество воспитанников с расстегнутыми воротничками. Правда, по вечерам перед сном и раньше попадались неряхи, но сейчас их подозрительно много. Озолниек, сделав замечание, останавливается и выжидает, покуда разгильдяй застегнет все пуговицы; тем временем ребята, не дожидаясь, пока он поравняется с ними, тянут руки к воротничкам и приводят себя в порядок.

Какой-то воспитанник, выбегая из отделения, раскрывает дверь пинком ноги, и она громко хлопает.

Озолниек задерживает мальца, велит ему вернуться, спокойно открыть и закрыть за собой дверь, затем приказывает пойти доложиться дежурному контролеру, попросить, тряпку и помыть дверь там, где испачкал ногой.

— И косяк, — добавляет начальник. — И с обеих сторон.

Входя в отделение Киршкална, Озолниек оглядывается. Группки ребят в коридоре перешептываются уже не так тревожно, стало спокойнее. Какой особой беды можно ждать, если Бас ходит по общежитию и велит застегнуть воротнички.

Не дождавшись начальника, Киршкалн отправляется на поиски сам. Открывает дверь своего отделения и видит: Озолниек сидит на чьей-то койке, а ребята обступили его и с интересом слушают.

— «Тсс, не галди, маму ее разбудишь!» — рассказывает он о чем-то. «Какую маму?» — спрашиваем мы. «Дурила ты, Олину маму». — «Оли здесь нет, здесь место заключения», — объясняем ему. «А кто же Олю посадил?» — удивляется он. «Никто Олю не сажал!» — «Чего же тогда городишь про заключение?!» — орет он и лезет дальше. Мы его схватили за ноги, а он брыкается и грозит позвать милицию, если его к Оле не пустят. «А разве был вокруг Олиного дома такой высокий забор?» — пробуем мы его урезонить. «Не было», — говорит. «Ну так зачем же лезешь?» — «А спьяну все кажется больше!» Вот и возьми его за рубль двадцать.

Киршкалн смотрит на широкую спину Озолниека и не мешает ему рассказать до конца. Он помнит эту историю, случившуюся в колонии несколько лет назад с одним пьяницей.

— Вот так, ребята! — хлопает ладонью по матрацу начальник. — Не говорите теперь, что все хотят выйти из колонии, есть и такие, что силой к нам сюда ломятся.

И ребятам смешно. Предательский удар ножом у дверей школы на какое-то время ими позабыт. Киршкалн бросает взгляд на Зумента. Тоже смеется? Нет, Зумент не смеется, он скалится.

Время уже час пополуночи, когда с допроса отпускают последнего воспитанника. Как и предполагалось, круг замыкается на Еруме, по кличке «Нос».

Надо немедленно поговорить с мастером группы, в которой работает Ерум, но мастер живет в городе, телефона у него нет, и автобусы уже не ходят. Озолниек берет в проходной ключ от гаража и садится в «козлика». Мастера он поднимает с постели среди ночи.

— У вас в последнее время не пропал случайно штангенциркуль?

— Да вот уже пару недель, как одного недосчитываюсь, — вспоминает мастер.

Озолниек показывает ему нож. Мастер рассматривает самоделку, пожимает плечами, наконец говорит:

— Наверно, он самый и будет.

— Как, по-твоему, эта штука могла быть изготовлена в помещении твоей группы?

Такую возможность мастер категорически отрицает и не допускает даже мысли о том, что это дело рук Ерума. Он работает на первых тисках, под самым носом у мастера.

— Впрочем, на прошлой неделе Ерум два дня работал в токарном, там у них был прорыв.

Озолниек едет к мастеру токарного цеха. Оказывается, Ерум работал как раз на шлифовальном станке, который стоит далеко от столика мастера.

— Чей токарный станок ближе всего к шлифовальному?

Мастер называет фамилии, и Озолниек едет назад в колонию, по пути прикидывая, с кем из перечисленных следует поговорить в первую очередь. Его выбор падает на длинного, мослатого Ревича. Паренек он довольно наивный и трусоватый, всегда норовит славировать между администрацией и воспитанниками. Его тихонько будят и, как есть — в трусах и майке, ведут в воспитательскую.

— Нож для Ерума сделал ты?

— Какой нож?

— Нож, которым Ерум пырнул Иевиня?

— Я ничего не знаю, — говорит Ревич, а сам дрожит как овечий хвост.

— Ерум говорит: ты. Теперь тебя будут судить за соучастие в покушении на убийство.

— Нет, начальник, нет! — восклицает Ревич. — Он сам его делал, сам, больше никто.

— Ну, ладно, проверим. А теперь быстро в постель и чтоб по-тихому!

Вот теперь можно идти в атаку!

Перекрестный огонь вопросов Озолниека и воспитателей обрушивается на Ерума. Борьба длится два часа. Его заставляют вспоминать все до мелочей куда шел, кто был рядом, где находился, когда услышал крик Иевиня?

Озолниек смотрит на низкий сморщенный лобик и непропорционально большой нос — не зря дали кличку — и пытается вообразить, что сейчас происходит в мозгу стоящего перед ним семнадцатилетнего преступника. И вообще, происходит ли что-нибудь, достойное внимания? Есть или уже окончательно иссякло то хорошее, с чем Ерум в свое время появился на свет?

Остались одни лишь инстинкты и нажитые по подворотням рефлексы, а также страх перед тем, кто сильнее, кому надлежит подчиняться не думая, а только трепеща за свое жалкое существование. Теоретически неисправимых нет. В каждом спрятано что-то хорошее, и надо это хорошее выудить и беречь от ветра, как огонек свечи меж ладонями. Но сколько это требует труда и терпения!

Ценой огромных усилий за длительное время из никудышного индивидуума, быть может, удастся выпестовать гражданина, по крайней мере хотя бы безвредного для общества. Однако, к сожалению, нет возможности создать такие идеальные условия для воспитания, и потому существуют неисправимые. Эти люди после недолгого «отпуска» на воле вновь попадают в колонию и говорят: «Вот я снова дома».

Озолниек устал. Предыдущую ночь тоже не удалось выспаться. Сегодня он еще ничего не ел, если не считать стакана чая утром. Вечером только пришел со службы, сразу позвонили. Ужин так и остался на столе.

Притомился и Ерум. Нос его повисает все ниже и ниже, парень впадает в безразличие и отупение. Сидящие вокруг него люди знают все до последней мелочи, он выслежен и предан, и теперь охота поскорей убраться из этой ярко освещенной комнаты и спать.

— Да, порезал я, — признается он.

— Кто же приказал тебе это сделать?

— Никто.

С этой позиции Ерума уже не вышибить ничем. Про себя можно говорить или не говорить — дело личное. Накинут еще годик-другой? Пусть накидывают! Но ни шагу дальше. В ушах ни на миг не затихает коротко и ясно сказанное Зументом: «Если меня заложишь — тебе крышка». Если бы ему за первое признание грозила смерть, тогда не было бы смысла щадить Жука.

А теперь — другое дело. Тут пара лет, а там — хана.

Так же, как ему приказали убрать Иевиня, кому-то поручат расправиться с ним самим.

— Почему ты напал на Иевиня?

К этому вопросу Ерум готов:

— Потому что Иевинь — падла. Мне такого председателя не надо.

И Ерум нудно скулит на тему, какой Иевинь вредный и задира.

Все это, конечно, чушь. Иевинь активно работает в комиссии по внутреннему порядку, и Еруму пришлось разок-другой пострадать за свои грехи. Озолниек прекрасно помнит случай, когда накрыли несколько человек, которые регулярно и довольно долго обирали воспитанников: отнимали у них передачи, делали татуировку и брали дань сигаретами и продуктами. Ерум был замешан в этой истории, а в раскрытии группы важную роль сыграл Иевинь. Злобу Ерума отчасти можно объяснить этими событиями, но Озолниек хорошо понимает и другое — без нажима со стороны Ерум не взялся бы за нож. Однако доказать это очень трудно, а о Зументе все помалкивают.

Часов около пяти утра Озолниек наконец попадает в свой кабинет. Здесь запоздало спохватывается, что обещал жене позвонить, когда его ждать домой. Сейчас будить ее звонком нет смысла, тем более что домой он все равно приедет лишь поздно вечером, раз утром строевой смотр, на который обещали прибыть даже два представителя из центра. Сколько они тут пробудут, неизвестно, возможно, придется сопровождать их еще и на ужин. Все это потребует долгих объяснений, и жена станет корить его за то, что ему нет дела ни до дома, ни до семьи, что он предпочитает валандаться с чужими бандитами, вместо того чтобы воспитывать собственных детей. В глубине души Озолниек чувствует, что по-своему жена права, но он не в силах что-либо изменить.

В последние годы они сосуществуют рядом, как двое случайных попутчиков в каюте парохода или в купе поезда дальнего следования. Согласно билетам их места оказались рядом, а поменять их уже нет возможности. Разница лишь в том, что пассажиры купе, испытывая взаимное недовольство друг другом, стараются скрыть его за внешней любезностью; они знают, что через несколько дней поездка закончится.

У Озолниека же запасы учтивости давным-давно кончились, а ехать надо, и неизвестно, где их конечная станция. И между двумя пассажирами этого странного житейского поезда, продуваемые холодным сквозняком неприязни, растут два произведенные ими на свет существа человеческих, которые хотя и связывают родителей, но не делают их друг к другу ближе.

Иной раз, задумываясь над своей семейной жизнью, Озолниек испытывал смущение, как если бы невзначай заглянул через окно в чужое жилье и увидел нечто не предназначавшееся для посторонних взоров. Он злился, если о ней заговаривали другие, и сам думать тоже ее желал, потому что это приводило его в уныние, а неуверенность и всякая меланхолия — свойства, которых Озолниек терпеть не может ни в себе, ни в других. Так вот и существуют два мира. Первый — его, Озолниека, работа — забирает щедро отдаваемую энергию, изобретательность и время, за все одаряя удовлетворением и радостью бытия; за пределами этого мира, в его тени прячется другой мир. В нем Озолниек перемещается ощупью, как слепец, спотыкается и падает, не в силах отыскать верный путь.

Как и обычно, ему на этот раз тоже сравнительно легко удается убежать из своего «антимира», главным образом благодаря тому, что есть еще много над чем поразмыслить: тут и предстоящий поутру смотр, и события нынешней ночи, и неизбежная встреча с прокурором, поскольку на Ерума надо заводить уголовное дело.

Озолниек еще раз перебирает в памяти то, что ему известно о Еруме, Иевине и Зументе и о взаимоотношениях внутри этой троицы. А что, если Ерум действительно нанес удар ножом, движимый только собственным чувством мести? Трудно в это поверить, но поведение подростков иной раз совершенно необъяснимо и чревато поступками, идущими вразрез с каким бы то ни было здравым смыслом. Год назад Смукулис, очень застенчивый и трусливый воспитанник, пырнул ножом Луриня, типа весьма сходного с Зументом. Никто не мог понять, как это могло произойти. Луриня удалось спасти от смерти только благодаря самоотверженности врача. Смукулиса, разумеется, осудили, и только после выяснилось, что приказ пустить в дело нож исходил от самого Луриня, поскольку тот не хотел работать, а хотел, видите ли, поваляться в больнице, поглазеть на хорошеньких медсестер. «Неужели тебе совсем не было страшно, что вместо больницы ты вдруг отправишься на тот свет?» — спросили тогда у Луриня, на что он ответил весьма «резонно»: «Почему — на тот свет? Я же велел ему в живот бить, он далеко от сердца. А в животе что — требуха одна, кишки. Зашьют и — порядок».

Что и говорить, с помощью трезвого рассудка воевать с такими умонастроениями нелегко.

Озолниек снимает галстук, расстегивает сорочку и, предварительно позвонив дежурному и наказав разбудить его через два часа, засыпает за столом, положив голову на сложенные руки.

XVI

У входа в здание штаба стоит черная «Волга». Прибыли гости из министерства — полковник Аугсткалн и подполковник Ветров. Аугсткална Озолниек знает давно, а подполковник ему почти незнаком, он работает в министерстве всего месяца три и впервые приехал в колонию.

Плечистый, добродушный полковник чувствует себя здесь как хозяин, расспрашивает Озолниека то про одного, то про другого работника, интересуется, как у ребят дела с учебой, как закончился год. Полковник далеко не молод, голова седая, но он еще бодр и подтянут, а отлично сшитая форма делает его лет на десять моложе.

В проходной гостей и начальника приветствует представительный контролер в парадной форме. Напротив школы на мачтах полощутся алые стяги. Из-за угла показывается и тут же исчезает фигура вестового — помчался доложить, что «уже идут» и, хотя гостей еще не видно, своевременно раздаются звуки марша и глухо бухает барабан. Газоны старательно причесаны граблями, на них ни обрывка бумаги, ни обломка сучка, низенькая ограда вдоль дорожек накануне побелена известкой и теперь сверкает ослепительной белизной; липкам уже лет по десять, они тоже празднично раскудрявилисъ молодой листвой, а оконные стекла, надраенные старыми газетами, рассыпают солнечные зайчики. В зоне чистота и порядок и, пожалуй, известный уют; приземистые старинные здания общежития и санитарной части, архитектурное убожество которых очевидно, — даже они, освещенные ярким солнцем, недурно вписываются в общий ансамбль.

В надлежащий момент музыка обрывается, один только барабанщик увлекся и бабахнул лишний раз, и этот одинокий удар — словно орудийный салют.

Ребята к Первомаю получили новую одежду и еще не успели ее затаскать. Сапоги блестят, у всех белые подворотнички, нет ни одной оторванной пуговицы, и гладко остриженные головы делают строй похожим на аккуратную грядку с тыквами.

Озолниек сбоку поглядывает на полковника: «Ну как, старина?» — и полковник улыбается. По части внешнего вида точки зрения Озолниека и Аугсткална совпадают. Начальник колонии большой мастер блеснуть внешним эффектом, он знает, что полковник оценит его по достоинству. А насчет остального — только бы не мешали действовать; Озолниек и сам со всем справится.

Воспитанники давно сами подравняли носки ботинок по желтой полосе на асфальте «проспекта Озолниека»; когда же дежурный воспитатель подает команду «равняйсь!», им остается только выпятить грудь и дружно повернуть головы.

Точно в момент, когда козырек фуражки полковника выныривает из-за липок, что стоят вдоль дорожек, раздается команда: «Смирно! Равнение налево!» То, что сегодня дежурит самый молодцеватый офицер, вовсе не случайно. После начальника у него в колонии лучшая военная выправка и безукоризненные командные навыки. Как видно, полковник тоже отличный строевик. И вот они стоят друг против друга навытяжку, оба подтянутые, статные, один докладывает, другой принимает рапорт. Хоть лица Аугсткална и не видно, Озолниек знает, что полковник доволен.

После рапорта полковник здоровается с воспитанниками, желает им вырасти достойными гражданами, затем неторопливо обходит строй.

Завершив обход, гости под звуки марша направляются на спортплощадку, где и надлежит состояться строевому смотру. Там, напротив небольших трибун, уже стоит столик с кубками и почетными грамотами.

Все как надо. Чистота, порядок, дисциплина и осознавшие свою вину и твердо вставшие на путь исправления воспитанники, которые, прогуливаясь среди лозунгов, ждут не дождутся, когда смогут выйти на свободу и заняться честным трудом и учебой.

Но Озолниека ни на миг не покидают мысли о мивувшей бессонной ночи, об Иевине в санчасти, Еруме, который сидит в дисциплинарном изоляторе. «Кто же теперь будет командовать в отделении Киршкална?»

Об этом потолковать не успели.

Покуда гости не спеша занимают места на скамьях трибуны, Киршкалн с этим вопросом сталкивается весьма непосредственно. Из строя отделения неожиданно выходит Зумент и громко, самоуверенно подает команду повернуться, затем, растягивая слова как сержант-сверхсрочник, гаркает:

— Ша-агом арш!

Киршкалн взрывается, от ярости даже теряет голос и, лишь увидев, как его ребята, дружно и ловко выполнив команду, начинают бодро шагать, коротко рявкает:

— Отставить!

Отделение останавливается.

— Кто тебе разрешил командовать? — встав перед Зументом, тихо и строго спрашивает Киршкалн.

— Никто. Я только подумал, так будет лучше. Он, — Зумент кидает презрительный взгляд на заместителя председателя совета, которому Киршкалн утром поручилвести отделение, — все равно не умеет, ничего у него не выйдет. Разрешите мне, и все пойдет как по маслу. Не может же отделение лицом в грязь ударить. — Зумент угодливо и хитро улыбается.

— Встань в строй! — приказывает Киршкалн и так же коротко приказывает заместителю Иевиня выйти и командовать.

Парень неохотно приближается и тихо мямлит;

— У меня правда ничего не выходит. Может, на этот раз лучше Жуку?

— Ах, вот до чего дело уже дошло? — мрачно ворчит Киршкалн, а громко, так, чтобы все слышали, говорит: — Ничего, научишься.

— Но ведь отделение займет плохое место. Когда мне учиться? Командовать надо же прямо сейчас. Калейс и Иевинь умели, а у меня коленки дрожат от страха. И еще полковники эти глядят. Может, кто другой.

— Кто же, по-твоему?

— Не знаю.

— Я тоже не знаю. Поэтому командовать будешь ты. О Зументе не может быть и речи.

— Провалимся.

— Сказано тебе — будешь командовать!

Воспитанник пожимает плечами и, повернувшись к отделению, неубедительно предлагает:

— Ну тогда шагом марш!

Киршкалн идет следом за ребятами по направлению к спортплощадке и тоже чувствует, что ничего хорошего не будет, что Зумент и в самом деле командовал бы лучше. В какой-то момент у воспитателя даже возникает еретическая мысль: «А может, разрешить?» — но тут же сам понимает, до какой чуши он додумался, и зло начинает его разбирать еще сильней. «Не иначе, как сам черт взялся мне сворачивать мозги набекрень». Какой же он шляпа, что своевременно не подумал о нескольких пригодных кандидатурах в командиры! Полковник придает большое значение строевому смотру. «Но для кого же я работаю, для него или для ребят?» — успокаивает себя Киршкалн и бросает недовольный взгляд на трибуны.

Получилось так, что Озолниек сел ближе к Ветрову.

Колонисты выстраиваются на спортплощадке и ждут результатов жеребьевки, которая определит порядок выхода отделений.

— Как оцениваете нынешнее состояние колонии?

Конечно, я имею в виду не сегодняшний парад, а истинное положение дела, — как-то ни с того ни с сего спрашивает подполковник.

— Почему вы думаете, что то, что вы видите сегодня, не отвечает всамделишному состоянию? — Озолниек улыбается и пристально смотрит на Ветрова.

— Я вас понимаю, — подполковник отвечает тоже с улыбкой, — но, к сожалению, я практик. До сих пор был начальником колонии для взрослых. — И Ветров называет номер места заключения.

— А как вы отвечали начальству, когда там работали?

Они обмениваются понимающими взглядами я смеются, довольные друг другом. После небольшой паузы подполковник задумчиво говорит:

— Да, с подростками работать намного трудней, чем со взрослыми.

— Я придерживаюсь того же мнения. Но многие считают наоборот.

— Да, — соглашается Ветров. — Рассуждают так: взрослые, мол, совершают более тяжкие преступления, и потому они трудней в обращении. Практика этого не подтверждает. Насколько я мог заметить, мышление взрослых заключенных значительно ближе к реальной жизни, они умеют рассуждать более трезво. У меня самые большие трудности бывали тоже с ребятами, которые поступали из колоний для несовершеннолетних. Конечно, бывают исключения, но на то они и исключения.

— Возможно, менее обдуманные, но тоже серьезные преступления встречаются и у моих, и все только из-за ветра в голове, — говорит Озолниек.

На баскетбольную площадку — она как раз напротив трибун — выходит первое отделение. Сначала требуется исполнить повороты на месте, затем на ходу, и в заключение каждое отделение должно пройти со своей песней. Глядя на колонистов, Озолниек говорит:

— Давеча вы спросили об истинном состоянии. Можно сказать, неплохое. Если бы дела обстояли плохо, такой парад было бы не организовать. Как говорится, на круг я поставил бы по пятибалльной системе тройку с плюсом, а может, даже четверку. Но были времена, когда тройку с минусом было не натянуть. Кое-что сделали и будем делать впредь.

— И каким, по вашему мнению, должно быть главное направление?

— Главное, направление? — Озолниек на мгновение задумывается. — Есть несколько главных направлений, но вкратце я сформулировал бы приблизительно так: надо обеспечить ребятам активное участие в полезных мероприятиях, чтобы они могли показать, что и они способны на хорошие дела. Это вселяет веру в собственные силы. Причем мероприятия должны быть не лишены некоторой романтики, и надо, чтобы в основе взаимоотношений с колонистами было обоюдное уважение, доверие и справедливость.

— А что необходимо для того, чтобы это можно было осуществить?

— Здесь, в колонии, требуются энтузиасты: воспитатели, учителя, мастера. У вас же, в управлении, — работники, способные понимать существо нашего дела и не буквоеды. Кроме того, не плохо было бы помнить о том, что колонии для подростков — в первую очередь воспитательные заведения, а производство — это уже второстепенное дело.

Подполковник трет лоб, снимает фуражку и кладет ее рядом на скамью. На солнышке становится жарко.

— Н-да-а, — произносит он после минутного раздумья, переводит ненадолго взгляд на марширующих воспитанников; отделение, которое проходит сейчас, не очень дружно запевает песню. Затем опять обращается с вопросом: — Но ведь труд и учеба в школе наравне с полезностью приносят также и веру в свои силы. Разве не так?

— Да, вы правы, но если поглубже вникнуть в специфику колонии для несовершеннолетних, то не всегда это так. Фактически колония в некотором роде заезжий двор. И время пребывания тут слишком короткое, да и умишко у ребят еще не ахти какой. На свободе возможности учиться и работать были гораздо шире, чем у нас. Они разве этим воспользовались?

— Там была также возможность не учиться и не работать.

— Хорошо, но подневольная учеба и подневольная работа, когда смотрят за ограду и думают лишь о том, когда придет избавление от этих мук, разве может принести удовлетворение и веру в свои силы?

— Надо сделать так, чтобы это не были муки.

— Но как?! Легко сказать — надо. Каким образом?!

Подполковник молчит.

— Надо как-то заинтересовать, показать перспективу, — не слишком уверенно говорит он. — Не верю, чтобы все относились к занятиям и работе, как к ярму.

— Конечно, не все, но о тех речь и не идет. Большинство все-таки делает лишь предусмотренное нормой — на слабую троечку, а некоторым трудно даже это. — Озолниек выжидательно глядит на подполковника, затем энергично продолжает: — Наши воспитанники не приучены смотреть в далекое будущее, не привыкли задумываться над целями, которые можно достичь лишь ценой больших усилий. Они по чужим карманам лазили тоже потому, что это получалось легко и быстро. Были бы денежки в руках, а что потом — над этим голову не ломали. На мой взгляд, нужны мероприятия, которые не заставляли бы подолгу ждать результатов. Надо предоставлять им возможность делать что-нибудь хорошее с той же быстротой, с какой они совершали дурное; надо приучить их к мысли, что для них это посильно. Пес бежит следом, если видит колбасу. Это звучит грубо, но отражает существо дела. Такую вот колбасу и надо держать перед носом у ребят — сперва поближе, потом все дальше, пока они не научатся видеть, какие перспективы открывает перед ними школа, ремесло, которым они овладевают.

— Что ж, мысль вполне достойная, — говорит Ветров, — хотя известно, что легкий успех не воспитывает.

— Приведите-ка пример!

— Один из примеров — эта спортплощадка — перед вашими глазами. Нельзя сказать, что плохой, правда?

— Да, любая средняя школа может позавидовать, — соглашается подполковник.

— Четыре года назад болото было. Когда ребята гоняли тут по кочкам мяч, грязь летела во все стороны даже летом. Попотеть пришлось крепко. Проложили дренаж, привезли дерн, и осенью было готово. Открывали торжественно. Пригласили и тех воспитанников, что были уже освобождены. — Озолниек умолкает, будто перед его взором ожил день открытия. — Времени, времени у нас слишком мало. Едва удается раскачать парнишку, глядишь, он уже и выпорхнул от нас.

Выходит отделение воспитателя, командовавшего строем в момент прибытия гостей. Ребята маршируют отлично.

— Лихо, лихо! — удовлетворенно восклицает Аугсткалн. — Кто воспитатель отделения?

Озолниек называет фамилию воспитателя, рапортовавшего подполковнику перед строем.

— Тогда нет ничего удивительного. Настоящий воспитатель вот таким и должен быть.

— Другие отделения тоже не плохи, — говорит Озолниек, поскольку этот воспитатель как раз не из лучших. Научить хорошо маршировать еще не означает хорошо исполнять все свои обязанности.

Следующим шагает отделение Киршкална. Как он и предполагал, команды звучат слишком тихо и робко.

Киршкалн, мрачный и подавленный, стоит с краю и, не обращая внимания на сидящих на трибуне, скучно глядит на поле. Он знает, что ребята маршируют хорошо, надеялся на одно из первых мест, теперь же ничего хорошего ждать не приходится. Повороты на месте получились более или менее сносно, но когда приходится их выполнять на ходу, сразу видно, что заместитель Иевиня находится в полном смятении, команды подает то слишком рано, то слишком поздно Вот отделение сделало поворот как раз напротив баскетбольного щита и браво шагает прямо на опору. Можно бы принять в сторону и без команды, но правофланговым — Зумент. Он даже не помышляет избежать столкновения, так и прет на трубчатый переплет опоры.

Строй ломается, ребята — кто лезет под железные трубы, кто перешагивает через них. Запоздалая команда расстраивает ряды еще больше. Новоиспеченный командир ошалело смотрит на всю эту сумятицу и не знает как спасать положение.

После долгой толкотни и неразберихи ребята безо всякой команды строятся заново и с опаской поглядывают на полковника. Киршкалн, нахмурив лоб, отворачивается. Теперь тут уже ничем не помочь. А как мучился на тренировках бедняга Мейкулис, чтобы согласовать на ходу движения рук и ног! Делает шаг левой ногой — и левая рука сама поднимается вверх.

— Это отделение, в котором вчера председателя ножом пырнули, — слышит Киршкалн пояснения Озолниека.

— Пусть командует заместитель! Или его тоже пырнули? — В голосе полковника слышен упрек.

Озолниек опять что-то говорит, наверно, пытается объяснить, что Иевинь всего несколько дней, как стал командиром, что недавно освободили Калейса, что, но существу, сейчас командует заместитель заместителя.

Киршкалн не слушает, но ощущает на себе взгляд полковника. Сутулый, в плохо пригнанной форме, он безусловно не может вызвать большой симпатии.

Отделение терпит окончательное фиаско, когда уходит с песней. Кто-то запевает слишком рано, потому что не дан счет под ногу «раз, два, три, четыре», и над полем, словно крик ишака, несется громкое и одинокое: «И-эй…» Запевала растерянно осекается, следует безмолвная пауза, после чего Зумент, словно в насмешку, истошно тянет тот же самый звук второй раз.

И это все, что довелось гостям услышать от «Эй, шагай…», а Мейкулис до того расстроен, что отстал и снова ковыляет не в ногу, взмахивая обеими руками одновременно вперед-назад.

В тот момент, когда председатель совета отделения «настоящего воспитателя» принимает большой никелированный кубок и все громко хлопают в ладоши, Бамбан проскальзывает за угол школы, толчком распахивает незапертое окно и залезает в свой класс.

Схватив мел, размашисто пишет во всю доску короткое слово, которое нередко украшает стены общественных уборных, затем кидается к шкафу, выволакивает оттуда охапку бумаг и старых тетрадей, раскидывает их по надраенному полу, быстро распихивает ровные ряды парт и выпрыгивает в окно, успевая пристроиться к колонне, марширующей со спортплощадки.

Гости обошли общежития и направляются к школе.

По дороге Аугсткалн рассказывает Ветрову о специфике учебного процесса, иногда уточняя у Озолниека только отдельные мелочи. Контролер отпирает двери школы, и в нос ударяет скипидар от свеженатертого паркета. Полковник на ходу проводит рукой по радиаторам отопления и, подняв ладонь, критически ее рассматривает — не пристала ли к ней пыль, Но этот прием проверки всем давно известен, так что подоконники и радиаторы помыты с особой тщательностью.

— Ничего, начали понимать толк в гигиене, — удовлетворенно говорит полковник.

В учительской полистали классные журналы.

— Двоек много, с неуспеваемостью плохо боретесь.

— Да, образцовой нашу школу назвать трудно.

— Но учителям ведь выплачивают двадцать пять процентов надбавки. Пусть и работают на сто двадцать пять процентов мощности, — смеется полковник.

— Учителя стараются, да не все зависит от них, — замечает Озолниек и думает, что в этих условиях и стопроцентная надбавка не компенсировала бы трудности работы. — По сравнению с осенью неуспевающих значительно меньше.

— Всегда может быть лучше, чем есть, — говорит Аугсткалн и поднимает палец. На это трудно что-либо возразить.

Все направляются в классы. По пути Озолниек рассказывает об учительнице Калме, о ее самоотверженной любви к своему труду. Ей по праву полагалось бы звание «Отличника народного образования», и, отворяя дверь класса, начальник как раз об этом собирался сказать.

— Прошу, — говорит он и отступает на шаг, чтобы пропустить полковника первым, но, окинув класс быстрым взглядом, бледнеет. Рука судорожно дергается, как если бы она хотела сделать самое нужное в этот момент движение — схватить полковника за локоть и вытащить его назад в коридор, но затем бессильно опускается.

— Это что же, мне адресовано? Красиво, что и говорить, — словно издали доносится голос полковника.

* * *
Вечером, перед отъездом, полковник, несмотря на внешнее добродушие и благорасположение, скрупулезно перечисляет обнаруженные недостатки, и Озолниек прекрасно знает, что про надпись в классе Аугсткалн забудет не скоро и при случае не раз о ней напомнит.

Озолниек выслушивает начальство со вниманием, но без чувства особой тревоги или огорчения. Таковы будни колонии. Жаль только Калме.

Наконец гости прощаются и отбывают, а Озолниек, в ту же минуту о них позабыв, сразу идет обратно в зону, чтобы принять участие в собрании в отделении Киршкална.

Киршкалн встречает его не в очень приятном расположении духа. Причина не только в событиях этого дня. Воспитатель не согласен с мнением начальника по поводу Иевиня.

— Выходит, из-за Зумента надо наказать Иевиня тоже. Это несправедливо. Мальчишка и без того изрядно пострадал.

— Ничего не попишешь, надо наказывать обоих, Иевинь не имел права затевать драку.

— Но Зумент его спровоцировал! Издевался над ним, председателем совета отделения.

— Вот именно: Иевинь — председатель, тем более он не смел пускать в ход кулаки. Как ты этого не понимаешь! — Озолниек строго смотрит на Киршкална. — На глазах у всего отделения командир дерется. Хороший пример, нечего сказать! Хочешь возвращения к старым временам, когда авторитет опирался на силу?

— Формально ты, может, и прав, но по-человечески — нет, — стоит на своей точке зрения Киршкалн. — Таким зументам кулаком иной раз докажешь скорей и втолкуешь больше, чем длинным разглагольствованием.

— И все-таки смирись с моей, пусть формальной, правотой. В колонии дракам должен быть положен конец.

— А если Иевинь получит взыскание, будет ли у него право оставаться председателем совета?

— Посмотрим. Мне кажется, Иевинь не очень-то и подходит. Слишком резок и горяч. Поглядим, как ребята поведут себя на собрании. Надо повернуть дело так, чтобы общественное осуждение было нацелено в основном против Зумента, а после провала на смотре это вполне вероятно.

Киршкалн молчит, и Озолниек его хорошо понимает.

— Вызови членов актива. Перед собранием надо с ними побеседовать.

* * *
Зумент ожидает собрания с холодным любопытством. Что ему могут пришить? Страх, что Ерум проболтался, уже прошел. К делу с ножом он непричастен, а за прочее Зумент спокоен. Только вот слишком уж скоро этот Нос засыпался. И прикончить Иевиня не удалось, как было задумано. Теперь Носу дадут срок, и бежать придется без него, сам виноват. Опоздать ко второй дате, назначенной Епитису, нельзя ни в коем случае. И Зумент уже чувствует себя одной ногой на воле, фантазия несет его к государственной границе и даже переносит через нее. Благодать!..

— Сегодня мы должны обсудить поведение воспитанника Зумента и его драку с Иевинем, — объявляет сегодняшний неудачливый командующий и отходит в сторону.

Это наваливается слишком быстро и неожиданно; не успев толком переключиться с размышлений над планом побега, Зумент медленно встает и пожимает плечами.

— Что мне сказать? Сами все видели, как накинулся на меня Иевинь. Я только защищался.

— Почему он на тебя налетел? — спрашивает ведущий собрание.

— Потому что он такой вредный.

— Все так считают? — окидывает ребят взглядом Киршкалн.

Воспитанники молча переглядываются и опускают головы. Киршкалн повторяет свой вопрос громче, и тогда поднимается один из членов совета.

— Может, Иевень и погорячился, но если по-честному, то ума вложить надо было. Жук нарочно его заводил по-всякому. Если так набиваются, то дать по зубам надо. Иевень сперва просил его заткнуться, а Жук сам лез на рожон. Я думаю, во всем виноват Жук.

— Ах, так?! — поворачивается к нему Зумент. — Теперь, значит, и пошутить нельзя? Тогда я, значит, тоже могу чуть что — и в морду! Так выходит?

Все идет как по-писаному. Ребята постепенно входят в раж. Каждый выступающий вырывает из апатии еще кого-нибудь из молчунов. Теперь спор разгорается не только вокруг Зумента, но вокруг точек зрения и, в общем, принимает правильное направление, хотя и не без зигзагов. Озолниеку, так же как и Киршкалну, по душе такие собрания, когда ребята забывают о присутствии начальства, о регламенте, когда, наконец, звучит живая речь, а не бормочут заученный наизусть текст.

Хорошо, что они расшумелись. Озолниек побаивался, что ребята, оставшись без командира, станут из осторожности отмалчиваться.

— Нечего защищать! — выкрикивает кто-то. — Жук для пользы отделения ничего не сделал.

— Многие ничего не делают, разве на Жуке свет клином сошелся?

— Да тут же ничего и не дают делать, — обиженно подхватывает Зумент.

Озолниек настораживается.

— Кто же тебе не дает? — спрашивает заместитель Иевиня.

— Как — кто? Воспитатель! — уже с ухмылкой отвечает Зумент. — Я же хотел командовать на смотре, а мне не дали. Разве ты, — Зумент показывает на ведущего, — можешь командовать? Потому и проиграли.

Озолниек об этом еще ничего не знает и вопросительно глядит на Киршкална.

— Надо было дать, — замечает вслух кто-то.

— Верно, Жук прав, — вторит ему другой.

Встает Киршкалн.

— Может, разрешите и мне сказать словечко? Только что было сказано, что командовать на смотре надо было Зументу, что я, так сказать, зажал ценную инициативу. А теперь позвольте задать вопрос. Почему Зументу хотелось командовать? Для того, чтобы возвыситься самому, или для того, чтобы выручить отделение?

Все молчат. Тогда с места отвечает сам Зумент:

— А мне что, лишь бы отделению хорошо было.

Ребята не торопятся с выводами. Озолниек слышит, как рядом перешептываются.

— А какая от этого Жуку польза?

— Молчи, эту его пользу ты враз на своей шее почувствовал бы.

— Отделение зато отхватило бы банку. Чего же плохого?

Затем кто-то говорит вслух:

— А разве лучше оттого, что кубок накрылся? Зазря только колеса об землю били.

Раздается голос Озолниека:

— Что и говорить, прошли неважно. Я видел, что у командира нет командирских навыков, но даже при этом отделение не оказалось бы на последнем месте, если бы окончательно все не испортил Зумент, так радеющий за коллектив. Это он поломал весь строй о стойки баскетбольных щитов, это он по второму разу заблажил по-козлиному. А почему? Да потому, что плевать ему на отделение! Честь отделения ему не дороже горелой спички. Если мне не дали, то пускай всем будет плохо. Разве не так это было?

— Куда приказывают, туда иду, — оправдывается Зумент.

— А если бы вместо железной опоры перед тобой была выгребная яма, ты бы тоже прямо в нее спрыгнул? Ты же знал, что командир просто дал промашку.

Реплика Озолниека вызывает дружный смех.

— После того что произошло на смотре, ясно видно, что за птица Зумент, — берет слово Киршкалн. — Если хочешь активно работать, помогай совету. Если Зументу всерьез этого захочется, никто ему не помешает, и настанет время, когда он тоже выйдет в командиры. А пока что он занимается вымогательством денег, унижает товарищей, дерется. И нечего прикидываться неистовым активистом. Просто смешно даже, вы не находите?

— Это точно!

— Факт, опору можно было оставить сбоку.

— Я уже было хотел, но если передний прет прямо, надо рулить за ним.

Озолниек слушает подростков и с удовольствием отмечает про себя, что здоровая атмосфера в отделении почти не изменилась. Зумент останется в одиночестве. И если даже кто-то ему симпатизирует или боится его, то на открытую поддержку не решится и будет помалкивать.

XVII

«…И так вот каждое утро я иду на факультет мимо твоего дома. Я нарочно выхожу из трамвая на остановку раньше, чтобы посмотреть на твои окна. Часто встречаю твою маму, когда она идет на работу. Мы тогда идем вместе и говорим о тебе. Вчера заходила к ней, мы сидели на диване, и я вспомнила, как сидела на нем рядом с тобой. Смотрела на свой портрет и решила, что ты нарисовал меня красивей, чем я есть на самом деле.

В последнем письме ты спрашиваешь, не бранят ли меня родители за переписку с тобой, и называешь себя «вытолкнутым из жизни арестантом». Если бы ты знал, Валдис, как ты неправ! Все совсем наоборот.

Никто тебя не считает арестантом, и уж меньше всего мои родители. Все это произошло только из-за меня, и я всю жизнь не прощу себе этого. Я много думала о том злополучном вечере и о том человеке. По сути дела, он ведь тоже погиб из-за меня. Чем дальше, тем больше мне делается жаль его. Мы-то с тобой еще будем вместе, с нами еще будет счастье, а он навсегда ушел из жизни. Это ужасно, Валдис, правда? Я так жажду жизни, при мысли о смерти меня охватывает такая жуть, что я всеми силами стараюсь больше о ней не думать. Но ведь он тоже хотел жить не меньше моего, а может, даже еще сильней. И зачем у нас только торгуют этой водкой! Ведь ты-то ее совсем не пил, а по сути, именно из-за нее теперь тебе приходится страдать…»

Валдис отрывает взгляд от письма. Слышатся тихие шаги. Кто-то идет по залу, негромко скрипнули ведущие на сцену ступеньки. Валдис прячется за кулисами. Когда с ним Расма, он должен быть один. Он не может читать ее письма в спальне отделения, где всегда норовят заглянуть через плечо и отпустить похабщину.

На погруженную в сумрак сцену поднимаются Бамбан и Цукер.

— Туч нагнало. Если дождик пойдет, все будет как надо, — тихо говорит Бамбан, обворачивает руку тряпкой и подходит к старому роялю.

— Думаешь, они с собаками погонятся? — спрашивает Цукер.

— Береженого бог бережет.

— Милицейские псы не умнее мусоров, — говорит Цукер. — Табаку сыпануть, вот и нюху каюк.

— Крышку придержи, чтобы пальцы не отдавила! — командует Бамбан.

— А может, и тут краснухой намазали? — Цукер проводит пальцем по краю крышки рояля.

Они вдвоем копошатся в брюхе инструмента. Отзывается мелодичным звоном нечаянно задетая струна. И вот Бамбан выпрямляется в полнейшей растерянности. Он произносит только одно слово:

— Пусто…

— Еще помацай.

— Я же знаю, куда засунул. Не иголка ведь. Пронюхали, суки!

С досады Цукер сочно матерится.

— Заначка была что надо. Но кто же забрал — лошки или какой сырок надыбал[9]? Дай-ка закурить!

Они закуривают и глядят исподлобья на черный ящик рояля.

— Надо завиться[10] все одно. У Епитиса чего-нибудь будет пожрать.

— Будет не будет, но тут-то какой был кешер[11]! Сам лучше бы срубал, — сокрушается Бамбан.

— Когда точно юза даем? — спрашивает Цукер.

— Жук сегодня все скажет.

— Носа придется оставлять здесь.

— Что поделать. Быстро завалился. Ну и хорошо, пайка теперь меньше, а Нос жрать здоров.

Вдруг они вздрагивают и испуганно глядят в угол, где притаился Валдис. У него от вздоха зашуршало спрятанное за пазухой письмо. Кулиса до пола не достает, и Цукер замечает ботинки стоящего.

— Там кто-то есть, — сдавленным голосом говорит он и протягивает трясущийся палец.

— Коцы колониста, — шепотом отвечает Бамбан и, отступив немного, отрывисто приказывает: — Вылезай!

Валдис выходит из укрытия.

— Ах, это ты! — растягивая слова, говорит Бамбан. — За нами лягавишь, мокрятник? Кто подослал?

— Никто, — говорит Валдис.

— Не крути шары! — рычит Бамбан. — Слыхал, про что мы говорили?

— Слыхал.

Цукер с Бамбаном переглядываются. Ни тот, ни другой не знают, как теперь следует поступить. Бамбан выхватывает небольшой нож, в тот же миг Валдис хватает за ножку табурет и замахивается. Стоит и смотрит. Сделав шаг вперед, останавливается и Бамбан. В коридоре слышны голоса и шаги. Нож исчезает, Валдис опускает табуретку.

— Жук пусть решает, — говорит Цукер Бамбану и, вытянув вперед челюсть и перекосив все узкое, как бы приплюснутое с боков лицо для придания ему наистрашнейшего выражения, шипит сквозь зубы: — Про то, чего слышал, никому ни слова! Иначе — могила!

И они с Цукером мгновенно убираются со сцены.

* * *
Валдис работает в малярном цехе. Он расположен отдельно от механических мастерских, рядом с отделом техконтроля и складом готовой продукции. В перерывах он старается держаться поближе к мастеру и ребятам, чтобы не остаться одному и избежать предстоящего разговора или чего-нибудь похуже, но Зумент подходит к нему, ни от кого не таясь, дружески кладет руку на плечо и предлагает отойти в сторонку.

— Я далеко не пойду, — говорит Валдис.

— А далеко и не надо, — миролюбиво говорит Зумент. — Не пугайся загодя!

— Я не пугаюсь.

— Ты парень не из трусливых. Я тебя еще в этапе заметил. Люблю таких. Сразу видать, за мокрое дело сидишь.

Валдис пропускает похвалу мимо ушей.

— Случайно подслушал или кто поднатырил? — Зумент без перехода делается жестким, в голосе слышится угроза.

— Случайно. Они сами на меня наскочили.

— Так я и думал. Растрепались, как бабы, а потом со страху чуть не наложили в штаны и бегом ко мне оправдываться. Ладно, раз узнал, так знай. Все, как они говорили, так и есть! — сегодня ночью мы этому пансионату скажем гуд бай. Хватит тут мантулить за корку. Ну, а ты что?

— Ничего. Дело ваше.

— Иностранный язык знаешь какой-нибудь? — неожиданно спрашивает Зумент.

— Английский, но неважно. — Вопрос несколько сбивает Валдиса с толку. При чем тут вдруг иностранный язык?

Зумепт стоит, засунув руки в карманы, и думает.

Поднимает голову, испытующе смотрит на Валдиса и опускает глаза.

— Экзамен сдавать не придется. Понимаешь, мы ведь по-заграничному ни бе ни ме. — И тогда, решившись, нахмурив лоб, шепотом говорит: — Давай вместе завьемся. Вместо Носа.

— Куда?

— Потерпи. Уйдем за забор — узнаешь.

— А если я не соглашусь?

— Дурак будешь. Силой не потянем. Но в таком случае постарайся забыть, что у тебя во рту есть язык.

— Я подумаю.

— Подумай, подумай, только не тяни резину. Ночью сразу после первого пересчета подрывай из отделения вместе со мной.

Зумент поворачивается и уходит. Валдис возвращается в малярку.

Пульверизатор в его руках жужжит, словно оса, и в помещении стоит белесый туман, едко пахнущий ацетоном. Вначале, несмотря на вентиляцию, по вечерам трещала голова, тошнило и в ушах звенели колокольчики, но все это давно миновало. Ацетоновый смрад стал привычным.

Работа однообразная, но Валдису доставляет удовольствие смотреть, как грубые и нескладные металлические части на глазах у него превращаются в блестящие свежей краской, чистенькие электронасосы. В этом есть что-то от волшебства, а он, Валдис, — волшебник, легким мановением руки с серебристым пульверизатором покрывающий тонким слоем нитроэмали темное железо, завершающий труд, начатый токарями, слесарями и сборщиками. Именно ему приходится ставить последнюю точку и видеть воочию результат общих усилий. Когда насос покрашен, остается стереть тряпкой солидол, которым предварительно была смазана черная металлическая табличка, на которой выбиты название машины, номер и дата изготовления. В углу на табличке стоят буквы «ТКН» — трудовая колония несовершеннолетних. Несовершеннолетние работают неплохо, спрос на насосы велик. Недаром так часто прибегает в малярку начальник производственного отдела, крепкий мужчина с одутловатым красным лицом. «Ну, сколько сегодня?» — спрашивает он и, не дожидаясь ответа, самолично пересчитывает, шевеля губами, готовые насосы. Сколько бы их ни стояло на железном полу, ему всегда мало, и он, недовольно проворчав: «Всего-то!» — вылетает в дверь и бежит организовывать и проталкивать, бранить и «принимать меры».

Сегодня раздумья Валдиса безрадостны, и работа не доставляет удовольствия. Рука движется механически, а голову заполнила гулкая и нежданная пустота. То, о чем он раздумывал бессонными ночами в камере следственного изолятора и в спальне отделения, о чем мечтал, глядя на ограду зоны, внезапно само далось в руки. Можно подумать, кто-то подслушал его тайные помыслы и, зная, что Валдису одному с этим не справиться, подослал Зумента. Пути и способы, как преодолеть рубеж между «здесь» и «там», нашли за него другие и все решили. Остается лишь дать согласие, и сегодня же ночью он станет свободным. Не будет больше ни часовых, ни запретной полосы, ни серой ограды в несколько метров высотой, что отсекает взгляд от остального мира. Валдису уже щекочет ноздри аромат хвои, он слышит журчанье ручьев по камушкам. Это ощущение порождает дивную легкость, и кажется — жужжит вовсе не пульверизатор, а собственный мозг. В голове бьется, пульсирует одна мысль, одно слово — «бежать», и Валдис больше не в силах от нее отделаться, управлять ею. «Бежать» стало больше него самого, овладело им, заставляет дрожать пальцы мелкой дрожью и сушит во рту. Надо все взвесить, попытаться спокойно обдумать, чтобы действовать разумно и хладнокровно, но мозг не подчиняется и знай шурует: «Ты можешь бежать, бежать, бежать».

Заканчивается работа, проходит ужин, раздается сигнал на вечернюю поверку, но Валдис все никак не справится с собой. Мешают шум и суета вокруг. Наконец долгожданная койка. Постепенно затихают шепот и смех, очередной обмен мнениями на тему, как ограбить промтоварный магазин, и настает тишина.

«Спокойно!» — шепчет сам себе Валдис, некоторое время лежит, стараясь ни о чем не думать, потом кладет руки под голову и с облегчением ощущает, что дрожь и хаотическая завируха мыслей в голове унимается.

И начинают вылезать один за другим разные вопросы. Поначалу они сталкиваются и как-то перекрывают друг дружку, но потом выстраиваются в шеренгу рядом с кроватью, незримые, но отчетливо ощущаемые, молчат и требуют ответа.

«Кто они, с кем ты собираешься бежать?»

«Чем ты с ними станешь?»

«Что тебе даст твой побег?»

«Чего ты лишишься?»

Валдис думает, думает… «До Зумента и его компании мне нет никакого дела; они только помогут выйти мне на свободу». Но это еще не ответ, и Валдис вскоре вынужден признать: «Они мне чужды и омерзительны».

«Если они тебе чужды, значит, тебе с ними не по пути. Они будут по-прежнему воровать и грабить, а ты-то этого делать не станешь».

«Мне бы только выбраться за ограду. Там, в темноте, от них оторвусь и поминай как звали».

«Номер не пройдет. Они с тебя глаз не будут спускать. А если даже и перехитришь их, то станешь ли свободен? Это будет фальшивая свобода. Неужели теперь, когда на полочке под картоном лежат Расмины письма, ты все еще хочешь пойти этим путем?»

Валдис думает.

Он по-прежнему частенько стоит у окна на втором этаже школы, но это уже не то, что было раньше. Как иной раз бывает трудно расстаться с привычной, хоть и ненужной вещью, поскольку появилась новая, более ценная и полезная, так же было жаль выбросить мысль о побеге, которую он взлелеял. Его все еще гложет тоска по простору, по-прежнему гнетет одиночество, но Валдис больше не ищет пропавший из тумбочки осколок стекла. Такой способ избавления от неволи он отбросил давно. Но разве путь, предложенный Зументом, намного лучше? Все чаще и неизгладимей возникает перед глазами образ Расмы, строка из ее письма: «Все останется позади, и мы вновь будем вместе…»

Его ждут. Нет, нет, ни в коем случае это не ложь! И темная, неотвратимая возникает мысль, что он все-таки поступает неправильно, что он наказан по заслугам. Валдис противится этой суровой мысли, отгоняет ее, но ему мерещится, что кто-то смотрит из темноты, ни слова не молвит, но смотрит и напоминает о себе этим ледяным молчанием, этим незримым присутствием.

Воспитатель философствует о величии человеческой жизни и заслуженности кары. «Моя задача помочь тебе это понять», — говорит он. Конечно, это его задача, для того он здесь и работает. Глупо было бы ждать от Киршкална признания, что Валдиса, дескать, посадила до ошибке. Но если воспитатель и в самом деле придерживается такого взгляда? В последнем письме Расма тоже писала в подобном духе. Но разве человек способен на такое, что в ту ночь откалывал Рубулинь?

Разве после всего, что было, он имеет право из темноты пялиться на Валдиса мертвыми глазами? Если хочешь, чтобы к тебе относились по-человечески, сам будь человеком по отношению к другим.

Валдис отгоняет явившееся некстати кошмарное видение. Теперь надо думать не об этом. Скоро пробьет час, когда рассуждать будет уже поздно, когда надо будет тихо встать и вместе с Зументом уйти. Или остаться здесь. Остаться с этой железной койкой, с черной шеренгой, со «встать!» и «выходи строиться!», с серым кругом, по которому уныло тащится, не ускоряя и не замедляя хода, эта жизнь, складываясь из воспоминаний о том, что было, и из надежд на то, что когда-нибудь снова начнется.

Но если ты уйдешь, не исчезнет ли навсегда это «когда-нибудь»? Если тебя поймают, свобода отдалится еще на несколько лет; если не поймают, то освобождения не настанет никогда. Будешь жить в безвестности где-нибудь в медвежьем углу, не имея даже своего собственного имени; не будет ничего, кроме воспоминаний, от которых тебе никогда не освободиться, которые будут вечно нагонять раскаяние и тоску. Сможешь ли ты это выдержать? Не будет ли это намного невыносимей, чем оставшиеся неполные три года, которые надо промучиться здесь?

Безмолвные вопросы вновь обступают койку, а там, за оградой, — речка в овраге, шелест листвы, оттуда через открытую форточку веет свежестью ночи.

«За время существования колонии еще никто из нее не убежал, хотя попытки делали многие» — всплывают в памяти слова воспитателя.

Все это время Валдис сознательно не смотрит туда, где лежит Зумент. Принять решение необходимо самому. Который час? Пора бы уже прийти дежурному воспитателю с контролером. Да, вот и слышны шаги в коридоре, тихо приоткрывается дверь, и они входят.

Валдис закрывает глаза и притворяется спящим.

Через веки он чувствует скользнувший по лицу луч карманного фонаря, поскольку лампочка дежурного освещения слишком слаба, чтобы рассмотреть спящих.

Слышится тихое бормотанье: «…двадцать два, двадцать три…», потом у двери уже громче:

— Сколько у тебя?

— Столько же. Все в порядке.

Шаги в коридоре удаляются, Дежурные пошли в следующее отделение.

Решающий миг настал. Валдиса кидает в дрожь, и он смотрит на кровать Зумента. Там шевелится темная тень. Нет сил в руках и ногах. Свобода! Быть может, уже завтра он смог бы встретиться с Расмой, тихо подкрасться к ее дому и сказать: «Это я, бежим вместе!» Но куда? Тайга и охотничья артель… Что там будет делать Расма? Расме надо учиться, надо заканчивать университет. И мать! Глухо стучит сердце, за окном барабанят о подоконник капли дождя. У кровати остановился Зумент. Словно призрак, он подошел неслышно с ботинками в руке и с каким-то свертком за пазухой, который выпирает пузырем.

— Ну! Пошли?

Валдис качает головой.

— Нет, — шепчет он.

Зумент наклоняется, его рука нащупывает что-то в кармане. Это может быть нож или железная «закладка». Валдис напрягается и привстает на локте, не отрывая взгляда от Зумента, смутно догадываясь, что тот сейчас способен на что угодно. Но темный силуэт отступает.

— Падла, — цедит сквозь зубы Зумент и исчезает.

Вокруг слышится дыхание, дождь стучит по стеклам. Неужели им удастся? Одна койка пуста, давно ли контролер сосчитал и Зумента, а тот уже возле ограды, быть может, в эту минуту перелезает через нее. Возможно, сейчас грянет выстрел, вспыхнет ракета. И что там будет делать Зумент? Спрашивал, знает ли Валдис иностранный язык, но на кой черт им это?

Ах, да! Зумент, Бамбан и Цукер ведь не намерены подаваться в охотничью артель, они бегут не для того, чтобы где-нибудь скрыться и честно зарабатывать хлеб.

Как только они окажутся за оградой, они станут угрозой для любого, кого встретят на своем пути. А если им случайно попадется такая же самая палатка с парнем и девушкой, как прошлым летом Рубулиню? Рубулинь был пьяный дурак, и только, а эти ведь похуже.

Валдис вспоминает нож Бамбана и руку Зумента, что так жутко скользнула в карман брюк. Каждому, кто сегодня находится на улице или спит у себя в постели, угрожает опасность нападения. А раз всем, значит, и самой свободе, к которой он так стремился. И Валдис об этом знает. Сейчас он единственный, кто может эту опасность предотвратить.

Если сию минуту вскочить и побежать к дежурному воспитателю, возможно, будет еще не поздно. Эта мысль приводит Валдиса в смятение. Как ни крути, это предательство. Впрочем, он не дал слова молчать.

И если бы даже дал, это было бы вырванное у него обещание. G другой стороны, разве воспитатели и контролеры ему ближе, чем Зумент? Они враги, они держат его за решеткой, способствуют продолжению несправедливости. А что, если никакой справедливости нет?

Незаметно проникнув в комнату, в сумерках опять стоит тот молчун с открытыми глазами. Будь здесь Киршкалн, ему можно бы сказать, но Киршкалн по ночам не дежурит. Бегут минуты. Сторожевые посты молчат. Неужели свет клином сошелся на Валдисе и он обязан взвалить все на себя? Пусть уж это делают те, что сидят на вышках и наблюдают за запретной полосой, это их долг.

Раздираемый противоречиями, Валдис лежит и слушает, как барабанит по окнам дождь. Постепенно на него находят оцепенение и апатия. Он вышел из игры, что-либо предпринимать уже поздно. Теперь ход событий уже изменить нельзя; нить, вложенная в руку, выскользнула, ее подхватили минуты промедления и, выбежав в темноту, утащили с собой. И Валдис сам себе кажется опустошенным, никому не нужным, трусливым мозгляком, на которого люди возлагали надежды, да просчитались. Он одинок, бесконечно одинок, и ему вдруг делается стыдно перед письмами Расмы, что хранятся в тумбочке, перед матерью, перед Киршкалном, но больше всего — перед самим собой.

Они еще ничего не знают, но это и неважно. Зато знает он и все яснее осознает, что не простит себе ночи, когда мог сделать очень много и не пошевелил даже пальцем.

XVIII

После пересчета воспитанников дежурный воспитатель отправляется проверять посты. Охота спать, и моросящий дождик нагоняет тоску. Темень и пустота кругом. Свет прожекторов, утратив в тумане яркость, сияет словно сквозь вату. Монотонно журчат в водосточных трубах струйки воды. В такие ночи хочется думать о чем-то далеком и неопределенном, о случайно встреченной женщине, подарившей мимоходом улыбку, о звездах, которые мерцают за этой мглой в хороводе своих планет, и, быть может, на одной из них так же, как он, прохаживается под дождем одинокий человек в плащ-накидке и посылает в бесконечность свою мысль; хочется думать о пустыне, которую преодолевает караван, оставляя на песке недолговечные следы, тут же заметаемые ветром навсегда.

Дежурный воспитатель знает, как трудно в такую погоду бдительно нести караульную службу, хотя ненастные ночи лучше всего подходят для побега. Знают это и охранники, но тем не менее дремлют, успокаивая себя мыслью, что убегают очень редко, и навряд ли именно сейчас должна стрястись эта беда.

Первый пост еще издали бодро выкрикивает свое «Кто идет?» — и в голосе отчетливо слышно удовлетворение собой и радость, что можно доставить такое же удовольствие и поверяющему. Зато на втором посту спохватываются, лишь когда дежурный подходит к самой вышке.

— Спишь, да?

— Не, не!

Подозрение, что охранника разбудил звук приближающихся шагов, тем не менее остается. Это странное состояние. Самому кажется, что не спишь и все время пристально смотришь, но вдруг вздрагиваешь: глаза-то закрыты и ты видишь сон! Именно так засыпают ночью за рулем шофера в дальних рейсах на прямом и однообразном шоссе. На следующем посту благополучно, но четвертый тоже отзывается слишком поздно. «Смаривает сон старикашек. Мерзкая сегодня ночь», — думает дежурный.

— Ну, как там у тебя?

— Порядок. Только вот плохо видать, туман, товарищ лейтенант.

— Чем хуже видишь, тем внимательней гляди!

— А я и гляжу!

Дежурный воспитатель, идет дальше и привычным взглядом просматривает все вокруг. Асфальт дорожки, стена банного блока, мусорный ящик, а справа проволочное заграждение запретной зоны и ленточка взрыхленной земли между рядами кольев.

Вдруг он останавливается как вкопанный. Дежурного бросает в жар, и на душе сразу делается погано; мысли о далеких планетах, караванах и дремлющих сторожах вмиг будто метлой вымело.

В проволочном ограждении проделана дырка, и от нее к ограде тянется колея, продавленная в мокрой земле человеческими телами.

«Что бы это означало? Пролезли сквозь забор, как привидения?» — бормочет себе под нос дежурный воспитатель. Нет, вдоль забора можно различить следы. Он бросается бежать, и метрах в двадцати дальше, там, где были когда-то ворота в рабочую зону и нет бетонного фундамента под оградой, под досками вырыто углубление. Черное отверстие смотрит в упор, точно глаз, давая понять, что произошло именно то, чего всегда опасаются и с надеждой думают, что авось на этот раз обойдется. А ограду рабочей зоны по ночам не охраняют.

Сторожевая вышка в тумане едва заметна, и тусклыйпрожектор похож на желтую тыкву. Дежурный воспитатель бежит назад. В том месте, где беглецы ползли, лучи прожекторов скрещиваются, но от трубы бани падает тень, потому что центральный прожектор оказался сильней тех, что на сторожевых постах.

* * *
Зумент бредет первым, за ним Бамбан, Цукер и Струга. В ботинках вода, ноги временами поскальзываются на гладких камнях или спотыкаются о коряги на дне речки. Не видно ни зги, и только над самой головой между кронами деревьев заметна более светлая полоска неба. Бамбан хромает. Спрыгивая с забора рабочей зоны, он расшиб ногу. Пока ползли по земле и продирались сквозь кустарник, они как черти вывозились в грязи и насквозь промокли, но холода не чувствуют; греет неостывшее возбуждение.

— Держись за мной! — время от времени окликает товарищей Зумент, боясь, что, того и гляди, грохнут выстрелы тревоги. Однако пока все тихо, если не считать журчанья воды, обтекающей ноги, и порывистого, хриплого дыханья позади, говорящего о том, что остальные идут за ним.

— А может, по берегу можно? — неуверенно предлагает Цукер, после того как, споткнувшись обо что-то, падает на четвереньки в воду.

— Цыц! Скоро лес будет.

Они бредут и бредут по извилистой речке, а леса нет и в помине, хотя, когда они смотрели на него из зоны, расстояние казалось небольшим. Под конец не выдерживает и Зумент и, выбравшись на берег, лезет сквозь густой кустарник наверх. Первый взгляд брошен назад, где в опасной близости сверкают прожекторы колонии. Ушли они пока совсем недалеко.

— Бежим!

Теперь все бы ничего, но хнычет Бамбан: адски болит нога и бежать быстро он не может.

— Не пищи! Сейчас будем в машине у Епитиса.

Наконец впереди из темени выступает стена леса.

Спотыкаясь о корни, они пробираются опушкой к дороге. Вон забелела полоса щебеночного шоссе. Зумент подбегает к кювету, сует в рот пальцы и трижды свистит. Остальные трое оцепенело таращатся в темноту и затаив дыхание вслушиваются. Отзыва нет. Зумент свистит еще раз, теперь протяжней и громче, Сейчас, сейчас послышится ответный свист, заурчит неподалеку мотор «Победы», и беглецов пригреет уют кабины; Епитис вытащит бутылку водки, они тяпнут, и начнется бешеная гонка.

Раздается резкий хлопок выстрела. Над колонией, шипя, взвивается ракета, и в ее холодном трепетном свете лица ребят с разинутыми ртами и выпученными в испуге главами выглядят мертвенно-зелеными. Не успела догореть одна, как взлетают еще две ракеты.

Зумент выбегает на дорогу.

— Епит! Епит! Епит! — зовет он, потом свистит, но лес по-прежнему темен и безмолвен.

— Не приехал, гад! Ну, он у меня попомнит! — злобно хрипит Зумент, грозя темноте кулаком. Рядом дробно стучат зубы Бамбана. — Ничего. Обойдемся. Айда в лес, ребята!

И беглецы, утратившие изрядную часть недавней отваги и самоуверенности, скрываются в непроглядной и мокрой чаще. Они спотыкаются о пни, уворачиваются от невидимых ветвей и сучьев и медленно продвигаются вперед. Им невдомек, что в эти минуты уже заработали милицейские радиостанции, по телефонным проводам полетели экстренные распоряжения, в мгновение ока опережая беглецов на сотни километров; в гаражах стартеры патрульных автомобилей уже раскручивают двигатели, захлопали двери многих квартир, и серьезные и опытные люди принимают необходимые меры, чтобы перечеркнуть далеко идущие планы «короля бандитов» Жука.

* * *
Рано утром в кабинете Озолниека раздается длинный телефонный звонок. Вызывает Рига.

— Начальник колонии?

Получив утвердительный ответ, человек на другом конце провода коротко представляется и сразу переходит к существу дела.

— Звоню, поскольку речь идет о ваших огольцах, — говорит мужской голос. — Вчера я занялся воспитанием своего сынка, и, когда пустил в дело ремень, мне удалось кое-что выяснить. Он получил приказ каких-то жуликов из колонии, то ли от Зумента, то ли от Зумберта, я уже толком не помню. Еще на прошлой неделе мой мальчишка брал машину и куда-то гонял на ней ночью. Вчера снова навострил было лыжи, но я, заподозрив неладное, пошел в гараж, он у меня довольно далеко от дома. Сами знаете, гараж не построишь, где тебе надо. Вы, часом, не автомобилист?

Получив отрицательный ответ, мужчина продолжает:

— Так вот, иду и вижу — малый мой уже распахнул ворота и сидит в «Победе», готов на педали нажать. Выволок я его, и стали мы говорить по душам. Сперва запирался, но, когда я влепил ему затрещину, он разговорился. Так вот, эти ваши воришки собираются удрать, а моего назначили кучером, чтобы увез их подальше от колонии. Гляжу, в машине мой старый костюм, банки шпрот, две бутылки водки и деньги. Как говорится, только девочек не хватает, а то живи-радуйся да свадьбы справляй. Такие вот делишки. Так что поинтересуйтесь, какие там козни у них на уме.

— Ваш сын не сказал, куда они собирались бежать?

— Этого он не знает, знает только, что далеко. Велели заправить полный бак и еще в запас взять канистру бензина. С ума можно сойти. Чем старше нынешние дети, тем дурнее. У вас есть дети?

— Есть, но еще не в таком возрасте.

— Ну вот подрастут — увидите.

Он еще что-то бормочет в трубку на эту же тему, Озолниек с минуту слушает, затем перебивает взволнованного папашу и спрашивает:

— Почему вы не позвонили вчера вечером?

— Да как-то неприлично беспокоить людей в такой поздний час. — Затем, словно спохватившись, спрашивает с любопытством: — Так они что же — удрали?

— Это уже другой вопрос, — ворчливо отвечает Озолниек. — Но в следующий раз не злоупотребляйте деликатностью и, если заметите что подозрительное, звоните без задержки. И в эти дни приглядите за своим отроком.

Поблагодарив за сведения и записав адрес звонившего, Озолниек кладет трубку. Подходит к окну. На дворе по-прежнему льет, и по лужам скачут пузырьки. «Теперь зарядил надолго», — думает начальник, вспомнив народную примету. Входит инспектор по учету и выкладывает на стол пачку увеличенных фотоснимков сбежавших воспитанников.

На столе карта с отметками, где выставлены посты.

Где-то между этих кружочков блуждает группа Зумента. Далеко они не ушли, в этом Озолниек более чем уверен. Стало быть, хотели ехать с комфортом, на автомобиле, как и надлежит в эпоху технического прогресса. Если бы Зументова компания ехала на машине, она попалась бы скорей, чем теперь, когда ребята петляют по лесным тропам… Ничего, через пару дней будут здесь как миленькие. И сейчас им ох как не сладко там, «на воле»…

* * *
Валдис стоит в комнате Киршкална. Впервые он пришел сюда без вызова, сам, и потому воспитатель и воспитанник как бы поменялись ролями. Киршкалн вопросительно глядит на Валдиса Межулиса и ждет, что тот скажет. Воспитателя в связи с этим дурацким побегом подняли среди ночи с постели, и теперь он зол на всех и на себя в том числе. Черт возьми, это же можно было предвидеть, в этом не было ничего неожиданного, и все-таки Зумент удрал. Разумеется, часть вины можно отнести за счет дождя и ротозеев постовых, но все сваливать на объективные причины — по крайней мере, в своих собственных глазах — глупо. Киршкалн только что разговаривал с Ерумом, и тот, будучи уверен, что «босс» уже умчал за тридевять земель отсюда и теперь в полной безопасности, развязал язык. Да, Зумент вынашивал план побега, и покушение на Иевиня, как и предполагали, тоже лежит на его совести. Зумента, разумеется, поймают, и, быть может, этот побег будет для него наилучшей наукой. Однако подобный «воспитательный момент» не предусмотрен никакими методиками. Каких глупостей натворят беглецы, заранее предположить трудно, и, может быть, случится так, что в конечном счете потери намного превзойдут достижения.

Воспитатель думает о чем-то своем, взгляд его бесцельно вперен в пространство. Валдис понимает, что момент для разговора выбран неподходящий: в уголках глаз Киршкална сегодня не видно морщинок добродушной иронии. Он выглядит устало, и скулы выпирают на его худом лице жестче, чем обычно.

— Что ты хотел?

Валдис не может начать с места в карьер. Вопрос задан словно бы мимоходом и не располагает ни к откровенности, ни к доверию. Впрочем, сегодня это для Валдиса и неважно — его привело сюда собственное беспокойство и тревога, а не попытки Киршкална вызвать его на откровенность. Он не ищет ни сочувствия, ни прощения, просто ему необходимо сказать то, о чем он не в состоянии умалчивать. Мысли странная вещь.

То они прекрасно ладят друг с дружкой при всей их противоречивости и неясности, а то вдруг наступает момент, когда они спорят и рвутся наружу. И зачастую это идет далеко не на пользу тому, в ком эти мысли зародились. Воспитателю еще не известно, что переполоха могло и не быть, если бы Валдис ночью разыскал дежурного или контролера. Но ночные мысли не были столь неодолимыми, они жили еще не в словах.

Бессмысленно излагать их теперь; некстати и глупо.

И, тем не менее, Валдис говорит:

— Я знал, что он убежит.

— Ты?!

Вот уж чего Киршкалн не ожидал! Чтобы замкнутый и самолюбивый Межулис оказался замешанным в Зументовых проделках!

— Я узнал об этом случайно. Они звали меня бежать вместе.

— И ты отказался?

— Да. Под самый конец.

— А может, зря? Может, надо было согласиться?

— Нет.

— Ты в этом уверен?

— Теперь да.

— Даже если их не поймают?

— Да.

— Ты мог их задержать?

— Не сам, но мог дать знать дежурному воспитателю.

— Что же тебе помешало?

— Тогда я еще не был уверен.

Киршкалн смотрит на Валдиса. А не происходит ли сейчас тот самый долгожданный перелом?

— Быть может, ты просто струсил? — осторожно предполагает воспитатель.

— Да, но дело не в этом… — Валдис умолкает, морщит лоб и глядит в сторону. — Вообще-то глупо, но я хотел про это сказать вам. Просто так, чтоб знали.

— А так ли уж глупо? — задумчиво говорит Киршкалн.

В дверь раздается торопливый стук, и, не дождавшись ответа, в кабинет просовывается голова Трудыня. При виде Межулиса он морщится, но дверь не закрывается.

— А по кое-каким другим вопросам у тебя не возникло нового мнения? — спрашивает Киршкалн и пристально смотрит на Валдиса.

— Вроде бы нет. Я теперь пойду.

Межулис поворачивается и быстро выходит, а на его месте перед Киршкалном оказывается Трудынь.

— Ну что вы скажете? Здорово дает наш Зумент!

Теперь он, может быть, уже там? — И Хенрик многозначительно прищуривается. — Далеко ли отсюда до моря? А может, в банке по сейфам шурует?

— Прямо не верится, что ты десятилетку окончил, Хенрик… — Все еще размышляя о Валдисе, Киршкалн слушает трескотню Трудыня вполуха.

— Вообще вы не думайте, что я на его стороне. Я давно про него сказал: мясник. Но своего он добился. Поди-ка слови теперь малька в Даугаве! Ничего еще не известно? — Хенрик, снедаемый любопытством, топчется у стола.

— Чего же он добился, глупая твоя башка? — Киршкалн даже рассмеялся. Может, уже «там», говоришь? Залезть бы на крышу школы, и, если б не было деревьев вокруг, я бы тебе его показал.

— Ну-ну! Это вы уже слишком. Жук, он все-таки знает, что делает.

— Давай поспорим, что не пройдет и недели, как Жук снова будет здесь?

— Можно, конечно, только не знаю, на что спорить. На бутылку ведь нельзя?

— На твою соображаловку. Если Зумент через пять дней будет снова в зоне, ты мне отдаешь свои пустопорожние рассуждения, и я выкину их в мусорный ящик, а вместо них дам тебе нормальное мышление, и ты должен будешь его принять.

— А если выиграю я, вам придется в свою голову насыпать мои шарики. Договорились? Но вы сперва подумайте! Трудно будет освоить мое прогрессивно-эластичное мировоззрение.

— По рукам!

— Ну вы даете! Мне-то терять нечего, а вот вам — есть. — Трудынь пожимает протянутую руку воспитателя. — Вот разнять только некому.

— Надеюсь, мы с тобой джентльмены.

— А то!.. Но ведь с моими взглядами вам сразу придется подавать в отставку. С такой пустой башкой высокую миссию воспитателя не выполнишь.

— Ты говоришь так, словно пять дней уже прошли, а Зумента нет и в помине. Засекай время! — Киршкалн показывает на часы. — Запомнишь? А теперь уматывай!

* * *
— Где мы сейчас? — Бамбан первым произносит вслух вопрос, который мучит всех.

— В лесу под елкой, — говорит Зумент.

— А если без шуток? — Струга поворачивает к вожаку свою широкую физиономию и сверлит его узкими глазками.

— Тебе что, надо с точностью до одного метра? — говорит Зумент уже помягче. — Я думаю, где-то здесь, — и он достает неумело нарисованный на тетрадном листе план и тычет пальцем неподалеку от кружка, обозначающего колонию.

— Хм-м, — мычит Струга. — Сколько это выходит километров?

— Километров пятьдесят.

— Ну да?!

— А что? Мы же шли часов десять. За час можно пройти самое малое пять километров.

— По этим-то болотам да еще с хромым? — Струга с презрением глядит на Бамбана. — И разве мы все время шли по прямой?

— По дороге нельзя. Разве что ночью.

— А где дорога?

— Там! — Зумент неопределенно кивает через плечо. — Город мы наверняка давно оставили позади, — продолжает он уверенней. — Теперь надо жать дальше, и вот тут мы выйдем к железной дороге. Рядом проходит шоссе. А там как хочешь — хоть на поезде, хоть на машине. Уломаем какого-нибудь шофера. Лучше, конечно, поездом. Через пару дней были бы у турецкой границы.

— Но ведь за городом есть река. Где ты видел эту реку? Вокруг города должны быть поля и хутора, а мы все в лесу тыркаемся, — спокойно говорит Струга, глядя исподлобья на Зумента. — Я когда-то тут шлялся.

— Река должна быть рядом, — Зумент снова изучает свою «карту».

— Если река, то и город тут же. Значит, мы отошли не на пятьдесят, а дай бог километров на пять, от силы — на семь. А картой своей ты лучше подотрись. — Он отворачивается и сплевывает мимо носа Бамбана на еловый корень.

— Пожрать бы, в брюхе урчит.

Каждый вытаскивает из-за пазухи свой сверток и разворачивает намокший хлеб, консервы, колбасу.

— Холодина, — ежится Цукер. Его посиневшие губы дрожат. — Костер надо развести.

— А если дым заметят? — возражает Зумент.

— Совсем маленький костеришко. Не заметят!

Сухим оказывается всего лишь один коробок спичек.

Ребята наломали сухих еловых веточек, и вскоре во мху начинает дымить чахлый огонек. Усевшись вокруг, беглецы держат над ним окоченевшие руки, но тепла мало.

Струга достает пачку сигарет и, чиркнув спичкой, прикуривает.

— Спички беречь надо, мог бы от уголька прикурить, — зло говорит Зумент.

— Ты меня не учи! — огрызается Струга. — Думай лучше, в какую сторону идти!

Бамбан с Дукером жадными глазами впились в сигарету Струги. Им тоже охота закурить, да нечего. Зумент находит у себя смятую сигарету и закуривает, выдернув из костра тлеющий сучок.

— Надо бы у кого-нибудь узнать, где мы есть, — рассуждает вслух Бамбан.

— Конечно! Чтобы мусорам свистнули, — с презрением смотрит на Бамбана Зумент.

Под раскидистыми ветвями ели немного посуше, но и здесь то и дело падают на макушку или за шиворот холодные капли. Как видно, дождь зарядил надолго.

Ребята сидят на корточках, не глядя друг на друга.

— Надо двигаться, — говорит наконец Зумент.

Но никто не реагирует. Все продолжают сидеть на корточках.

Бамбан, задрав штанину, осторожно потирает распухшую лодыжку. Сустав горячий, и стоит чуть посильней нажать, как ногу пронзает острая боль.

— Встали! — командует главарь и первым вылезает из-под дерева. Остальные нехотя следуют его примеру.

Бамбан морщится от каждого шага и ковыляет последним.

После отдыха нога разболелась еще сильней. Он идет, стараясь не задевать сочащиеся водой ветви, но как ни уворачивается, за воротник то и дело затекают холодные струйки, заставляя парня зябко ежиться.

Впереди завиднелись поля и хутора. Беглецы теперь вынуждены идти под прикрытием кустарника, и путь их намного удлинился. К вечеру, промокшие до последней нитки, они выходят к реке.

— Ну, видите! Я же сказал, что тут должна быть река. — Зумент изображает из себя великого следопыта. — Теперь только надо переправиться на другую сторону. Там нас навряд ли будут искать. Поплывем или поищем лодку?

Все уставились на черную воду и топкий, поросший аиром берег. Продрогшие и измученные, они не имеют ни малейшей охоты лезть в эту неприветливую реку и медленно плетутся вдоль берега.

Первым замечает лодку Зумент.

— Все идет как по маслу! — восклицает он, но Струга с сомнением глядит на воду.

— Что-то не похожа эта лужа на реку, — говорит он. — Течения никакого нет.

Тем не менее остальные уже пыхтят возле лодки, примкнутой цепью к глубоко забитому колу. Они пробуют раскачать кол, выдернуть массивную скобу, но безуспешно. Зумент ножом долбит нос лодки, пытаясь вырезать из доски забитый в нее рым.

— Ах, мерзавцы! Ну я вам сейчас дам! — раздается вдруг яростный крик. Крепкого сложения дядька в желтой брезентовой куртке, никем не замеченный, подкрался совсем близко и угрожающе потрясает удочкой.

— Это что — ваша лодка?!

Ребята мигом бросаются наутек по мокрой луговине к кустам, а вдогонку им несутся громкие проклятия:

— Воры! Бандиты! Я вам покажу!

Разгоряченные бегом, они останавливаются и, тяжело дыша, глядят из-за деревьев в сторону реки.

Бамбан плюхается на землю. Страх на время перебив боль, но зато теперь кажется, будто больную ногу режут ножом. Зумент с досадой вспоминает, что сверток с едой остался в лодке; будучи за пазухой, он мешал орудовать ножом. Вскрытая банка сгущенного молока у Цукера опрокинулась, когда он бежал, и все содержимое вытекло. Спустив брюки и задрав рубаху, он водит пальцем по животу, слизывает сгущенку, чтобы хоть не все пропало.

— Неплохо прокатились на лодочке, дорогие товарищи, — ехидно отмечает Струга.

Они идут берегом. «Река» делается все уже и вскоре кончается в заболоченном соснячке.

— Хороша река! Красавица! — косится Струга на Зумента.

Пасмурный день уже переходит в вечер, когда вновь начинаются поля. Вдалеке желтовато мерцает окно дома. В молчании ребята расправляются с остатками еды, причем с Зументом, конечно, делятся Бамбан и Цукер; Струга же только невразумительно мычит и другим не дает ничего.

— Надо подобраться к тому дому, и что-нибудь раздобыть, — говорит Зумент. — Утром жрать будет нечего.

Цукер и Бамбан остаются ждать на опушке, а оба атамана исчезают в темноте. Полазив по двору и под навесом, заставленным телегами и разными инструментами, безрезультатно попытавшись проникнуть в клеть, Струга с Зументом натыкаются возле хлева на клетки с кроликами. Открыв задвижку, Зумент просовывает руку и нащупывает теплый мягкий ком, но кролик резко отскакивает вбок и, шмыгнув мимо локтя Зумента, выпрыгивает из клетки и тут же исчезает в темноте.

— Дура, за уши хватай! — шепотом говорит Струга.

В клетках топочут встревоженные зверьки. Теперь Зумент действует осторожней; ухватив наконец кролика за теплые уши, вытаскивает наружу. Кролик непредвиденно тяжелый и, брыкаясь как дьявол, царапается острыми когтями. Держа добычу от себя подальше, Зумент смотрит на Стругу. Тот тоже ухватил одного длинноухого. Но тут, как и следовало ожидать, в дело вмешивается собака. Причем пес оказался из молчаливых, подкрался без звука и вцепляется Зументу в ногу пониже колена. Зумент издает дикий вопль, делает невероятный скачок и отбрыкивается, но дворняга не думает отступать. Пятясь, Зумент размахивает перед собой кроликом и ретируется со двора.

Теперь у пса прорезается голос. С яростным лаем он бросается на налетчиков. Зумент выхватывает нож, но он слишком короток, чтобы им можно было поразить животное. В окнах дома загорается свет, скрипит отворяемая дверь.

— Кто там? — слышен тревожный голос.

Зумент размахивается, что есть силы бьет кроликом по собаке и бежит со всех ног вдогонку за Стругой. Позади слышен лай, визг, голоса людей.

— Ты чего же, даже кролика удержать не смог? — смеется Струга, глядя на Зумента, который где-то упустил свою добычу. — А собираешься с банкирами расправляться.

Зумент молчит и, нагнувшись, ощупывает ногу. Брюки порваны, нога в крови.

— Заткнись!

Достигнув лесной опушки, Струга разбивает голову своего кролика о первое же дерево. На свист подходят Бамбан и Цукер, и все четверо углубляются в чащу леса. Там они разжигают настоящий костер. Наконец-то можно согреться. Ребята стоят нагишом вокруг огня и держат в руках мокрую одежду, башмаки они надели на воткнутые в землю у костра сучья. Тепло и свет быстро поднимают настроение, и жизнь уже не кажется такой мрачной и безысходной.

— Так, голуби, дело не пойдет, — говорит Струга. — Мотаться по лесам и болотам нет никакого смысла. Кроликами нам не прокормиться. Завтра выходим на дорогу. Обчистим деревенский магазин, приоденемся, водяры добудем.

— Завалимся. Такие номера можно откалывать, когда отойдем подальше.

— А когда мы отойдем подальше? Иди-ка придержи ноги!

Последняя фраза адресована Цукеру и Бамбану.

Струга взял кролика за уши, а оба подчиненных крепко ухватили тушку за ноги и распластали на земле.

— Честно говоря, Жук, эта затея с Турцией мне сейчас кажется сильно хреновой, — продолжает Струга, принимаясь обдирать кролика. — Пока мы туда будем добираться, пройдет много времени, и нас все равно накроют.

— А здесь чего делать?

— Да то же самое, что у твоих турок. Мало тут фраеров с лопатниками? У меня есть одна знакомая девка. Пришвартуюсь у нее, а по ночам буду работать.

— Дурила! Да разве есть здесь возможности? — возражает Зумент. — Надо на поезд, я же сказал. Недалеко от границы долбанем какой-нибудь ювелирный магазинчик. Набьем карманы золотом, а за границей — сам знаешь у кого золото, тот и господин. Там никто не станет спрашивать, где взял, лишь бы звенело!

И Зумент взахлеб, не жалея красок, развивает заманчивые, давно вынашиваемые планы. Он вошел в раж, и танцующие отблески пламени делают его похожим на индейца из романа Майн-Рида.

— Мы разве обязаны оставаться в Турции? На первом же корабле чесанем в Америку. А там вся полиция заодно с бандитами. Во всех газетах про это пишут. Но сперва надо к туркам; говорят, они на наших глядят косо. Можно бы и в Швецию, но тут море мешает.

— Конечно, турки тебя ждут не дождутся, — скалится Струга. Он насаживает кролика на палку и подносит к огню. — Бабушкины сказки!

— Никакие не сказки! Тоже мне умник нашелся!

— Может, это ты умней меня? Восемь классов еле окончил.

Разговор принимает неприятный оборот. Цукер с Бамбаном не прислушиваются к спору вожаков, поскольку заняты в основном тем, что глотают слюнки, глядя на варящегося кролика, хотя он здорово напоминает ободранную кошку. Да и маловат на четверых.

В воздухе потянуло горелым мясом.

Зумент берет брюки, отдирает лоскут от порванной штанины и перевязывает укушенную ногу. Кровь больше не идет, но больно зверски.

— В этих лохмотьях да еще стриженых нас за версту узнают, — говорит Струга после долгой паузы. — В первую очередь надо одеться и головы прикрыть.

— Вот если бы Епитис приехал…

— «Если бы, если бы»! — передразнивает Струга Зумента. — Если бы у моей тетки были колеса, она была бы автобусом. Говорю, надо пошуровать в первом же магазине.

Кролик шипит и подгорает.

— Ты его не суй в самый огонь, — поучает Зумент.

Голод делает свое дело, и вскоре все приходят к единодушному выводу, что кролик готов. Струга первым отрывает для себя заднюю ножку. Передние лапки достаются Бамбану и Цукеру. Сидя на корточках вокруг огня, ребята вгрызаются зубами в горелую крольчатину. Оторвав по куску тощего мяса, долго его жуют, вроде бы невзначай поглядывая друг на дружку и снова жуют, но проглотить ни один не отваживается.

Первым выплевывает в костер жвачку Струга.

— Жрать нельзя, — угрюмо заключает он и дополняет логический вывод зарядом матерщины.

— Ни хрена, сойдет. — Зумент, с трудом проглотив полусырой, полуобугленный кусок, отгрызает еще. — Соли только не хватает.

— К черту, я такое дерьмо не ем! — Струга встает.

Бамбан чуть не плачет: рот набит какой-то гадостью, которую ни проглотить, ни выплюнуть.

— А как же индейцы и трапперы? — смеется Зумент. — Надо привыкать.

— Привыкай, если охота. На! — и Струга кидает Зументу обгорелую безногую кроличью тушку.

Одному только Цукеру удается кое-как осилить свою порцию. Выпучив глаза и изредка шевеля ушами, он сопит и старательно пережевывает волокнистый комок мяса, понемногу переправляя его в желудок.

— Мартышка и есть мартышка, — говорит, глядя на него с презрением, Струга.

Приподнявшееся было настроение снова безнадежно испорчено. Надев подсохшую одежду, беглецы садятся потесней у костра и, подкидывая в огонь по веточке, забываются в знобком полусне.

Утро настает холодное и ветреное. Дождя нет, но ветви щедро окатывают ребят прохладным душем. Костер погас, над головешками и золой поднимается заметная струйка дыма. Продрогшие мальчишки, стуча зубами, встают и потягиваются.

— Жрать-то нам нечего, — хнычет Бамбан.

— У Мартышки пузо полижи, может, еще сладкое, — утешает его Струга.

Он достает пачку смятых сигарет, ищет спички, но их нигде нет.

— Спички где?

— Как где? У тебя, — зло отвечает Зумент.

— Нет, у тебя! Ты костер разжигал… — И Струга ругает его длинно и непристойно.

— Нет, ты!

Они сжимают кулаки, глаза мечут молнии, но дело обходится без драки. Наконец коробок со спичками находят втоптанным в сырой мох. Он промок, и коричневые головки крошатся, не давая ни одной искры.

— Вот когда нам труба, — говорит Струга, ложится на живот и дует в горячую золу. Головешки начинают тлеть, и он, прикурив, встает. — Пошли!

— Куда?

— К дьяволу.

Бамбан не встает. Он безуспешно пытается натянуть сырой ботинок на распухшую негу. За ночь она отекла еще сильней и сейчас болит так, что нельзя прикоснуться.

— Ребя, я, наверно, не смогу, — жалобно говорит он.

— Что-о-о? — оборачивается Струга.

— Нога жутко болит.

— Уж не думаешь ли, что мы тебя понесем? — хмурится Зумент. — Терпи, сынок. Либо вставай и иди, либо сиди тут.

— Но я правда же не могу.

— Вот и сиди, поправляйся. Ноге покой нужен.

Струга поворачивается и уходит, за ним, долго не раздумывая, следует Зумент, и только Цукер медлит, не зная, как ему быть.

— Ребя, не оставляйте меня! — взмаливается Бамбан тонким и полным отчаяния голосом. Он подымается с ботинком в руке, делает один шаг и, вскрикнув, падает наземь. — Ребята!

Струга уже исчез за деревьями; черная голова Зумента еще видна, но ветви сейчас скроют и ее.

— Ребята, не надо так! — Бамбан на четвереньках делает рывок вперед, затем выпрямляется, скачет на одной ноге, но, далеко не упрыгав, спотыкается и, привалившись в чахлой сосенке, зовет и умоляет не бросать его.

Черные круглые глаза Цукера снуют, как челноки, с уходящих товарищей на Бамбана и назад; он морщится, от волнения шевелит ушами, затем, сотворив страдальческую гримасу, вздергивает вверх плечи и, резко повернувшись, убегает догонять Зумента и Стругу. Словно вспугнутая белка, исчезает он в чаще, и лишь потревоженные ветки еще некоторое время покачиваются.

— Я все буду делать, я… — всхлипывает Бамбан и осекается, внезапно охваченный ужасом. — Ребя, нельзя так! Ребя…

Крик обрывается, и перед глазами, непрошенная, возникает совсем другая картина. Сосновый лесок на окраине Риги. На усыпанном хвоей мху голова девушки с растрепанными волосами, а он, Бамбан, развел в стороны ее тонкие белые руки и крепко, всей своей тяжестью прижимает их к земле. Руки стремятся высвободиться, дрожат и дергаются, губы девушки быстро шепчут: «Ребята, не делайте так, не надо! Отпустите меня, ребята, отпустите…» Рядом с ней лежит раскрытая сумочка, из которой на мох высыпалось немного мелочи, расческа, зеркальце и письмо, которое начиналось словами: «Единственный мой, каждый час я думаю о тебе, я буду очень ждать твоего возвращения». Сам не зная для чего, Бамбан взял это письмо себе, а потом Зумент всей ораве читал его вслух. Они ржали, а Зумент сказал: «Был единственный, а теперь нет. У нас все принадлежит коллективу».

Бамбан пытается отогнать воспоминания, но губы сами шепчут: «Ребята, не делайте так!» И уже не понять, кто это говорит — он сам или та чертова плакса в лесу. Но и у него катятся по щекам слезы, а тут еще вдобавок на безволосую голову падают с веток холодные капли, и от этого его всего трясет, как в лихорадке.

— Ребята!.. — кричит он еще раз, и опять впустую.

Кругом лишь мокрый, чужой и враждебный лес, и он брошен в этом лесу на произвол судьбы. Бамбан ползет на четвереньках к кострищу, с отвращением глядит на облепленного пеплом и сосновыми иголками безногого кролика. Во рту сразу делается противно. Бамбан рвет мох и забрасывает им остатки вчерашнего ужина.

Знобит, и голодно. Бамбан нагибается и дует в золу.

Угольки начинают тлеть, и вскоре уже дымок пощипывает глаза. Он бережно придвигает головешки к углям, снова дует, покуда не появляется язычок пламени.

Бамбану удается набрать немного веток и подбросить в огонь, но надолго их не хватит. Отползая подальше, Бамбан находит наполовину вывороченную из земли елочку с пожелтевшей хвоей и притаскивает ее к костру. В лицо приятно пышет жаром. Но сколько можно сидеть так на одном месте, надо же выбираться из лесу, найти кого-то, кто оказал бы помощь. Но кого? Он же никому не смеет показаться на глаза.

И Бамбана охватывает столь невыносимое и жуткое чувство отверженности, что мальчишка опускает голову на колени и безмолвно плачет, впадает в забытье. Вот тебе и заграница, вот тебе и вольная жизнь!

Так и будет он тут сидеть, пока не умрет. А ночью придут волки и сожрут его с костями, с потрохами.

Как хорошо и тепло было дома на широченной, из двух матрацев, постели рядом с братьями и сестренками! Бывало, иной раз такую возню затеют, визг стоит, подушки летают по комнате, настоящая война! В особенности когда матери не бывало дома. А если и была, и раздавала направо и налево шлепки и затрещины — порядка все равно никогда не было. Восемь ребятишек — не шутка. Каждый что-то делает, хватает, тащит, бежит, вертится, говорит или хохочет — пойди угомони их. Родительница этого роя, маленькая и круглая, пахнущая пивом и размахивающая руками, каталась среди них колобком, никто ее не слушался, и кутерьма царила несусветная. Время от времени в этом «обезьяннике» появлялся худощавый мужчина с длинной жилистой шеей и узким лицом. Он с некоторым испугом оглядывал комнату, большую часть которой занимал матрац, и тут же исчезал. Отец работал на железной дороге и не бывал дома сутками, а то и неделями. Когда он приходил, мать на время забывала о детях и принималась ругаться с мужем. Ее скрипучий голос, словно треснутая заезженная граммофонная пластинка, повторял одни и те же упреки. Водки отец употреблял чересчур много, денег давал чересчур мало, а когда не пил, то приставал к ней и множил ораву их несносных потомков.

Муж слушал, слушал, потом вскакивал и бежал в пивную. Возвратясь, распевал песни про белый цветик на озере и про молодость, которая более не вернется, потом обнимал и громко целовал свою толстуху женушку. Дети росли, предоставленные самим себе. Мать работала на пивном заводе у разливочного автомата, а после работы в лучшем случае успевала сварить большую кастрюлю супа и заштопать дыры на чулках и штанах.

Когда бамбанята подрастали, они перекочевывали на улицу, и шум в доме на одну восьмую становился слабее. Соседи проклинали свою горькую судьбу, уготовившую им жить рядом с «галдящим бамбанником», как они называли семью Бамбанов.

А сейчас Бамбан вспоминает об этом с тоской, как о чем-то хорошем и безвозвратно минувшем. Когда начинает пробирать холод, он встряхивается и подкидывает в угли пару сучков. Пламя превращает их в раскаленные стерженьки, потом яркий цвет тускнеет, и они подергиваются серой пленочкой пепла.

Зумент его подцепил на улице. Бамбан не знает, как это произошло. Зумент позвал, он и пошел за ним.

Это получилось само собой, разве можно было ослушаться Жука? Это означало бы вечно ходить с синяками под глазом, в то время как под крылышком у Жука он мог лупить других. Потом настала пора душных и переполненных танцевальных залов, у дверей которых нередко раздавался визг девчонок и хриплое дыхание дерущихся. Затем притихшие к полуночи городские улицы. Его пальцы обшаривали карманы сбитого на тротуар — человека, а рядом стоял Жук и злобно ворчал: «Всего двенадцать рублей, а на вид вроде порядочный. Корочки[12] снимай! Импортные».

Школа была чистым переводом времени, помехой, мешавшей ему исполнять приказания Жука. Жук командовал им на свободе. Жук управлял им в колонии. Жук был для него всем. И внезапно он остался один, и Жука больше нет. Бамбан оказался ненужным.

Бесконечно долгий день клонится к вечеру. Бамбан сползал несколько раз за хворостом, пытался разжечь костер, но не получилось, угли совсем погасли.

Ночь он встречает в темноте. И в душу вселяется страх — дикий, безотчетный, ранее неведомый. Таинственно шелестят верхушки деревьев. Никогда ему еще не приходилось бывать в лесу ночью одному. Ни зги не видать, но отовсюду доносятся странные звуки: не то шорохи, не то отдаленные крики, какое-то перешептывание и крадущиеся шаги. Они близятся, кто-то направляет свой цепенящий взгляд ему в затылок. Сердце, кажется, вот-вот лопнет, и Бамбан, трясясь от страха, утыкается носом в колени и закрывает руками голову. Так проходят часы, каждый из них длиной в целую неделю. «Ребята, не делайте так!» — шепчет ему на ухо сдавленный слезами голос. В отдалении кто-то зовет на помощь, но тот, за спиной, все стоит и смотрит, словно ножом водит по шее. Бамбан знает, чьи это глаза. Это тот подросток, которого он загнал в угол под лестницей и, приставив к животу нож, отнял деньги, а потом избил. Мальчишка не просил пощады, не кричал, только глядел в упор, не отводя глаз. А вот зашевелился мох, и вокруг Бамбана скачет ободранный заяц. Но у него ведь нету ног! Бамбан издает истошный вопль, вскакивает, но тут же валится как подкошенный — ногу пронзает острая боль, от которой перед глазами замельтешили багровые звездочки. Он падает лицом в черничник и кричит, кричит, покуда не выбивается из сил. Так легче. Когда кричишь, не слышно этих ходунов, не слышны их тихие страшные голоса.

Бамбан даже не отдает себе отчета в том, что уже утро, что потому и деревья теперь различимы. Он куда-то ползет, не думая о направлении. Ему попадается на глаза сучок, который может служить клюкой, он подбирает его и дальше продвигается уже скорей. В животе урчит от голода, и все тело словно деревянное.

Лес кончается, посреди поля несколько домов с белыми шиферными крышами. Там люди.

Приковыляв на двор хуторка, Бамбан боязливо озирается по сторонам. Дверь открыта настежь. Опираясь на свою палку, он скачет вперед. Ему нужен человек, нужен кто-то, кто с ним говорил бы, настоящий, живой человек. Перебравшись через порог, Бамбан оказывается на кухне и видит хлеб. Посреди стола лежит каравай с потрескавшейся на боках корочкой. Несколько ломтей отрезаны и лежат рядом.

Глаза застилает туман, рот наполняется слюной.

Бамбан делает рывок вперед, наваливается грудью на стол и, схватив обеими руками кусок, запихивает его в рот.

— Это что еще такое?

Бамбан резко поворачивается. На пороге стоит дюжая молодая женщина с подойником и цедилкой в руках. Взгляд затравленного звереныша, кусок хлеба, торчащий изо рта, мокрая замызганная одежда и клюка Бамбана перепугали женщину не на шутку.

Бамбан пригибается и хочет прошмыгнуть мимо женщины в дверь, но хозяйка истолковывает это движение как агрессивное и, взвизгнув, трахает Бамбана цедилкой по голове. Силенка у этой тетки есть, ничего не скажешь! И когда Бамбан, моргая глазами, приходит наконец в чувство, он видит перед собой ножку стола и чисто вымытый пол, а где-то наверху, над его гудящей головой, слышится тревожный шепот:

— Господи, да никак я его убила!

— Нет, мамочка, погляди — он моргает, — раздается облегченный и радостный возглас.

Бамбан поворачивает голову и видит два склоненных над ним озабоченных лица. Рядом с женщиной стоит девочка лет десяти — двенадцати, и ее косы с синими ленточками свисают почти к самому носу Бамбана.

Когда подъезжает машина из колонии, взору прибывших открывается весьма идиллическая картина. Бамбан сидит за столом между матерью и дочкой, а перед ним тарелка с бутербродами и мясом, кружка молока и миска творогу. При виде работников колонии Бамбан стыдливо опускает голову.

XIX

Как только поступает сообщение о том, что четверо неизвестных стриженных наголо подростков в черной форме пытались украсть лодку на Гар-озере, местонахождение беглецов сразу определяется, и Озолниек незамедлительно перебрасывает посты в лесистый район к востоку от города. На следующее утро раздается звонок, и встревоженный женский голос рассказывает о похищении кроликов на хуторе «Межвэверы». Кольцо стягивается. Уже предупреждены все лесники, сельсоветы, председатели колхозов и бригады, и весть о побеге четырех колонистов молниеносно распространяется среди окрестных жителей.

В следующую ночь звонят и сообщают о попытке ограбления деревенского магазина. Воров спугнули, они успели удрать, но рано утром позвонили из Цирулей; лесник говорит, что один уже попался и необходимо за ним приехать. Парнишка хромает и совсем плох. Озолниек посылает машину к дому лесника.

Не прошло и часу, как снова звонок.

— Товарищ Озолниек?

— Да, слушаю.

— Здравствуйте! Извините за беспокойство. — В голосе женщины испуг. — Это говорят из школы, классный руководитель вашего сына. В последнее время Гунтис стал себя плохо вести, а сегодня произошел и вовсе некрасивый случай: он подрался со своим одноклассником. Вы не смогли бы подъехать?

— Простите, но ведь еще в школу не ходят, — недоумевает Озолниек.

— Да, занятия еще не начались, но мы приводим все в порядок после ремонта. Вчера, кстати говоря, ваш сын не явился. Он очень неаккуратно приходит на работу и на школьный участок.

— Вот что! — ворчит Озолниек.

Неприятное известие неожиданно выбивает его из колеи. В напряженной атмосфере колонии ему в эти дни было не до семьи, не до детей, не до школы. С той ночи, когда сбежала эта четверка, он ни разу не был дома, ночевал у себя в кабинете на диване и ни о чем другом не помышлял, кроме как изловить Зумента.

— У нас тут в колонии небольшое происшествие. Вы не могли бы позвонить моей жене?

— Звонила. Она сказала… — Учительница в нерешительности умолкает, потом, собравшись с духом, говорит: — Она сказала позвонить вам, поскольку, мол, Гунтис не только ее, но и ваш сын тоже.

— Да, наверно, так и есть, — усмехается Озолниек, но на лоб ложится крутая складка. — Только в самом деле у меня сейчас нет ни минуты времени. Разве мое присутствие столь уж необходимо?

— Разумеется! Правда, Гунтис тоже сказал, что зря стараемся — вам все равно будет некогда. — К голосу классной руководительницы примешивается не то горечь, не то плохо скрываемая ирония.

— Хорошо, я приеду, — отрывисто говорит Озолниек и кладет трубку.

Распорядившись, что делать с Бамбаном, которого тем временем привезли, посадив в свой кабинет заместителя и наказав ему в случае чего звонить в школу, Озолниек садится в газик и нажимает на стартер.

Машина летит как сумасшедшая. Начальник любит скорость, и сидеть рядом с ним могут лишь обладатели крепких нервов. Резкие повороты, стремительные рывки и визг тормозов — это едет Озолниек. Машину начальника колонии — летом она всегда без тента — знают все шофера района и при встрече заблаговременно притормаживают и прижимаются к обочине.

Комья грязи громко барабанят по крыльям, встречный ветер треплет выбившуюся из-под фуражки прядь и приятно холодит лоб. Озолниек пытается вспомнить, когда он в последний раз был в школе.

Гунтис тогда ходил в четвертый, значит, год тому назад. Уборка школы, опытный участок — он слышит об этом впервые. До сих пор никаких особых жалоб вроде бы не поступало. Впрочем… Озолниек вспоминает — весной произошла какая-то неприятность. Тогда в школу, по обыкновению, ходила жена.

Озолниек убавляет скорость. Начинается город.

Школу слышно издалека. «Дисциплина слабовата», — думает Озолниек, въезжая на школьный двор. И нечему удивляться. Насколько ему известно, в восьмилетних школах работают одни женщины. Ах, нет, — вон есть и мужчина, похоже, физкультурник. Впрочем, в средней школе мужчин тоже раз, два и обчелся.

Трое ребят тащат через двор какой-то стеллаж, двое других просто носятся кругом без толку, еще двое держатся за метлу, стараясь ее вырвать друг у друга, а в открытую дверь вываливается пестрая ватага с ведрами и охапками бумаги, обрывки которой рассыпаются во все стороны.

Те редкие случаи, когда Озолниеку доводилось бывать в обычной школе, он вспоминает без особого восторга. Шум, гам, беготня по лестницам, ребята скачут и толкаются, бестолково доказывают что-то друг другу, а над всей этой кутерьмой сиренами «скорой помощи» несется истошный девчоночий визг.

«Слава богу, что в колонии одни мальчишки», — думает Озолниек, проталкиваясь через гурьбу ребят. На полу в коридорах возле свежепокрашенных стен еще лежат кучи опилок и бумага, на окнах потеки масляной краски. Их отскабливают девчонки, стоящие на стульях с ведрами и тряпками в руках.

Добравшись до учительской, Озолниек здоровается и ищет глазами, кто бы мог быть классным руководителем его Гунтиса? Выясняется, что ее сейчас тут лет, и одна из учительниц уходит на поиски коллеги. Две другие с нескрываемым интересом смотрят на Озолниека. В их взорах мелькает выражение едва ли не ужаса — ведь он явился «оттуда». Тут тоже ходят всевозможные россказни про колонию.

— Меня всегда удивляет, как вы там можете работать, — говорит одна из учительниц. — Очевидно, для этого нужны железные нервы и выдержка, — голос переходит на шепот.

— Все не так страшно, — с улыбкой говорит Озолниек и прислушивается к шуму и гомону за дверью.

— Говорят, у вас там есть даже убийцы.

— Попадаются, — вынужденно соглашается Озолниек.

— Нет, это кошмар! — Женщины переглядываются между собой. — Мы там не стали бы работать ни за какие деньги.

— А здесь разве легче? — в свою очередь спрашивает Озолниек, и учительницы не понимают — человек шутит или просто оговорился.

— Есть, конечно, свои трудности, но ведь тут — нормальные дети. А у вас…

— Ачто у нас? Тоже две ноги и две руки.

— Ну а головы-то, головы!

Озолниек взвивается:

— А чем плохи головы? Разве что волосы острижены под нуль, но, с точки зрения воспитания, это, может, и проще — не надо бороться с разными прическами «под тарзана», «под битлов». Хотя лично я стою за волосы.

— Однако вы шутник… — Учительницы смеются понимающе и вежливо. — Допустим. Но откуда берутся эти чудовища?

— Это же ваши нормальные дети, из ваших нормальных школ. Может, это они сейчас бегают по коридору, — Озолниек делает жест в сторону двери, — один потенциальный грабитель, два вора, три хулигана, четыре уличных девчонки…

— Как вы можете! — Одна из учительниц затыкает уши, другая машет руками.

Они крайне недовольны подобной постановкой вопроса. Они-то рассчитывали послушать страшные истории из жизни колонии, а вместо этого Озолниек позволил себе высказать столь недостойное предположение.

— А если даже и так? Что мы можем поделать?

Бесконечные разговоры, и все. Тут говорят, в другом месте говорят, и все равно никакого послушания; чуть что случится — все упрекают… Учительницы наперебой выкладывают свои печали.

— А папаши и мамаши? Что делают они? — Поглядев на Озолниека, женщины переглядываются и умолкают.

Неловкая, нудная пауза. Озолниек, подергав себя за нос, откашливается.

— Наверно, этот камушек в мой огород? — говорит он.

— Ваш сынок тоже, прямо скажем, далеко не ангел.

Открывается дверь, и входит стройная девушка в перепачканном известкой переднике. На вид ей года двадцать три, двадцать четыре. «Наверно, прямо из института», — думает Озолниек. Слегка зардевшись, учительница подает руку и называет свою фамилию и, быстро овладев собой, переходит на деловой и решительный тон. Ей есть о чем порассказать. И Озолниек узнает о «художествах» своего сынка. Гунтис лодырь, держится вызывающе, непослушный и дерзкий. Чуть что не по нему — кулаки в ход. И вот сегодня утром опять учинил драку.

— На уборке школы мне трудно за всеми уследить, — говорит девушка. — Каждому надо дать задание, проверить, а Гунтис сегодня вдруг отказывается пол мыть. Он, видите ли, хочет парты носить. Я ему говорю, парты — потом, когда группы поменяются, а он не слушает. И как только я отошла подальше, началась драка. Гунтис оттолкнул своего товарища и сам ухватился за парту. Тот не дает, а Гунтис взял мокрую тряпку и давай его охаживать. Сцепились так, что и растащить было трудно. Когда сказала, что вызову отца, он только рассмеялся. «Мой отец не придет, — сказал он, — у отца есть дела и поважней». Быть может, вы с ним поговорите?

— Что ж, можно и поговорить.

Учительница уходит и возвращается с Гунтисом.

— Видишь, твой отец приехал.

Она легонько подталкивает мальчика вперед, а сама отходит в сторону.

Озолниек безмолвно смотрит на сына. Гунтис смущен чувствуется, что на встречу с отцом здесь он никак не рассчитывал. И перед мысленным взором Озолниека вдруг возникают сотни воспитанников, прошедших через его кабинет. Они стояли, потупив головы, так же как сейчас стоит его сын. Правда, тут всего-навсего учительская, но, очевидно, все начинается именно так. И в то же время Озолниек сознает, что не знает сына, что он ему так же чужд, как вновь прибывший в колонию воспитанник. Правда, знакомые черты лица, знаком купленный весной темно-синий школьный костюм, но вот что таится в склоненной набок голове, в застывшем взгляде, Озолниеку неведомо.

Перед его глазами оказываются стопки тетрадей на столике сына и дочери, их кровати, которые он видит, проходя мимо спящих детей в свою комнату поздно вечером. Неужто он и в самом деле так занят?

А сколько раз он говорил другим отцам, что всегда нужно и можно находить время для детей, иначе нет смысла производить их на свет. Справедливые слова. Как легко их произносить, если речь не о самом себе.

Он, конечно, старался быть строгим и требовательным, иногда заглядывал в дневники. Но только иногда — обычно это случалось, когда жены не было поблизости. Вне всякого сомнения, больше времени ушло на ссоры с ней, а ссоры как раз и происходили из-за того, что жена упрекала его за безразличие к ней и детям, за вечный недосуг. И тут Озолниек окончательно становится в тупик. Заколдованный круг! Он не хочет приходить домой из-за того, что там его ждут холод и попреки, а послушать жену — они следствие того, что он отбился от дома. И лишь он во всем виноват. Гунтис стоит и по-прежнему пялится на мусорную корзину. С одной стороны, сын вроде бы понимает больше, чем было бы желательно, а с другой — еще слишком мало.

— Почему ты не хочешь мыть пол? — спрашивает Озолниек.

— Неинтересно. Подумаешь какая работа!

— А другим интересно?

— Не знаю.

— И почему тебе взбрело в голову затеять драку?

— Потому что он по-хорошему не отпускал.

— Но ведь учительница распределила работу. Что кому досталось, тот и должен это делать.

Гунтис молчит. Раздается телефонный звонок, кто-то снимает трубку и обращается к Озолниеку:

— Просят вас.

Заместитель коротко докладывает начальнику о том, что Бамбана привезли, что прикатили Аугсткалн с Ветровым и хотят видеть Озолниека. Об остальных трех беглецах новых сведений еще не поступало.

— Хорошо, сейчас приеду, — говорит Озолниек и поворачивается к сыну. Нельзя себя так вести! Кулаками действуют лишь те, у кого не хватает ни ума, ни выдержки. Я полагал, что мой сын к дуракам не принадлежит, но вижу — ошибался. Ступай работай, а подробнее обо всем поговорим дома.

Гунтис уходит.

— Я с ним побеседую. Все будет в порядке, — обещает Озолниек учительнице и уходит.

На дворе машину облепили школьники, один уже забрался в кабину и крутит руль. При виде человека в военной форме ребята мгновенно разбегаются.

Мчится газик. Опять барабанит грязь по крыльям.

Мрачный и злой Озолниек гонит, не разбирая дороги, по рытвинам и лужам. «К черту все! Пора в отпуск. Как только этих шпанят беглых поймают, надо будет всерьез подумать о своих собственных детях», — размышляет он, позабыв, что такое решение принимает уже не первый раз.

* * *
Близ дороги в кустарнике расположились Крум и контролер, старик Омулис. Это их наблюдательный пост. Лес в этом месте обрывается, и шоссе дальше идет полем.

— Все из-за того, что жизнь очень легкая стала, — философствует Омулис. — Когда хлебушек достается играючи, тогда и безобразие — хочешь не хочешь — само лезет в голову. Нешто теперь из молодых умеет кто работать? Смех берет, как послушаешь, что нынче стали называть работой.

— Теперь, Омулис, работают все больше головой да машинами, — говорит Крум просто так, чтобы не молчать. Ему уже порядком надоело это сидение. Слава богу, хоть дождь кончился. Даже закурить нельзя — дым может выдать их.

Отпуск пролетел незаметно, через несколько дней начинаются занятия в школе. Крум успел заглянуть в список новых учеников. Половины из тех, что были весной, уже нет, зато подоспели новые. Однако Омулис прав — без работы не жизнь. Два месяца не поработал, и то уже появилась какая-то бойкость. Только трудно сказать, хватит ли ее до следующей весны.

Контролер принял его возражение со всей серьезностью, обстоятельно поразмыслил и реагирует с нескрываемым презрением:

— Так, так… А я тебе скажу: все это чепуха.

— Но если никто не делает ничего разумного, то отчего же жизнь становится лучше?

— Оттого, что еще не перевелись старики, которые кое-чего смыслят.

— Стало быть, чем дальше, тем хуже. Чем лучше будем жить, тем глупее станем. Конец света, верно? — усмехается Крум.

— А так оно и будет. Радоваться нечему. — Омулис сердится. — Когда огольцы, из-за которых мы тут торчим, оперятся и заговорят всерьез, настанет конец. Перебьют друг дружку со скуки. Острастки маловато и труда тоже, а без них человека не вырастить, не воспитать. Не знают, куда свободное время девать! Смехота, да и только!

Омулиса не переубедить, и Крум сидит и помалкивает. Старик кое в чем прав. Учитель опускает голову и разглядывает траву. Не пора ли перекусить?

Он ощупывает в кармане сверток с бутербродами. Но старик тычет в бок Крума и шепчет:

— Глянь-ка, вон где наши петухи разгуливают!

Чувство голода вмиг пропадает. Крум пригибается и смотрит сквозь ветви. И в самом деле — со стороны леса приближается Струга с Цукером. Но где же Зумент? Крум шарит взглядом по сосенкам на опушке и обнаруживает третьего беглеца. Стоит наблюдает.

— Подпустим совсем близко, пускай даже пройдут чуток дальше, а тогда налетим на них с тылу, — говорит Омулис. — Мне не впервой ловить таких пичуг.

Оба паренька пугливо озираются по сторонам, поглядывают на Зумента, а тот, пройдя шагов двадцать вперед, опять останавливается и выжидает.

— Ты хватай Мартышку, он поменьше, а я Стругу сграбастаю. Сноровка у меня еще есть. Гляди только, как бы он не вздумал ножичком побаловаться, — поучает Омулис и, переложив пистолет «ТТ» из кобуры в карман — так сподручнее, — берет в левую руку конец веревки.

У Крума тревожно стучит сердце. Он впервые принимает участие в подобной операции и, надо признаться, чувствует себя неуютно. Ведь эти головорезы готовы на все, причем Струга парень здоровый. Хорошо еще, что рядом такой мужик, как Омулис. Вот они уже совсем рядом. Струга глядит прямо сюда, неужели не заметит? Да нет, голова поворачивается в другую сторону, и вдруг у Крума внутри все обрывается от неожиданно громкого окрика чуть не над ухом:

— Стой! Ни с места!

И они с Омулисом перемахивают через канаву. Цукер застывает как вкопанный, а Струга бросается наутек. Омулис в три прыжка нагоняет его, бросается рыбкой и хватает за ноги, беглец падает, и вот старик уже сидит на нем.

Крум стоит вплотную к Цукеру.

— Не шевелись! — кричит он, но Цукер и не думает шевелиться. Кинув взгляд через плечо, Крум успевает заметить, как в соснячке мелькают ноги удирающего Зумента.

Струга орет:

— Не ломай, собака, руку!

— Ничего, потерпи! Сейчас все будет хорошо, — ласково утешает его Омулис. — Чего тут у тебя в котомке? Ах, вот чего — ножик! Это придется забрать.

Тут и Крума осеняет догадка, что Цукер тоже может быть вооружен.

— Подними руки! — строго приказывает он и вынимает из кармана Цукеровых штанов нож.

— А теперь шагом марш помаленьку! Впереди нас, впереди ступайте, поясняет Омулис, подходя со своим пленником. — Скоро дома будете, а Зументу, бедолаге, еще придется побегать. Ну, ничего, глядишь, скоро встретитесь.

* * *
Останавливается Зумент лишь тогда, когда в боку начинает нестерпимо колоть от сумасшедшего бега.

«Идиоты, — бормочет он, — говорил, нельзя идти по шоссе. Во всем Струга виноват».

Неужели и впрямь не вырваться из окружения?

Можно же пройти боковыми проселками, по тропинкам. Только Зумент не имеет ни малейшего представления, куда ведут эти проселки и тропы. И он идет, как раньше, — все равно куда, лишь бы вперед. Стоять нельзя, когда стоишь — страшно.

Снова пошли поля, впереди какие-то люди. Зумент поворачивает назад и дальше идет лесом. Солнце клонится к закату, а он все идет и идет голодный, измученный, пугающийся каждого шороха. Вот и снова прогал меж деревьев. Зумент прибавляет шагу и выходит на опушку. Что за черт!.. За полем виднеются здания колонии и серый забор. От бессильной злобы он всхлипывает и сжимает кулаки. Три дня спустя после побега он вновь стоит на том же месте, откуда они начали путь!

Прислонясь к сосне, беглец пялит пустые глаза на колонию. Его охватывает тупое безразличие. Он поворачивается и медленно идет вдоль опушки леса. Небольшой лужок с копенками сена. Глаза слипаются от усталости. Уже третья ночь почти без сна, и Зумент, еле волоча ноги, опасливо подходит к стожку сена, забирается в самую середину и засыпает как убитый.

Утром выпала обильная и холодная роса, и Зумент, вылезший из своего логова, зябко ежится. В животе у него урчит от голода, он идет в лес и собирает бледно-зеленую, недозрелую голубику, которой тут целые заросли, но от нее есть хочется еще сильней. Ягоды разве жратва? И до каких пор можно тут ошиваться? Скорей, скорей прочь отсюда! На этот раз Зумент идет лесом вдоль знакомой дороги, ведущей из колонии в город, но держится более или менее в глубине, так что шоссе только изредка мелькает вдали.

Да, что и говорить — не таким он представлял себе этот побег… Но… Стоп! Нечего распускать нюни. Он еще свободен! Через город проходит железная дорога, надо выйти к ней.

Лес кончается, дальше идут городские окраины с неказистыми домишками, а еще дальше блестит шпиль церкви и дымят несколько фабричных труб.

Что теперь делать? Идти в обход?

Зумент сворачивает налево и, хоронясь в кустах, выходит на проселочную дорогу. Где-то за поворотом слышится девичий смех. Присев на корточки за можжевеловым пустом, Зумент ждет. Вот уже и слова можно разобрать.

— Чудак ты, право, — говорит девушка.

— Почему? — недоумевает мужской голос.

— Потому что боишься моей мамы.

— Я не боюсь.

— Боишься, боишься.

— Чего мне бояться, просто неудобно.

Теперь парочку хорошо видно. Паренек лет двадцати, с широким загорелым лицом и лохматым чубом, несет на одном плече рюкзак; девушка идет рядом.

В руке у нее сетка с покупками. Глаза Зумента прикованы к этой сетке, во рту собирается слюна. Два желтоватых батона, свертки, из бумаги торчит колбаса. Зумент сглатывает слюну, но это не помогает. Все ближе раскачивается сетка с едой, Зумент ощущает во рту вкус колбасы, его зубы уже вонзаются в мягкий батон.

Муть застилает глаза, и рука тянется к ножу.

— Что же тут неудобного? Представься, поклонись, шаркни ножкой.

«Почему она не одна? Я бы вырвал сетку и убежал».

— Легко тебе говорить.

«Теперь этот малый заступится. И он не из слабаков».

— А тебе трудно? Взрослый человек.

«Когда они пройдут мимо, а вскочу и садану ему под лопатку».

— Мало ли что взрослый, твоя мать меня не знает.

— Вот и познакомься.

Они уже рядом. Зументу кажется, он чувствует запах колбасы. Сетка касается округлой ноги девушки, откачнется — и снова к ноге, и всякий раз слышен шорох бумажной обертки. На можжевеловые иголки перед глазами Зумента садится муха с блестящим синим брюшком. Пальцы сжимают рукоять ножа. Зумент напрягается для прыжка, но откуда-то, словно из глубины его нутра, долетают спокойные, четкие слова: «Я желаю одного, чтобы ты правильно осознал соотношение сил. В конечном счете пострадаешь сам. Если не будешь нападать ты, тебя тоже оставят в покое».

Если ты не нападешь, если ты не нападешь… Надо прыгать, потом будет поздно. Качается сетка, ветер завевает пестрый подол юбки. Шаг, еще шаг, еще… На плече парня висит зеленоватый рюкзак; парень резким движением перекидывает его поудобней. «Если не будешь нападать ты, тебя тоже оставят в покое». Путники скрываются за кустами, опять весело и звонко над чем-то смеется девушка.

Вспотевший Зумент глядит на руку с ножом, затем тыльной стороной ладони утирает губы, спугивает синюю муху. Живот урчит, словно сожалея об упущенной возможности получить свое, но на душе вдруг становится удивительно незнакомо и легко. Дорога пустынна, и Зумент смотрит на пыльные листья подорожника меж глубоких тележных колей… Еще чуть — и эти листья обагрила бы кровь. Там лежал бы парень с белокурым чубом, и он, Зумент, жевал бы белый батон. Два батона и колбасу.

Зумент медленно прячет нож в карман и встает.

* * *
Сориентировавшись по свисткам паровозов, Зумент через некоторое время выходит к железной дороге. Проносится дизель с красными вагонами, в окнах едва различимы смазанные скоростью человеческие лица. Потом идет товарняк. Зумент недолго бежит рядом с перестукивающими, безжалостно перегоняющими его колесами и, запыхавшись, останавливается, так и не отважившись на прыжок. Колеса на стыках рельсов тяжко и грозно перекликаются: «Смерть-смерть, смерть-смерть!» Зумент представляет себя изрезанным на куски на этих рельсах. Его передергивает.

Под покровом сумерек вконец измученный и безразличный ко всему приближается он к станции. Черные кучи угля и железобетонные блоки, штабеля кирпича и лесоматериалов. Вдали протяжно гудит паровоз, и Зумент выходит к путям, однако этот поезд не тормозит и без остановки проносится мимо вокзала.

Зумент плетется назад в свое укрытие за бревнами.

Навстречу идет милиционер. Сперва даже не понять — всамделишный это милиционер или померещилось. Решив, что всамделишный, Зумент поворачивает обратно, но там, ему наперерез, движется высокая фигура воспитателя Киршкална. Отступать некуда! Зумент останавливается, косится через плечо на милиционера и, опустив голову, направляется к воспитателю. Одиссея окончена.

— Привет, молодой человек! — улыбается Киршкалн. — Ну, как было у турок?

Подходит милиционер.

— Помощь потребуется, товарищ старший лейтенант?

Киршкалн испытующе смотрит на Зумента, как бы оценивая ситуацию, затем ощупывает его карманы, отбирает нож и отвечает:

— Благодарю вас, поладим как-нибудь сами, — и подталкивает Зумента в плечо. — Пошли, машина ждет.

Они переходят через пути, огибают вокзал. Киршкалн достает из кармана завернутый в бумагу бутерброд и, развернув, протягивает Зументу:

— На-ка съешь.

Парень воровато зыркает на воспитателя, затем быстро берет хлеб и, отвернувшись, жадно запихивает в рот.

Киршкалн стоит и ждет, глядя на упрямый крутой затылок, на немного уже отросшие волосы с застрявшими в них стебельками и крошками сена. Молниеносно расправившись с бутербродом, Зумент, не поднимая головы, благодарит:

— Спасибо!

Они вместе идут к дежурному по станции, Киршкалн звонит по телефону начальнику колонии.

— Привет! Киршкалн говорит. Все в порядке, Зумент есть.

— Молодец! — гремит в трубке. — Коньяк за мной.

XX

На другой день после поимки беглецов Киршкална встречает около школы Крум. Он в несвойственном ему приподнятом настроении.

— А ты знаешь, Бас за Стругу и Цукера объявил мне благодарность. Нам с Омулисом. Смешно, правда?

То, что Омулису, — понятно, но я был всего лишь ассистентом, — смеется Крум, однако видно, что к этой благодарности он далеко не безразличен. — И должен тебе по секрету сказать, что было мне там страшновато.

Он вынимает сигареты и собирается закурить.

— Стоп! В зоне теперь курить запрещено! — останавливает руку учителя Киршкалн. — Смотри, не то вслед за благодарностью тебе влепят выговор.

— Ах да, верно. Мне уже говорили, — недовольно морщится Крум и засовывает пачку обратно в карман. — Черт с ним, с куревом. Но вот ведь что получается: как учитель я уже несколько лет не получал благодарностей, а тут — на тебе, ни за что, ни про что.

— Благодарности получают за то, с чем хорошо справляются!

— А как твой Зумент?

— За ум взялся, начал думать. Как раз иду помочь ему в этом деле.

— Но ты, наверно, был здорово зол на него. Когда поймал, в ухо ему дал?

— Хлеба дал.

— Чего? — недоуменно переспрашивает Крум.

— Да, так получилось.

— Ну, знаешь, ты уже педагогических гениев начинаешь затыкать за пояс.

— Ерунда. В ухо дать рука, конечно, чесалась, — Киршкалн, словно бы удостоверяясь, смотрит на свою ладонь. — Но что поделаешь, надо держать себя в рамках. Тем более что не имеет смысла бить еще раз того, кто сам себя уже высек. Теперь надо только помочь укрепиться первым слабым росточкам.

Киршкалн отправляется в дисциплинарный изолятор.

На долгом допросе Зумент ничего не скрывал. Зачем скрывать? Но есть вещи, за которые никто не взыщет с него больше, чем он сам. Виноваты ли случайные обстоятельства и промахи в том, что он сызнова сидит в столь хорошо ему уже знакомом «трюме»? А быть может, его замыслы постиг неизбежный и закономерный финал? В последнее время он слишком уж часто слышал слово «дурак». От Струги, от контролеров и воспитателей. Не произнесенное вслух это слово он прочитал даже во взгляде Цукера. Недаром Мартышка под конец перешел в подданство Струги.

Да, стало быть, он дурак, и все, что он думал и делал — тоже было идиотизмом, поскольку нельзя, будучи дураком, поступать умно. А раз так, то теперь, очевидно, надо действовать наоборот.

Когда тебе нет еще и восемнадцати, прийти к столь самокритичному выводу невообразимо трудно, в особенности такому самоуверенному и наглому парню, как Зумент; быть может, даже трудней, чем когда за плечами имеешь половину прожитой жизни. Ведь на поверку оказалось, что его козырной туз был всего-навсего жалкой девяткой, побитой без малейшего труда. И он теперь не может вызывающе бросить: «Вы еще увидите!» — поскольку уже все показано.

А то, что он показал, вызвало лишь сострадательные улыбки, и о нем стали говорить чуть ли не как о трехлетнем ребенке. Неужели впрямь нет ничего, чем бы их огорошить? Зумент думает, думает, но увы, ни одна идея не осеняет его, по-прежнему вокруг туман и потемки.

На скамье стоит побитая жестяная миска и алюминиевая ложка — еще не забрали посуду после завтрака. Над головой под самым потолком зарешеченное оконце. И так будет очень долго. Годы будет так. Охота закричать, спросить: «За что?» Но этот вопрос тоже глуп. Ответ один: «Ты сам к этому стремился».

В замке поворачивается ключ. Входит Киршкалн, здоровается и, по своему обыкновению, присаживается рядом.

— Теперь меня будут судить? — спрашивает Зумент.

— Будут судить.

— Сколько же мне еще наварят?

— Да немного. Тебе до побега дали почти все, что можно. Годик могут прибавить — до десятки.

— И придется ее всю просидеть?

— Больше половины — наверняка. Теперь ведь будет вторая судимость. Таких досрочно не очень-то освобождают.

— А если я буду себя вести очень хорошо?

— Тогда лет через шесть-семь можно надеяться, — спокойно говорит Киршкалн. — Только навряд ли. Ты ведь не признаешь хорошего поведения.

— Почему? — в вопросе слышится испуг и одновременно протест.

— Не соответствует твоим понятиям. Во всяком случае, так было до сих пор. Отсюда вывод — тебе нравится в заключении.

— Мне не нравится. Кому это может нравиться?

— Странно ты заговорил. Слова как-то не совпадают с делом. Второй раз нарушаешь закон и сам же ноешь.

Зумент молчит. Киршкалн ему не говорит, что так поступать может лишь дурак. Воспитатель и раньше не употреблял этого слова, но смысл сказанного не может быть иным.

— Кто мог знать, что все так получится? — тихо произносит Зумент, глядя в темный угол.

— Как это «кто мог знать»? Один раз тебя наказали. Разве я тебе мало напоминал? Помнишь наш разговор на этом самом месте в день приезда твоей матери?

— Помню.

— Возможно, ты думал, что я рассказываю бабушкины сказки, чтобы тебе крепче спалось? Помнишь, как в отделении однажды толковали насчет побега. На твой вопрос: убегал ли кто из колонии, я сказал: да, убегали, но никто не убежал. Вылезти за ограду еще не означает убежать. Или не слышал?

— Слышал.

— А теперь послушай, о чем ты при этом думал.

Ты рассуждал так: другие не убежали, а я убегу, потому что я умнее и хитрее всех. Мыслишки твои были столь же примитивны, как и тогда, когда ты занимался мелким грабежом на рижских улицах. Милиционеры — дураки, а Зумент — голова! Он ловок, хитер. Не так разве было?

Зумент молчит.

— И когда узнали о твоих замыслах стать международным бандитом, знаешь, о чем я подумал? Будь это в моих силах, дал бы тебе возможность побыть там — за рубежом. Это была бы для тебя самая лучшая наука. Без знания языка, без профессии ты был бы последним среди последних и счастлив был бы ползти на брюхе на родину. А после знакомства с методами американской полиции тебе наша колония показалась бы раем.

— Чего же в газетах пишут, будто там полиция с гангстерами заодно? Там никто с бандитами не борется!

Таким аргументом Киршкалн несколько ошарашен.

Неужели этому человеку восемнадцать лет от роду?

Неужели он так упрощенно и наивно представляет себе истинное положение вещей? С чего же начинать, с какого конца к нему подступиться? Часом-двумя тут не обойтись, нужны месяцы, а то и годы.

— Это совсем другой мир, со своими законами и традициями. Это капитализм, о котором ты не имеешь даже отдаленного представления.

Зумент, наморщив лоб, глядит в пол.

— А если бы я стал атаманом? — несмело предполагает он и краснеет до ушей, потому что кое-что, очевидно, начинает до него доходить.

— Эх, Зумент, Зумент! — вздыхает Киршкалн. — Неужели ты не понимаешь, что любой советский человек, который честно делает свое дело, неизмеримо выше любого бандитского атамана в Америке?

— А деньги? — осторожно возражает Зумент еще раз.

— Деньги, отнятые у другого, никогда не приносят счастья. Вот отсидишь свое, овладеешь как еледует профессией и ступай работай — будут и у тебя деньги. У заработанных денег совсем иная цена.

— Сколько же можно у нас заработать?

— А сколько тебе надо? Ты у нас видел голых и голодных? Два магнитофона или мотоцикла тебе все равно девать будет некуда. И если будет у тебя одна квартира, то вторая ведь не нужна.

— А выпить на что?

— Хватит и на выпивку. Или ты мечтаешь о том, чтобы пить ежедневно, стать алкоголиком, валяться под заборами и закончить свою жизнь в сумасшедшем доме?

— Все не так страшно. Это только так говорят.

— Если хочешь знать, на деле оно куда страшней.

— Все это очень трудно.

— Но разве легче сидеть в колонии? Надо суметь взять себя в руки. И если другие могут с собой справиться, то неужели ты такой хлюпик, что тебе не под силу? У тебя достаточно развита способность идти к намеченной цели. Только направление до сих пор было неправильным. Не порхай по жизни с идеями Фантомаса в голове. Фантомас — всего-навсего шутка, но когда на таких шутках начинают строить жизнь, то результат бывает весьма печальным.

Зумент молчит. С его красивого, но пустого лица сошла бравада. Теперь оно даже привлекательно. Парень начал думать. Киршкалн знает, что процесс этот едва начался, но в том, что перелом произошел, сомнения нет.

Киршкалн уходит.

В коридоре общежития воспитатель видит Трудыня.

— Трудынь, почему ты от меня отворачиваешься? Мы же до сих пор так хорошо ладили.

— Эх! — машет рукой Хенрик, поворачивается и нехотя подходит. — Все равно податься некуда. Значит, теперь я должен всегда думать по-вашему?

— А наше джентльменское соглашение?!

— Но откуда вы все знали? Почему вы всегда бываете правы? Это же просто невозможно выдержать, — Трудынь не кривляется. Он в самом деле расстроен.

— Потому что я правильно думаю. Теперь ты тоже будешь думать правильно, и все твои заботы и сомнения отпадут сами собой. Ты тоже всегда будешь прав. Ну, не красота ли?

— Шутки шутками, но вы мне объясните по правде! Это же выходит, что дураки — мы, а вы — умники.

— Видишь, вот и первый правильный вывод. Эдак, Трудынь, ты и меня скоро обгонишь. Компас будет в руке, и цель жизни зрима.

— Ладно, я все это понимаю, но ведь нет же правды на земле! Взять, скажем, Жука или меня. Чего мы хотим? Хорошо пожить. А как пожить хорошо, если нет денег? Воровать нельзя, спекулировать не дают. Правильно, чего нельзя, того нельзя. Человек человеку брат, так ведь? Но вы мне скажите — каким другим путем можно в молодости заиметь красивую жизнь? Старики всякие, которые одной ногой в могиле, раскатывают на машинах, могут шляться по кабакам, а мы? У нас лучшие годы проходят серо, без радости. А должно бы наоборот. По справедливости, всего этого у них должно быть меньше, а у нас больше. Кое-кому, конечно, везет, если старик у него академик или какой-нибудь знаменитый писатель. Им нет-нет да перепадет пачка. А остальным как?

— Трудынь, ты забыл о том, что проиграл пари, и опять начинаешь думать на свой старый манер. Ты теперь подумай-ка по-моему и постарайся дать ответ.

Трудынь морщится, строит гримасы, но воспитатель стоит и ждет.

— По-вашему? — Трудынь не тараторит, как обычно, а говорит медленно, с расстановкой: — По-вашему, что-нибудь вроде этого: старики свои блага заслужили долгим трудом. То, что легко достается, не ценится, а то, что заработал сам, имеет совсем другую ценность. — Хенрик вздыхает. — Трудно! — И он вопросительно смотрит на Киршкална.

— Примерно в таком духе, — соглашается воспитатель. — Но одно очень важное обстоятельство ты упустил из виду.

— Какое? Хотите сказать, что они тоже кое-что смыслят в этих благах?

— Дальше.

— Дальше я не знаю.

Киршкалн смотрит на статного паренька и грустно улыбается.

— Ты упускаешь то, что вам принадлежит богатство, за которое любой, как ты называешь, старик отдал бы все, что у него есть, и согласился бы остаться голым и босым. Богатство, по сравнению с которым любая машина и даже целые горы денег — ничто!

— Ну, это вы уж слишком! — Трудынь недоверчиво крутит головой. — Что же это такое?

— Молодость!

— Серьезно? Но что же тут особенного? Разве вы согласились бы поменяться? Хотя и машины-то у вас нету.

— Что ж, у меня есть хорошая мебель, моторная лодка, возможно, и машина будет. В общем, есть известные блага. Но у меня есть еще седые виски, ревматизм и сорок пять лет от роду. Правда, я еще ни в коей мере не чувствую себя стариком, каким ты меня, очевидно, считаешь, и тем не менее, Трудынь, я бы поменялся.

— Даже со мной, с таким, какой я сейчас, с моими свернутыми набекрень мозгами и судимостью?

— Даже с тобой. Видишь ли, мозги твои скоро станут на место, а молодости у меня не будет никогда.

* * *
В номере городской гостиницы полковник Аугсткалн и подполковник Ветров собираются отбыть в Ригу после успешной поимки беглых колонистов. Машина за ними уже пришла.

— Теперь вы побыли в колонии подольше. Что вы можете сказать об Озолниеке? — ни с того ни с сего вдруг спрашивает Ветрова Аугсткалн.

Вопрос задан не без предварительных размышлений, поскольку до того, как его произнести, полковник довольно долго молчал.

— Для обстоятельного мнения о нем я наблюдал его все-таки слишком мало, — Ветров смотрит на полковника.

— Но какое-то впечатление, безусловно, у вас сложилось?

— Да, и впечатление это хорошее, — говорит Ветров, хотя понимает, что Аугсткалн ждал от него друтого.

— Вот как? И что же в нем вам так понравилось?

— Его энергия и одержимость своим делом, самостоятельность его суждений, поиск новых путей. — Ветров делает паузу, думает. — Мне кажется, этот человек наделен истинным оптимизмом. Его оптимизм порожден глубокой убежденностью в том, что он поступает правильно и достигнет своей цели. И еще одно редкое качество — беззаботность в отношении своей личной карьеры. Он не хочет выдвигаться, он настолько сросся со своим делом, что личное у него целиком Отодвинулось на задний план. — Ветров снова ненадолго смолкает. — Ну, кое-что мне, может, и не по душе, но это второстепенное.

Однако Аугсткалн ждет более подробных разъяснений по поводу этого второстепенного:

— А все-таки — что же именно?

— Налет показухи, некоторое бахвальство, в какой-то мере даже мальчишество. Но воспитанники это любят.

Прищурясь, Аугсткалн пытливо взглядывает на Ветрова.

— Как видно, наши мнения разойдутся. Разве вы не заметили, какой неуравновешенный человек Озолниек? Он чересчур увлекается своими идеями. Зачастую они до конца не продуманы и идут вразрез с существующими положениями и мнениями компетентных и ответственных товарищей. Да, выправка у него хорошая — настоящий строевой офицер, но его надо держать в узде. Без контроля он может запросто дров наломать. Начальник колонии не имеет права поступать необдуманно, идти на неоправданный риск, Он был бы хорошим воспитателем, даже заместителем начальника, но на своей нынешней должности он попросту зарвался.

— А вам не кажется, что вы сгущаете краски?

— Очень может быть, но я заглядываю вперед, Озолниек ведет себя как капитан пиратского корабля в нейтральных водах. Он забывает, что времена флибустьеров давно прошли и что корабль это не его, что на смену лихим рейдам пришел тщательно координированный, опирающийся на должностные инструкции кропотливый труд. И наконец: если бы эти поиски новых путей и необузданная самостоятельность давали ощутимые результаты! Так ведь нету их! События последних дней говорят сами за себя. Поножовщина, вымогательство денег, драки, и в заключение — групповой побег. Это что, свидетельства хорошей работы? Мне снова придется объявить ему выговор.

— Но ведь это же колония, — Ветров удивленно поднимает брови. — Контингент постоянно меняется, и необходимо считаться с вероятностью таких случаев.

— А история с футболом? А вылазка целым классом на озеро? Это же надо додуматься — наградить за первое место выходным днем класс, в котором на доске была нецензурная надпись! А если бы кто сбежал с этого озера, а? Ведь ограды вокруг него нету! — возмущается Аугсткалн.

— Может, потому как раз и не сбежали?

— Допустим. Дальше — запретил курение. Работники жалуются, а воспитанники все равно курят, как курили. На какие деньги куплены инструменты для оркестра? То и дело из прокуратуры докладывают о том, что начальник допускает беззаконие. Мне все это начинает понемногу надоедать.

— Вы с ним работаете дольше, вам, конечно, видней, — уклончиво говорит Ветров. — Я только высказал свое мнение.

Аугсткалн хмурится. У всякой медали есть оборотная сторона. Будь Озолниек подчинен не ему, а другому начальнику, он, полковник Аугсткалн, вероятно, думал бы так же, как Ветров.

— Быть может, у вас есть более подходящая кандидатура на эту должность? — спрашивает Ветров, когда они выходят из гостиницы.

— Пойдите-ка найдите такого, кто добровольно пошел бы в колонию для несовершеннолетних! Но надо всерьез подумать. У Озолниека это будет уже третий выговор!

— Работая на таком месте, выговоров не миновать На побег выговор положен, но фактически начальник не виноват. Вам-то это хорошо известно, начальник всегда виноват.

— Формально — да. Я не берусь утверждать, что Озолниек лишен недостатков, но зато он — воспитатель в лучшем смысле этого слова, а не поборник косности и устарелых методов.

— А чем старые, проверенные методы хуже сомнительных экспериментов?

— Тут надо еще посмотреть, кто и как проводит эксперимент.

— Так, по-вашему, Озолниек — на своем месте?

— Думаю, да. По крайней мере, я не вижу ничего, что могло бы настораживать. Ведь и в старых методах есть много противоречивого.

Они идут к машине, и Аугсткалн как бы подводит итог разговору:

— Законы придумали не мы с вами.

— Но ведь и не боги, верно? — говорит Ветров и усаживается рядом с шофером. Полковник садится сзади.

— Вы человек молодой, в ваши годы еще можно позволять себе вольнодумие, а в моем возрасте нужна осмотрительность. Откровенно говоря, мне и самому многое нравится в Озолниеке. Пускай работает, только бы дров не наломал.

«Да, в мероприятиях Озолниека известный риск есть, — думает Ветров. — И риск этот полковника пугает. Понять можно их обоих, но симпатии всегда будут на стороне Озолниека. Жаль только, что мало у нас таких Озолниеков».

Доставая из кармана сигареты, Ветров наклоняется к шоферу и в зеркальце видит Аугсткална. Полковник глядит в окно, и на лице его глубокая озабоченность.

* * *
Занятия в школе начались. На первой парте в классе Крума, так же как и весной, сидит Валдис Межулис. Он за это время сильно изменился. Уже нет прежнего напряженно-неподвижного взгляда, в котором было бесполезно искать отражение того, что происходит вокруг, однако какой-либо особой заинтересованности тоже не заметно. Межулис серьезен и тих, внешне не реагирует ни на отпускаемые в классе шуточки, ни на то, о чем рассказывает Крум, но вчера его ответ у доски поразил учителя убедительностью и логикой. Крум поставил пятерку. А он пятерками не разбрасывается, это все знают.

Учительница Калме, как обычно, получила «цыганский класс», это значит «самых маленьких». Здесь в одном помещении занимались воспитанники по программе от первого до шестого класса. В первом и втором классах редко насчитывалось более двух-трех воспитанников, и, как правило, они бывали из цыган.

Отсюда и пошло название «цыганский класс». Они удивительно ловко умудрялись прошмыгнуть через частый гребешок обязательного образования и, доживя до шестнадцати или семнадцати лет, с трудом читали по слогам и еле-еле могли нацарапать свою фамилию.

А бывает и так, что вообще нет первого и второго класса. Больше всего воспитанников в пятом и седьмом, но и от них не приходится ждать особой смекалки и прилежания — многие приходят из специальных школ и страдают слабоумием. Ласковыми телячьими глазами или, напротив, с глупейшей и надменнейшей ухмылкой смотрят они на учительницу, грызут ногти и карандаши, наглядно демонстрируя, что получается, когда детей производят на свет алкоголики.

Колония не может иметь отдельные классы для дебилов. Тут они сидят вместе с закоренелыми лодырями и бродягами, которые в науках хоть и ненамного ушли от них вперед, но считают долгом подчеркнуть свое существенное отличие от «дураков».

Разумеется, никто из педагогов не жаждет стать воспитателем такого объединенного класса. После долгих отговорок умоляющий взгляд директора так же как и остальных коллег — устремляется на Калме. Может, все-таки спасет положение? Она уже там работала, она лучше всех умеет справляться с этой командой горемычных пасынков судьбы, знает, как подойти к их непонятным душам. И в конечном счете Калме дает согласие. Не оставлять же детей без учителя.

Кто однажды взвалил на себя крест, тому нелегко от него избавиться.

На перемене в учительскую заходит Киршкалн.

Он просит Калме позволить посидеть часок у нее на уроке, поглядеть, как идут дела у Мейкулиса и других тугодумов. Учительница охотно разрешает. Посещать уроки входит в обязанности воспитателей, но не часто это им удается — педагоги недолюбливают такую форму сотрудничества и если и не отказывают в разрешении присутствовать на занятии, то дают его с весьма кислой миной. Кому охота, чтобы в классе сидел посторонний и еще что-то записывал по ходу урока? Калме в этом смысле представляет собой исключение.

Тут же поблизости колдует над журналом Крум.

— Когда иду в твой класс, меня всегда в дрожь бросает, — говорит он. — Какая может быть методика, если надо работать одновременно с шестью классами? Не придумали еще такой методики и никогда не придумают.

— Вот и хорошо, — смеется Калме. — Руки свободны. Пойдем! У тебя ведь сейчас окно в расписании.

И вот Крум оказывается рядом с Киршкалном в «цыганском классе». Не бог весть какой интерес тут сидеть, но отказаться было неудобно, тем более при Киршкалне.

Крум не верит в целесообразность подобных «хождений в гости». То, что хорошо получается у Калме, у него может не пройти. Копировать бессмысленно. Все зависит от человека, от индивидуальности.

Учительница быстро выкладывает стопки тетрадей каждого класса для раздачи.

— Вы исправляйте ошибки контрольной, а вам будет классная работа; для вас — вот это упражнение, Козловский, ты еще раз прочти стишок и повтори про себя. К доске пойдет Мейкулис, будет писать предложения, а остальные из пятого — пишите тоже и следите, чтобы он не делал ошибок.

Мейкулис пишет медленно и старательно.

— Я уже написал! — тянет руку и кричит Лексис. — Я! Я знаю! Меня спросите, чего вы с Кастрюлей чикаетесь, он же дурной, а у меня пятерка будет.

— Нет! Теперь я буду отвечать, — перебивает его Козловский.

— Ничего я не понимаю… ничего не понимаю, — бубнит под нос толстячок Муцениек и выводит на бумаге какие-то каракули, а Гаркалн сидит развалясь и улыбается с сознанием полного своего превосходства и всем своим видом говорит: «Да что с них взять? Меня лучше спросите. Я все знаю».

Калме всех видит, всем успевает ответить.

— Лексис, подумай над следующим предложением, пойдешь к доске после Мейкулиса, а Козловский еще не выучил последнее четверостишие. Чего ты не понимаешь? — склоняется она над Муцениеком и в тот же миг, даже не глядя на доску, говорит: — Мейкулис, сам работай, не смотри на класс! Лексис тебе подсказывает неправильно.

Лексис действительно перегнулся через парту и, приложив ладонь ко рту, шепчет:

— Куда ты запятую поставил, Кастрюлька, дурачок, хе-хе-хе!

Мейкулис морщит лоб, поворачивается спиной к классу и, шевеля губами, перечитывает написанное, затем медленно и важно расставляет запятые. Откуда-то слышен скрип.

— Ридегер, не царапай парту! — делает замечание учительница. — А ты, Анджан, не списывай у Вимбы, снижу отметку.

Анджан выпрямляется, Откуда она знает, чем он занимается! Неужели у нее и на затылке глаза.

— Это он у меня сдирает! Чего в мою тетрадь зекаешь, папа Вимба?

Калме уже вновь у доски.

— Ну, Мейкулис, читай! Правильно написал?

Мейкулис читает, стыдливо опускает голову. Поднимаются руки. Учительница спрашивает одного, другого.

— Правильно, Мейкулис! А почему ты поставил тут запятую?

— Надо так, — отвечает Мейкулис.

— Почему — надо?

— Правило такое.

Но какое именно правило, Мейкулис сказать не может. На помощь приходят другие и общими усилиями вспоминают правило.

— Лексис, к доске, а тебе, Мейкулис, я могу поставить только четыре.

Мейкулис доволен, садится, а Лексис одним прыжком выскакивает к доске. Сразу неимоверно посерьезнев, он быстро пишет, мел крошится и летит во все стороны.

— Козловский, доучил? Отвечай!

Козловский встает и скороговоркой выпаливает первые три строфы из «Ненадежного мостка» Аспазии. Особенно «оригинально» звучит последняя:

Мосток алмазный,
Золотые козлы,
Сводочный настил
Серебром блестит…
Все хохочут от души, а Гаркалн спокойно констатирует:

— Где Козловский, там козлы.

В углу кто-то уже запевает:

— Эй, цыган чернявый на коняге вороной…

Козловский в сердцах хватает книгу.

— Тут ведь так написано!

— Нет, Козловский, совсем не так. Я же прошлый раз тебе говорила, что означает слово «козлы» и «сводчатый». Теперь ты, Марцинкевич, объясни!

— Козлы — это когда дрова пилят или мостик делают, а сводчатый — это когда своды, — гордый своей миссией, поясняет Марцинкевич и тут же взвизгивает: — Ой! Меня Козловский пером в зад.

Козловский с Марцинкевичем принимаются на родном языке выяснять отношения, но Калме их осаживает:

— Козловский! Не выражаться!

За эти годы она довольно сносно научилась говорить по-цыгански.

У доски топчется Лексис.

— У меня готово!

Все скопомисправляют ошибки Лексиса, а он морщится и гримасничает и исподтишка грозит кулаком тем, кто посмел усомниться в точности написанного.

— Вы мне сколько поставите?

— Тройку. У тебя было больше ошибок, чем у Мейкулиса.

— Мне — тройку! Не ставьте, спросите еще! Я все знаю, я не хочу тройку. Говорю же, не хочу! Ах, ставите?! Все! Тогда Лексис ничего больше делать не будет. Охота была учиться. Ладно, на воле когда-нибудь еще встретимся в темном переулке.

— Какой же ты злой, Лексис! А у меня было о тебе такое хорошее мнение. Пятый класс, пишите свое, не отвлекайтесь!

Калме покачивает головой и вызывает Гаркална.

— Если ответишь — в нос дам, — грозит ему Лексис, но Гаркали в шестом классе: что ему Лексис!

Он отвечает уверенно и правильно, а Лексис, до ушей красный, хватает учебник и лихорадочно листает страницы.

— А теперь прочитаем следующие три четверостишия, — обращается Калме к «маленьким». — Упит, не ковыряй в носу!

В первый момент складывается впечатление, будто в классе полное отсутствие дисциплины; сыплются вопросы, реплики, но, если поглядеть внимательно, сразу видно, что все заняты делом и никто не спит.

Непостижимым каким-то образом Калме умудряется видеть одновременно всех, знает успехи каждого, знает, кто чем занят в данный момент и что собирается делать дальше. Что же до шума, то это нормальный рабочий шумок. Ребята увлечены делом и забыли о присутствии Киршкална и Крума.

Но вот звенит звонок, урок окончен, и они вместе с Калме покидают класс. В коридоре их догоняет Лексис, размахивая учебником.

— Вот, проверьте, теперь я знаю! Теперь у меня будет пятерка.

— Ну видишь, как хорошо. В следующий раз вызову тебя опять.

«Семнадцать-восемнадцать лет, а умишко и впрямь на уровне первоклассника, — с неприязнью подумалось Круму. — Говорят, Козловского дома ждет жена с ребенком, а он сам еще как малое дитя. И этот Лексис с его настырностью идиота; и воображающий себя профессором Гаркалн, который может выделиться лишь на фоне таких Лексисов и Мейкулисов».

Круму вспоминается разговор с Калме перед весенними экзаменами. Да, Калме права: он не способен понять образ мыслей этих ребят. Нечто подобное высказывал ему и Киршкалн: «Утопающего за шиворот не схватишь, если сам стоишь на мосту». По-видимому, тут нужны люди, которые принимают все это всерьез и одержимы искренним желанием помочь, тогда возникает и доверие. «Коллектив берет на поруки», «Поручить коллективу перевоспитать» — звучит красиво, но на практике от этого воспитания коллективом проку мало. Если ответственность лежит на коллективе в целом, то отдельно взятого члена коллектива это не заботит. «Мне, что ли, больше всех надо?» А должно быть наоборот: «В ответе буду я, и никто другой». И ответственность эту человек должен принимать на себя с охотой.

Киршкалн с Калме говорят о Мейкулисе, о том, что парнишка теперь не такой робкий, как вначале, и помаленьку начинает учиться лучше, уже и сам иногда задает вопросы.

Бывшие ученики Калме пишут ей, а вот Крум за долгие годы не получил ни одного письма. До сих пор Крум лишь иронически улыбался, когда она взволнованно читала эти послания вслух в учительской. Экое счастье! Малый от скуки, ненадолго протрезвев, чего-то там нацарапает, а она все это воспринимает на полном серьезе. Но разве сам он никогда не ждал письма? Бывало, кто-нибудь посулит написать, но на том все и кончится.

Ей пишут не только мальчишки, пишут ей и родители бывших и нынешних воспитанников, и Калме лучше других знает, чем живут семьи ее учеников, какие заботы их угнетают. Даже следователь колонии нередко приходит к ней за советом, потому что Калме много знает о том, у кого с кем какие личные счеты, знает о всевозможных «подпольных» факторах, влияющих на ребят.

И Калме не только учительница, она, кроме того, еще женщина. Иногда это имеет свои преимущества, хотя есть, конечно, и минусы. Например, как быть, если в нее влюбляется некий самоуверенный и убежденный в своей неотразимости юноша? В колонии это не такое уж редкое событие. Иной раз бывает, ни строгостью, ни тактом не охладить горячие головы, и тогда отверженные поклонники превращаются во врагов.

Приходится выслушивать грубости и всякие циничные Замечания. И хранить спокойствие и выдержку, Ни Традиционные женские слезы, ни краска стыда, ни бегство тут не спасут. Мальчишки только того и ждут.

Зачастую на хамство приходится отвечать тоже по-дамски. Умение заткнуть им рты таким способом необходимо в не меньшей мере, чем иная педагогическая пропись из учебника.

Крум помнит, что случилось прошлой зимой. Один «шутник» перед уроком нарисовал мелом на стуле учительницы ту часть мужского тела, которую 6 наивной стыдливостью не изображают даже на картинках учебника анатомии для восьмого класса. Он понадеялся, что учительница не заметит и отпечаток останется на ее платье, когда она встанет со стула.

Калме заметила. Она, конечно, могла не привлекать к этому внимания класса и просто велеть дежурному протереть стул, но тогда подобные выходки стали бы повторяться. Автор заслуживал оценки своего труда.

Калме подняла стул и сказала:

— Посмотрите, как это неприглядно! Мне поистине жаль беднягу, который тут силился изобразить некий свой орган. Ручаюсь, ни одна девушка его не полюбит.

Класс покатывался со смеху, и все смотрели на парня, который готов был в эту минуту провалиться сквозь землю. Калме больше никогда не приходилось сталкиваться с этим «жанром искусства».

Глядя на Калме, нельзя не изумиться ее выдержке и огромной любви к своему делу, которую ежедневно вкладывает в него эта миниатюрная женщина. Откуда это в ней, как она может?

* * *
В школьном зале закончилось заседание народного суда — слушалось дело Зумента и его дружков. Вся колония увидела недавних «героев», услышала их путаные и невразумительные показания; воспитанники стоя слушали приговор суда. Днем раньше Зументу исполнилось восемнадцать лет. Теперь он совершеннолетний и будет отправлен в колонию строгого режима для взрослых.

Понуро опустив голову и покусывая пухлые губы, бывший атаман идет между рядами скамеек к выходу.

В зале гнетущая тишина. В эту минуту каждый думает о себе и радуется, что он не на месте Зумента. Вслед за Зументом идут его недавние приспешники, но держатся поодаль, тем самым как бы подчеркивая, что он им не товарищ. Они это старались доказать и на суде.

Зачинщик всех дел — Зумент, они же послушно шли у него на поводу, запуганные его угрозами, и по своей глупости и недомыслию не ведали, что творили. В устах Струги подобные заверения звучали довольно смехотворно, но когда это утверждали Цукер и Бамбан, возможно, они не слишком лгали. То, что главной пружиной и организатором побега был Зумент, не подлежало сомнению; лишь за попытку ограбления магазина вина в большей мере ложилась на Стругу.

Замыкающим идет, все еще прихрамывая, Бамбан. Нога уже здорова, это он по привычке укорачивает шаг, щадя растянутое сухожилие.

В конце зала Зумент останавливается подле Киршкална и, не поднимая головы, тихо и твердо спрашивает:

— Можно мне будет вам писать?

— Пиши.

— Я напишу.

Из-за Зумента вынуждены задержаться и остальные. Бамбану вышло остановиться напротив Калме.

Он не желает смотреть ни на учительницу, ни на кого, но кругом перед ним люди — это и воспитанники, и работники колонии. Остается пол под ногами. А учительница рядом. Взгляд непроизвольно уходит в сторону, взбирается на ее туфли, ноги, подол платья и вновь сползает на доски пола.

— Вот мы и расстаемся, Бамбан. Я с тобой поработала бы еще, хотя ты этого и не желал, — слышится голос учительницы.

Парень поднимает голову. В течение какого-то очень короткого времени он видит задумчивое лицо учительницы. Наверно, ей вспомнились все те случаи, когда он мешал ей в классе работать, болтал, а то даже и ругался. Откуда тут быть желанию поработать еще?

Хорошо, что хоть один такой Бамбан уберется с глаз долой.

— Так я вам и поверил! — вырывается у него непроизвольно.

Только что закончился суд, все видели, сколько он и остальные натворили всякой мерзости, как по-дурацки все это закончилось.

— А почему думаешь, что это не так?

— Я же распоследний человек.

— Вот сказанул! — негромко смеется Калме. — Какой уж ты последний человек… Просто до сих пор ты мыкался в потемках с завязанными глазами. Но теперь дело, кажется, пойдет на лад. Глупый ты мальчишка!..

Глупый мальчишка! На миг в Бамбане воскресает привитая Зументом заносчивость. Как это глупый мальчишка?! Он — бандит, опасный преступник. Но тут в памяти оживает ночь в лесу, кролик, зарытый в мох, женщина с цедилкой в открытой двери. Нет, что-то тут одно с другим не вяжется.

Передние двинулись дальше, но Бамбан замечает это не сразу. Он вдруг морщит узкое лицо, исподлобья зыркает на учительницу и выпаливает:

— Это я тогда в нашем классе все перевернул и то слово написал.

Что она скажет теперь? Но похоже, его откровенность учительницу ни капельки не потрясла. Она лишь кивнула, как бы принимая сказанное к сведению.

— Я так и думала. Только в новой колонии не делай больше таких глупостей. Ты ведь неплохой парень.

Бамбан, вдруг заметив, что стоит один, бежит вдогонку за остальными, затем оборачивается на ходу:

— До свиданья вам!

— Прощай! Всего тебе наилучшего!

Калме оборачивается. Вот он пошел, чуть волоча ногу, низкорослый, голова втянута в плечи, — самый недисциплинированный ученик прошлого года. Низенький, слабосильный, но опасный из-за своей глупости. Теперь дури поубавилось, и Калме жаль, поистине жаль, что не ей предстоит самая интересная часть работы с ним. И учительница испытывает ревность к неведомому коллеге, который будет продолжать творить из Бурундука человека.

После того как осужденные покидают зал, к воспитанникам обращается с речью Озолниек:

— Вот вам еще один пример того, что получается, когда хотят устроить свою жизнь за чужой счет. Я ведь знаю: кое-кто из вас думает, что Зументу просто не повезло, что надо было действовать умнее и все удалось бы на славу. Если этим дурачкам себя не жаль, пусть сами испытают. Бывают люди, которые ничего не могут извлечь из чужих промахов, им обязательно надо треснуться башкой самолично. Однако за такие уроки приходится платить слишком дорогой ценой. Опять, глядишь, свобода на годик отодвинулась. Дорога отсюда есть только одна: та, которую вам ежедневно указывают воспитатели, учителя, мастера. И не надо тогда будет тайком ползти на брюхе, карабкаться через ограду и дрогнуть в лесу. Напротив — проводим вас под оркестр и сами распахнем ворота. Подумайте — который из способов лучше? Чтобы жить по-человечески, надо в первую очередь стать человеком. Иной возможности нет. Быть может, кто-то со мной не согласен?

Кто же в открытую не согласится с начальником?

Ребята сидят молчат. Почти всем им теперь кажется, что правда вроде бы на стороне начальника. Каждый вспоминает про себя суд, на котором судили его самого.

И Валдис тоже.

Нет, то, что происходило в зале школы до выступления начальника, не было чем-то несправедливым или непонятным. Это был правильный суд. А тот, что осудил его?

Озолниек уже открыл рот, чтобы дать команду встать и покинуть зал, как вдруг где-то в середине рядов поднимается воспитанник Межулис и громко спрашивает:

— А суд никогда не ошибается?

Сидящие впереди оборачиваются, по залу волной пробегает шепот, но Валдис стоит и смотрит на начальника. Кто-то сзади дергает его за куртку, хочет посадить, но Валдис отталкивает чужую руку и ждет ответа.

— Видали, Межулис уже Баса начинает допрашивать, а то все молчал как крест на кладбище, — слышится где-то сбоку шепоток Трудыня. — Ты что, дурья башка, не знаешь, что советский суд никогда не ошибается? Спросил бы меня, я бы тебе сразу сказал.

— Бывает, что и ошибается. Но если ты считаешь, что тебя осудили по ошибке, то ты неправ.

Валдис морщит лоб и медленно садится на место.

Больше вопросов нет, и воспитанники оставляют зал.

Киршкалн пристально следит за происходящим.

Нет, в вопросе Валдиса он не расслышал ничего вызывающего, ни малейшего желания поддеть. Задать этот вопрос Валдиса заставил долгий спор с самим собой.

И вот он услышал от начальника то же самое, что ему уже довольно долго пытается втолковать Киршкалн. Быть может, именно сейчас необходимо продолжить этот разговор? Воспитатель зовет Межулиса к себе.

Теперь в их взаимоотношениях уже нет той натянутости, что была вначале. Валдис пишет надписи, оформляет альбомы и стенды, и ему довольно часто приходится бывать вдвоем с воспитателем в комнате. У них не раз заходил разговор об искусстве, о путешествиях. Валдис по-прежнему сдержан, больше отвечает, чем спрашивает, по-прежнему они на расстоянии, но дистанция между ними стала значительно короче.

— Ты согласен с ответом начальника? — спрашивает Киршкалн.

Валдис молчит, думает. Минуло много дней и ночей, остались позади бессчетные столкновения с незримым молчальником, что являлся ему в полумраке спальной комнаты отделения. Поначалу он чувствовал себя заживо погребенным, рудокопом в забое, которого отрезал от всего мира обвал. Безмолвие, темнота и холодный, бесчувственный камень вокруг. Никому нет до него дела, он покинут, забыт. Потом где-то далеко раздался едва слышный стук. Он считает это галлюцинацией и даже не пробует отозваться, но постепенно в нем просыпается надежда выбраться на поверхность земли. О нем не забыли. Несмело постукивать в ответ начинает и Валдис. Шум нарастает, команда спасателей уже где-то недалеко, и он принимается энергичней действовать кайлом. Рушатся камни, вот и первые проблески света в щелях. От жизни, от людей его отделяет теперь совсем тоненький слой породы.

— Расма ничего насчет этого не писала?

— Писала.

— И что она думает по этому поводу?

Валдис опять молчит. Рушатся камни. Неужто и в самом деле другие правы, неужто он отнюдь не жертва злонамеренной несправедливости и вынесенный ему приговор хоть и жесток, но честен? Стало быть, Рубулинь победил. Но Рубулинь побеждать уже не в состоянии. Рубулиня больше нет. В таком случае победу Одержали Расма, Киршкалн и начальник колонии. Но на что она им, эта победа? Выходит, победил он, и больше никто. Валдис выпрямляется и глядит на воспитателя. Последние груды завала разобраны, борьба окончена, и не так просто признать, что воображаемые враги, оказывается, не враги, а друзья.

— Но неужели я должен был тогда стоять столбом и смотреть? — словно стон вырывается из груди Валдиса.

— Этого никто никогда не говорил, — спокойно говорит Киршкалн. — Я там не присутствовал и потому сейчас не могу сказать, как именно надо было тогда поступить, но действие, на которое решился ты, было чрезмерно жестоким. Ни тебя, ни Расму никто не намеревался убивать, а ты — убил. С тех пор прошло больше года. Разве тебе самому — если посмотреть на прошлое сегодняшними глазами — все не представляется совсем в ином свете?

— Пожалуй, вы правы, — после продолжительной паузы медленно говорит Валдис.

Они опять сидят некоторое время молча, затем Киршкалн спрашивает:

— А что бы ты сказал, если бы в родительский день приехали мама с Расмой? Тебе ведь хотелось бы их повидать?

— Да, но не здесь. Не хочу, чтобы они видели меня за оградой. Не могу я так…

Валдис молчит.

Киршкалн слегка кивает.

— Пусть будет по-твоему. Может, и в самом деле так лучше.

Валдис уходит, и воспитатель остается наедине со своими мыслями. Сегодня замкнулся еще один виток некоей спирали. Что-то завершилось, ради того, чтобы уступить место новому в этом бесконечно сложном движении, именуемом человеческой жизнью. Валдис и Зумент сделали шаг, поднявший их на одну ступеньку вверх. Два воспитанника, ставшие какой-то частицей также и самого Киршкална. Сколько их прошло и сколько будет еще? Бегут годы, все больше ребячьих судеб пересекает жизненный путь воспитателя. И всегда, когда задумываешься на эту тему, в сознании всплывает один и тот же вопрос — каким образом в человеке зарождается преступник? У каждого из нас мысли иной раз петляют по очень темным закоулкам, но они есть и остаются мыслями, не более. Между мыслью и поступком пролегает четкий и острый, как лезвие клинка, рубеж. Преступник — человек, способный переступить через этот рубеж. По всей видимости, в каждом случае на то есть свои причины, чье-то влияние, но, быть может, все-таки существует и какая-то общая для всех закономерность, некий сигнал, побуждающий либо остановиться, либо ринуться вперед?

Над многим доводилось поразмыслить, призадуматься, сопоставить факты, но до выводов, обобщений дело пока не дошло. Так мало времени, день всегда так короток. И Киршкалн поступает так, как ему подсказывают опыт и способности, медлительная школа практики.

В дверь стучат. Входит Иевинь. Рана от ножа зажила, но командирский пост после драки потерян. Иевинь теперь опять заместитель председателя. К воспитателю он пришел по клубным делам. До отбоя надо прорепетировать пару скетчей, которые намечено сыграть на концерте в родительский день.

— Вы подскажите, что надо подправить. У нас по театральной части слабовато.

Киршкалн встает и идет в отделение. «Можно подумать, я сам много в этом смыслю», — думает он, но вслух произнести не имеет права. Он обязан все понимать, обязан все знать и уметь, к нему обращаются за советом по любому вопросу, и среди них театр — отнюдь не самый сложный.

XXI

Родительский день, пожалуй, самое значительное событие в жизни колонии. Заблаговременно, недели за две до знаменательного срока, все чистят и надраивают: общежитие, школу, мастерские. Старательно готовят номера к концерту самодеятельности для родителей.

Предпраздничная суета не оставляет в стороне даже тех, у кого нет близких, они только ждут не дождутся дня, который внесет разнообразие в монотонность будней.

На плечи работников ложится множество всяких дополнительных забот. Надо спланировать и продумать все мероприятия, распределить помещения, назначить подходящих дежурных и ораторов. Кроме того, необходимо иметь в виду, что среди посетителей будут и такие, кто по образованию и сознательности стоит ниже своего сына, и потому надо заранее подумать о том, как предотвратить возможные недоразумения.

В колонии теперь дни отсчитывают, как секунды перед стартом ракеты, пять, четыре, три, два, один, и вот оно — утро родительского дня.

Пропускать родителей в зону будут в десять утра, но задолго до срока к остановке подъезжают переполненные автобусы, останавливаются легковые машины.

День пасмурный, но теплый, и прибывшие, поставив на обочине чемоданы и сумки, стоят кучками, беседуют и посматривают на ограду, где видны прилипшие к окнам школы их чада.

— Вон та — моя мама, — взволнованно показывает Мейкулис Киршкалну на группу стоящих за оградой людей. — Я думал, не приедет, вот — приехала.

Воспитатель встречался с матерью Мейкулиса, но сейчас ему не удается ее распознать среди остальных.

— Вон, махонькая, в белом платке, толстая такая, — показывает Мейкулис. — Ладно, я побежал к учительнице за поросенком!

Он убегает, находит Калме и, понизив голос до шепота, радостно сообщает:

— Моя мама приехала.

— Что ж, это хорошо, Висварис.

— Ну, вот, я и хотел того поросенка…

— А может, попоздней, когда родители соберутся в зале? Еще время есть.

— Лучше сейчас. Вы еще уйдете куда-нибудь.

Отговаривать бесполезно. Калме отпирает комнату кружковых занятий, открывает шкаф с работами воспитанников, и Мейкулис заполучает своего поросенка и сделанную недавно глиняную ложку.

— Смотри осторожно, не урони!

Ложку Мейкулис прячет за пазуху, а фигурку держит в руках и возвращается к окну в коридоре.

Воспитатель ушел.

Ребята, увидев Мейкулисово сокровище, сразу просят показать, но Мейкулис не выпускает поросенка из рук: если хотят, пусть смотрят так.

— Еще разобьете.

— Да ладно жмотничать!

Мейкулис все-таки дает поросенка для обозрения, но сам стоит рядом и не отводит от фигурки испуганных глаз. Однако ребятам мало дела до тревоги Мейкулиса, и вот поросенок уже пошел гулять по рукам. Смеются, разглядывают, отпускают нелестные шуточки.

Лишь теперь до Мейкулиса доходит, как он опростоволосился. Еще хорошо, что ребята не видят спрятанной за пазухой ложки…

— Дай сюда! Дай сюда! — бубнит он и тянет руку. Надо было послушаться учительницу и оставить подарок до поры до времени в шкафу.

И тут подходит один из тех, чье слово имеет большой вес, — старый колонист Буллитис из третьего отделения. Через месяц у него кончается срок. Растолкав и оттащив за шиворот передних, он громко спрашивает!

— А это что за хреновина?

Без долгих разговоров вырвав поросенка у кого-то из рук, Буллитис поднимает его поближе к свету.

— Хо, хо! Ото кто же такого состряпал?

— Это мой. Для матери, — говорит Мейкулис и тянется за своей собственностью.

— И сам, и мать твоя, и боровок этот — все на одно рыло. Семейная чушка. Хрю, хрю, хрю! — Буллитис тычет поросячьим пятачком ребятам в лицо.

— Отдай! — хватает его за рукав Мейкулис. — Разобьешь!

— Ну и что? Подумаешь, барахло. Ее и надо разбить. Во!

И Буллитис кидает поросенка вверх, подпрыгивает и ловко ловит. Подкидывает и ловит, подкидывает и ловит. Фигурка кувыркается, свет взблескивает у нее на боках. Мейкулис побледнел, глаза дергаются вверх и вниз за глиняной игрушкой, рот его то открыт, то закрыт. Страшно приблизиться к Буллитису, ведь как знать — отвлечешь внимание своего обидчика, и поросенок в самом деле брякнется об пол. И одно ухо у поросенка еле держится, того гляди отлетит.

— Отдай! — вопит Мейкулис не своим голосом.

Буллитис ловит фигурку, усмешка сходит с его лица. Этот «сушарик», этот хиляк посмел на него заорать! Эта жалкая гнида вздумала командовать! Ребята испуганно поглядывают на Мейкулиса. Что это о ним, совсем спятил? Неужели это Мейкулис?

А Мейкулис ничего не видит, кроме своего поросенка в кулаке у Буллитиса.

— Ты чего-то сказал? — цедит сквозь зубы Буллитис и делает шаг к Мейкулису. — Если захочу, я не только свинью твою расшибу, но и из тебя слеплю такое, что родная мать не узнает! Жижа!

Мейкулис смотрит на руку Буллитиса. Она поднимается к груди, придерживая поросенка только двумя пальцами, и словно издалека доносится голос:

— Гляди — сейчас упадет, разлетится вдребезги.

Поросенок не успевает упасть. С пронзительным воплем Мейкулис бросается вперед. Буллитис на голову выше и в плечах изрядно шире Мейкулиса. Он скорее от изумления, чем от силы удара летит вверх тормашками на паркет, а Мейкулис, кинувшись на грудь врага, завладевает своим сокровищем и вскакивает на ноги.

Когда красный от злости Буллитис встает, готовый расправиться с Мейкулисом, позади раздается веселый возглас:

— Ай да Висварис, молодчина!

В тот же момент Буллитису на плечо ложится рука Киршкална:

— Ну чего разошелся? Остынь, уймись! И чтобы крепче запомнить, что не все на свете делается так, как тебе того хочется, ты вечерком вымоешь в общежитии туалет. Понял?

Буллитис сердито пыхтит.

— И если только тронешь Мейкулиса, знай: снова будешь мыть. Теперь ступай и успокойся, чтобы мама не увидела тебя таким хмурым.

Киршкалн поворачивает парня за плечи к дверям коридора и легонько подталкивает вперед.

А Мейкулис тем временем озабоченно щупает рукой у себя под рубахой.

— И ложка цела, — широко улыбаясь, говорит он Киршкалну.

* * *
Ровно в десять толпа родителей врывается в проходную. И тут в их сумки положено заглянуть контролерам. В результате досмотра на столике выстраиваются первые «гостинцы»: «Кристалл», «Московская особая», бутылка грузинского коньяка, затем несколько лимонадных бутылок, их невинные этикетки с яблоками и грушами призваны маскировать сорокаградусное содержимое. Сигареты громоздятся уже целыми штабелями. Конфисковано далеко не все. Зелье, которое дальновидные мамаши в плоских бутылочках запрятали под пояса или в лифчики, контролеры отнять не могут по той лишь причине, что закон запрещает мужчинам обыскивать женщин. Этими «подарками» надо будет попытаться овладеть позже, внимательно присматривая как за детьми, так и за родителями.

Поток гостей не иссякает. Из дверей тесной проходной он растекается пестрым веером. Вдоль дороги стоят дежурные воспитанники с красными нарукавными повязками. Они показывают, куда идти. Первый объект ознакомления — школа.

В школе сейчас урок. Классы стали непривычно тесными, потому что вдоль стен и на свободных партах расположились взрослые, немолодые уже люди; они молча наблюдают, как их дети рассказывают, как пишут, как выполняют задания, понятные, быть может, только половине присутствующих родителей.

На это время Киршкалном завладевает мать Трудыня. Хенрик среднюю школу окончил, и ей нечего делать в классе.

— Мне хотелось бы узнать, как себя ведет мой сын, — спрашивает женщина, и по лицу видать, что она ожидает услышать самую что ни на есть похвальную оценку.

— Серьезных проступков за вашим сыном почти нет, а о мелких грешках говорить не стоит. И на производстве свои обязанности он выполняет, но… — Киршкалн смолкает, набирает воздуху и многозначительно смотрит на расфуфыренную и накрашенную даму с явно выраженной склонностью к полноте. — Видите ли, мы оцениваем воспитанников не только по формальным показателям.

— Чего же ему еще не хватает?

— Правильного взгляда на жизнь, товарищ… простите, у вас теперь какая фамилия?

— Зицмане, — нараспев и немного надменно произносит свою фамилию дама.

— Так вот, товарищ Зицмане, на все происходящее вокруг, а проще говоря — на жизнь ваш сын смотрит весьма односторонне, не ставит перед собой никакой серьезной цели, у него нет ни малейшего желания делать что-либо полезное. Похоже, он из числа тех молодых людей, которые полагают, что родители и общество будут их содержать лет до шестидесяти.

— За такие мысли тоже привлекают к уголовной ответственности?

— К сожалению, нет. Но кто будет нести за него моральную ответственность, если сам он не в состоянии? Ведь когда человек не чувствует своего морального долга, он этим сокращает дистанцию между собой и Уголовным кодексом до весьма опасной близости.

— Значит, он тут у вас ничему хорошему не научился, — усмехается женщина.

— Научился кое-чему, но за такое короткое время весь старый сор из Хенриковой головы мы, конечно, вычистить не смогли. Однако работаем и не теряем надежды.

— А это старое так-таки никуда уж и не годится? Выходит, я его учила одному плохому?

— Не знаю, товарищ Зицмане, не знаю. Я при этом не присутствовал. Быть может, плохому научил кто другой. Впрочем, — спохватывается, о чем-то подумав, Киршкалн, — Хенрик опрятен и чистоплотен — это нас радует.

— А я надеялась, что Хенрика уже скоро досрочно освободят. Он мне так писал. Ото что, невозможно?

— Очевидно, придется повременить. Его самооценка, как видите, отличается от моей оценки его персоны.

— И, значит, из-за вашей оценки мой сын пускай тут сидит? От вас ведь это тоже зависит.

— Да, — соглашается Киршкалн. — В своем отделении кандидатуры на освобождение выдвигаю на педсовет я. Но позвольте заметить, вы немного заблуждаетесь: Хенрик тут сидит не из-за моей оценки, а по приговору суда. Моя же оценка не выше и не ниже той, которую он заслуживает своим поведением здесь.

Будь это иначе, я был бы плохим воспитателем.

— А вы и не воображайте, что больно хороший.

— Верно, — улыбается Киршкалн, — повсюду нехватка хороших кадров. Стараюсь в меру своего разумения.

— Так не освободите, да?

— Не освободим.

— В таком случае мне с вами не о чем говорить! — Дама заливается густым румянцем, который проступает даже сквозь толстый слой пудры. Она проглатывает слюну, и ее двойной подбородок совершает волнообразное движение. — Я пойду к начальнику.

— Как вам угодно. Боюсь только, начальник тоже ничем не лучше.

* * *
После школы родители осматривают спальные помещения, затем их приглашают отведать в столовой еды, которой кормят их сыновей. С большой опаской матери подносят к губам первую ложку супа. Запах вроде бы вполне сносный, но проглотить «тюремную похлебку», наверно, будет немыслимо. Ан нет, на вкус, кажется, тоже недурна и не застревает комом в глотке. Вот кое у кого ложки задвигались поживей.

Проделавшие долгий путь мамаши проголодались и теперь едят с завидным аппетитом.

— Но, сынок, это же нормальный суп, — слышно за одним из столов.

— Послушай, Игорь, зачем ты меня обманывал, писал, что плохо кормят? — раздается укор за другим.

Сыновьям неловко. С вытянутыми физиономиями мнутся они около столов.

— Чего же хорошего? Вода и вода, — пытается кто-то возразить, но встречает энергичный отпор.

— Набалованы, вся беда в этом, — громко говорит чей-то дед.

Ребята тоже не теряются:

— Конечно, сегодня лучше. Сегодня варили на показуху.

Хоть это и неправда, но к некоторым матерям возвращается давняя недоверчивость. «Наверно, так оно и есть, сынку виднее».

После обеда родители смотрят, как происходит построение, и сопровождают воспитанников в механические мастерские.

— И ты, значит, при таких машинах работаешь? — почтительно шепчут матери, трогают рукой токарный станок, а когда, взвыв, начинает гудеть на высокой ноте мотор, в испуге отскакивают.

Ребята с важным видом орудуют у станков, на лицах неприступная суровость. Движения рук, когда они закрепляют заготовки в патронах и затягивают гайки суппортов, пожалуй, излишне торопливы.

Матери понимают только одно — машина гудит и чего-то на ней крутится, зато среди отцов есть и такие, кто сам работает на подобных станках.

— Стой, парень, слишком толсто берешь! — кто-то, не выдержав, поучает, и чувствуется, у него чешутся руки самому показать, как надо работать. Матери, те пекутся лишь об одном:

— Ты, гляди, поосторожней, не подходи так близко!

Но отцы по-деловому берут у мастера штангенциркуль и проверяют размеры еще горячей детали.

— Что ж, ничего, для начала сойдет…

В этой фразе и чувство собственного превосходства, и тайная гордость за сына.

Когда мастерские осмотрены, родителей вновь приглашают в школу. Покуда ребята работают, здесь идет общее собрание гостей и работников колонии.

Говорит Озолниек. Он рассказывает про обучение и воспитание в колонии, говорит о том, чего администрация требует от колонистов и что надеется встретить со стороны родителей, когда их детей выпустят на свободу.

— Кое-кто из вас думает, что тут с вашими детьми работают несведущие люди. Это глубоко ошибочный взгляд… — И Озолниек называет фамилии учителей, мастеров, воспитателей, которые проработали в колонии уже много лет; рассказывает, что они за люди, каких успехов добились. В числе первых он упоминает Калме и Киршкална.

Мать Трудыня немного опоздала и, не найдя себе более удобного места, села на краешек скамьи рядом с щуплой теткой в старомодной поношенной кофте.

Тетка слушает выступление Озолниека очень внимательно, у нее даже рот приоткрыт. Презрительно глянув на соседку, Зицмане гордо поднимает голову и чуть-чуть отодвигается. Из потрепанной продуктовой сумки этой женщины торчит блестящий кончик какой-то глиняной штуковины, похоже — ложка.

— И до чего же он хороший человек, этот Киршкалн! — не утерпев, женщина простодушно делится впечатлением с матерью Трудыня.

— Чего там хорошего, подумаешь, — говорит с кислой миной первая рижская портниха. — Все они стоят друг друга — что мальчишки, что воспитатели.

— Ой, да что вы это говорите! — Огрубелая ладонь прикасается к рукаву жакета Зицмане. — Неужто, по-вашему, он плохой?

Но мать Трудыня игнорирует соседкин вопрос. Она подается грудью вперед и слушает речь начальника.

— Работая сами по себе, без помощи родителей мы не можем рассчитывать на успех. Какую, однако, помощь могут оказать люди, которые в подарок сыну привозят бутылку водки или стараются уговорить воспитателя, чтобы сына освободили из колонии, хотя он этого и не заслуживает? — гремит Озолниек.

Матери Трудыня не по себе. В зале слышны возгласы:

— Какой срам! Назовите фамилии!

— Несколько фамилий я, пожалуй, назову. — Озолниек берет листок.

Зицмане опускает голову. Слова звучат тяжко и отдаются эхом в зале. Когда начальник умолкает, она опять выпрямляется. Все же ее не назвали.

— Нешто это отцы, нешто это матери!.. — вздыхает соседка.

— А вы, значит, хорошая? Вашего зазря, что ли, сюда посадили?

— Не зазря, наверно. Только я водкой его не потчевала, уму-разуму учила как могла. Говорю: «Висвар, так не делай, нехорошо так». А он мне: «Ладно, мам, не буду», — а сам возьмет да сделает.

Раздаются аплодисменты, и Озолниек предоставляет слово родителям.

Один говорит, другой. И каждый призывает всех уделять больше внимания воспитанию сына.

Вдруг поднимается соседка матери Трудыня, протискивается — при этом больно наступив на ногу даме рядом — к проходу между скамьями. На локте у нее висит обтрепанная сумка. Нескладная тетка пробирается к проходу. Страшно и совестно. Никогда она ни на одном собрании не говорила и сейчас тоже не знает, о чем говорить, но сказать надо. И, подойдя к Озолниеку, женщина от волнения ничего не может произнести, только плачет, поставив сумку на пол, и протягивает начальнику руку.

— Спасибо вам! От всего сердца. Я рада, что мой сын попал в такое хорошее место. К таким добрым людям. Спасибо вам. Мейкулис, небось знаете его. Какие штуки делать выучился — и мне подарил! Спасибо. Как настоящий художник.

Больше женщина ничего сказать не может, поворачивается, чтобы уйти, вытирая глаза кончиком платка, а Озолниек берет забытую сумку и подает владелице.

Все аплодируют. Мать Мейкулиса, не найдя своего прежнего места и довольная, что не надо будет сидеть рядом с расфуфыренной дамой, прислоняется к стене в конце зала. Родители и воспитатели еще долго хлопают — дольше даже, чем тем, кто говорил до нее.

Открывается дверь зала, входит контролер и, обводя взглядом головы сидящих, находит Киршкална.

Подходит к нему и, наклоняясь, говорит:

— Приехали они. Мать Межулиса с девушкой.

— Да?! — Киршкалн вскакивает со скамейки. — Велите обождать. Я сейчас!

И, не теряя времени, он отправляется в мастерские за Валдисом.

— Но еще работа не кончилась, — Валдис вопросительно смотрит на мастера.

— Для тебя на сей раз кончилась, — странно взглянув на него, говорит мастер, широко улыбается и ни с того ни с сего протягивает руку. — Спасибо!

Валдис не понимает, в чем дело, столь необычное расположение еще более его озадачивает. Он пожимает руку мастеру и уходит с воспитателем.

В воспитательской Киршкалн достает из ящика письменного стола какие-то две официального вида бумаги и конверт.

— Распишись вот здесь! — Он придвигает листок поближе к Валдису.

Юноша смотрит на документ, но второпях никак не может его прочитать.

— Подписывай смелей!

Валдис ставит подпись в том месте, где держит палец воспитатель, и смотрит на Киршкална. Тот тоже смотрит; мелкие морщинки собираются в уголках прищуренных глаз, долезают до седых висков. Киршкалн выпрямляется, глядит на воспитанника. Комнату заполняет таинственная, волнующая тишина. Валдис чувствует, как это волнение перетекает в него, принося с собой пока еще нечеткую уверенность в том, что сейчас должно произойти что-то очень хорошее. Эта уверенность нарастает, наполняет все его существо странной легкостью. Воспитатель держит в руке голубой конверт — так же, как тогда в апреле — первое Расмино письмо. В этом конверте ключ к тайне, причина его внезапного отзыва с работы, улыбки и неожиданного рукопожатия мастера. Киршкалн вручает ему конверт и, так же как весной, Валдис быстро переводит на него взгляд, но на этот раз конверт не надписан. И не запечатан. Юноша его раскрывает и достает книжечку в синеватой обложке. Она приоткрывается, и оттуда на Валдиса глядит его собственное фото. Паспорт — это свобода! Человек, который держит в руке паспорт — больше не колонист! Сознание этого факта, словно рокочущая волна, вздымает Валдиса и несет на своей спине к теплому белому песку пляжа. И на душе так хорошо, так тихо… Хочется лежать на этом песке, закрыв глаза, ни о чем больше не думать.

— Обещал же я, что выведу тебя за ворота. Сказано — сделано: ты свободен. Подписи на обходном листке я уже собрал, свою одежду получишь в проходной. В этом конверте деньги тебе на дорогу и документы для прописки.

Слова воспитателя доносятся до Валдиса из какой-то далекой дали, все так же тихо шелестят волны, — и он лежит на залитом солнцем песке.

— Не думай, что это только моя заслуга. Такой власти у меня нет. Вопрос о твоем освобождении решал педагогический совет колонии и другие люди. Решение администрации мы направили в Президиум Верховного Совета. Как видишь, просьба удовлетворена. Ступай забери из общежития свои вещи, и пойдем. Я знаю, что торжественность тебе не по нраву, поэтому все оформил тихо и без лишних разговоров.

Ноги приносят Валдиса в общежитие, руки быстро собирают скудные пожитки, в карман на груди ложится пачка писем матери и Расмы. В комнате никого нет, ребята еще в мастерских, они придут только на концерт в честь родителей. Юноша обводит взглядом ряды коек со взбитыми подушками и аккуратно сложенными одеялами. Все это уже отошло в прошлое. Одеяло на его койке сегодня вечером так и не будет развернуто, он больше не услышит мычащего гудка на вечернее построение и не будет стоять в унылой черной шеренге. Киршкалн, как всегда, займет свое место перед строем, а Валдиса в нем не увидит. Воспитатель Киршкалн… И огромную радость чуть затемняет пятнышко грусти. Не сон ли все это?

Они идут к проходной мимо школы; из двери как раз выходит Крум.

Валдис подходит к классному руководителю и во внезапном порыве хватает его ладонь двумя руками.

— Спасибо вам! Я был неправ тогда. Простите меня!

— Будь счастлив, Валдис! — грустно смотрит на мальчика Крум. — В тот раз, скорей всего, прав был ты. Ну да ладно! Может, напишешь мне когда-нибудь?

— Напишу.

В проходной Валдиса поджидает приказ об освобождении из колонии и сверток с одеждой.

— Они на улице, — шепотом говорит контролер Киршкалну и, повернувшись к Межулису, машет рукой. — Живи как положено!

Клацает обитая железом дверь. Неподалеку на обочине дороги стоят две женщины и одновременно поворачивают головы на стук двери. Валдис на мгновение останавливается, и давешняя волна вновь вздымает его. И несет вперед.

Киршкалн останавливается и глядит, как Валдис обнимает мать, как припадает к его груди Расма и тотчас, отпрянув, отворачивается и плачет. Киршкалн подходит, пожимает матери руку, оглядывает юношу и девушку и, тихо сказав на прощанье: «Теперь будьте счастливы!» — быстро поворачивается и уходит.

Хлопает дверь проходной.

— Не плачь! Что с тобой, Расма? — шепчет Валдис.

— Почему ушел воспитатель? — испуганно спрашивает мать. — Разве тебе можно оставаться одному?

Валдис не заметил, как исчез Киршкалн. Сделав несколько шагов по направлению к проходной, паренек останавливается. Он стоит и глядит на дверь, на высокий забор, над которым извилась колючая проволока, затем оборачивается и глуховатым голосом произносит:

— Так вы тоже ничего не знаете?

— Чего — не знаем? — Губы матери дрожат, и во взгляде Расмы испуг.

— Воспитатель вам разве тоже ничего не сказал?

— Нет! А в чем дело? Мы только получили телеграмму, что сегодня обязательно надо приехать.

Расма подходит к нему вплотную, и мать вдруг молитвенно складывает руки. Она глядит на сына и ждет, — что тот скажет, не стряслась ли какая новая беда.

— Я свободен, мам! Я свободен.

Пальцы Расмы до боли впиваются в его локоть, голова девушки льнет к плечу Валдиса, и сквозь смех и слезы она шепчет:

— Я это знала, я чувствовала. Придержи меня капельку! У меня что-то кружится голова.

Воспитатель Киршкалн из окна проходной видит, как три человека, взявшись за руки, идут по дороге к автобусной остановке.

— Сегодня ночью прибывает новый этап, — говорит контролер.

Примечания

1

Милиционеры.

(обратно)

2

Дисциплинарный изолятор.

(обратно)

3

Ботинки.

(обратно)

4

Обыск.

(обратно)

5

Разговаривают на воровском жаргоне.

(обратно)

6

В настоящее время такой закон уже принят.

(обратно)

7

«Жизнь — не ложе из роз» (англ.).

(обратно)

8

Дисциплинарный изолятор.

(обратно)

9

Надыбать — найти, наткнуться.

(обратно)

10

Завиться — сбежать, уйти.

(обратно)

11

Кешер — еда, продукты.

(обратно)

12

Корочки — туфли, ботинки.

(обратно)

Оглавление

  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII
  • IX
  • X
  • XI
  • XII
  • XIII
  • XIV
  • XV
  • XVI
  • XVII
  • XVIII
  • XIX
  • XX
  • XXI
  • *** Примечания ***